Главы из повести. С белорусского. Перевод автора
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2024
Время и люди не много оставили от некогда раскинувшейся здесь просторной хуторской усадьбы. Лишь кое-где останки её выглядывали на поверхность угловым камнем фундамента, осевшим бугром кирпича да двумя каменными ступеньками возле бывшего входа в сени. Припорожные эти камни покоились на том самом месте, что и много лет назад, и мелкие рыжие муравьи, где-то поблизости облюбовавшие себе жилище, деловито сновали по нижней, вросшей в землю ступеньке. Овражный ольшаник, потеснив хуторское поле, подступил вплотную к двору; на месте истопки царственно разросся густой куст шиповника в окружении зарослей лопухов, крапивы, малинника. От колодца ничего не осталось, сруб гнил, или, возможно, его разорили люди, вода, оказавшись без надобности, иссякла, ушла в глубь земли. На месте стоявшей здесь хаты тянулась из сорняков к свету колючая груша-дичка — может, непотребный отпрыск некогда росших здесь груш-спасовок, а может, случайная самосейка, занесённая из леса птицами.
С дороги, от большака мало что указывало на бывшую усадьбу, разве одна из двух лип, некогда красовавшихся возле хуторских ворот. Другой не было и в помине, да и оставшаяся являла собой жалкое зрелище: опалённая и однобокая, с толстым уродливым стволом, прогнившая корявою щелью-дуплом, она непонятно как удерживала несколько мощных сучьев. Прилетавшие из леса птицы почему-то никогда не садились на её ветвях, предпочитая рослый ольшаник поблизости. Вороны, возможно, помнили что-то, а может, своим древним инстинктом чуяли в изуродованном дереве дух несчастья, знак давней беды. Этот роковой знак лежал здесь на всём: на истлевших остатках усадьбы, блаженствующих на приволье в зарослях сорняков и малины, на самодовольной неприступности колючего шиповника и даже изогнутой груше-дичке. И только тоненькая молодая рябинка, недавно выбросившая на свет считанные листочки посередине заросшего травой подворья, в дерзкой своей беззащитности казалась гостьей из иного мира, воплощением надежды и другой, неведомой жизни.
Наверно, всё остальное принадлежало здесь прошлому, покорённому тленом и небытием.
Всё, кроме неподвластной времени всеохватной человеческой памяти, наделённой извечной способностью превращать прошлое в нынешнее, связывать настоящее с будущим…
Глава первая
С терпеливой ненасытностью корова щипала влажную с ночи траву, неторопливо двигаясь исхоженным своим маршрутом: вдоль большака, по заросшей бурьяном канаве, краем дорожной насыпи, через травянистую лощину с гладким, будто откормленный кабан, валуном и дальше, к опушке леса, широкой дугой охватившей пригорок с хутором. Степанида знала, что на опушке корова повернёт в сторону Бараньего Лога и там, в ольшанике, надо будет смотреть за ней строже, чтобы не шмыгнула куда-нибудь долой с глаз. Бобовка была корова проворная и хотя пёстрая — белые пятна на чёрном, — но уж если куда запропастится, то побегаешь по кустарникам. Однако это там, на опушке, тут же деваться ей было некуда — невысокая насыпь дороги да голое картофельное поле, тут можно и посидеть в покое. И Степанида, прислонясь бедром к округлому боку валуна, плотнее составила на земле босые ноги, изредка поглядывая на свою Бобовку.
Было не холодно, хотя и зябковато ногам в мокрой от росы траве, и ветрено. Небо сплошь устилали набрякшие дождём облака, солнце с утра не показывалось; серый неприютный простор полнился неумолчным шорохом ветра в поле, невольно хотелось отвернуться от него, плотнее закутаться в ватник, не двигаться. Рядом на большаке, как всегда в эти дни, было пустынно и тихо, теперь тут мало ходили и никто уже не ездил. Если и появлялся редкий прохожий, то чаще с утра — какая-нибудь женщина из ближней деревни торопливо пробежит в местечко, обратно появится она только к вечеру. Эта устоявшаяся заброшенность дороги угнетала Степаниду, особенно после того, как недавно ещё всё тут ревело и стонало от машин, подвод, лошадей, бесчисленных колонн войск, денно и нощно тянувшихся на восток. Казалось, великому тому шествию не будет конца, а с ним не кончится и тревожная суета на хуторе. Известное дело, придорожная усадьба: какая надобность ни случись — у всех на глазах. Степанида с Петроком сбились с ног, встречая и провожая каждого, кто заезжал, забегал, останавливался, чтобы переобуться, напиться, передохнуть в зной под липами, покормить лошадей, перекусить самому, расспросить о дороге. Правда, однажды под вечер на большаке стало свободнее, движение заметно спало, готовое совсем прекратиться, машины уже не ехали, а строй красноармейцев, свернув с дороги, цепью рассыпался по картошке. Два командира, заехавшие на хутор, что-то долго рассматривали на карте; их боец-коновод попросил ведро напоить лошадей и сказал, что тут будет бой, оставаться на хуторе опасно. Испугавшись, Степанида накинула верёвку на рога коровы и кустарниками подалась в Бараний Лог. На хуторе остался Петрок — усадьбу не годилось оставлять без присмотра. Натерпевшись немало страха, она просидела в березнячке ночь и половину следующего дня. После полудня загудели самолёты, тотчас содрогнулась земля, где-то забахало, застучало, и в небе за логом встал сизый столб дыма. Постепенно оправившись от испуга, Степанида поняла, что это далеко, на большаке, а может, и того дальше, в местечке. Вскоре, однако, всё стихло, будто и не начиналось вовсе. Некоторое время выждав, она боязливо потащилась с коровой к хутору, не надеясь найти его в целости, да и живого Петрока тоже. Но хутор как ни в чём не бывало спокойно стоял под липами невдалеке от дороги, а во дворе, выбравшись из погреба, похаживал с соломой в бородёнке её Петрок, и ветер доносил из-за тына знакомый дымок его самокрутки.
В ту ночь красноармейцы оставили на картофельном пригорке недокопанную траншею и куда-то ушли стороной; на большаке всё опустело, заглохло, наутро редкие военные повозки поворачивали обратно, в объезд на Кульбаки — за сосняком самолёты разбомбили мост через болотистую Деревянку, и проехать в местечко большаком было уже невозможно.
Настала новая, страшная в своей непривычности жизнь под немцем, которая постепенно, с неотвратимой настойчивостью утверждалась в районе. Началось с того, что в Выселках распустили колхоз, разобрали небогатое его имущество, инвентарь, лошадей, и Степанида послала Петрока за своей когда-то обобществлённой кобылой. Но кобылы в колхозе не оказалось — накануне прихода немцев отправили подростка с подводой на станцию, откуда он так и не вернулся. Она накричала на Петрока, потому что, если такое случилось, надо было взять какую-либо другую лошадь — как же в хозяйстве без лошади? Как тогда жить? Но этот старый недоумок Петрок, разве он что сделает как следует? Только знает одно — молча дымить вонючей своей махоркой. И теперь вот живи как хочешь. Хорошо ещё, что осталась Бобовка, на неё вся надежда, она пока что кормит обоих. А что будет дальше?
Бобовке тем временем, наверное, наскучило пастись на жёстком придорожном откосе, и она взобралась повыше, на обочину большака. Степанида поднялась с камня — зачем позволять корове высовываться из-за насыпи, мало ли что может случиться, ещё кому попадёт на глаза. Правда, за эти два месяца жизни под немцем она поняла, что ото всего не устережёшься, как ни скрывайся, а если они захотят, то найдут. Тем более что у немцев выискались уже и помощники из местных, полицаи, которые всех тут знают наперечёт. На прошлой неделе повесили двух коммунистов на площади, один из них был директором школы, в которой учились её Фенька с Федькой. Там же, в местечке, на стенах домов и заборах белели их объявления с обещанием суровой расправы с каждым за ослушание, неподчинение, тем более за сопротивление немецким властям.
Степанида поднялась на дорожный откос, хворостиной легонько стеганула по заду Бобовку, и та не заставила себя ждать, степенно ступая, послушно сошла в канаву. Конечно, трава тут была не очень съедобная — бурьян да осот, — но как-нибудь напасётся за день. Степанида немного постояла на большаке, оглядывая с насыпи знакомое до мельчайших подробностей хуторское поле. Минуло десять лет, как оно перестало принадлежать ей с Петроком, стало колхозным, но чьё будет теперь? Вряд ли немцы отдадут землю крестьянам, наверно же, знают, что если из рук выпустишь, то обратно не ухватишь. Какая она ни есть, эта земелька, этот проклятый богом пригорок по прозванию Голгофа, а вот жаль его, как матери жалко пусть и больного, единственного своего ребёнка. Сколько тут выходили её немолодые ноги, переделали работы её изнурённые руки! Сколько лет они с Петроком тут пахали, сеяли, жали, раскидывали навоз и мельчили глиняные комья, особенно там, на суглинке. К той же нехитрой крестьянской работе со временем приобщился и Федя. Феня же захотела учиться и уехала в Минск. Где теперь её дети? Феня так, может, ещё и жива, если посчастливилось вовремя уйти на восток, и теперь где-то в России. А Федька? Как пошёл осенью в армию, за зиму прислал три письма из Латвии, только начинал свою службу на танках, и тут война! Где он, жив ли хотя?
Сквозь узкий разрыв в облаках прорезалось солнце, и нежданным холодным светом озарилась земля. Печальный осенний простор сразу утратил свой унылый вид, будто заулыбался навстречу желанной солнечной ласке. Освещённые косыми лучами, чётко обозначились на земле огороды, сады и постройки Слободских Выселок, длинным рядом растянувшихся по задорожному пригорку, поодаль засинела зубчатая стена елового леса, а ближе и правее весело закурчавилась на склоне чаща молодого сосняка, прорезанная узкой лентой дороги. В стороне от неё за полем отбросила длинные тени хуторская усадьба под мощными кронами двух старых лип. Это была её Яхимовщина. Степанида всмотрелась пристальнее, стараясь разглядеть там Петрока, узнать, чем занят старик. Выгоняя утром корову, она наказывала кое-что сделать по дому, а главное — утеплить и закидать землёй картофельный бурт в огороде. Петрока, однако, там не было видно, да и солнце вскоре скрылось за тучами, хуторское поле нахмурилось, помрачнело, и она так и не успела что-либо рассмотреть на подворье.
Степанида спустилась с насыпи — зачем торчать без нужды на дороге — и помалу пошла за коровой.
Она далеко уже отошла от камня, было рукой подать до лесной опушки, и вдруг услышала голос из-за дороги. Подняв голову, вслушалась, но тревога её исчезла, как только на дорожной насыпи появился вертлявый Рудька. Выскочив на обочину, пёсик сразу же замер, так же узнав женщину, и обрадованно завилял хвостом. По ветру снова донёсся сдавленный гортанный вскрик, и Степанида поняла, что это Янка из Выселок пасёт своё стадо по ту сторону дороги, как она Бобовку по эту. Он и в самом деле появился за Рудькой на насыпи, длинноногий подросток в забранной в штаны тёмной сорочке, с кнутом в руках. Степанида нередко встречала его на этом придорожном поле или в кустарнике всё с теми же четырьмя коровами, и всегда от жалости к нему сжималось её сердце — такой он был худой, недосмотренный, в ветхих штанах, подпоясанных обрывком верёвки, и всегда босой. С тревожным недоумением он всмотрелся в её лицо, будто хотел и не мог понять чего-то, иногда тщился что-то сказать на непонятном ей языке рук и резких гортанных звуков, временами пугавших её своей неожиданностью. Иногда она старалась что-то сообщить ему, но он отвечал всё теми же гортанными вскриками, и она не знала, понял ли он что-нибудь. Но картошку или кусок хлеба с салом, которые она протягивала ему, брал сразу и, приткнувшись где-нибудь на меже, съедал всё до крошки. Похоже, частенько он бегал голодным — понятно, жил не у родной матери, а у дальних деревенских родственников и с весны пас скот за кое-какое питание и ночлег под крышей.
Пастушок между тем окинул взглядом своё небольшое стадо, хлестнул кнутом в воздухе и, подойдя к Степаниде, молча опустился на кромку дороги. Его обсыпанные болячками ноги до колен высунулись из холщовых штанов, руки он зябко сцепил на груди, съёжился, опёрся локтями о колени.
— Ы-ы, а-а-а! — попытался он что-то сказать. — А-э-э!
Кто знает, какие мысли тревожили его, отчего вздрагивала нечёсаная голова под мятой, со сломанным козырьком кепчонкой, что выражалось в его наивно раскрытых глазах? Степанида иногда подкидывала ему на полдня или утро Бобовку, если случалась такая надобность, и, возвращаясь в поле, старалась прихватить для него какой-либо гостинец — оладью, шкварку, горстку гороха или хотя бы спелое яблоко с дерева. Теперь же у неё ничего не было.
— Холодно, Яночка? Что же ты теплее одёжку не взял? — сказала она с укором, вглядываясь в него снизу.
— А-а, э-э-э! — замычал он и махнул рукой.
— Такой ветер, продует, и заболеешь. Понимаешь, заболеешь, — пошлёпала она себя по груди. — Иди одёжку какую возьми! Одежду, потеплее чтоб!
Будто поняв что-то, Янка выскочил на дорогу, окинул взглядом своё небольшое стадо.
— А-а-а! У-а-а-а!
— Иди, иди! — сказала она. — Я погляжу. Погляжу! — повторила громче и показала рукой на его коров и свою Бобовку.
К её удивлению, он что-то понял — легко, будто услышал. Сбежав с дороги, взмахом кнута завернул переднюю чёрную корову и бегом припустил к сосняку, возле которого виделся поворот с большака на Выселки. Рудька сначала побежал за подростком, но, будто вспомнив свою пастушью обязанность, вернулся и присел на обочине невдалеке от Степаниды.
— Рудька, Рудька, сюда! — позвала Степанида. Но Рудька только повёл ушами, заботливо оглядывая стадо, спокойно пасущееся в канаве и на дорожном откосе. Это был, в общем, славный, хотя и хитроватый пёс, он не шёл к человеку, не завидев в его руках съестного.
Чтобы не разминуться с Янкиным стадом, Степанида перегнала на ту сторону большака Бобовку и сама осталась на насыпи. Отсюда ей хорошо видны были все коровы, ногам было удобнее ступать по сухой дорожной траве, но тут сильнее дул ветер, и она повернулась к нему спиной. В небе стремительно проносились нагромождения облаков, неизвестно, в каком месте там было солнце и как скоро настанет вечер. Но она чувствовала, что время давно перевалило за полдень, час-другой, и в поле начнёт смеркаться. Раньше она любила и ждала такую вот пору дня, когда с полевой работы возвращалась на усадьбу, где собиралась семья. Разнообразные домашние хлопоты никогда ей не были в тягость, даже после утомительной работы в поле. Теперь же наступление вечера её мало радовало, не влекла и стряпня возле печи — семьи, считай, не было: один за другим отошли на тот свет старики, чуть повзрослев, разлетелись дети, незаметно минуло всё трудное и хорошее, что с ними связано. Остался один Петрок, а двум старым людям много ли надо? Чего-нибудь съесть да на бок, укрывшись вытертым кожушком, не хотелось топить на ночь грубку, хорошо было и так. Правда, была ещё скотина: корова, поросёнок в хлеве, десяток курей. Их надо кормить, поить, досмотреть. Тем почти и исчерпывались её нехитрые домашние обязанности.
Рыжая молодая коровёнка из выселковского стада начала отставать от других, и Степанида негромко прикрикнула на неё. Но та, по-видимому, не привыкнув к чужому голосу, не спешила догонять стадо. Спустившись с насыпи, Степанида прошла назад и подогнала корову. Когда же снова взобралась на большак, неожиданно увидела, как со стороны соснячка кто-то бежит с такой прытью, что на спине пузырём вздувается рубашка. Немного, однако, вглядевшись, она узнала в бегущем Янку. Но почему он вернулся, почему не добежал до Выселок? Сквозь слёзы от ветра она всё вглядывалась в него, и что-то внутри у неё защемило — неосознанная ещё тревога передалась ей от подростка.
Замерев, Степанида стояла на большаке, уже знала, что случилось плохое, только не понимала ещё, что именно. Потом она не раз будет вспоминать это своё предчувствие и удивляться, как верно оно подсказало ей приближение того, что так внезапно перевернуло всю её жизнь. Было только ощущение, близкое к страху, с которым она и встретила Янку. Немного не добежав до неё, тот бросился с насыпи к передней корове и, стегнув её пугой, стал яростно заворачивать назад всё стадо. Коровы сначала неохотно, а потом одна за другой бегом вдоль канавы припустили к опушке, а Янка что-то зычно непонятно кричал, то и дело взмахивая в воздухе пугой и указывая рукой назад. Лицо его исказилось от страха или удивления, и Степанида нерешительно, но тоже завернула свою Бобовку. Видно, там, в сосняке, появилась опасность, от которой надо спасаться, так поняла она испуг Янки и сама готова была испугаться.
Четверть часа спустя они загнали всё стадо в заросли ольшаника на краю болотца, в стороне от дороги, и она подошла к Янке. Пастушок взглянул на неё новым, незнакомым ей взглядом и, гортанно выкрикивая, тревожно пытался объяснить что-то, всё указывая рукой на большак.
— Что там? Что? — спрашивала Степанида, видя на обветренном веснушчатом лице Янки только испуг, недобро горевший также в его широко раскрытых глазах. Янка, однако, объяснялся лишь жестами, всё указывая на кустарник, что-то обводил в воздухе руками и изображал на пальцах. Она же не могла понять ничего.
«Боже мой, это же надо родиться таким недотёпой!» — впервые с досадой подумала она и вслушалась. Но в ольшанике было тихо, шумел в ветвях ветер, да какая-то корова, забравшись в заросли, трещала поодаль хворостом. С дороги же не было слышно ни звука, и Степанида решила сходить к сосняку.
— Ты попаси Бобовку. Ну попаси корову! Я схожу. Я скоро.
Янка лишь промычал нечленораздельно, замахал руками, не понимая её или не соглашаясь, и она, выждав минуту, стала осторожно пробираться к дороге.
На большаке по-прежнему никого не было, как и возле сосняка. Она постояла немного, подумала и, не поднимаясь на насыпь, скорым шагом пошла вдоль канавы.
Она никак не могла взять в толк, что произошло с Янкой, хотя всё время вглядывалась в дальний конец большака и раза четыре останавливалась, вслушиваясь и раздумывая. В Слободских Выселках тоже всё было тихо, как и на картофельном косогоре возле её хутора, навстречу дул порывистый ветер, и ей показалось, вот-вот из-за туч выглянет солнце. Но солнце так и не выглянуло. Она уже приближалась к сосняку, плотная чаща которого нешироко расступилась по обе стороны дороги, когда до её настороженного слуха впервые донёсся странный звук. Вроде бы далекий тяжёлый удар за сосняком туго отдался в холодном ветреном воздухе, и её пронзила догадка: мост! Да, что-то происходило по ту сторону рощи, невдалеке, за поворотом дороги, где с лета дыбились над рекой остатки разрушенного бомбёжкой моста.
Степанида замедлила шаг, готовая остановиться, но не остановилась, а быстренько подбежала к опушке и, чтобы не идти по дороге, свернула в хвойную чащу.
Отсюда было рукой подать до хутора, она знала тут все прогалины и стёжки, за много лет исхоженные её ногами. Почти бегом, натыкаясь на колючие ветки, она миновала невысокий, поросший хвойным молодняком пригорок и осторожно выглянула с опушки на широкий луговой простор с невидной отсюда извилиной речки. От моста уже вовсю доносились голоса, грузно отдался в земле звук сброшенного с телеги бревна, она отвела от лица разлапистую сосновую ветку и замерла. На большаке возле моста у самой воды и на развороченной взрывом насыпи копошились люди: одни раскапывали землю, другие сгружали брёвна с подвод, а на обрыве у искорёженных свай и балок застыли несколько мужчин в незнакомой военной форме, с оружием за плечами. Один из них, в высокой, с широким козырьком фуражке, что-то указывал рукой по сторонам, другие молча слушали, озабоченно оглядывая остатки разрушенного моста, и она вдруг с неожиданным испугом поняла — это же немцы!
Глава вторая
«Что теперь будет? Чего ждать от немцев? Где наши? — тоскливо думал Петрок. — И как жить дальше?»
Этих бередящих душу вопросов было великое множество, и, не найдя ответа хотя бы на один из них, нельзя было ответить на остальные. Напрасно было ломать голову, сокрушаться, пожалуй, ничего тут не придумаешь, придётся принимать то, что уготовано тебе судьбой.
Но мысли всё равно лезли в голову, было не по себе: неотвязная тоска, словно жук-короед, с начала войны точила душу, и заглушить её не было возможности.
Однако нельзя сказать, чтобы на хуторе стало совсем плохо, чтобы переменилось что-либо под новой, немецкой властью. Напротив, почти всё здесь оставалось по-прежнему: как всегда, одолевали осенние заботы о хлебе, была коровка, в хлевке подавал голос небольшой поросёнок, бродили по двору куры. Был кое-какой приварок: свёкла, капуста, картошка в огороде, в пуньке лежало в снопах три копы жита — со Степанидой нажали под осень на покинутом колхозном поле. На столе был хлеб, и даже побольше, чем когда-либо прежде, а картошки можно было накопать и ещё — вон она на Голгофе за тыном, колхозная, значит, теперь ничья. Выселковские бабы, которые посмелее, тихо копали от дороги, не дожидаясь на то разрешения. Ему бы тоже не мешало подкопать каких пару мешочков в бурт, который он не мог завершить за неделю. Степанида велела сегодня окончить, вот приведёт корову, снова не миновать перебранки. Но у Петрока не лежала душа к работе, голова была занята совсем другими заботами, он томился, без конца дымил самосадом и, словно больной, сидел на низкой скамеечке у порога или бесцельно бродил по двору. Внимание его, однако, ни на чём не задерживалось, вокруг всё было привычно, знакомо до мелочей и воспринималось уже как часть его самого. Впрочем, оно и неудивительно: тут прожито им двадцать лет трудной, в лишениях и заботах жизни, которая вот начала сходить на нет клином, и другой уже не будет. Может бы, и дотянул эту самую, богом ему отпущенную жизнь если не в сытости, так хотя бы в покое. Если бы не война… В последнее время после дождей у крыльца и под тыном сильно пошла в рост мурава, от неё всегда было мокро, и Петрок, выбирая места посуше, прошёл вдоль завалины и остановился на середине двора. Много лет он был тут хозяином, хорошо или худо, но правил усадьбой, а теперь стал глядеть на неё словно чужими глазами, словно он уезжает куда-то и ему предстоит расстаться с местом, где прошла его жизнь. Впрочем, если разобраться, то жалеть было не о чем. Хата давно уже была не новая, хотя дерево когда-то попалось хорошее — спелая смолистая сосна, брёвна стен немного потрескались, но ни одно не сгнило. Хата ещё постоит, может, послужит людям. Крышу в коньке надо бы залатать, возле дымохода с весны стало протекать, так же как и в истопке, что через сени под одной с хатой крышей. В истопке даже льёт, в сильный дождь на глиняном полу образуется лужа, и Степанида бранится: за лето не собрался дыру заделать. Но действительно не собрался — не то, так другое, а главное, не очень хотелось тащить свои кости по шаткой стремянке на крышу, думалось: перестанет дождь — подсохнет и лужа. А то потревожишь гнилую солому, польёт сильнее, чего же хотеть от постройки, которой под сотню годков, ставили, кажется, ещё при панщине, а истопку и того раньше. Крыша на ней, сколько помнил Петрок, всегда зеленела под шапкой мха, в маленьком, на одну шибку, оконце блестело радужное от старости стекло.
Самая, может, справная здесь постройка — это новая пунька за хлевом, с виду самая малоприметная во дворе, наспех срубленная из тонких еловых верхушек, в стенах сплошь щели, но для пуньки сойдёт и со щелями — ветерок в ней продувает, а дождь не мочит. Ставили её вдвоём с Федькой, думалось, если не самому, так, может, сгодится сыну. Отслужит в армии, женится и продолжит род. Но где теперь Федька?.. А в пуньке ржаные снопы сохнут на ветру, ждут своего часа. Время от времени он снимет сверху два-три, обобьёт в сенях на подстилке и смелет на жерновах. Степанида испечёт пару буханок, и неделю они с хлебом.
Тоскливым взглядом Петрок окинул серый осенний простор, картофельное поле, протянувшееся до самого леса, подошёл к колодцу. Внизу, в чёрном провале сруба, блестело пятно воды — теперь её набиралось много, не то что летом. Вода в колодце была приятной на вкус, всегда холодная и чистая как слеза. Такой хорошей воды не было даже в Выселках, ни в одном из восьми колодцев. Рассказывали старики, в давние времена здесь пробивалась из-под земли весёлая криничка, поэтому, наверно, возле неё и обосновалась усадьба панов Яхимовских — на пригорке, у глубокого, заросшего лесом оврага. Кто бы когда ни напился из колодца, всегда хвалил воду. Лет восемь назад вместо неуклюжего журавля Петрок поставил на сруб бревенчатый ворот с цепью и узенькой двухскатной крышей от дождя. Ещё надо бы сделать крышку, чтобы не сыпалось что со двора, но он думал: обойдётся и так. Что там насыплется? Разве вот ветром нанесёт листвы с двух лип, которые осенью густо осыпают усадьбу. Липы сильно разрослись за последние годы, и тень от них в летние месяцы накрывает едва ли не половину огорода. Степанида всё требует — обруби, но у него не поднимается рука на такую красоту. Не он их сажал, сажали другие, липы росли здесь при всей его жизни, пусть остаются и после него.
Постояв возле колодца, Петрок посмотрел на большак за полем, где недавно ещё виднелась Степанида с коровой, но теперь ни коровы, ни Степаниды там не было видно. Наверно, погнала в кустарник. Время ещё было не позднее, до вечера часа два попасёт, а потом свобода его кончится, придётся приступать к работе: таскать из колодца воду, мыть поросёнку картошку, толочь ячмень в ступе. Тогда уже не побудешь наедине с мыслями — Степанида не даст побездельничать.
Из потёртого обрывка газеты Петрок свернул толстую, с палец, самокрутку, тщательно завязал кожаный кисет; прикуривать, однако, надо было идти в хату, искать уголёк в печи. Где-то оставалось немного спичек, но Степанида их прятала, приберегая на крайний случай. В общем, она была права: где сейчас купишь спички? В местечке торговля свернулась, товар из двух лавок ещё летом растаскали свои же, пока немецкая власть чухалась, ничего не осталось ни в сельпо, ни в сельмаге. Как-то он тоже ходил за добычей — Степанида погнала, — но не слишком разжился: из опрокинутой железной бочки за лавкой нацедил бутыль керосина со ржавой гущей на дне. Не бог весть какое добро, но придёт осень, зима, понадобится. Хуже вот, что нет соли, а без неё много не съешь. Но разве теперь нет только соли?
Может, самое скверное, что нет лошади.
Петрок повернулся, чтобы отойти от колодца, и вдруг увидел за тыном корову. Бобовка быстро шагала напрямик по картошке почему-то со стороны леса, а не как всегда, по дороге, к воротам, за ней в распахнутом ватнике торопливо бежала Степанида. Весь вид жены выражал тревогу, испуг: платок с головы сбился на сторону, ветер трепал на лбу седую прядь волос. Петрок с недоумением уставился в её распаренное лицо — было ещё рано, Бобовку обычно пасли до вечера. Но, по-видимому, что-то случилось, и он подошёл к воротцам и вытащил закрывавшую их жердь-поперечину.
— Петрок, немцы!
— Что?
— Немцы, говорю! Там, на большаке, мост строят…
— Мост?
Это была новость. Петрок такого не ожидал. Может, только сейчас он понял, как хорошо было тут без моста и какая опасность надвигалась из местечка вместе с этим мостом.
— Да, дрянь дело.
— Куда как дрянь! Наехало немцев, ваши местечковцы с подводами, сгружают брёвна. Надо что-то делать! А то приедут, оберут. Как тогда жить?
— Ну. Только что делать? — не мог сообразить Петрок.
— Хотя бы кое-что спрятать. Коровку в лес, может, если привязать… А поросёнка…
Может быть, корову можно отвести в лес, привязать на верёвку, но вот поросёнка в лесу не привяжешь, поросёнка надо кормить. Да и куры. Оно и небольшая ценность — десяток курей, но и без них невозможно в хозяйстве. Что было делать, куда прятать всё это?
— Я за поросёнка боюсь, — устало сказала Степанида, поправляя на голове платок. — Ведь заберут. А он такой ладный.
— На сало они охотники: матка — шпэк, матка — яйка! — сказал Петрок, ещё с той войны наслышанный о немцах.
— Я так думаю, надо припрятать. Ты иди сюда, — позвала она мужа в глубину двора.
Они обошли истопку, за углом которой была дровокольня с невысокой поленницей дров под стеной и старой колодой на земле, перелезли через жердь в огород. Тут за обвялыми лопухами и спутанными зарослями крапивы под низко нависшей крышей истопки приткнулся неказистый дощатый засторонок. Сарайчик этот издавна стоял пустой, без надобности, в него сваливали разный хозяйственный хлам и редко заглядывали, разве что за яйцами. Возле двери в соломе иногда неслись куры и теперь лежало два жёлтых несвежих подклада.
— А если его сюда? — сказала Степанида, шире растворяя низкую дверь засторонка. — Он же тихий, будет сидеть. Авось не найдут.
Найдут или нет, кто знает, но Петрок за совместную жизнь привык слушать жену, она была неглупая баба, а главное, всегда твёрдо знала, чего хотела. И, хотя забота о поросёнке была теперь не самой большой у Петрока, он послушно взялся за устройство нового убежища. Прежде всего повытаскивал из засторонка в беспорядке набитый туда многолетний хлам: какие-то сухие палки, старое, обгрызенное свиньями корыто, поломанное, без спиц колесо от телеги, давнюю, может, дедовскую ещё соху со ржавыми лемехами. Спустя полчаса ломаным ящиком и палками кое-как отгородил небольшой закуток, принёс из пуньки соломы, не ровняя её, чтобы меньше было заметно, напихал в отгородку. Степанида тем временем, почёсывая за ушами подросшего за лето поросёнка, тихонько привела его из хлевка.
— Вот сюда… Теперь сюда. Вот молодец…
«Как малого», — подумал Петрок, пропуская внутрь будки поросёнка, который, тихо подавая голос, доверчиво обнюхал порожек, солому и удовлетворённо устроился в своём катухе, вовсе не подозревая о нависшей над ним опасности. В самом деле, это был упитанный спокойный поросёнок, и им очень не хотелось лишиться его. Может, ещё и уцелеет, если будет иметь свой, хотя бы небольшой, свинячий разум, не заверещит при посторонних, думал Петрок.
— Ну вот, — спокойнее сказала Степанида. — Всё скрытнее будет. Пусть сидит там.
Они вернулись во двор, где с тревожным ожиданием в печальных глазах стояла Бобовка, возле её ног бродили две курицы.
— А как же куры? — спросил Петрок.
Их тоже следовало прибрать куда-нибудь подальше с глаз, но куда спрячешь дурную курицу? Тихо она не может, а, снеся яйцо, радостно закудахчет на всю околицу и тем погубит себя. Но что там куры, куда больших забот требовала корова, как бы на неё первую и не обрушилась беда.
— Корову, может, в Берестовку отвести? К Маньке? Всё же дальше от местечка, — неуверенно предложил Петрок.
Но Степанида тут же возразила:
— Ну, не. Бобовку я в чужие руки не отдам.
— Как же тогда?
— В Бараний Лог. На верёвку или спутать. Пусть ходит.
— А ночью?
— А ночью, может, не приедут. Они же днём больше шарят.
Слабая это была надежда на ночь, но иного, видать, не придумаешь, и Петрок молча согласился.
Осенний день незаметно близился к вечеру, понемногу смеркалось, хотя во дворе и поблизости в поле ещё было светло. Встревоженная Степанида не торопилась доить Бобовку, та постояла, вздохнула и, не дождавшись хозяйки, начала щипать траву под тыном, добирать недоеденное в поле. Петрок то и дело с опаской поглядывал за ворота да на большак, ждал, когда покажутся немцы. И всё слушал, стараясь в вечерней тиши поймать чужой подозрительный звук. Но, как и всегда, на дорожке и на большаке было пусто, вокруг в понуром осеннем просторе воцарялась вечерняя тишина. Только ветер неутомимо теребил на липах пожелтевшую листву, щедро усыпая ею огород, дорожку, траву-мураву на дворе. Петрок вытащил ведёрко воды из колодца и поставил перед Бобовкой. Но та лишь обмакнула губы и не пила, почему-то поглядывая через тын в поле, будто ожидая оттуда чего-то. Надо было загонять её в хлев, но Степанида задержалась в хате, и Петрок позвал:
— Слышь? Доить надо.
Степанида молчала, и он подумал, что действительно в Яхимовщине что-то круто менялось, если хозяйка опаздывала доить корову. Но теперь всё и везде менялось, следовало ли удивляться переменам на хуторе, философски утешал себя Петрок. Не дождавшись ответа Степаниды, он ступил на плоский припорожный камень и заглянул в сени. Степанида, нагнувшись, стояла над синим сундуком, что-то искала там, бросила на хлебную дёжку какую-то кофту, ещё одну, встряхнула большой чёрный платок с красными цветами. Петрок удивился:
— Что ты там ищешь?
— А тут это… Фенькино, чтоб спрятать куда подальше.
— Фенькино? Не выдумывай ты! Кому оно нужно?
— Кому? Немцам! — огрызнулась жена, перебирая в сундуке. — А это вот? Что с ней делать?
Она развернула тонкую бумажную трубочку, взглянув на которую он сразу узнал предмет давней Степанидиной гордости — грамоту за успехи в обработке льна. Сверху на плотном листе бумаги виднелся цветной герб Белоруссии, а внизу синели печать и размашистая подпись председателя ЦИКа Червякова. Грамота до войны висела в простенке между окнами, потом её сняли, хотели сжечь, но Степанида не дала, прибрала в сундук.
— Ты это в печь! — встревожился Петрок. — Это тебе не игрушка.
— А, пусть лежит. Не за краденое. За старание моё.
Степанида свернула грамоту трубочкой и завернула в какую-то одёжку. Из остального отобрала в сундуке что получше, большею частью Фенькино, и большим узлом завязала в цветастый платок.
— Надо спрятать. Может, в бурт с картошкой?
— Сгниёт. Да и напрасно ты это. Немцы, они больше по съестной части. Тряпки они не тронут. Я знаю.
— Много ты знаешь! — усомнилась Степанида. — Как бы с твоим знанием голыми не остаться.
— Ничего, как-нибудь, — сказал Петрок. — Мы перед ними вины не имеем. А коли к ним по-хорошему, то, может, и они… Не съедят, может…
Он говорил, подбадривая себя и успокаивая жену, хотя сам не меньше её сомневался: так ли это? Знал и чувствовал только, что надо как-то переждать лихое время, затаиться, притихнуть, а там, глядишь, изменится что к лучшему. Не вечно же длиться этой войне. Но чтобы остеречься беды, надо вести себя как можно осмотрительнее и тише. Это как перед злой кусливой собакой: надо пройти мимо, не показывая страха, делая вид, что ты вовсе её не боишься, но и не дай бог зацепить её. Если он фашистов не зацепит, неужели же они без причины будут к нему вязаться? Разве он какой-нибудь начальник, или партийный, или хотя бы еврей из местечка? Слава богу, он здешний, крещённый в христианскую веру, колхозник, такой, как все в округе. А что сын в Красной Армии, так разве это по его доброй воле? Это же служба. Так было при царе и ещё раньше. Служили многие из деревни, правда, самому Петроку не пришлось — подвело здоровье. Вся его жизнь протекла тут, на глазах у людей, за что же к нему можно было придраться?
Глава третья
Кое-как управившись со скотом, они наскоро похлебали остывшего в печи супа и легли спать — он на кровати за шкафом, а она в запечье. Пока всюду было глухо и тихо, и эта тишина вместе с привычностью вечерних хлопот несколько уняла тревогу. Петрок невнятной скороговоркой пробубнил «Отче наш», чего этой осенью он давно уже не делал, и со вздохом перекрестился, надеясь, что, может, ещё и обойдётся. Приехали и поедут дальше, что им тут долго делать, на этом большаке? Может, они для того только и чинят мост, чтобы куда-то проехать, зачем им какой-то хутор на отшибе от дороги? Фронт откатился чёрт знает куда, ходили слухи, что немцы взяли Москву, но непохоже было, чтобы на том война кончилась, она продолжается где-то, страшная эта война. Может, уже в Сибири? А может, брехня всё это про Москву, поди, Москву им не взять. Мало что зашли далеко, но ведь и Наполеон зашёл далеко, да подавился. Не так просто проглотить такой кусище России даже с такой пастью, как у этого Гитлера. Небось тоже подавится.
Петрок и так и этак поворочался на своём сенничке, повздыхал, услышал, что Степанида тоже ворочается в запечье, и тихо спросил:
— Баба, не спишь?
— Сплю. Почему же нет, — неохотно отозвалась Степанида и смолкла.
— А я так думаю, может, напрасно боимся? Зачем мы им? Как приехали, так и уедут.
— Если бы! А то вон из местечка не вылезают. Учитель этот да Подобед из сельпо до сих пор на верёвках качаются.
— Ай, не говори такое напротив ночи. Не дай бог! — отмахнулся Петрок, уже пожалев, что начал этот разговор с женой.
Больше они не переговаривались, и Петрока мало-помалу сморил тревожный неглубокий сон, не приносящий ни отдыха, ни успокоения. Ему долго снились какие-то черви — целый клубок мелких, будто мясных, червей, которые ползали, шевелились, кишели, свивались возле его ног. Петроку стало противно, даже почему-то страшно, и он проснулся. Сразу понял, что ещё рано, ещё не кричали петухи в Выселках, в тишине хаты звучно тикали ходики, но не хотелось вставать, смотреть время, и он продолжал лежать неподвижно, пытаясь заснуть или дождаться рассвета. Думы его были всё о том же: как жить на свете, в котором так неожиданно и без остатка рухнули прежние порядки, на что опереться, чтобы удержаться в этой трудной, тревожной жизни! Думал о сыне Фёдоре, которого, наверно, уже нет в живых — такая война и столько погибло народу. Да и про Феню тоже. С весны от девчонки не было никаких известий, ждали на каникулы домой, но она так и пропала в Минске. Может, ушла на восток и теперь где-либо за фронтом, всё-таки училась на докторшу, там теперь такие нужны. Это было бы самое лучшее, лишь бы не попала к немцам. А если не остереглась от них в городе или по дороге домой?.. Страшно было подумать, что в такое время могло случиться с девчонкой.
Под утро он всё же уснул ненадолго и проснулся, заслышав Степанидины шаги по хате. Начинался новый тревожный день, в запотевших с ночи окнах серел ненастный рассвет. Одетая в ватник Степанида отодвинула занавеску возле кровати.
— Ты бурт окончи. А то без картошки останемся. И поросёнка накорми.
Ну, я погнала…
Она вышла во двор, и вскоре её шаги прошуршали возле истопки, потом послышался топот коровьих ног во дворе. Видно, погнала Бобовку в Бараний Лог, ясное дело, там, в стороне от большака, будет спокойнее.
Петрок начал неохотно вставать: свесил с кровати босые, в подштанниках ноги, посидел так, размышляя, закурить теперь или сначала надеть штаны. Курить очень хотелось с ночи. В хате было прохладно. Степанида не топила печь — спешила пораньше выбраться с Бобовкой, — теперь ему до полдня хозяйничать в одиночестве. В одиночестве оно и неплохо, главное, можно никуда не спешить, незавершённый в конце огорода картофельный бурт, наверно, ещё подождёт: погода стояла дождливая, непохоже, чтобы вдруг повернуло на заморозки. Натянув штаны, Петрок сунул ноги в опорки, набросил кожушок на плечи. Первым делом достал из-за дымохода пару листов самосада и принялся крошить на уголке стола. Это была самая милая его сердцу работа — готовить курево на день, острый кончик ножа легко резал подвяленный жёлтый лист, источавший приятный щекочущий в носу запах, и Петрок в предвкушении привычного наслаждения с короткой живостью глянул в окно.
Нет, на дороге, ведущей от хутора к большаку, было пусто, никого не видно и возле сосняка, а вот по дороге из Выселок, показалось, кто-то идёт. С ножом в руке Петрок потянулся к окну, заглянул выше. Сквозь запотевшее стекло стали видны две далёкие человеческие фигуры, которые скорым шагом приближались к повороту на хутор.
Он постоял, вглядываясь, пока внезапная догадка не осенила его — это же выселковские полицаи. Да, это были Гуж с Колонденком. В новой полицейской должности Петрок их видел впервые, но слышал от людей, что те только и шныряют по Выселкам, местечку, наведываясь в окрестные деревни и хутора, — утверждают немецкую власть. Теперь они направлялись сюда — рослый плечистый Гуж и моложавый Колонденок, с лица будто подросток, оба с винтовками за плечами, с белыми повязками на рукавах. Они приближались к повороту, и у Петрока затеплилась слабенькая надежда, что, может, повернут на большак и пойдут себе дальше. Но он, конечно, ошибся. Полицаи обошли лужу на повороте и по узенькой, заросшей травой дорожке направились к его хутору.
Петрок торопливо надел в рукава кожушок, растворил дверь в сени. Потом, ещё не зная, что делать, но уже предчувствуя скверное, тщательно прикрыл её за собой и через окно у порога стал наблюдать за полицаями. По мере их приближения он, однако, становился спокойнее. Да и чего было бояться, никакой вины за собой он не чувствовал, а Гуж даже приходился ему какой-то дальней роднёй по деду, когда-то на базаре в местечке даже вместе выпивали в компании. Но с начала коллективизации Петрок с ним не виделся и встречаться не имел никакого желания. Однако ж придётся…
Полицаи вскоре миновали ворота под липами и прошли во двор. Цепкий взгляд Гужа метнулся по дровокольне, хлеву и остановился на входе в сени. Наверное, надо было отзываться, хотя и не хотелось, и Петрок, выйдя в сени, нерешительно замер возле скамьи с ведром. Только когда чужая рука зазвякала снаружи клямкой, отворил двери.
— А-а, во где он прячется! — вроде шутливо прогудел Гуж и, нагнув голову, переступил порог. — А я гляжу, во дворе не видать. День добрый!
— Добрый день, — запавшим голосом ответил Петрок. — Так это… Жду вот.
— Кого ждёшь? Гостей? Ну, встречай!
— Ага, заходите, — с фальшивым радушием спохватился Петрок и шире растворил дверь в хату.
Шурша потёртой кожаной курткой, Гуж с винтовкой в руках переступил порог, за ним направился туго подпоясанный ремнём по серой шинели долговязый Колонденок. Войдя следом, Петрок притворил дверь, выдвинул на середину хаты скамью. Но гости не сели. Колонденок, словно на страже, вытянулся у входа, а Гуж неторопливо протопал в тяжёлых сапогах к столу и обратно, по очереди заглядывая в каждое из окон.
— Как на курорте! — пробасил он. — И лес, и река. И местечко под боком. Ага?
— Близко, ага, — согласился Петрок, уныло соображая, какой чёрт их принёс сюда в такую рань. Что им надо? Он не предлагал другой раз садиться, думал, может, что скажут и уйдут.
Но, кажется, идти они не намеревались.
Оглядев тёмные углы и оклеенные газетами стены хаты, Гуж продолжительным взглядом повёл по образам, будто сосчитал их, и расстегнул на груди несколько пуговиц своей рыжей тесноватой кожанки.
— Тепло, однако, у тебя.
— Так это… Ещё не топили.
— Значит, тёплая хата. Это хорошо. Надо раздеться, не возражаешь?
Петрок, разумеется, не возражал, и Гуж, покряхтывая, стащил с тугих плеч чужую кожанку, повесил на гвоздь возле висевшей в простенке Петроковой скрипки. Ремнём с жёлтой военной пряжкой начал подпоясывать вылинявшую до желтизны красноармейскую гимнастёрку.
— Всё играешь? — кивнул он на скрипку.
— Где там! Не до музыки, — вздохнул Петрок. В самом деле, когда было играть — с некоторых пор в душе его звучала совсем другая, не скрипичная музыка. Но он не стал что-либо объяснять, только подумал с сожалением, что скрипку надо бы прибрать подальше от чужого глаза.
— Помню, как на свадьбе когда-то наяривали. В Выселках. Ты на скрипке, а Ярмаш на бубне.
— Когда то было…
— А было! — сказал Гуж и полез за стол в угол. Длинную свою винтовку положил на скамью рядом. Колонденок, не раздеваясь, с винтовкой в руках присел на пороге. — Ну, угощай, хозяин! — холодным взглядом из-под колючих бровей Гуж уставился на Петрока. — Ставь поллитра. А как же!
— Ге, если бы оно было! — вроде бы даже обрадовался Петрок. — Закусить можно, конечно, а водки нет, так что…
— Плохо, значит, живёшь, Богатька. И при Советах не богател…
— Не богател, нет…
— И при германской власти не хочешь. А мы не так. Мы вот кое-что имеем.
Вытянув под столом толстую в сапоге ногу, Гуж вынул из кармана чёрных галифе светлую бутылку.
— Вот, чистая московская! — и, громко пристукнув, с показной гордостью утвердил её на столе.
Далее тянуть было невозможно, проклиная про себя всё на свете, Петрок пошёл к посуднику за хлебом, вспомнил, что надо бы поискать яиц в истопке, там же было ещё немного огурцов в бочке. Ну и сало, конечно, в кадке. Он заметался, стараясь проворнее собрать на стол, чтобы скорее освободиться от полицаев, положил на стол начатую буханку хлеба, но не мог найти нож, который только держал в руках, где он запропастился? Не дождавшись хозяйского, Гуж вытащил из-за голенища свой — широкий, с загнутым концом кинжал и легко отвалил от буханки два толстых ломтя.
— А где же твоя активистка? — вроде между прочим спросил полицай и прищурился в ожидании ответа. — Не в колхозе же вкалывает?
— Да с коровой, знаете, пошла.
— А, значит, корову держишь? А прибедняешься.
— Да я ничего. Как все, знаете…
— А кто картошку выбирать будет?
— Какую картошку?
— Колхозную! Вон на Голгофе. Советская власть хряпнулась, но колхозы ни-ни! Гитлер приказал: колхозы сохраняются. Так что картофелеуборка. Ну и картофелесдача, конечно. Как до войны, ха-ха! — коротко засмеялся полицай.
Это Петрок уже слышал, хотя сначала не очень верилось, что немцы допустят колхозы. Думал, может, будут расправляться с колхозниками, а они вон что! Ради картошки, наверно. Так им удобнее.
— Я, знаете, отработал своё. Пусть помоложе которые, — слабо попытался отказаться Петрок. — Которые поздоровше.
— А кто это нездоровый? Ты? Или, может, баба? Та до войны вон как старалась. Вкалывала за троих, про хворобу не заикалась. На слёте выступала, как же, передовая льноводка!
— Какая там льноводка! — тихо сказал Петрок, пытаясь как-то отвести многозначительный намёк полицая, и поставил на стол чистый стакан. — Последнее время его мало и сеяли, льна того.
— Сколько ни сеяли! А она старалась. Люди запомнили. А теперь прихворнула…
Петроку надо было в истопку за огурцами и салом, но на пороге сидел белобрысый Колонденок и с кислым выражением прыщавого лица глядел в сторону. Этот явный подкоп полицаев под его Степаниду очень не понравился Петроку, и он подумал: не для того ли они сюда и пожаловали?
— Сказали, ну и выступала. Куда же денешься.
— Сказали, говоришь? А если теперь немецкая власть другое скажет? Как тогда вы?
— А мы что? — передёрнул Петрок плечами. — Как все, так и мы.
Гуж удобнее устроился за столом, взглянул в окно и широким хозяйским жестом сгрёб со стола бутылку.
— Ну а сало у тебя найдётся?
— Сейчас, сейчас, — повернулся к двери Петрок и сразу же наткнулся на Колонденка, который не сдвинулся с места.
— Пропустить! — ровным голосом сказал Гуж, и только тогда Колонденок подвинулся с порога, пропуская Петрока в дверь.
Чтобы было светлее, Петрок настежь растворил сени, истопку, нащупал в кадке слежавшийся в соли кусок сала. Он уже понял, что это посещение хутора полицаями не случайно, тут есть определённая цель, вскоре, наверное, всё выяснится. Но только бы не сунулась сюда Степанида, как бы дать знать ей, какие тут гости, лихорадочно думал он, торопливо неся угощение в хату.
— Это другое дело! — удовлетворённо сказал Гуж. Полицай уже выпил водку, стакан был пустой, одутловатое лицо его ещё кривилось от выпитого, и он сразу принялся нарезать сало. — Так, теперь твоя очередь. Всё-таки хозяин. Хозяев немцы уважают. Не то что при Советской власти…
— Да нет, я знаете, не очень того…
— Это ты брось! — прикрикнул на него Гуж и, взболтнув бутылку, налил больше половины стакана. — Пей! За победу.
— Ну, разве за победу, — уныло согласился Петрок, беря из его рук стакан.
— Твой-то сын где? В Красной Армии будто? Сталина защищает?
— Ну, в армии. Солдат, так что…
— Так что за победу! Над большевиками, — уточнил Гуж.
Проклиная про себя всё на свете и прежде всего этого мордастого гостя, Петрок почти с отвращением вытянул водку из стакана.
— Вот это дело! — одобрил полицай. — Теперь на, закуси.
Гуж держал себя за столом по-хозяйски, а Петрок незаметно как-то превратился из хозяина в гостя, не больше. Конечно, он был напуган этим внезапным приходом полиции, встревожен недобрыми намёками Гужа и боялся, как бы всё это не кончилось худо. Однако, может, и хорошо, что не отказался выпить, водка постепенно притупила испуг, и растерянность его стала проходить. Он уже осваивался в роли собутыльника, раз уж его лишили роли хозяина, боком присел к столу и жевал корку хлеба. Гуж тем временем, будто жерновами, широкими челюстями перемалывая хлеб с салом, опять наполнил стакан.
— Хорошее дело можно и повторить. Правда, Богатька?
— Правда, наверное. Первая чарка, она — как синичка, а вторая — как ласточка, — словоохотливо подхватил Петрок. — А это… товарищу? — кивнул он на Колонденка у порога.
— Обойдётся, — пробасил Гуж. — Он непьющий. Ты же, правда, Потап, непьющий?
— Непьющий, — тонким голосом ответил Колонденок, и все в хате притихли вслушиваясь. Со двора донеслись звуки шагов, возле хлевка громко закудахтала курица.
— А ну! — кивнул Гуж помощнику, не выпуская из рук стакана. Колонденок выскочил в сени, но скоро вернулся.
— Тётка пришла.
Петрока передёрнуло от досады, он не на шутку испугался за Степаниду. Зачем она притащилась? Надо бы как-то предупредить её, чтобы не заходила в хату, но Петрок влез в эту пьянку, и теперь, видно, уже поздно.
— Я это… Скажу, чтоб закуски какой. — Он приподнялся, пытаясь выйти из-за стола. Но Гуж решительным движением руки посадил его обратно.
— Сиди! Сама даст, не слепая.
Действительно, вскоре отворилась дверь из сеней, и Степанида на мгновение замерла на пороге, наверно, не сразу узнав чужих в хате.
— Заходи, заходи! — жуя закуску, по-хозяйски пригласил Гуж. — Не стесняйся, ха-ха! Поди, не стеснительная?
— Здравствуйте, — тихо поздоровалась Степанида и переступила порог. «Ну, сейчас возьмут!» — со страхом подумал Петрок, искоса поглядывая на Гужа. Но тот, казалось, не обращая внимания на хозяйку, отворотил ещё один ломоть хлеба от буханки и вместе с салом протянул Колонденку.
— Закуси, Потап.
С сонным безразличием на лице Колонденок приподнялся с порога и взял угощение.
— Пьёте, а там немцы по мосту ходят, — сказала Степанида с лёгким укором, больше, чтобы нарушить неловкую тишину в хате.
— Правильно, ходят, — согласился Гуж. — Ещё пару дней, и будут ездить. Германская деловитость!
— А зачем им тут ездить? Что у них, в Германии своих дорог недохват? — недобро прижмурилась Степанида.
Гуж испытующе посмотрел на неё и, будто ёж, недовольно фыркнул.
— Очень ты умная, гляжу! Недаром активисткой была. Не отреклась ещё?
— А от чего это мне отрекаться? Я не злодейка какая. Пусть злодеи от своего отрекаются.
— Намекаешь? На кого намекаешь? — насторожился Гуж.
— На некоторых. Которые сегодня одни, а завтра другие!
«Да замолчи ты, баба! — мысленно внушал ей Петрок. — Чего ты заедаешься? Разве не видишь, кто перед тобой?»
Видно, Степанида и ещё хотела что-то сказать, но остановилась и только метнула злым взглядом в сторону Гужа, потом таким же на Петрока и Колонденка. Однако и одного взгляда для Гужа оказалось достаточно, и он угрожающе привстал за столом.
— Ты где шляешься? Что на дорогах высматриваешь? Почему ты со двора, когда гости в дом?
— Я корову пасла. Вон же хозяин в хате.
— Что он могёт, хозяин твой? Он и курицу не пощупает! А нам закусь требуется.
— Ещё чего?
— Закусь, говорю, хорошая. Как для представителей немецкой власти!
— Давно вы такие представители? — вспыхнула Степанида, и Петрок почувствовал, что сейчас случится непоправимое.
— Баба, молчи! — крикнул он с напускной строгостью. — Жарь яишню! Слыхала мой приказ?
Гуж одобрительно заржал за столом, а Степанида молча повернулась и вышла в сени. Дверь за ней осталась раскрытой, и Колонденок затворил её, оставаясь все там же, у порога. Гуж, однако, быстро согнал с лица улыбку.
— Вон какая она, твоя баба! Знаешь, что немцы с такими делают?
— Ну, слыхал. Только это…
— Вешают! На телеграфных столбах! — Гуж пристукнул увесистым кулаком по столу. Почувствовав, как холодеет внутри, Петрок весь сжался, втянул голову в плечи. — Немцы с такими не чикаются. И мы не будем! Повесим с десяток, чтоб другим неповадно было, — гремел Гуж.
— Да она так, она не со зла, — слабо попытался оправдать Петрок Степаниду.
— А с чего же тогда? С доброты, скажешь? Коммунистка она, — вдруг заключил Гуж.
— Да нет. Она языком только.
— Во-во, языкастая! Язык — что весло. Не вырвали ещё? Так вырвут!
Петрок мучительно соображал, что сказать, как защитить жену, которую очень просто могли погубить эти двое. Он знал, что сама она не побережётся, скорее наоборот. Особенно если разозлится, то никому не уступит, будь перед ней хоть сам господь бог. Гуж, видно, тоже почувствовал это и вдруг перевёл разговор на другое:
— Ты это… вот что. Скажи мне спасибо. Если бы не я, ты бы уже давно вдовым стал.
— Если так, то спасибо, — сдержанно ответил Петрок.
Постепенно он стал понимать, что на этот раз пронесёт, вроде не заберут Степаниду. Пока что. Если только она сама не полезет на полицейский рожон.
— Одним спасибом не отделаешься, — опять куда-то поворачивал Гуж, Петрок снова насторожился, покорно ожидая новой каверзы этого родственника. — За спасибо я тебя покрывать не стану. Да ещё водкой поить. Это ты мне поллитровки носить должен.
— Да я бы с милой душой. Но…
— Скажешь, водки нет? А ты достань. Купи! Выменяй! Нагони самогонки. Для родственника не можешь постараться? Я же тебе не чужой, правда?
— Не чужой, ага.
«Чтоб ты сгорел, своячок такой», — угрюмо думал Петрок, уже чувствуя, что новый поворот в разговоре не лучше прежнего. Где он возьмёт ему водки? В лавке не купишь, у знакомых не одолжишь. Когда-то, правда, пробовал гнать самогон, но когда это было? С тех пор не сохранилось ни посуды, ни змеевика. Опять же, как было возражать Гужу? Разве его, Петрока, оправдания здесь что-нибудь значили?
— Вот так. Договорились, значит?! — сказал Гуж, уминая хлеб с салом. — Ты слышишь?
— Слышу, как же. Вот только…
Он так и не нашёл что сказать полицаю; из сеней вошла Степанида, молча поставила на стол миску с капустой.
— Верно, немцы слабовато кормят? — язвительно спросила она.
Гуж злобно округлил глаза.
— А тебе что? Или очень не нравятся немцы?
— Нравятся, как чирьи на заднице.
— Степанида! — вскричал Петрок. — Молчи!
— А я и молчу.
— Молчи! Знаешь… Он же по-родственному. По-хорошему! А ты…
— Ладно, — сказала она Петроку. — Уже выпил, так готов зад лизать. Чересчур ты быстрый, гляжу.
Последние её слова уже долетели из сеней, стукнула дверь, и в наступившей тишине Петрок виновато прокашлялся. Он ждал и боялся того, что теперь скажет Гуж. Но Гуж угрюмо молчал, пожирая закуску, и Петрок сказал тихо:
— Баба, известно. Что сделаешь?
— Что сделаешь? — злобно подхватил полицай. — Путо возьми! Которое потолще, с кострой. И путом! А то пеньковой петли дождётся. Попомнишь меня.
Петрок уныло молчал, сидя возле стола. Кучку нарезанного самосада сдвинул на угол столешницы и невидяще подбирал пальцами табачные крошки, слушая, как жует его сало Гуж, угрожает и ещё поучает, как жить с бабой. Вдвое моложе его, а гляди, какой стал умный при немецкой власти.
— Приезжал важный чин, — прожевав очередной кусок, спокойнее сообщил Гуж. — Называется зондерфюрер. Приказал всё с поля убрать.
— Считай, всё убрали, — сказал Петрок.
— Не всё. То, что убрали, никуда не денется. Попадёт в немецкие закрома. Картошка осталась. Вот её и выкопать. И сдать. Для германской армии. Понял? Как при Советах.
«Черта с два ты её с поля возьмёшь для германской армии, — подумал Петрок. — Пусть погниёт там».
В бутылке ещё оставалось немного, Гуж вылил остатки в стакан и молча опрокинул в рот. Крякнул, вытер пятернёй жирные от сала губы.
— И ещё вот что. Тут, наверное, заходят разные? Из леса которые. Бандиты! — снова уставился он на Петрока, которому опять стало не по себе от этого взгляда. — Что, не было такого? Ладно, верю. Но помни, если кто, сразу в полицию. В местечко или на Выселки. И чтоб немедленно. Понял? А то за укрывательство… знаешь? В местечке был?
— Ну, был.
— Читал приказ? Расстрел и конфискация имущества. Немцы, они не шутят. Понял?
Петрок печально вздохнул. Что сделаешь? Кругом беда. Угрозы, расстрел, конфискация. Как тут жить будешь?
Гуж не спеша выбрался из-за стола и, сыто икая, стал натягивать на плечи потёртую рыжую кожанку.
— Яичница отменяется! — неожиданно объявил он. — Другим разом. Так что готовься!
Глава четвертая
Петрок уныло сидел на скамье, подперев голову руками, и рассеянно смотрел на стол, где толстые осенние мухи ползали по жирной от сала столешнице. Он не прибирал посуду, не уносил хлеб, Степанида тоже не подходила сюда — она отчитывала его с порога.
— Устроил угощение! Сало, огурцы! И ещё командует: яичницу им! Сам яиц нанесёшь? Ты хотя раз кур покормил? Если бы не я, что бы ты сделал в хозяйстве? Даже лошадь свою не вернул, когда все повозвращали…
Лошадь, конечно, была его промашкой, Петрок понимал это и переживал не меньше, чем Степанида, но где он мог взять лошадь? Мало ли он походил в Выселки, повыспрашивал у деревенских, но разве кто уступит? Каждому в хозяйстве прежде всего нужна лошадь. Зато в местечке ему повезло больше, и теперь он вспомнил главную свою удачу.
— А керосина кто расстарался? Не я хиба?
— Ах, керосина! Смех один — керосина! Люди вон соли мешками натаскали. Спичками запаслись. Сахаром даже. А то бутыль керосина принёс — смех один…
— А что! Керосин зимой, знаешь! Мало у кого будет, а у нас есть!
— Молчи ты! Керосин… И это — нашёл свояка! Собутыльника. Будь он мой свояк, я бы его помелом из дома. Продажник! А он водку с ним распивает, угощает его. Вон придут немцы, так и их тоже угощать будешь?
Дверь в сени была по-летнему растворена, Степанида ходила то в сени, то к печи, то в истопку, звякала кружкой в ведре, разводила пойло. Теперь, когда они остались вдвоём, она не сдерживалась и выговаривала всё, что накипело за эти недели на него, на войну и на жизнь тоже. Петрок больше молчал — что он мог сказать ей, чем возразить? Он понимал женскую правоту Степаниды, но не хотел поступиться и своей, ещё более близкой ему правотой, ощущение которой иногда круто поднималось в его душе.
— Придут, угостишь! Куда денешься? — тихо сказал он, подумав, что, может, жена не расслышит. Но она расслышала, и это окончательно вывело её из себя.
— Ну это ты угощай! Без меня только. Я пойду в лес с коровой, чтоб мои глаза не видели.
— Такая беда! Иди, обойдусь.
— Ага, обойдёшься! Думаешь, ты попьянствуешь тут? Подлижешься? Да они твоё выпьют и тебе же дулю покажут.
Петрок хотел было что-то сказать, но только махнул рукой — Степаниду не переспоришь. Разве можно что путное внушить женщине? То, что для тебя ясный день, ей кажется ночью. Попробуй убедить её, что сегодня им здорово повезло с полицаями, что Гуж после выпивки смягчился и не слишком стал придираться, что он, может, и на самом деле защищает их перед немцами. Сам же сказал: родственники! Потому надо с ним ладить, как-то задобрить его, завести дружбу, что ли. Конечно, он сволочь, бандюга, немецкий холуй, но ведь он власть! Как будто ему, Петроку, большое удовольствие пить с ним водку, поддакивать да ещё выслушивать его наставления. Но если хочешь жить, то будешь терпеть не такое. С волками жить — по-волчьи и выть.
Правда, эти пространные рассуждения только путано вертелись в его захмелевшей голове, вслух же он лишь тихо огрызался, зная по опыту, что злой жене лучше не перечить, его верха всё равно не будет.
Степанида между тем, кажется, выговорилась и как-то разом притихла. Сначала, войдя в избу, она даже испугалась, завидев чужих, но потом постепенно осмелела, особенно когда рассердилась. А рассердилась она больше на Петрока за его выпад против неё, да ещё перед этими шавками. Пусть бы кричал-командовал, когда они остались вдвоём, так теперь он молчит или что-то бубнит под нос в своёоправдание. А тогда в его окрике ей послышалось неприкрытое намерение угодить Гужу, унизив её. Но унижать себя она никому не позволяла, она умела постоять за себя. Выселковцы до сих пор помнят, как когда-то на колхозном собрании она разоблачила перед представителем из района кладовщика, вора и пьяницу Коломийца, как того вскоре сняли с его хлебной должности и даже хотели судить. А когда она была звеньевой по льну и Кондыбишин зять распустил по деревне слух, что её бабы крадут ночью лён, она добилась проверки, даже обыска — несколько раз их останавливали на стёжке, проверяли у баб за пазухой, под одеждой, но всегда напрасно, — и подозрение в воровстве с них сняли.
Она размашисто рубила сечкой траву в корыте. В раскрытой двери у порога было светло, сечка сыпалась на утоптанный земляной пол, на её ноги, и она горько думала, что в такое проклятое время с её Петроком пропадёшь. Главное, у него и в помине нет твёрдости, мужской самостоятельности, со всяким он готов согласиться, каждому поддакнуть, хотя тот наглеет, не убоясь самого господа бога. Можно подумать, что людская покорность делает кого-то добрее. Скорее наоборот. Не получив сразу отпора, эти горлохваты тут же норовят взобраться на плечи и ехать куда им захочется. С детской поры она знала выселковского Гужа, который в коллективизацию куда-то удрал от раскулачивания, а теперь вот появился снова с винтовкой в руках, чтобы пить водку да мстить людям за прошлое. Но она не забыла последнюю с ним встречу в тридцатом году и никогда её не простит ему. Пусть себе он с винтовкой. Так же как и тому Колонденку, которого давно ненавидела вся деревня. В начале войны он по первой мобилизации ушёл в армию, но месяц спустя вернулся, говорили люди, что немцы отпустили его из лагеря. Колонденок прибыл в местечко исхудавший, обовшивевший и голодный, а теперь вот отъедается на полицейских харчах.
Степанида их не боялась, потому что презирала. Более того, она их ненавидела. Впрочем, ей не было до них никакого дела. В той жизни, которую обрушила на свет война, Степанида держалась давней, исповедуемой людьми правды, и пока у неё было сознание этой правоты, она могла смело глядеть в глаза каждому.
По двору, под тыном и по огороду неприкаянно ходили её молодые курочки, что-то клевали. Неслись пока что шесть старых куриц, которыми особенно дорожила Степанида: давно уже с яиц был весь денежный доход с хутора — несчастная копейка, всегда так необходимая в хозяйстве. Собрав десятка три яиц, она несла их в местечко, меняла на что-нибудь нужное или продавала. Без кур было невозможно. Теперь вот подумала, что надо бы посыпать им каких-то обсевков, но она торопилась в поле и на кур у неё уже не хватало времени. В спешке приготовила и вынесла полведра мешанки поросёнку, раскрыла низенькую дверь засторонка, и тот, заслышав хозяйку, поспешно завозился в соломе. Поставив ведро в угол, она подождала немного, наблюдая, как поросёнок аппетитно зачмокал в ведёрке. Спустя минуту он уже забрался туда с ногами и опрокинул его, но Степанида поправлять ведёрко не стала, знала, что и так подберёт всё до крошки.
Однако надо было бежать в поле — в Бараньем Логу, привязанная к лозине, паслась Бобовка, не годилось в такое время надолго оставлять её без присмотра. Прежде чем покинуть усадьбу, Степанида заскочила в хату схватить корку хлеба — пожевать самой и угостить корову. В хате было тихо и спокойно, Петрок по-прежнему уныло сидел за столом и даже не оглянулся на Степаниду.
— Покорми кур, — тише, чем давеча, сказала она.
Как всегда, выговорив ему свои обиды, она стала спокойнее и даже пожалела этого незадачливого Петрока, который часто раздражал её, временами смешил, редко когда радовал. Но, в общем, он был человек неплохой, главное, не злой, только мало проворный и не очень удачливый в жизни. Ещё он был десятью годами старше и давно хворал. Однако все его хворости шли от чрезмерного курения, она это знала точно и твердила ему о том почти ежедневно. Только впустую.
Тропкой через огород Степанида побежала в Бараний Лог, а Петрок посидел ещё, тяжело вздохнул и поднялся из-за стола. С утра довелось выпить водки, но не удалось ещё закурить, и теперь, оставшись один в хате, он неторопливо свернул самокрутку. Чтобы прикурить, переворошил все вчерашние угли в печи, пока нашёл уголёк с искрой, раздул его и наконец с долгожданным наслаждением затянулся дымом. Только и было той радости, что закурить, другого удовольствия в жизни, наверно, уже не осталось. Хорошо, что весной посеял в огороде немного мультановки, не понадеялся на магазинную — теперь в магазине не купишь. Самосад был хотя и похуже махорки, но и не такой уж плохой, Петрок привык к нему, лучшего вроде и не хотелось.
Он чувствовал себя ещё пьяноватым, растревоженным всем происшедшим и время от времени тихо, почти беззвучно ругался: пропади оно всё пропадом! Где ещё те немцы, неизвестно, доберутся ли они до хутора, а свои вот добрались! И кто? Родственник Гуж. От этого, наверно, поросёнка не спрячешь, знает и про поросёнка, и про корову, про кур, так же как и про всю его прежнюю жизнь, тут ничего не утаишь. У Гужа теперь власть: захочет, поведёт в местечко, в полицию и повесит на первом столбе, как это теперь у них принято. Так что же остаётся — просить, чтоб не трогал, помиловал? Но вряд ли такой помилует. Петрок хотя и был пьяный, но заметил, как хищно блеснули его глаза, когда он заговорил про Степаниду. Вот и приходится задабривать мелочью — яйцами, салом, огурцами с капустой, потому что большего у него нет. Но этим разве задобришь? Вот если бы водка была…
Когда-то, ещё до колхозов, Петрок предпринял не очень удачную попытку изготовления самогона, но тут началась большая строгость со льном. Всё, что было из волокна, сдали по льнозаготовкам, и ещё было мало, приехали уполномоченные из округа, ходили и трясли по дворам тряпьё, разбрасывали солому в сараях — искали лён. У него же льна не нашли, но наткнулись на самогонные инструменты в истопке — казан и ладный, выгнутый из медного патрубка змеевик, который тут же и реквизировали. Потом он платил штраф, натерпелся позора на собраниях и надолго проклял малопочтенное дело самогонокурения. Но это было давно. Теперь же, когда всё в жизни так круто переиначилось, менялось, наверно, и отношение к самогонке. Петрок всем нутром чувствовал, что водка становится едва ли не единственной ценностью в жизни, без которой по этим временам не обойтись. Пьющий ты или трезвенник, а гнать водку придётся.
Он перешёл через сени в истопку, кашляя, прислонился к ступе у порога. Как всегда, в истопке царил полумрак, полный устоявшихся запахов, так перемешавшихся между собой, что их уже невозможно было различить. Больше, однако, отдавало старой одеждой, пылью, мышами. Сквозь маленькое, прорезанное в бревне оконце едва пробивался немощный свет пасмурного утра. Петрок оглядел ряд дощатых закромов под глухой, без окон стеной, пустые плетёные короба из соломы, в которые некогда в урожайные годы ссыпали зерно, если его не могли вместить закрома. В углу при пороге помещались старенькие жернова с тонкими стёртыми камнями, густо припорошенные серой мучной пылью. Тут же пылилась старая прялка, белел осиновым боком новый кубелок с уже поржавевшими обручами, стояли большею частью пустые кадки; аккуратно составленные у стены, несколько лет ждали своего дела Степанидины кросна — с бердами, нитями, навоями. На полке над ними тускло поблёскивал неровный ряд пустых пыльных бутылок, важно темнела с краю большая оплетённая бутыль с керосином. Рядом, возле окошка, висели прошлогодние связки лука, несколько берёзовых веников под чёрным от копоти потолком, пучки лекарственных трав, припасённых Степанидой с лета. Небольшая эта истопка с чёрными, прокопчёнными за столетие стенами, густо оплетённая по углам паутиной, была тесно заставлена разной хозяйственной утварью, но, где был нужный ему казан, он не мог вспомнить. Петрок обошёл истопку, заглядывая во все её тёмные углы, поворошил хлам за печкой-каменкой в дальнем углу и наконец вытащил оттуда чёрную, изъеденную ржавчиной посудину, которой лет десять не пользовались в хозяйстве.
В сенях, у дверей, где посветлее, тщательно осмотрел её, казан был, в общем, хорош, главное, без дыр, и если его почистить от ржавчины, оттереть песочком, то и вполне сгодится. Ещё была нужна какая-нибудь бадейка или кадка, впрочем, бадью можно взять ту, в которой Степанида моет картошку, а картошку можно мыть в чугуне.
Одно плохо — не было змеевика.
Петрок присел на низенькую скамеечку возле вёдер с водой и, то и дело покашливая, начал мысленно прикидывать, где бы взять змеевик. Прежде за такой надобностью он бы наведался в местечко к кузнецу Лейбе, который подковывал лошадей, оттягивал топоры, насекал серпы бабам, мог также залудить миску, починить замок. Лейба был человек мастеровой, он бы выручил Петрока, с которым дружил много лет. Во всяком случае, Петрок относился к нему уважительно и всегда обращался — Лейбочка, в свою очередь, Лейба называл его Петрочек. Кроме всего прочего, они были ещё и ровесники и знали друг друга едва ли не с самого детства. Многие годы всю кузнечную работу делал для него Лейба, Петрок же никогда не скупился на плату: деньгами, яйцами, салом, иногда зерном — всем, что по тому времени находилось в хозяйстве. Если же ничего не находилось, Лейба мог сделать в долг, «на повер», подождать месяц, полгода, пока вырастет хлеб или придёт время резать скотину. И никогда у них не было недоразумений, тем более обид друг на друга. Лейба наверняка бы выгнул злосчастный змеевик, но кузница его давно перешла к колхозу, а сам он перебрался к родственникам в Лепель. И теперь неизвестно было, работает ли кто-нибудь в кузнице, которая летом стояла закрытой. За большаком в Выселках был ещё один человек, Корнила, тоже весьма способный на разные мастеровые дела, наверно, и он что-нибудь придумал бы или нашёл в своих немалых запасах. Но с давних пор Петрок с ним не только не дружил, но более того — они были в разладе и никогда не здоровались. А всему виной Степанида, у которой ещё в девичестве что-то было с этим Корнилой, пока она не вышла за Петрока. Впрочем, и правильно сделала, что вышла. Молодой Петрок был совсем неплохим парнем, к тому же играл на скрипке, не то что этот молчаливый упырь Корнила. В самом деле, у того был нелёгкий характер, угодить ему трудно, и, уж если он кого невзлюбит, так будет коситься на него до конца своих дней. Ещё был он скуп и жаден, хотя жил неплохо, в колхозе не состоял — работал в пожарном обществе. Руки у него умелые — мог настелить пол, связать оконную раму и даже сложить печь в хате, — однако к Корниле лучше ему не соваться. При случае надо спросить ещё кого-либо из Выселок.
Всласть накурившись, Петрок откашлялся. Пожалуй, пора было браться за дело. Ага, прежде всего посыпать курам. Найдя в истопке старый деревянный гарнец, он зачерпнул в крайнем сусеке ячменных отходов, вынес из сеней. Куры, по-видимому, уже караулили его и, как только увидели с гарнцем, стремглав бросились из-под ограды, с огорода, из-под повети, и он широко сыпанул по двору, чтобы хватило на всех. Пока те усердно клевали на утоптанной земле двора, подбирали в траве, он думал о поворотах судьбы, которая так круто обращается с человеком. Разве когда-нибудь хозяин Якимовщины опускался до того, чтобы кормить по утрам кур! Или у него не было другого, поважнее дела в хозяйстве? Одного скота здесь водилось более десятка голов: лошадь, молодая кобылка, две коровы, если они ещё не телились, шесть или восемь овец. Ну и свиней, конечно, не менее двух — укормный кабан и меньшой, на будущий год, подсвинок. Правда, и рабочих рук тоже было побольше. Но вот почти всё подошло к нулю, только и забот, что корова, малый кабанчик да этих девять куриц. От лошади и всех связанных с ней забот некогда освободил колхоз, овцы постепенно вывелись сами, кому было за ними ухаживать? Дети, едва оперившись, рано выпорхнули из родительского гнезда, их не вернуть. А тут эта война, наверно, она добьёт окончательно.
Всё покашливая, он постоял на отшлифованных ногами камнях возле порога, пока не решил взяться наконец за картофельный бурт. Картошка хорошо уродила нынче, в огороде всё уже выкопали, засыпали погреб. Но в погреб весной иногда подходила вода, потому остаток картошки надобно было закрыть в бурт на пригорке в конце огорода — так обычно делали тут в урожайные на картофель годы. Картошку следовало беречь, она испокон веков была главным урожаем поля — хлеб родил не всегда и к весне часто кончался, а картошечки, слава богу, хватало до новой. Если её вовремя убрать, сберечь от мороза, воды, так будет вдоволь себе и скоту — картошечка не один год спасала людей от голода…
Глава пятая
Несколько дней подряд осеннее небо грузно тяжелело от набрякших дождём облаков, дул ветер, заходя то с одной, то с другой стороны, а потом всё утихло, ночью потеплело, и под утро зарядил дождь. Проснувшись на рассвете, Степанида услышала его монотонный невнятный шум за стеной и подумала, что сегодня придётся повременить с коровой. Петрок лежал в углу на кровати и даже не кашлял, наверное, спал, а она поднялась, вышла в сени. За дверью возле порога, слышно было, тихонько журчало с крыши, а под дырой в сенях уже расплылась на земляном полу тёмная лужа. В который раз Степанида зло помянула своего нерадивого мужа и подвинула бадейку под то место в крыше, откуда мерно капало вниз. Привыкнув рано вставать, она поняла, что сна уже не будет, тем более что за дерюжкой уже заворочался, закашлял Петрок, искал свой кисет — дня он не мог начать без закурки. Сонливо зевнув, Степанида взяла под окном кленовый, купленный весной подойник и пошла в хлев к корове.
Тем временем почти рассвело. Дождь густо сеялся с низкого туманного неба, но был по-осеннему мелкий, без ветра и ещё не наделал на дворе много грязи. Только возле хлева в низком месте поблёскивала навозная лужа, но там она не просыхала с лета.
На мокрой и поникшей, с поредевшей листвой липе начала каркать ворона. Хотя бы не на беду какую, встревоженно подумала Степанида. Ворона прилетала сюда уже четвёртое или пятое утро, устроившись на верхушке липы и свесив над усадьбой чёрный широкий клюв, она пронзительно каркала, будто звала кого-то из леса. Раза два Степанида, запускала в неё поленом с дровокольни, но ворону это мало пугало. Теперь, накричавшись, она умолкла сама, недолго ещё посидела молча и вот, взмахнув крыльями, полетела к оврагу. На липе тихо покачивалась потревоженная ею ветка с порыжевшим листком на конце.
Не торопясь, Степанида тщательно выдоила Бобовку, с удовлетворением заметив, что та вчера хорошо напаслась в Бараньем Логу — подойник полон был до краёв. Ничего не скажешь, коровка удалась на зависть, ещё молодая, непривередливая к кормам и молочная. Степанида дорожила ею как своим самым бесценным сокровищем. По нынешнему времени такая корова — счастье.
Она вышла из хлева, думая, что надо бы бросить ей охапку травы, лишний час побаловать корову в хлеву, а самой, пока дождь, может, сварить суп или картошку — уже несколько дней она не топила печи, не готовила ничего горячего. Однако не успела она перейти двор, как до её слуха донёсся приглушённый непогодой мощный нутряной гул. Не понимая ещё, что бы это могло означать, она выглянула в ворота и остолбенела — тяжело покачиваясь на колдобинах, в дождливой мгле от большака к хутору двигалось что-то огромное, серое и туполобое, что не сразу и с трудом напомнило Степаниде машину. За ней катилось что-то поменьше, однако с высокой, как у самовара, трубой, и ветер уже нёс сюда запах дыма. На мокро блестевших боках машины белели какие-то номера и буквы, а огромные колёса не вмещались в узких колеях дороги и одной стороной мяли траву на обочине. Медленно, но с какой-то неотвратимостью машина приближалась к усадьбе, пока с тяжёлым горячим дыханием не остановилась на въезде в ворота. Здесь дыхание её стало явственнее, во дворе сильно завоняло бензином. С высокой ступеньки возле кабины соскочил тщедушный человек в шляпе и длиннополом мокром пальто, которого Степанида тотчас узнала — это был местечковый учитель Свентковский.
— Добрый день, пани Богатька, — с непривычной любезностью поздоровался он, неся загадочно-слащавую улыбочку на худом остроносом лице. — Гуж распорядился принять на квартирование немецкую команду. Ну, и чтобы всё было ладно.
Ах, вот оно что!..
Степанида, однако, молчала в каком-то оцепенении, непонимающе глядя на машину, брезентовый верх которой свернул в сторону низко нависшие ветви лип. В это же время металлически звякнули дверцы кабины, во двор одновременно выскочили двое мужчин. Ещё не рассмотрев ни их одежды, ни лиц, по чему-то неуловимо насторожённому, что исходило от их фигур, Степанида поняла, что это немцы. Только когда те направились к ней по двору, она отметила мысленно, что ходят они как люди, на двух ногах, и вроде без оружия даже. Тот, что соскочил с этой стороны машины, был в тесноватом, со множеством пуговиц мундирчике, на его голове с высоко подстриженным затылком сидела какая-то растопырка-пилотка, из коротких рукавов свисали тонкие руки. На молодом бледном лице его за круглыми стёклами очков в чёрной оправе светился совершенно незлой, мальчишечий интерес, почти любопытство ко всему, что он здесь увидел. Правда, другой, что с проворной поспешностью выкатился из-за машины, был совершенно непохож на первого — кругленький, немолодой уже, с чересчур быстрым озабоченным взглядом, которым он мгновенно окинул двор, хлев, хату, вдруг что-то вскрикнул злобно и требовательно. Она не поняла и сама не своя от волнения молча стояла с подойником посередине двора.
— О млеко!
Немцы по одному спрыгивали из брезентового кузова на двор, и Степанида постепенно стала понимать, что заехали они сюда не так себе, а будут квартировать, как сказал учитель, и уже спрашивают про молоко — пусть они подавятся им, ей не жалко было того молока. Но они не кинулись сразу на молоко, учитель заговорил что-то, обращаясь к кругленькому, и она, никогда не слыхавшая такой речи, с удивлённым интересом вслушивалась, хотя и не понимала ни слова. Наверно, Свентковский хорошо говорил по-немецки, а немец по-нашему не знал ничего и по-своему что-то сказал учителю. Свентковский повернулся к Степаниде.
— Пан германский фельдфебель спрашивает, свежее ли это молоко.
— Свежее, почему нет, — сказала она и поставила на мураву подойник, у краёв которого ещё не улеглась, покачивалась молочная пена.
Немцы и Свентковский обменялись между собой несколькими словами, и молодой побежал к машине, откуда скоро вернулся с белой кружкой в руке, Свентковский осторожно зачерпнул ею в подойнике и услужливо подал фельдфебелю. Тот взял и, пригнувшись, чтобы не облить заметно выдавшийся вперёд животик, выпил молоко и опрокинул в воздухе кружку.
— Гут, гут!
Сразу как-то оживившись, учитель зачерпнул ещё и поднёс молодому, в очках. Вытянув руки из коротковатых рукавов мундирчика, тот тоже выпил. Затем кружку принял ещё один, простоватого вида немец с рябоватым, как от оспы, лицом и тоже всё выпил. Но четвёртый, высокий и тощий, как жердь, одетый в какой-то балахонистый комбинезон, только попробовал из кружки и, недовольно наморщив худое лицо, плеснул молоком на траву. «Не понравилось? Чтоб ты пропал!» — подумала Степанида. Со смешанным чувством страха и любопытства она покорно стояла возле подойника, оглядывая нежданных квартирантов, сердце её сильно стучало в груди, хотя какой-либо угрозы на их лицах вроде не было видно. Может, попьют и поедут, невольно подумала она, машинально повторяя: доброе молочко, доброе… Немцы, однако, не обращали на её слова никакого внимания, как и на неё тоже. Пока остальные пили молоко, фельдфебель мелкими шажками проворно обежал двор, заглянул на дровокольню, обошёл истопку, она подумала, зайдёт в хату, но нет, повернул к хлеву и вдруг остановился у колодца. Свентковский в начищенных хромовых сапогах подался за ним по росистой траве, и она слышала, как они там о чём-то переговаривались на недоступном для неё языке.
Остальные, напившись молока, также по одному перешли к колодцу, что-то их там заинтересовало. Она же продолжала стоять возле подойника, не зная, что лучше — уйти с глаз долой или ещё подождать? Но всё-таки надо, наверно, чтобы здесь был хозяин, который куда-то запропастился и не показывается. Или он не видит, кто к ним пожаловал, с досадой подумала Степанида.
— Богатька! — снова окликнул её Свентковский. — Германский фельдфебель желает отведать вашей воды. Будьте добры, принесите ведро.
— Ведро? Сейчас…
«Добрались-таки наконец», — начиная раздражаться, подумала она, вбегая в сени. Там она сдавленно-тревожным голосом крикнула «Петрок!» и, выплеснув остатки воды в бадейку, вынесла им во двор новое цинковое ведро, которое у неё перехватил тот, помоложе, в очках. Пристегнув ведро к цепи, он ловко раскрутил ворот и, как только ведро в глубине коснулось воды, начал легко поднимать его, вращая железную ручку; остальные неподвижно стояли возле колодца — ждали. На неё они снова перестали обращать внимание, и она подумала, что всё-таки надо вытолкать сюда Петрока. Но именно в этот момент он и сам появился из сеней, в опорках на босу ногу прошёл мимо неё к колодцу и с какой-то боязливой почтительностью снял с головы суконную, с обвислым козырьком кепку.
— Ага, хорошая водичка, знаете… — дрогнувшим от волнения голосом заговорил он, обращаясь к немцам.
Тем временем немцы уже вытащили ведро воды и переливали её в какой-то плоский зелёный сосуд, сдержанно переговариваясь между собой. Никто из них, кроме разве Свентковского, даже не взглянул на хозяина хутора, и, только когда учитель что-то сказал по-немецки, рябой немец смерил Петрока неопределённым медленным взглядом. Тот поклонился ещё раз, и тогда молодой, в очках, стоявший к нему ближе других, вынул из кармана пачку сигарет, сначала взял одну сигарету сам, а другую протянул Петроку. Петрок, всё комкая кепку, неловко, заскорузлыми пальцами взял сигарету и стоял, будто не зная, что с нею делать. Немец прикурил от зажигалки, Петроку, однако, прикурить не дал.
Они что-то там обговаривали, кажется, обсуждали колодец, и Степанида взяла со двора подойник и пошла в сени. Закрывать за собой двери она побоялась и из сумрака сеней стала наблюдать за немцами, слушая их разговор и отмечая про себя, как Петрок с подобострастием что-то там объясняет и показывает. Кепку при этом он не надевал, и мелкий дождь сеялся на его лысоватую, с жалкими остатками седых волос голову. И они слушали его, не перебивая. Эта его лёгкость в обращении с немцами не понравилась Степаниде, и она подумала: не поведёт ли он их ещё в хату? Пускать их в хату ей не хотелось до крайности, хата казалась неприкосновенным её прибежищем, которое следовало оберегать от посторонних, тем более чужаков. Хоть бы они скорее убрались, думала она. Но, судя по всему, уезжать никто не собирался — они отцепили от огромной машины свою походную кухню и все, кроме фельдфебеля, с раскрасневшимися лицами стали закатывать её во двор. Петрок тоже помогал — натужась, толкал огромное резиновое колесо, потом указывал, где лучше устроить кухню. Наконец они нашли удобное место рядом с колодцем, и Степанида совсем приуныла — то, чего она больше всего опасалась, случилось: Яхимовщина от немцев не убереглась. Что теперь будет?
Но всё шло обычным чередом, независимо от чьей-либо воли, по каким-то своим, иногда страшным, иногда странным законам, которые диктовала война. Установив во дворе кухню, фельдфебель с учителем направились к сенцам, и этот дурак Петрок уже забежал вперёд, указывая дорогу в хату. На припорожных камнях фельдфебель остановился, прежде чем перешагнуть порог, недовольно-брезгливым взглядом повёл по темноватому подстрешню сеней. Свентковский многословно объяснял что-то, Степанида отодвинула дальше от порога бадейку, и немец вошёл в сени. Чтобы не мешать им, она отошла к истопке, всё мучаясь вопросом: что им тут надо? Но вот Петрок широко растворил дверь в хату, и все они двинулись туда с каким-то даже любопытством на оживившихся лицах. Из-за их спин она будто впервые, чужими глазами увидела свою давно уже не новую хату с перекошенным простенком и потемневшими балками потолка, стенами, оклеенными старыми пожелтевшими газетами. Пол она давно уже не мыла и теперь с досадой взирала на грязноватые, с присохшей картофельной кожурой доски у порога, закопчённые чугуны возле печи. По всей избе топали чужие сапоги, грубые кожаные ботинки, оставляя мокрые и грязные следы на сухих досках пола, и она подумала: какого чёрта они тут высматривают? Она всё стояла в сенях в напряжённом ожидании, когда наконец они выметутся. Но они не спеша разговаривали там, поглядывали в окна, осматривали иконы, а фельдфебель, отодвинув дерюжку, заглянул в запечье, и губы его брезгливо передёрнулись.
Она так и не дождалась, когда они выйдут, её внимание отвлёк двор, где возле колодца затхло дымила сырыми дровами кухня и худой, в комбинезоне, немец, пригнувшись, ковырялся в топке. Потом куда-то решительно пошагал через двор, и она испугалась: не услышал ли он поросёнка? Но нет, вроде не за поросёнком, тот сидел себе тихо, а немец вскоре опять появился во дворе, перекосившись в пояснице, нёс к кухне целую охапку дров. У Степаниды, увидевшей его, похолодело в душе — это были берёзовые полешки, которые она берегла на зиму для растопки, их была совсем небольшая кучка под самой стрехой возле хлевка. Но вот нашёл же! Первым её побуждением было выйти и сказать: нехорошо ты делаешь, человек, ведь не твоё это, поди. Но Степанида словно бы проглотила тугой комок, застрявший в горле, и сказала себе: пусть, посмотрим, что ещё будет.
Она уже справилась с первым испугом и почувствовала себя тут лишней, ей захотелось куда-то уйти, чтобы не видеть ничего и не расстраиваться: пусть хозяйничают как им угодно. Разве в чём-либо она сможет им помешать? Но она поняла, что оставлять усадьбу тоже не годится, всё-таки тут корова, поросёнок, её девять куриц без петуха. Как на беду, корову отвести в поле она не успела, слава богу ещё, что перепрятала поросёнка, которого теперь не так легко найти за хатой в крапиве. И ещё хорошо, что она не выпустила из хлева кур — те хотя и голодают, но, может, пока пересидят в безопасности. Корову же прятать не имело смысла, всё равно они про неё уже знают, корову надо было отвести на выпас. Только Степанида начала искать в сенях верёвку, как из хаты выскочил Петрок, его сморщенное, заросшее щетиной лицо светилось каким-то оживлением, почти радостью.
— Баба, яиц! Яиц давай, быстро!!
«Яиц!» — повторила она про себя. Ну конечно, без яиц у них не обойдётся. С яиц они начинают, чем только кончат? Немного, однако, помедлив, она раскрыла дверь в истопку, взяла из-под решета в жерновах старенькую свою корзину, в которой тускло белело два десятка яиц. Она хотела отдать их Петроку в руки, пусть бы угощал сам, но Петрок уже вернулся в хату, и ей пришлось идти следом. Не зная, кому отдать яйца, она поставила корзину на конец скамьи. Сразу же к корзине потянулись руки, и Степанида, отступив на шаг, не в силах была оторвать глаз от этих чужих, жадных рук. Первой в корзину проворно сунулась белая деликатная ручка, наверно, того фельдфебеля, нащупала верхнее круглое яичко от рябенькой курочки, самой её несушки. Но чем-то оно не удовлетворило немца, и он положил яичко обратно, взял другое, такое же, только поменьше и, может, почище или желтее первого. Круглое же сразу подобрали толстые, как коровьи соски, пальцы с коричневыми полосками возле суставов; затем взяла другое с краю молодая, испачканная чёрным, шофёрская рука, которая вытянулась из знакомого коротковатого рукава мундирчика. Далее Степанида не могла уже смотреть, она опустила глаза на запачканные глиной хромовые сапоги Свентковского. Послышался треск скорлупы, переговариваясь по-своему, немцы стали бить яйца и громко высасывать их без хлеба и соли. Ощутив лёгкую брезгливость, она повернулась, чтобы выйти в сени, и едва не столкнулась с фельдфебелем, который в стороне от других маленьким ножичком аккуратно продалбливал жёлтое яичко.
К своему удивлению, она скоро успокоилась, может, потому, что немцы оказались совсем не страшными, не ругались и не угрожали, вели себя ровно и уверенно, как хозяева этой усадьбы. Что ж, оно и понятно: они победили, завоевали эту землю, теперь их право делать на ней что захотят. По всему было видно, что они хорошо знали это своё право и сполна пользовались им. Но именно эта их уверенность в своей правоте вместе с сознанием безнаказанности за то, что не принято делать между людьми, сразу настраивала её против пришельцев.
Когда они высыпали из низкой двери, соскакивая с каменных ступенек у порога, она стояла возле хлева на дворе и ждала. Она намеренно караулила на пути к поленнице, чтобы встретить того, в комбинезоне, что теперь возился на кухне — накладывал березовые полешки в топку. Сказать ему она не могла ничего, она только хотела взглянуть в его бесстыжие глаза. Но за дровами он больше не шёл, он хорошо расшуровал свою кухню-машину, и та нещадно дымила, время от времени стреляя из трубы искрами в небо. Степанида подумала с опаской: хотя бы не случилось пожара. Все годы она боялась пожара от печи или от молнии, не раз ей даже снилось ночью, как горит её Яхимовщина, а она, будто на ватных ногах, беспомощно бегает вокруг и ничего сделать не может.
Все вместе немцы вышли во двор, фельдфебель немного отделился от остальных и что-то говорил Свентковскому, который с подчёркнутым вниманием выслушивал его. Потом фельдфебель что-то приказал повару, и тот, бросив топку, покорно вытянулся, то и дело приговаривая одно только слово «яволь». О чём они толковали, Степанида не знала и подумала в сердцах: чтоб вы передохли все вместе!
Тем временем остальные немцы сгрузили на завалинку несколько жёлтых деревянных ящиков, три тяжёлых мешка с чёрными клеймами по бокам, там же, на завалинке, поставили у стенки две короткие винтовки с жёлтыми ремнями. Очевидно, всё это оставалось тут с кухней, а машина собиралась выезжать, молодой очкарик с высоко подстриженным затылком уже садился в машину, и та вскоре зафыркала, затряслась, сильно завоняв бензиновой гарью. Фельдфебель вскочил с другой стороны в кабину, машина грузно откатилась назад и, разворотив яму в мягкой земле, с адским рёвом вывернула на дорогу.
Во дворе осталась кухня, при ней двое немцев — тощий, в комбинезоне, и пожилой, с рябоватым лицом солдат. Они принялись таскать из колодца воду, а Петрок с виноватой неловкостью подступил к Степаниде.
— Вой, вой! — тихо пожаловался он. — Долго квартировать будут.
Она молчала, хотя от тех его слов ей и совсем стало плохо. Но она уже догадывалась, что это надолго. Петрок оглянулся, будто их мог кто подслушать.
— Сказали пол вымыть. Лишнее повытаскивать.
— Куда повытаскивать? — удивилась Степанида.
— Сказали, в истопку. Нам тоже вытряхнуться.
— Что это, лето — в истопку? Придумали…
— Сказали. Чтоб к вечеру всё. Их главный приедет.
— Пусть убирают! Пусть всё уберут. Пусть подавятся, — сердито сказала она, вспомнив, как Петрок тянулся им угодить. И вот всё напрасно, их выгоняют.
Было уже не рано, низкое небо висело над неприютной землёй, но дождь перестал, ветер тоже стал тише. Першило в горле от дыма, которым обволокло хату, истопку, сизая пелена его расползалась по картофельному полю над огородом. Степанида решительно раскрыла ворота хлева, вывела Бобовку. Пусть делают что хотят, ей надо пасти корову, сколько же та может стоять в хлеву? Чтобы лишний раз не попадаться на глаза немцам, она повела корову через дровокольню и огород — напрямик в поле. Бобовка раза два тревожно оглянулась, почуяв чужих во дворе, Степанида с ожесточением дёрнула её за верёвку — скорее прочь со двора.
Она вела корову краем картофельного поля, вдоль заросшего мелколесьем оврага, крутым обрывом подступавшего к хуторскому огороду. Овраг был глубокий, с извилистым говорливым ручьём на дне. На той его стороне высился десяток затесавшихся в гае ёлок, резко выделявшихся на фоне уже поредевшей, жухлой листвы орешника, берёз и осин, которые густо разрослись на обоих склонах. Овраг также был как бы частью этого хутора, там можно было укрыться от беды, день-другой отсидеться от войны, от недоброго чужого глаза. Если бы не скотина. Со скотиной долго не высидишь, её нужно кормить. Жаль также и усадьбу с её каким ни есть крестьянским имуществом, которое с собой не возьмёшь, а без него какая же это жизнь в лесу? Тем более осенью, когда уже льёт за шиворот и подбирается стужа. Вот и приходится держаться жилья. Но вот это жильё приглянулось и немцам, как будто ничего лучшего поблизости для них не нашлось! По-видимому, всему виной мост, который им так понадобился, а заодно потребовался и этот хутор.
Проголодавшись за утро, корова жадно хватала из-под ног мокрую траву, рвала из рук верёвку, и Степанида подумала: пусть! Конечно, что толку злиться на этого дурака Петрока, что он вообще теперь может? Как ни верти, а, уж коль приказали, будешь исполнять, готовить для непрошеных гостей квартиру. Но пол Петрок не помоет, значит, достанется обоим. Надо бы ей возвращаться на хутор.
На небольшой травянистой прогалине у самого оврага она привязала конец верёвки к орешине и, немного понаблюдав за Бобовкой, пошла краем поля назад.
На душе было тревожно и горестно, чувствовала она: возможности человеческой жизни сходили на нет. Война ухватистой лапой подбиралась всё ближе, а теперь и вовсе забралась в хату, под иконы, в застолье. И что тут оставалось делать, разве что переживать да плакать. Но слезами и кровью и без того переполнилась нынче земля. Тогда что ж остаётся — терпеть всё молча и ждать лучших времён? Вряд ли дождёшься. Чувствовала она своим сердцем: за малой бедой последует беда большая, вот тогда заревёшь и никто тебе не поможет…
«ДН», 1983, № 3—4