Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2024
Уроки музыки
Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, почти придуманным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой, в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча; почему-то с карабином; почему-то делающий не то, что надо, и потому виноватый перед сержантом Ланцовым.
Сержант Ланцов — старик тридцати лет, кадровый, сколоченный из мореного дуба, глядящий на меня с подозрением и болью, учитель жизни и минометного искусства, которое есть первейшее для нас, то, что вы городские и шибко грамотные, это вы забудьте, так и так, и разотрите… это вам не географией баловаться… Как стоишь! Встать, сесть!.. Смирна! А ну подравняйсь!..
И все в таком роде. И на каждые три слова два несловарных, или наоборот, в зависимости от обстоятельств… Выше ногу! Шире шаг! Так и так!.. Акаджав, убрать живот! (У меня, оказывается, и живот есть. А я думал — только позвоночник.) Чего лыбитесь? На губу захотел, так и так?.. Стой! Вольно… Теперь глядите: это чего у меня? Какая ж это бомба? Ты куда приехал, так и так? В минометную… Значит, чего у меня в руках? А сколько она весит? Весит шестнадцать килограмм, понятно? Осколочного действия, понятно? Засаживаем в ствол, а руки сбрасываем, понятно? Впереди у нее чего? Кто знает?.. Эх вы, грамотные, так и так… Впереди у нее менбрана, понятно?
Широкоскулое, губастое лицо учителя вызывает непродолжительный шок. От хриплого баритончика холодеет спина. Но мы привыкаем стремительно, вот уже нестрашно: в глазах, в голосе, в каждом жесте — вдохновение фанатика, хотя словарь все еще оскорбляет. Впрочем, и это ненадолго…
— Я вам поулыбаюсь, так и так!.. Менбрана очень чувствительна: легкое прикосновение к предмету приводит ее в действие, и мина разрывается…
Это он произносит строго по инструкции, изысканно и гладко.
— Она как полоснет осколками, и прощай, так и так, понятно?
— А может, все-таки мембрана? — говорит кто-то из смельчаков.
— Разговорчики! — кричит Ланцов. — Акаджав, повторите.
— Разговорчики, — повторяю я.
Все смеются в ладошки. Но перед ним долго не посмеешься.
Тишина. Осень. Мелкий дождь. В груди сержанта накапливается знакомый мотив, уже звучат отдельные нотки.
— Повторите про мину, — говорит он угрожающе.
— Если прикоснуться к мембране, она как полоснет, и прощай…
Уже год идет война, а он на фронте так и не побывал. Продолжает свою кадровую службу в заштатном учебном минометном дивизионе, обучает новобранцев, выстраивает их в маршевые роты, а сам не удостаивается и считает себя несправедливо обиженным. Вот почему противоречивые чувства разрывают ему сердце: с одной стороны, он, понимаешь, готовит пополнение, кадры. Всю душу, понимаешь, вкладывает. Не может сдержать слез, когда провожает очередных маршевиков, им вытесанных из ничего, ну совсем, так и так, из ничего. А с другой стороны, вот они, понимаешь, уходят туда, на передовую, понимаешь, становятся героями, а он, понимаешь, здесь припухает, так и так…
— Товарищ сержант, — робко спрашиваю я из строя, — значит, вы сами на фронте-то не были?
— Отставить разговорчики! — кричит он.
Во время перекура мы сидим на бревнах. Он в центре. Он рассказывает, скольких он уже обучил и как они там сражаются.
— А что же это вас-то никак не пошлют на передовую? — спрашивает кто-нибудь.
— А кто ж его знает, — говорит он без охоты. — Может, позабыли, а может, здесь я нужен… А ну, кончай перекур! Становись! — И знакомая музыка разливается по учебному полю. — Бегом марш!.. По-пластунски! Давай-давай! Брюхом к земле, так и так! Акаджав, отставить карачки, на брюхе ползи, так и так! Грязно?.. А на передовой чисто?! Что значит «устал», так и так! Будешь ползти, покуда весь пар не выпустишь… Грязно ему, понимаешь… Встать! Бегом!..
И сам бежит с угрожающим ликом, и сам бросается брюхом в грязь и ползет с ожесточением.
— У меня не сачковать, так и так! Тяжело в ученье — легко в бою, так твою!.. Не можешь — научим, не хочешь — заставим!.. Окопаться!
И мы вгрызаемся в грязь, в камни, в корни, и воздух насыщен сопением, звоном, чавканьем, выкриками сержанта, пронзительной музыкой, мечущейся над нами от зари до зари.
Трудно сейчас представить, как я всё это проделывал, как не отвалились руки, ноги. Я ли то был, тот кривоногий солдатик с оттопыренными ушами, выброшенный из домашнего убогого тепла прямо в ожесточенные пятерни сержанта Ланцова? Я ли то был?
И по вечерам, прежде чем грянуться в полуобморочный сон, не до меня ли доносились вязкие нашептывания сержанта из дальнего угла: «Смерть чего хочет? А того, понимаешь, чтобы тебя перехитрить… Ты от нее беги, а она, так и так, быстрая, сука… Значит, ты не беги, а зарывайся. У нее — пуля, а у тебя чего? Лопата. У ней — штык, а у тебя чего? Карабин, понимаешь, заряженный. Вот так оно и идет: она пулю, а ты лопату, она штык, а ты пулю, она тут как тут, а у тебя окопчик, так и так… Ее перехитрить надо… Чего? За какой еще пенёк? Эх ты, грамотный… за пенёк… А воевать кто будет?.. Чего? А ежели доберется до тебя, стало быть, перехитрила…»
Я уже смутно вспоминаю это свое прошлое. Я погружен в горькую оглушающую музыку, встаю под неё, бегу, вылизываю котелок, ползу по грязи, таскаю мины, выслушиваю оскорбления… И всё под неё.
Мы иногда сопротивляемся. Мы иногда пытаемся примирить эти грязь и ожесточение, эти визгливые, дикие мелодии с иными нотами, ещё трепещущими в наших душах. Дрожь обиды ещё сотрясает наши тела. В поисках гармонии мы выглядим нелепо. Но ведь мы маленькие люди с тонкими шейками и детским опытом, и поспешные мысли о расплате с обидчиком гудят в наших головах: отомстить, ответить, оскорбительно глянуть в голубые прищуренные глаза, усмехнуться, не опускать головы, помнить, что ты — центр мироздания, царь природы, пусть в шинели с чужого плеча, пусть на кривых ножках в блеклых обмотках…
Мы идем по пустынному, развороченному полю. Пахнет супом с вязкими ржаными галушками и единственным лавровым листком на всю батарею. И словно в небесах возникает хрипловатое стремительное «за!», затем с понижением медленно, словно затаившееся в засаде, «пе-е-е», — и внезапно, как выстрел, «вай!..».
— Вай, вай, вай! — выкрикивает кто-то из кавказцев.
Он ставит нас по стойке смирно, чтобы до нас, понимаешь, дошло наконец, что это не песенки какие-то там, хочу — пою, хочу — не пою, в школе, понимаешь, там под всякие патефоны, так и так!..
Кругом! Шагом марш!.. — И прочь от столовой, от клейких вожделенных галушек… — Это вам песня, так и так! Боевое задание… Выше головы! Будете у меня ходить хоть до отбоя, так и так, и после отбоя… А кто-то у меня два наряда вне очереди получит!.. Кругом! За-пе-е-е-е-вай!
И мы поем, чёрт бы его побрал.
После обеда мы сидим у столовой в ожидании построения. Дымок от самокруток вьется в сентябрьское небо. Сержант Ланцов, раскованный и вальяжный, треплется с другими сержантами. И вдруг все преображается. Лейтенант Федоринин, командир нашей батареи, аккуратно ступая по лужам, подходит к нам… Это особый разговор.
Лейтенант — фигура малопонятная, почти таинственная. Мы его видим редко. Ему слегка за двадцать. Он строен и кудряв. И вздернутый носик, и розовые щеки, и тонкие губы, и сияющие хромовые сапоги, и два кубика в петлицах — все это наш командир батареи. Он какой-то другой, загадочный, из иных сфер, легко и плавно опустившийся на эту грязную землю… У меня холодеет спина.
— Батарея! — кричит сержант.
— Вольно… — снисходит командир батареи.
Лейтенант Федоринин — это почти божество, и кубики на его петлицах кажутся мне ромбами. Что уж говорить о командире дивизиона капитане Бовшике? Его я видел однажды, да и то издали, а если бы вблизи — грянулся бы, наверное, бездыханным.
По сержантовым скулам разливаются темень и свет, и скорбь заволакивает его голубые глаза, и хриплый его баритончик доверительно и неоднократно упоминает мое имя в том смысле, что Акаджав, понимаешь, самый нерадивый: и окапывается медленно, и на турнике подтягивается всего два раза, будто девка…
— Два раза? — усмехается лейтенант. — Ну и ну…
И когда все ползут по-пластунски, он норовит на карачках…
На карачках? — не верит лейтенант…
Мы все, товарищ лейтенант, бегим цепью, а Акаджав не бегит. Гляжу, кто, понимаешь, отстающий? Обратно Акаджав! Все, понимаешь, стараются, сил не щадят, а Акаджав с прохладцей… Я, товарищ лейтенант, с им в разведку не пойду…
Акаджав, Акаджав, ты, конечно, не прав, — думаю я обреченно.
Лейтенант Федоринин прищуривается в меня:
— Ну, Окуджава, что делать будем?
Я молчу. Все, что было сказано обо мне, наверное, правда. Это как песня, из которой слова не выкинешь. Но что-то душит меня, мешает мне ответить. Я хочу вздернуть голову, но она клонится. Я хочу открыто глядеть лейтенанту в лицо. Но вижу носки своих перепачканных грязью ботинок. Это грязь войны, грязь моей судьбы. Разве она не укор вам, мои командиры? Разве ее недостаточно, чтобы выглядеть в ваших глазах достойным хотя бы сочувствия?
— А почему обувь грязная? — спрашивает лейтенант.
— Вот, понимаешь… — бормочет Ланцов.
Два наряда вне очереди! — говорит лейтенант звонко улыбаясь. — Сержант, через недельку доложите, какие успехи…
Через недельку я подтягиваюсь пять раз; ползя по-пластунски, словно ящерица, сливаюсь с грязью, задыхаюсь, выплевывая землю, подношу мины, готов умереть по мановению сержантова пальца… Я уж не говорю о том, как с помощью травы и тавота довожу до блеска свои ботинки… Где-то в глубине души теплится надежда, что лейтенант Федоринин видит все это, скрываясь за кустами, и одобрительно кивает кудрявой головой… Сержант окапывается со мною рядом, расплескивая вокруг хриплые проклятия немцам, их танкам, их орудиям, их матерям и женам, и Гитлеру, и… так вашу растак! Врешь, не возьмешь!.. Ланцова не возьмешь… Ланцов вас таких сам в душу… Нате, гады! А вот ещё… И так, и так!.. Я заворожен его откровениями и потому останавливаюсь и слушаю этот мотив, который с каждым днем становится мне понятнее.
Акаджав, опять сачкуете! Ройте глубже, так и так! — и смотрит на меня почти с омерзением.
Вечером, за десять минут до отбоя, я тянусь перед лейтенантом из последних сил. Я уверен в том, что на этот раз все у меня в ажуре: я был скор, ловок и красив; я ползал так, что вдавил грудную клетку; я окапывался молниеносно (пусть этот окопчик станет могилой вражескому солдату); я без запинки ответил устав; разобрал и собрал затвор карабина; по тревоге выбежал чуть ли не самый первый… остальные там чухались, а я уже выбежал…
— Когда окапывались, товарищ лейтенант, он, понимаешь, остановился и глядит, будто спит… Тут, понимаешь, каждая минута дорога…
— Рассеянность, товарищ Окуджава, — говорит лейтенант, — это бойца не красит…
— Это не рассеянность, — говорю я с отчаянием. — Это сосредоточенность…
Впрочем, не берусь утверждать, что именно эту фразу я произнес тогда: очень может быть, что попросту украл ее из фильма Владимира Мотыля, в котором незабвенный Олег Даль произнес ее с подкупающим очарованием. Не помню. Но что-то такое я из себя выдавил, пользуясь правом царя природы и еще подогреваемый едва слышной музыкой домашнего тепла, до которой, кроме меня, уже никому не было дела.
…В два этажа нары из сосновых досок — пристанище нашей учебной батареи. В самом конце — топчан сержанта, отгороженный от нас брезентовым пологом. У него там свой фанерный сундучок, в котором драгоценности и тайны, и он их перебирает с любовью, когда удается на несколько минут избавиться от нас перед отбоем…
— Личное время, понимаешь: уставчик подзубрить, письма накатать… Мне писать некому: моя деревня под немцем. Ты, Акаджав, чего стоишь по стойке «смирно»? Садись… Личное время, понимаешь…
Он на меня не смотрит, роется в сундучке, вынимает открытку, рукавом с нее стирает пыль…
— Я ведь тебя зачем позвал? Хочу, понимаешь, спросить: как дальше будем? Так все и будем отставать? Мало я тебя гонял?..
— Вполне достаточно… — говорю я.
— Могу и больше… — Скулы у него начинают двигаться, но смотрит он в сундучок… — Знаешь, как могу? Весь пар, так и так, выпущу… И не таких ломал. Знаешь, какие тут были? Уж они такие городские, такие грамотные, такие все из себя гордые… Ладно, так и так, я вам поскалюсь… А теперя они с передовой знаешь чего пишут? Спасибо, мол, сержант, за науку, очень пригодилась, понимаешь…
— И я напишу, — говорю я…
— От тебя дождешься, как же…
И вдруг кричит:
— Опять ботинки нечищеные! Вы у меня поразговаривайте! Чтоб начистить!.. Вот я сейчас, так и так, карабин проверю… Ну, ежели, понимаешь, что не так, так и так, будете, понимаешь, до утра у меня вертеться… Крууу-гом!..
Мне снится сон.
— Товарищ сержант, — спрашиваю я, — почему вы меня все время оскорбляете?
— Это вы меня оскорбляете своим внешним видом, — говорит он, — своими тонкими ручками, усмешкой, которая должна меня унизить.
— Это вы унижаете мое достоинство, — говорю я.
— Меня оскорбляет ваше наплевательское отношение к нашему общему делу, — говорит он.
— Вы все время коверкаете мою фамилию, — говорю я.
— Пытался вызубрить, — вздыхает он, — ничего не получилось. Я буду называть вас товарищ боец: и по уставу, и необидно. Согласны?..
Это, видимо, так преломился подслушанный мной разговор.
Случайно долетело:
— Что это вы фамилию его коверкаете?
— Да я, товарищ лейтенант, замучился. Заучивал, заучивал, понимаешь…
— Ну-ка, повторите, — смеется лейтенант Федоринин, — ну-ка…
— Акаджав.
— О-куд-жа-ва, — диктует лейтенант, — повторите…
— А-кааад-жав, — старательно выговаривает Ланцов.
— Н-да… — говорит лейтенант и внезапно кричит: — к завтрашнему чтобы выучить, так и так! Глядите у меня!..
Кто-то говорит:
— Снег пошел!
Снег идет. В казарме холодно, сыро… Холодно ему, понимаешь! Телят в холоде держать надо — здоровше будут. Холодно… А на передовой, так и так, тепло?
Наконец внезапно наступает это самое утро, утро новой жизни или подведения итогов, уж и не знаю, как его назвать. Слышится привычная труба и истошный вопль Ланцова:
— Батарея, подъём!
Все происходит мгновенно: кальсоны, галифе, ботинки… Выбегаю в темень, в дождь, в снег…
А ну, пошевеливайся!..
Тяжелый топот ног: сначала с грохотом по тайной надобности, затем на плац и растягиваемся в несколько рядов. Мощный тугой обнаженный торс сержанта перед нами:
Делай и раз, два, три, и раз, два, три!
Мне жарко, снежинки тают на плечах и спине. Бегу со всеми, не отставая, подтягиваюсь на турнике, выгибаюсь назад — вперед…
— Кому холодно? — кричит Ланцов.
— Никому! — кричит кто-то.
— Молодцы!.. Бегом! Стой! Шагом марш!.. Разойдись!..
Умываюсь ледяной водой, и от моего тщедушного тела исходит пар, и сквозь этот пар мне видится моя новая жизнь. Чем же она замечательна? Она замечательна тем, что холод меня отныне не берет, и расстояния мне не страшны, и вырыть укрытие для миномета мне ничего не стоит. Заканчиваю копать, подбиваю стеночки — пульс нормальный. Где же вы, мои недавние усталость и отчаяние? И тяжелая звонкая непечатная дробь сержантовых претензий, не причиняя вреда, отскакивает от меня, как холодный дождь от дубленой кожи. Всё глуше музыка души, всё звонче музыка атаки…
И вот наконец сержант Ланцов подзывает меня, и я готовлюсь к очередной порции его неудовольствия, а он говорит:
— Акаджава, возьмите этих, погоняйте…
Передо мной — десять стариков лет по тридцать пять. Неловкие, сутулые, напряженные. Полусолдаты. Сегодня прибыло пополнение из запасного полка.
— Акаджава, — говорит сержант, — погоняйте их строевым, понимаешь, как следует. Вон они, понимаешь, сонные какие… Чтоб у меня, так и так, весело глядели!.. Это им не запасная богадельня…
До меня не сразу доходит. Чему же я могу научить их, я — самый несмышленый, самый нерадивый, с тонкими городскими ручками, с тонкими кривыми ножками, закрученными в обмотки?.. Уж не смеется ли сержант Ланцов, не мстит ли мне за жалкие попытки отбиться от его неприязни? Но сержант Ланцов на плацу смеяться не умеет. Значит, это всерьез, и я действительно кажусь ему достойным этого великого назначения?
— Смирна! — командую сдавленным голосом. — Шаго-о-ом марш!
И веду понурую десятку в дальний конец плаца. Этот плац, занесенный рыхлым тающим снегом, кажется мне тесным и убогим с высоты моего непомерного роста. И плац, и лесок на краю, и сержант Ланцов, удаляющийся к казарме, и десять перезрелых моих учеников — всё видится маленьким и призрачным, сливается там, внизу, у меня под ногами, и припадает к моим гигантским ботинкам. Всё замерло в ожидании.
Мои запасники жмутся друг к другу. На них нелепые, не по росту шинели, выцветшие и пятнистые. Они не знают, куда им девать руки. Лица посинели от ветра. У одного из них на синем лице — красный увесистый нос. Этот постарше остальных: ему вполне сорок.
— Холодно? — спрашиваю по-отечески.
— Да уж не жарко, — говорит один из них.
— Сейчас бы в самый раз на печку, — говорит другой.
Тот, с красным носом, молчит. Он уставился на меня маленькими темными глазками, то ли с мольбой, то ли с укором. Он пританцовывает на месте, и его синие губы растянуты в подобие улыбки.
— Значит, холодно? — спрашиваю я. — А на передовой не холодно?..
Как это было давно! Я уже не помню, какой у меня, семнадцатилетнего, был тогда голос. Наверное, тенорок. Они насторожились при упоминании о передовой, так, слегка, но покорно ждали команду. Снисходительные взрослые перед воинственным петушком: ладно, давай, мальчик, поиграем, если тебе охота… Сейчас я поиграю… Вы у меня наиграетесь…
И я кричу ликующим тенорком:
— Смирна!
Что-то обрывается у меня в горле от напряжения, какая-то штучка встает поперёк. Они замирают. Всё отвратительно, не по-военному.
— Убрать животы! Грудь вперед! Вы что, понимаешь, игрушки играть? Мать, мать! — кричу я почему-то хриплым баритоном. — Это вам что, понимаешь, за супом очередь? Смирна! Напра-а-а-а-а-ва! Бего-о-о-о-ом марш! — И бегу рядом с ними.
Я бегу легко: для меня это забава, они — грузно, посапывают.
— Подтянись! — кричу тому, с красным носом, из-за него теряется строгая линия бегущей цепочки. — Кому сказал подтянуться!
Он торопится и при этом помогает себе руками, будто продирается сквозь толпу. Они думают — баловство. Сейчас они узнают, что значит наша минометная батарея. У нас на батарее… мы на нашей батарее…
— Раз-два, раз-два, раз-два!.. Стой! Шаго-о-ом марш!
Они идут, отдуваясь, отплевываясь. Я слежу за тем, с красным носом, он украдкой поглядывает на меня: ждет одобрения? Сутулый, в грязных ботинках, пожилой обозник…
— Строевым!
Они пытаются идти строевым, цари природы!..
— Отставить! Кто же так строевым ходит? Вот как надо. Смотреть всем! Нога идет так, понимаешь, так — так, так — так, всей ступней, тяни носок, так и так, чтоб земля дрожала, как один, понимаешь!.. Это вам не на прогулочку по переулочку! Рав-няйсь! Смирна! Шаго-о-ом марш!
Они идут опять не так, опять не так. Не так, так и так! Ладно, сейчас увидим. Я нахожу место на плацу, самое истоптанное, где мокрый снег перемешивается с грязью.
— Ложись!
Они медленно, с ужасом поглядывая на меня, опускаются в это месиво.
— По-пластунски, марш!
Они ползут, подрыгивая ногами, выгибая спины.
— Брюхом к земле, так и так! Отставить карачки, на брюхе ползти! Грязно? А на передовой чисто? Что значит «устали», так и так! Будете ползти, покуда весь пар не выйдет… Грязно им, понимаешь! Быстрей, быстрей!.. Встать! Бегом! — И сам бегу рядом. — У меня не сачковать, так и так!.. Тяжело в ученье — легко в бою, так твою!.. Не можешь — научим, не хочешь — заставим! Стой! Строевым! Выше голову!..
А тот, с красным носом, совсем не тянет… И тут я почему-то вспоминаю своего погибшего отца, которому сейчас тоже было бы сорок. Но мой отец был строен, и жилист, и ловок, и красив, хотя на холоде и у него нос краснел, но он в любой мороз ходил с открытой грудью, хоть и кавказец, и смеялся, если его уговаривали прикрыть горло шарфом… Мой отец всегда… У моего отца всё было с иголочки… Сапоги у него всегда сверкали… У нас на батарее… Мы на нашей батарее… Наша батарея…
А может быть, лейтенант Федоринин в эту самую минуту наблюдает за мной, думаю я, пылая, и его круглое лицо еще круглее от улыбки, и он говорит Ланцову: «Вам, сержант, понадобилось почти два месяца на подготовку новичков, а Окуджава… вы только глядите, поглядите-ка…»
«Конечно, — думаю я, — сначала им тяжело и обидно, зато после вы же меня, понимаешь, сами благодарить будете. Это сначала, понимаешь, непривычно, а потом…»
— Отделение, стой! Вольно! Можно покурить…
У края плаца лежит бревно, и они усаживаются и закуривают. Этот, с красным носом, вытянул длинные несуразные ноги, отдувается, на ржавой шинели грязь, ботинки черт знает в чем.
— Отставить перекур!
Они бросают свои самокрутки, тяжело поднимаются. Слишком тяжело!
— Быстро вставать, так и так! На рынок собрались? Хочу — пойду, хочу нет?.. А ну сесть! Встать! Сесть! Встать — сесть! Встать — сесть!.. Встать!.. У нас на батарее, понимаешь… Привести себя в порядок, чтобы, понимаешь, выглядеть бойцами…
И сам же первый начинаю чистить перышки. Они отряхивают друг друга, тяжело дышат, тихо смеются… Этот, с красным носом, все-таки похож на моего отца, то есть совсем не похож, но что-то такое… Отец мой был ловкий, он быстро бы всё почистил, а этот…
— Вот так надо, — говорю я, — вот так, — и помогаю ему соскрести грязь с рукава шинели.
И в ответ до меня доносится еле слышное, неловкое, тягучее, как мед:
— Да что вы, товарищ командир, сам управлюсь, ничего, ничего…
— Командир!
— Да какой же я командир, — говорю я, — такой же солдат…
— Голос командирский, — говорит кто-то.
Я хочу сказать, что это не мой голос, но эти разговорчики, всякая эта болтовня, возишься тут с ними, понимаешь…
— Можно закурить. Они снова закуривают.
— Устали? — спрашиваю. — Ничего, здоровее будете.
Они тихо смеются.
— А вы, — говорю этому, с красным носом, — что-то отстаете, придется дополнительно побегать…
— Научимся, — отвечает тихо, — с непривычки тяжело…
— А на передовой легко? — спрашиваю я. — Там, понимаешь, немец разговаривать не будет: легко — тяжело. Там давай-давай, поворачивайся. А на печке потом, понимаешь, лежать будем. Верно я говорю?
— Верно, — отвечают нестройным хором.
Я присаживаюсь рядом. Я тоже устал, черт его подери. И из меня словно пар выходит и растворяется в сером небе. Сейчас за давностью лет, кажется, и не скажешь, о чем они тихо переговариваются, посасывая самокрутки, поплевывая в снежное крошево, но догадаться нетрудно. Вымысел мой доносит тихий шепоток, из которого являются на свет то дом, то окно, то женские глаза, то детская ручка, то праздничные пол-литра, то черная неизвестность, то вздох отчаяния, то шорох пожелтевшего письма… Если лейтенант Федоринин тайком понаблюдал за моей работой — назначит меня командиром отделения, и тогда прощай Ланцов в конце концов.
И на перекуре усядемся мы с ним рядом, и он скажет:
— А твои-то ничего, понимаешь… Я гляжу: они ничего, дело знают.
— А твои? — спрошу я.
— Мои совсем никуда, — вздохнет он, — да я их, так и так, еще прижму. Это им, понимаешь, не игрушки.
— Правильно, — скажу я, — им потачки давать нельзя. — И спрошу: — А тебе из дому пишут?
— Нет, — скажет он, — некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..
И прочая галиматья.
А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и всё это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит… Но шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот всё о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шёпот… Стол… диван… фотография мамы… первая трава у порога… яйцо всмятку… бабушкины руки… вечерний свет… девочка, которая не откликается… троллейбус… Тихая музыка невозвратного.
А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая — моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, всё между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.
— Кончай перекур, — устало говорю я своим обычным тенорком. — Засиделись.
— И то правда, — улыбается тот, с красным носом.
Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.
Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом, похожий на моего отца, спрашивает меня:
— А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.
— Пишут, пишут, — говорю я, отворачиваясь, — всё хорошо. — И командирское во мне готовится выкрикнуть: «Отставить разговорчики! Равняйсь!..» — но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: — Подравняйтесь… шагом марш… — И мы движемся. — Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.
Наступает и ещё один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди — прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.
— А вы-то как же, товарищ сержант? — спрашиваю я без страха, как приятеля.
— А вот так же, понимаешь, — говорит он и краснеет, — опять здесь припухать, раз-два, встать — сесть… таки так…
— А что, Окуджава, — говорит лейтенант, посмеиваясь, — дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?
— Ну уж нет, спасибо, — смеюсь я, — уж я лучше туда.
Доносится свисток паровоза. Пора.
— Слышь, Акаджава, — говорит сержант, — ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?
В голубых его глазах — тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.
— Напишу, напишу, — тороплюсь я, — обязательно, про всех напишу…
Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.
— Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь…
— Понимаю, понимаю, — говорю я, — чего там…
Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.
У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так… Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня…
Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все — не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего, — чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, чёрт бы его побрал!
«ДН», 1985, № 6
Девушка моей мечты
Вспоминаю, как встречал маму в 1947 году.
Мы были в разлуке десять лет. Расставалась она с двенадцатилетним мальчиком, а тут был уже двадцатидвухлетний молодой человек, студент университета, уже отвоевавший, раненый, многое хлебнувший, хотя, как теперь вспоминается, несколько поверхностный, легкомысленный, что ли. Что-то такое неосновательное просвечивало во мне, как ни странно.
Мы были в разлуке десять лет. Ну, бывшие тогда обстоятельства, причины тех горестных утрат, длительных разлук — теперь всё это хорошо известно, теперь мы всё это хорошо понимаем, объясняем, смотрим на это как на исторический факт, иногда даже забывая, что сами во всём этом варились, что сами были участниками тех событий, что нас самих это задевало, даже ударяло и ранило…
Тогда десять лет были для меня громадным сроком, не то что теперь: годы мелькают, что-то пощелкивает, словно в автомате, так что к вечеру, глядишь, и ещё нескольких как не бывало, а тогда почти вся жизнь укладывалась в этот срок и казалась бесконечной, и я думал, что если я успел столько прожить и стать взрослым, то уж мама моя — вовсе седая, сухонькая старушка… И становилось страшно.
Обстоятельства моей тогдашней жизни были вот какие. Я вернулся с фронта, и поступил в Тбилисский университет, и жил в комнате первого этажа, которую мне оставила моя тетя, переехавшая в другой город. Учился я на филологическом факультете, писал подражательные стихи, жил, как мог жить одинокий студент в послевоенные годы — не загадывая на будущее, без денег, без отчаяния. Влюблялся, сгорал, и это помогало забывать о голоде, и думал, бодрясь: жив-здоров, чего же больше? Лишь тайну черного цвета, горькую тайну моей разлуки хранил в глубине души, вспоминая о маме.
Было несколько фотографий, на которых она молодая, с большими карими глазами; гладко зачесанные волосы с пучком на затылке, темное платье с белым воротником, строгое лицо, но губы вот-вот должны дрогнуть в улыбке. Ну, ещё запомнились интонации, манера смеяться, какие-то ускользающие ласковые слова, всякие мелочи. Я любил этот потухающий образ, страдал в разлуке, но был он для меня не более чем символ, милый и призрачный, высокопарный и неконкретный.
За стеной моей комнаты жил сосед Меладзе, пожилой, грузный, с растопыренными ушами, из которых лезла седая шерсть, неряшливый, насупленный, неразговорчивый, особенно со мной, словно боялся, что я попрошу взаймы. Возвращался с работы неизвестным образом, никто не видел его входящим в двери. Сейчас мне кажется, что он влетал в форточку и вылетал из нее вместе со своим потертым коричневым портфелем. Кем он был, чем занимался, — теперь я этого не помню, да и тогда, наверное, не знал. Он отсиживался в своей комнате, почти не выходя. Что он там делал?
Мы были одиноки — и он, и я.
Думаю, что ему несладко жилось по соседству со мной. Ко мне иногда вваливались компании таких же, как я, голодных, торопливых, возбужденных, и девочки приходили, и мы пекли на сковороде сухие лепешки из кукурузной муки, откупоривали бутылки дешевого вина, и сквозь тонкую стену к Меладзе проникали крики, и смех, и звон стаканов, шёпот и поцелуи, и он, как видно по всему, с отвращением терпел нашу возню и презирал меня.
Тогда я не умел оценить меру его терпения и высокое благородство: ни слова упрека не сорвалось с его уст. Он просто не замечал меня, не разговаривал со мной, и, если я иногда по-соседски просил у него соли, или спичек, или иголку с ниткой, он не отказывал мне, но, вручая, молчал и смотрел в сторону.
В тот знаменательный день я возвратился домой поздно. Уж и не помню, где я шлялся. Он встретил меня в кухне-прихожей и протянул сложенный листок.
— Телеграмма, — сказал он шёпотом.
Телеграмма была из Караганды. Она обожгла руки. “Встречай пятьсот первым целую мама». Меладзе топтался рядом, сопел и наблюдал за мной. Я ни с того ни с сего зажег керосинку, потом погасил ее и поставил чайник. Затем принялся подметать у своего кухонного столика, но не домел и принялся скрести клеенку…
Вот и свершилось самое неправдоподобное, да как внезапно! Привычный символ приобрел четкие очертания. То, о чем я безнадежно мечтал, что оплакивал тайком по ночам в одиночестве, стало почти осязаемым.
— Караганда? — прошелестел Меладзе.
— Да, — сказал я печально.
Он горестно поцокал языком и шумно вздохнул.
— Какой-то пятьсот первый поезд, — сказал я, — наверное, ошибка. Разве поезда имеют такие номера?
— Нэт, — шепнул он, — нэ ошибка. Пиатсот первый — значит пиатсот веселий.
— Почему веселый? — не понял я.
— Товарные вагоны, кацо. Дольго идет — всем весело. — И снова поцокал.
Ночью заснуть я не мог. Меладзе покашливал за стеной. Утром я отправился на вокзал.
Ужасная мысль, что я не узнаю маму, преследовала меня, пока я стремительно преодолевал Верийский спуск и летел дальше по улице Жореса к вокзалу, и я старался представить себя среди вагонов и толпы, и там, в самом бурном ее водовороте, мелькала седенькая старушка, и мы бросались друг к другу. Потом мы ехали домой на десятом трамвае, мы ужинали, и я отчетливо видел, как приятны ей цивилизация, и покой, и новые времена, и новые окрестности, и всё, что я буду ей рассказывать, и всё, что я покажу, о чем она забыла, успела забыть, отвыкнуть, плача над моими редкими письмами…
Поезд под странным номером действительно существовал. Он двигался вне расписания, и точное время его прибытия было тайной даже для диспетчеров дороги. Но его тем не менее ждали и даже надеялись, что к вечеру он прибудет в Тбилиси. Я вернулся домой. Мыл полы, выстирал единственную свою скатерть и единственное свое полотенце, а сам все время пытался себе представить этот миг, то есть как мы встретимся с мамой и смогу ли я сразу узнать ее нынешнюю, постаревшую, сгорбленную, седую, а если не узнаю, ну не узнаю и пробегу мимо, и она будет меня высматривать в вокзальной толпе и сокрушаться, или она поймет по моим глазам, что я не узнал ее, и как это все усугубит ее рану…
К четырем часам я снова был на вокзале, но пятьсот веселый затерялся в пространстве. Теперь его ждали в полночь. Я воротился домой и, чтоб несколько унять лихорадку, которая меня охватила, принялся гладить скатерть и полотенце, подмел комнату, вытряс коврик, снова подмел комнату… За окнами был май. И вновь я полетел на вокзал в десятом номере трамвая, в окружении чужих матерей и их сыновей, не подозревающих о моем празднике, и вновь с пламенной надеждой возвращаться обратно уже не в одиночестве, обнимая худенькие плечи… Я знал, что, когда подойдет к перрону этот бесконечный состав, мне предстоит не раз пробежаться вдоль него, и я должен буду в тысячной толпе найти свою маму, узнать, и обнять, и прижаться к ней, узнать ее среди тысяч других пассажиров и встречающих, маленькую, седенькую, хрупкую, изможденную…
И вот я встречу ее. Мы поужинаем дома. Вдвоем. Она будет рассказывать о своей жизни, а я — о своей. Мы не будем углубляться, искать причины и тех, кто виновен. Ну случилось, ну произошло, а теперь мы снова вместе…
…А потом я поведу ее в кино, и пусть она отдохнет там душою. И фильм я выбрал. То есть даже не выбрал, а был он один-единственный в Тбилиси, по которому все сходили с ума. Это был трофейный фильм «Девушка моей мечты» с потрясающей, неотразимой Марикой Рёкк в главной роли.
Нормальная жизнь в городе приостановилась: все говорили о фильме, бегали на него каждую свободную минуту, по улицам насвистывали мелодии из этого фильма, и из распахнутых окон доносились звуки фортепиано все с теми же мотивчиками, завораживавшими слух тбилисцев. Фильм этот был цветной, с танцами и пением, с любовными приключениями, с комическими ситуациями. Яркое, шумное шоу, поражающее воображение зрителей в трудные послевоенные годы. Я лично умудрился побывать на нем около пятнадцати раз, и был тайно влюблен в роскошную, ослепительно улыбающуюся Марику, и, хотя знал этот фильм наизусть, всякий раз будто заново видел его и переживал за главных героев. И я не случайно подумал тогда, что с помощью его моя мама могла бы вернуться к жизни после десяти лет пустыни страданий и безнадежности. Она увидит все это, думал я, и хоть на время отвлечется от своих скорбных мыслей, и насладится лицезрением прекрасного, и напитается миром, спокойствием, благополучием, музыкой, и это все вернет ее к жизни, к любви и ко мне… А героиня? Молодая женщина, источающая счастье. Природа была щедра и наделила ее упругим и здоровым телом, золотистой кожей, длинными, безукоризненными ногами, завораживающим бюстом. Она распахивала синие смеющиеся глаза, в которых с наслаждением тонули чувственные тбилисцы, и улыбалась, демонстрируя совершенный рот, и танцевала, окруженная крепкими, горячими, беспечными красавцами. Она сопровождала меня повсюду и даже усаживалась на старенький мой топчан, положив ногу на ногу, уставившись в меня синими глазами, благоухая неведомыми ароматами и австрийским здоровьем. Я, конечно, и думать не смел унизить ее грубым моим бытом, или послевоенными печалями, или намеками на горькую карагандинскую пустыню, перерезанную колючей проволокой. Она тем и была хороша, что даже и не подозревала о существовании этих перенаселенных пустынь, столь несовместимых с ее прекрасным голубым Дунаем, на берегах которого она танцевала в счастливом неведенье. Несправедливость и горечь не касались ее. Пусть мы… нам… но не она… не ей.
Я хранил ее как драгоценный камень и время от времени вытаскивал из тайника, чтобы полюбоваться, впиваясь в экраны кинотеатров, пропахших карболкой.
На привокзальной площади стоял оглушительный гомон. Все пространство перед вокзалом было запружено толпой. Чемоданы и узлы громоздились на асфальте, смех, и плач, и крики, и острые слова… Я понял, что опоздал, но, видимо, ненадолго, и ещё была надежда… Я спросил сидящих на вещах людей, не пятьсот ли первым они прибыли. Но они оказались из Батуми. От сердца отлегло. Я пробился в справочное сквозь толпу и крикнул о пятьсот проклятом, но та, в окошке, задерганная и оглушенная, долго ничего не понимала, отвечая сразу нескольким, а когда поняла наконец, крикнула мне с ожесточением, покрываясь розовыми пятнами, что пятьсот первый пришел час назад, давно пришел этот сумасшедший поезд, уже никого нету, все вышли час назад, и уже давно никого нету…
На привокзальной площади, похожей на воскресный базар, на груде чемоданов и тюков сидела сгорбленная старуха и беспомощно озиралась по сторонам. Я направился к ней. Что-то знакомое показалось мне в чертах ее лица. Я медленно переставлял одеревеневшие ноги. Она заметила меня, подозрительно оглядела и маленькую ручку опустила на ближайший тюк.
Я отправился пешком к дому в надежде догнать маму по пути. Но так и дошел до самых дверей своего дома, а ее не встретил. В комнате было пусто и тихо. За стеной кашлянул Меладзе. Надо было снова бежать по дороге к вокзалу, и я вышел и на ближайшем углу увидел маму!.. Она медленно подходила к дому. В руке у нее был фанерный сундучок. Все та же, высокая и стройная, какой помнилась, в сером ситцевом платьице, помятом и нелепом. Сильная, загорелая, молодая. Помню, как я был счастлив, видя ее такой, а не сгорбленной и старой.
Были ранние сумерки. Она обнимала меня, терлась щекой о мою щеку. Сундучок стоял на тротуаре. Прохожие не обращали на нас внимания: в Тбилиси, где все целуются при встречах по многу раз на дню, ничего необычного не было в наших объятиях.
— Вот ты какой! — приговаривала она. — Вот ты какой, мой мальчик, мой мальчик, — и это было как раньше, как когда-то…
Мы медленно направились к дому. Я обнял ее плечи, и мне захотелось спросить, ну как спрашивают у только что приехавшего: «Ну как ты? Как там жилось?..» — но спохватился и промолчал.
Мы вошли в дом. В комнату. Я усадил ее на старенький диван. За стеной кашлянул Меладзе. Я усадил ее и заглянул ей в глаза. Эти большие, карие, миндалевидные глаза были теперь совсем рядом. Я заглянул в них… Готовясь к встрече, я думал, что будет много слез и горьких причитаний, и я приготовил такую фразу, чтобы утешить ее: «Мамочка, ты же видишь — я здоров, все хорошо у меня, и ты здоровая и такая же красивая, и все теперь будет хорошо, ты вернулась, и мы снова вместе…» Я повторял про себя эти слова многократно, готовясь к первым объятиям, к первым слезам, к тому, что бывает после десятилетней разлуки… И вот я заглянул в ее глаза. Они были сухими и отрешёнными, она смотрела на меня, но меня не видела, лицо застыло, окаменело, губы слегка приоткрылись, сильные загорелые руки безвольно лежали на коленях. Она ничего не говорила, лишь изредка поддакивала моей утешительной болтовне, пустым разглагольствованиям о чем угодно, лишь бы не о том, что было написано на ее лице… «Уж лучше бы она рыдала», — подумал я. Она закурила дешевую папиросу. Провела ладонью по моей голове…
— Сейчас мы поедим,— сказал я бодро.— Ты хочешь есть?
— Что? — спросила она.
— Хочешь есть? Ты ведь с дороги.
— Я? — не поняла она.
— Ты, — засмеялся я, — конечно, ты…
— Да, — сказала она покорно, — а ты? — И, кажется, даже улыбнулась, но продолжала сидеть всё так же — руки на коленях…
Я выскочил на кухню, зажег керосинку, замесил остатки кукурузной муки. Нарезал небольшой кусочек имеретинского сыра, чудом сохранившийся среди моих ничтожных запасов. Я разложил все на столе перед мамой, чтобы она порадовалась, встрепенулась: вот какой у нее сын, и какой у него дом, и как у него все получается, и что мы сильнее обстоятельств, мы их вот так пересиливаем мужеством и любовью. Я метался перед ней, но она оставалась безучастна и только курила одну папиросу за другой… Затем закипел чайник, и я пристроил его на столе. Я впервые управлялся так ловко, так быстро, так аккуратно с посудой, с керосинкой, с нехитрой снедью: пусть она видит, что со мной не пропадешь. Жизнь продолжается, продолжается… Конечно, после всего, что она перенесла, вдали от дома, от меня… сразу ведь ничего не восстановить, но постепенно, терпеливо…
Когда я снимал с огня лепешки, скрипнула дверь, и Меладзе засопел у меня за спиной. Он протягивал мне миску с лобио.
— Что вы, — сказал я, — у нас все есть…
— Дэржи, кацо, — сказал он угрюмо, — я знаю…
Я взял у него миску, но он не уходил.
— Пойдемте, — сказал я, — я познакомлю вас с моей мамой, — и распахнул дверь.
Мама все так же сидела, положив руки на колени. Я думал — при виде гостя она встанет и улыбнется, как это принято: очень приятно, очень приятно… и назовет себя, но она молча протянула загорелую ладонь и снова опустила ее на колени.
— Присаживайтесь, — сказал я и подставил ему стул.
Он уселся напротив. Он тоже положил руки на свои колени. Сумерки густели. На фоне окна они казались неподвижными статуями, застыв в одинаковых позах, и профили их казались мне сходными.
О чем они говорили и говорили ли, пока я выбегал в кухню, не знаю. Из комнаты не доносилось ни звука. Когда я вернулся, я заметил, что руки мамы уже не покоились на коленях и вся она подалась немного вперед, словно прислушиваясь.
— Батык? — произнес в тишине Меладзе.
Мама посмотрела на меня, потом сказала:
— Жарык… — и смущенно улыбнулась.
Пока я носился из кухни в комнату и обратно, они продолжали обмениваться короткими непонятными словами, при этом почти шепотом, одними губами. Меладзе цокал языком и качал головой. Я вспомнил, что Жарык — это станция, возле которой находилась мама, откуда иногда долетали до меня ее письма, из которых я узнавал, что она здорова, бодра и все у нее замечательно, только ты учись, учись хорошенько, я тебя очень прошу, сыночек… и туда я отправлял известия о себе самом, о том, что я здоров и бодр, и все у меня хорошо, и я работаю над статьей о Пушкине, меня все хвалят, ты за меня не беспокойся, и уверен, что все в конце концов образуется и мы встретимся…
И вот мы встретились, и сейчас она спросит о статье и о других безответственных баснях…
Меладзе отказался от чая и исчез. Мама впервые посмотрела на меня осознанно.
— Он что, — спросил я шёпотом, — тоже там был?
— Кто? — спросила она.
— Ну кто, кто… Меладзе…
— Меладзе? — удивилась она и посмотрела в окно. — Кто такой Меладзе?
— Ну как кто? — не сдержался я. — Мама, ты меня слышишь? Меладзе… мой сосед, с которым я тебя сейчас познакомил… Он тоже был… там?
— Тише, тише, — поморщилась она. — Не надо об этом, сыночек…
О Меладзе, сопящий и топчущийся в одиночестве, ты тоже ведь когда-то был строен, как кизиловая ветвь, и твое юношеское лицо с горячими и жгучими усиками озарялось миллионами желаний. Губы поблекли, усы поникли, вдохновенные щечки опали. Я смеялся над тобой и исподтишка показывал тебя своим друзьям: вот, мол, дети, если не будете есть манную кашу, будете похожи на этого дядю… И мы, пока ещё пухлогубые и остроглазые, диву давались и закатывались, видя, как ты неуклюже топчешься, как настороженно высовываешься из дверей… Чего ты боялся, Меладзе?
Мы пили чай. Я хотел спросить, как ей там жилось, но испугался. И стал торопливо врать о своем житье. Она как будто слушала, кивала, изображала на лице интерес, и улыбалась, и медленно жевала. Провела ладонью по горячему чайнику, посмотрела на выпачканную ладонь…
— Да ничего, — принялся я утешать ее, — я вымою чайник, это чепуха. На керосинке, знаешь, всегда коптится.
— Бедный мой сыночек, — сказала в пространство и вдруг заплакала.
Я ее успокаивал, утешал: подумаешь, чайник. Она отерла слезы, отодвинула пустую чашку, смущенно улыбнулась.
— Всё, всё, — сказала, — не обращай внимания, — и закурила.
Каково-то ей там было, подумал я, там, среди солончаков, в разлуке?..
Меладзе кашлянул за стеной.
Ничего, подумал я, все наладится. Допьем чай, и я поведу ее в кино. Она ещё не знает, что предстоит ей увидеть. Вдруг после всего, что было, голубые волны, музыка, радость, солнце и Марика Рёкк, подумал я, зажмурившись, и это после всего, что было… Вот, возьми самое яркое, самое восхитительное. Самое драгоценное из того, что у меня есть, я дарю тебе это, подумал я, задыхаясь под тяжестью собственной щедрости… И тут я сказал ей:
— А знаешь, у меня есть для тебя сюрприз, но для этого мы должны выйти из дому и немного пройтись…
— Выйти из дому? — И она поморщилась.
— Не бойся, — засмеялся я. — Теперь ничего не бойся. Ты увидишь чудо, честное слово! Это такое чудо, которое можно прописать вместо лекарства… Ты меня слышишь? Пойдем, пойдем, пожалуйста…
Она покорно поднялась.
Мы шли но вечернему Тбилиси. Мне снова захотелось спросить у нее, как она там жила, но не спросил: так все хорошо складывалось, такой был мягкий, медовый вечер, и я был счастлив идти рядом с ней и поддерживать ее под локоть. Она была стройна и красива, моя мама, даже в этом сером помятом ситцевом, таком не тбилисском платье, даже в стоптанных сандалиях неизвестной формы. Прямо оттуда, подумал я, и — сюда, в это ласковое тепло, в свет сквозь листву платанов, в шум благополучной толпы… И ещё я подумал, что, конечно, нужно было заставить ее переодеться, как-то ее прихорошить, потому что, ну что она так, в том же, в чем была там… Пора позабывать.
Я вел ее по проспекту Руставели, и она покорно шла рядом, ни о чем не спрашивая. Пока я покупал билеты, она неподвижно стояла у стены, глядя в пол. Я кивнул ей от кассы — она, кажется, улыбнулась.
Мы сидели в душном зале, и я сказал ей:
— Сейчас ты увидишь чудо, это так красиво, что нельзя передать словами… Послушай, а там вам что-нибудь показывали?
— Что? — спросила она.
— Ну, какие-нибудь фильмы… — и понял, что говорю глупость. — Хотя бы изредка…
— Нам? — спросила она и засмеялась тихонечко.
— Мама, — зашептал я с раздражением, — ну что с тобой? Ну, я спросил… Там, там, где ты была…
— Ну, конечно, — проговорила она отрешенно.
— Хорошо, что мы снова вместе, — сказал я, словно опытный миротворец, предвкушая наслаждение.
— Да, да, — шепнула она о чем-то своем.
…Я смотрел то на экран, то на маму, я делился с мамой своим богатством, я дарил ей самое лучшее, что у меня было, зал заходился в восторге и хохоте, он стонал, рукоплескал, подмурлыкивал песенки… Мама моя сидела, опустив голову. Руки ее лежали на коленях.
— Правда, здорово! — шепнул я. — Ты смотри, смотри, сейчас будет самое интересное… Смотри же, мама!..
Впрочем, в который уже раз закопошилась в моем скользящем и шатком сознании неправдоподобная мысль, что невозможно совместить те обстоятельства с этим ослепительным австрийским карнавалом на берегах прекрасного голубого Дуная, закопошилась и тут же погасла…
Мама услышала мое восклицание, подняла голову, ничего не увидела и поникла вновь. Прекрасная обнаженная Марика сидела в бочке, наполненной мыльной пеной. Она мылась как ни в чем не бывало. Зал благоговел и гудел от восторга. Я хохотал и с надеждой заглядывал в глаза маме. Она даже попыталась вежливо улыбнуться мне в ответ, но у нее ничего не получилось.
— Давай уйдем отсюда, — внезапно шепнула она.
— Сейчас же самое интересное, — сказал я с досадой.
— Пожалуйста, давай уйдем…
Мы медленно двигались к дому. Молчали. Она ни о чем не расспрашивала, даже об университете, как следовало бы матери этого мира.
После пышных и ярких нарядов несравненной Марики мамино платье казалось ещё серей и оскорбительней.
— Ты такая загорелая, — сказал я, — такая красивая. Я думал увидеть старушку, а ты такая красивая…
— Вот как, — сказала она без интереса и погладила меня по руке.
В комнате она устроилась на прежнем стуле, сидела, уставившись перед собой, положив ладони на колени, пока я лихорадочно устраивал ночлег. Себе — на топчане, ей — на единственной кровати. Она попыталась сопротивляться, она хотела, чтобы я спал на кровати, потому что она любит на топчане, да, да, нет, нет, я тебя очень прошу, ты должен меня слушаться (попыталась придать своему голосу шутливые интонации), я мама… ты должен слушаться… я мама… — и затем, ни к кому не обращаясь, в пространство, — ма-ма… ма-ма…
Я вышел в кухню. Меладзе в нарушение своих привычек сидел на табурете. Он смотрел на меня вопросительно.
— Повел ее в кино, — шёпотом пожаловался я, — а она ушла с середины, не захотела…
— В кино? — удивился он. — Какое кино, кацо? Ей отдихать надо…
— Она стала какая-то совсем другая, — сказал я. — Может быть, я чего-то не понимаю… Когда спрашиваю, она переспрашивает, как будто не слышит…
Он поцокал языком.
— Когда человек нэ хочит гаварить лишнее, — сказал он шёпотом, — он гаварит мэдлэнно, долго, он думаэт, панимаешь? Ду-ма-эт… Ему нужна врэмя… У нэго тэперь привичка…
— Она мне боится сказать лишнее? — спросил я.
Он рассердился:
— Нэ тэбэ, нэ тэбэ, генацвале… Там, — он поднял вверх указательный палец, — там тэбя нэ било, там другие спрашивали, зачэм, почэму, панимаэшь?
— Понимаю, — сказал я.
Я надеюсь на завтрашний день. Завтра всё будет по-другому. Ей нужно сбросить с себя тяжелую ношу минувшего. Да, мамочка? Всё забудется, всё забудется, всё забудется… Мы снова отправимся к берегам голубого Дуная, сливаясь с толпами, уже неотличимые от них, наслаждаясь красотой, молодостью, музыкой… да, мамочка?..
— Купи ей фрукты… — сказал Меладзе.
— Какие фрукты? — не понял я.
— Черешня купи, черешня…
…Меж тем в сером платьице своем, ничем не покрывшись, свернувшись калачиком, мама устроилась на топчане. Она смотрела на меня, когда я вошел, и слегка улыбалась, так знакомо, просто, по-вечернему.
— Мама, — сказал я с укоризной, — на топчане буду спать я.
— Нет, нет, — сказала она с детским упрямством и засмеялась…
— Ты любишь черешню? — спросил я.
— Что? — не поняла она.
— Черешню ты любишь? Любишь черешню?
— Я? — спросила она…
«ДН», 1986, № 10