(Б.Окуджава. «Стихотворения»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2024
Булат Окуджава. Стихотворения. — М.: Изд-во «Советский писатель». 1985.
«В книге Булата Окуджавы — стихотворения, входившие в его сборники разных лет, а также новые произведения поэта…» Краткая аннотация содержит забавную ошибку. «Голубой шарик», «Вы слышите, грохочут сапоги…», «Ванька Морозов», «Из окон корочкой несёт поджаристой…» — это не «новые произведения поэта», а самые старые. Но они не только не «входили в сборники разных лет», а вообще н а п е ч а т а н ы в п е р в ы е. Что тут скажешь? Улыбнемся и поздравим Булата Окуджаву с первой публикацией.
Когда-то один критик утверждал, что у стихов Окуджавы есть слушатели, есть поклонники, но читателя нет. Какими смешными бывают критические утверждения. Впрочем, писавший сам был поэт и беспристрастностью не отличался.
Итак, новая книга. На обложке только имя и под ним шрифтом помельче: «Стихотворения». Не «стихи», а «стихотворения». Хорошее слово. Чуть старомодное. Чуть детское, но и изысканное тоже. Все, что надо для сборника Окуджавы.
По поводу предыдущей его книги возник спор. «Нет ничего проще, — писал один из спорящих, — как взять ее, перелистать… Но на этом вся простота и кончается». Мол, если не просто перелистать, а прочитать, тут же возникает сложность: попытка с ходу определить, что это, стихи или песни, сразу «наталкивается на сложную проблему жанра». Короче, или понятие лирического жанра в поэзии следует пересмотреть, или Окуджава лишь автор популярных песен.
Все-таки удивительная это история. Сначала, когда Окуджава запел, отрицали его песни. Освистывали, писали грубые статьи. Подвергали сомнению общественную значимость содержания. Манеру исполнения называли «унылым речитативом», рассчитанным на мещанские вкусы. Всячески оберегали молодую аудиторию от влияния вредной «моды». Потом привыкли. Песенки были всё такими же, слушатели от них не делались хуже.
Окуджава отказался от той безличности, которая была как бы обязательной печатью на пропуске в песенный мир. Собственно, здесь объяснение тому, что в песне сделал Булат Окуджава. Об этом довольно точно сказал всё тот же постоянный оппонент, пишущий стихи: «Творчество поэта, тяготеющего к песне, как правило, отмечено печатью лирической бесхарактерности. Слишком на большую аудиторию он работает, чтобы позволить себе роскошь быть самим собой».
Окуджава эту «роскошь» себе позволил. Его песни приобрели массовую любовь, оставшись абсолютно индивидуальными. Тихо-тихо, как-то незаметно, но во многом благодаря именно этим песням понятие об индивидуальном возвысилось там, где цену, казалось, имело только общее, принадлежащее всем и никому в отдельности. То, что при пересказе укладывается в несколько строк, явилось между тем содержанием долгой и серьезной борьбы, длившейся ни много ни мало лет двадцать пять. Эту борьбу Окуджава выиграл. Вернее, выстоял, потому что в роли активного драчуна не выступал. Кто знает, может, самым сильным оружием в борьбе за свое искусство является способность художника оставаться самим собой.
Так же спокойно, не размахивая руками, он вступил в новый этап, когда спорить стали уже не о его песнях, а о стихах — какого они рода и вида. Есть основания полагать, что и через этот период Окуджава пройдет со свойственным ему достоинством. Тем более что страсти критиков переместились в сторону его прозы, и там возникли новые яростные оппоненты. Один из них, кажется, и известность приобретает периодически — от одного романа Окуджавы до другого.
Пока этот поэт будет писать, о нем будут спорить. Прежде всего потому, думаю, что в самом понимании поэзии никогда не было согласия ни у критиков, ни у поэтов, и в эту вечную несогласованность, в самый ее эпицентр и угодил Окуджава. Что касается поэтов, то дело скорее даже не в «понимании», а в умении. Склонность к писанию рифмованного текста с годами закрепляется умением, становится постоянным занятием, в котором накапливается свой опыт. Пишущий твердо знает, что в поэзии должно быть понятное, (недвусмысленное содержание, несущее в себе ясную, полезную идею, и всё это — содержание, идею и тому подобное — при необходимости можно легко определить и объяснить. Его же дело — всё это зарифмовать. Я кое-что огрубляю, чтобы обрисовать некий тип поэта. Он существовал и до Пушкина, и при нем, распространен и ныне. Окуджава к этому типу не принадлежит.
От всякого рода пересказов и объяснений уклоняется его дар. «Каждый пишет, как он слышит. Каждый слышит, как он дышит. Как он дышит, так и пишет…» В этих строчках, не без лукавства доведенных почти до шарманочного примитива, быть может, существо его поэзии. В ней та легкость, та воздушность, которые избегают до конца договоренных определений. Эта поэзия живет, будто не прикрепленная к земле и к листу бумаги. Но и с «землей», и с «листом бумаги» у нее своя связь.
Через пятнадцать лет после войны Булат Окуджава написал примерно о том же, о чем в свое время писал Константин Симонов: о буднях войны, о ее дорогах, об ожидании, о женщинах, которые глядят из-под руки, дают увидеть рядом со смертью волны клевера и свои бездонные глаза, хотят любви и жалости, сами жалеют и любят, коротко или долго.
Но ко всем этим картинам и переживаниям обратился поэт другого времени и совсем другого характера. Одно дело — опытность известного военного корреспондента, чьи стихи и очерки печатались в центральных газетах, совсем другое — мальчишеско-солдатское сознание, потрясенное войной настолько, что воскреснуть к поэтической жизни оно смогло лишь спустя многие годы.
Тот поворот или тот ракурс общей и большой темы, который был избран Окуджавой, можно определить известной фразой: солдатами не рождаются.
Рождаются детьми с круглыми затылками. Рождаются мальчишками и девчонками, которые жужжат в своих мирных дворах. Играет радиола; бушует весна; волшебно постукивают каблучки по тротуарам. И вдруг — грохот барабана, зов трубы. Началася вдруг война — не успели попрощаться. И Лёнька Королёв — кепчонку набекрень — уходит первым. Обривают затылки. Надевают сапоги, шинель казенную. До свидания, мальчики. А потом со двора уходят девочки. Прощай, пехота. Где-то на передовой в первый день солдату снится собственный страх. А наяву рукопашная возня, атака, атака, охрипшие рты. Окопная каша.
И вновь играет радиола. Но во дворе кого-то навсегда, навечно нет. Ах, война, что ж ты сделала, подлая…
Солдатами, когда надо, неизбежно становятся — это симоновский мотив. Время изменило его интонацию. «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» — поперек этой неизбежности написал свое Булат Окуджава. Даты в новой книге дают повод о многом задуматься. Песня написана в пятьдесят восьмом году. Уже лет тринадцать как было тихо. Но уже другой тревогой разбужено сознание, общественное и личное. Человек по-новому взглянул на свою биографию и на судьбы своих близких, на раны и подвиги страны. То, что вчера казалось немыслимым, предстало реальностью. То, что раньше было разумеющимся, вдруг перестало укладываться в голове и потребовало самостоятельной работы мысли. Внезапно обретенная новизна зрения — вот примета поколения, к которому принадлежит Булат Окуджава.
Напевая свои песенки, поэт вторгся в сферу стереотипов и указал (пальцем ни на что не указывая) на значение индивидуального, личного мировосприятия и вообще на значение этой частной и единственной человеческой жизни. Поэт Окуджава уже никогда не освободится от опыта, через который он прошел вместе со всеми, осмыслив его один на один со своей совестью.
Один — и вместе со всеми. В одиночестве — своя душевная работа и своя гордость. Вместе со всеми — желанное состояние, но оно всегда вопросительно. Оно тревожно, потому что поэт всегда на виду, на открытом месте. Он на подмостках, даже если думает, что спрятался от всех и пишет исторический роман.
«Оставьте, мы не на подмостках», — возражает героиня ранней пастернаковской прозы. «Вы ошибаетесь, синьора, — отвечает ей поэт, — мы — всю жизнь на подмостках, и далеко не всякому по силе та естественность, которая, как роль… Человек вспыхивает, озаренный тревожными огнями, как будто его выставили всем напоказ, обнесши его перилами, панорамой города, пропастями и сигнальными рефлекторами… и я не виноват в том, что мы освещены так грубо и аляповато».
В любом освещении лицо Булата Окуджавы остается неизменно серьезным и спокойным — ему по силам та естественность, которая как роль. Он научился и на публике не терять состояния сосредоточенности, которое дает возможность видеть вокруг не только публику, но краски мира, чувствовать все его запахи. «Вот черт, как ничего еще не надоело!» «Я жаден до всего вокруг…» Теми или другими словами выраженное, но это острое чувство жизни, не исчезающее согласие с нею и, да простятся банальные слова, любовь к ней. В этой любви Окуджава и воспитывает нас вот уже целых тридцать лет.
На первой странице слова: «Эту книгу я посвящаю моей маме». И стихотворение, написанное в пятьдесят седьмом. Называется «Новое утро».
Не клонись-ка ты, головушка,
от невзгод и от обид.
Мама, белая голубушка,
утро новое горит…
Три простеньких четверостишия. Почти детский напев. Но очень верный камертон книги. Если внимательнее вчитаться, — не кто иной как Булат Окуджава. Знакомое легкое касание рифм, знакомый мотив надежды. Знакомая нежность. Многие чувства, сменяя друг друга, ходят-бродят вокруг одного, главного, развивая его и продлевая во времени. «Мой дорогой, пока с тобой мы живы, всё будет хорошо у нас с тобой…» — это появилось позже, когда свое, прочное место в поэтическом опыте нашла ирония. А поначалу все проще: сын утешает мать. И он вернулся, и мама вернулась, значит, все будет хорошо. Кругом такие перемены (это, несомненно, второй план стихотворения), что в пору верить: «Отступает одиночество, возвращается любовь». Но матери не вернешь любви погибшего отца, и сын понимает это. Как бы приглушая свое реальное знание, он встает рядом, он полон своей, молодой веры и хочет внушить ее матери. То, что в этом стихотворении выражено почти наивно, с годами поэтически усовершенствовалось, но в сущности осталось неизменным.
Булат Окуджава — у т е ш и т е л ь. Это слово я произношу не без колебаний, потому что отношение к самому понятию достаточно традиционно. Но одно дело — утешительство, замешанное на равнодушии, на холодной функциональности действий. А дар утешать, вызванный ощущением драматизма жизни и пониманием человеческого равенства, — совсем другое.
Тут я могла бы рассказать об одном прекрасном человеке, писателе. Он прожил трудную жизнь, прожил ее красиво, мужественно, а умирая, понимал, что умирает. В последние дни, когда мы приходили к нему, он не раз просил поставить пластинку Окуджавы, и чаще всего: «Пока земля ещё вертится, пока ещё ярок свет… дай же ты всем понемногу… И не забудь про меня». Этот человек и сказал мне тогда: «Ваш Окуджава — утешитель». «Ваш» — прозвучало как «остающийся с вами».
В доброжелательных статьях об Окуджаве всегда поминают, что его любимое слово — «надежда», а постоянное обращение к читателю — призыв. «Не запирайте вашу дверь…», «Нарисуйте наши судьбы…», «Не оставляйте стараний…», «Вы встаньте с постели, сойдите к дворам…» Не забудьте, простите, напишите, нарисуйте… Но все эти многочисленные повелительные наклонения в стихах Окуджавы лишены повелительной интонации. Это именно н а к л о н е н и е к читателю, а не жест приказа, поучения, призыва и тому подобное. Встань пораньше — и ты увидишь, не сможешь не увидеть. Прислушайся — и услышишь, неужели ты не слышишь?! Это надежда, внушаемая другому. Свой слух и зрение, передаваемые другому. Почти во всех стихах — ощущение этого «другого» человека, которому может стать легче, лучше. Нужно только сделать усилие. «Представьте себе…» Если сможете представить, то увидите чудо. А не сможете — жаль, будете жить без чудес.
Н е н а в я з ч и в о е в н у ш е н и е — вот, мне кажется, главная интонация Окуджавы. Существует интонация, живущая не только в живом голосе, но в том звуке, который вложен в порядок слов, строчек и даже в знаки препинания. М.Цветаева со свойственной ей категоричностью утверждала, что в стихах есть нечто, важнее их смысла: их звучание. Имелось в виду отнюдь не «исполнение» стихов, то есть не чтение и тем более не пение. Имелась в виду внутренняя музыка. Умение поэта слышать ее и воспроизводить.
Г д е с л ы ш а т ь? Интересный и немаловажный вопрос.
У Окуджавы есть небольшой рассказ, названный очень точно: «Уроки музыки», — о том, как перед отправкой на фронт муштруют молоденьких солдат и как один из них (фамилию его сержант не может произнести иначе как Акаджав), как этот солдатик мечтает чуть ли не о смерти, лишь бы кончилась невыносимая муштра — в грязи, брюхом к земле, под оскорбительную «несловарную» ругань сержанта. Жутковатый, смешной и грустный рассказ. Но вот что интересно: с первых же фраз, с первых же строк начинает звучать что-то з а прозаическим текстом помимо ужаса и грязи, помимо ругани сержанта и мучений новобранцев — помимо, но и вместе со всем этим. Все глуше музыка души, все громче музыка атак — вдруг безо всяких кавычек строка явно поэтическая пробивается среди других, прозаических. Будучи абсолютной прозой, рассказ изнутри звучит музыкой. Она очень разная: одна мелодия, визгливая и дикая, спорит с другой, еще трепещущей, еле слышной, разные инструменты передают ее друг другу, как слабого новорожденного младенца; один мотив разрабатывается, раскладывается на голоса, другой буквально втаптывается в землю, но — кто сказал, что земля умерла? — вдруг снова оживает, звучит то далеко, то совсем рядом. Вот вам и «оркестры Земли». («Земля» тут можно написать и с большой буквы, и с маленькой, годится и то и другое. И самый высокий смысл, и самый буквальный, «низкий».) На первый взгляд это совсем не похоже на ту музыку, которую перед боем слышал в волшебном полусне дворянский мальчик Петя Ростов. Но и похоже. Гениальный прозаизм толстовского письма не случайно иногда взрывался мощным музыкальным звучанием — м у з ы к о й ж и з н и, иначе это не назовешь.
Окуджава по-своему служит прозе жизни, зная ее силу, но по-своему и сопротивляется, не давая этой прозе поглотить то, что в ней самой заключено как музыка и что противостоит всему непоэтическому и бесчеловечному.
Можно взять любое стихотворение из книги — в нем особый такт, то есть деликатность душевного движения. Но, как в музыке, этот «такт» имеет свою первую ноту, свою поступь («сочетанье ноты краткой с нотой долгою одной») и свой финальный аккорд. Строчка за строчкой это живое — звучащее — чувство укладывается в стихи, иногда возвышается до пафоса, но никогда не переходит в риторику, знает, где край, где мера, где надо закрыть себя иронией или смолкнуть на полуслове. Внезапный обрыв мысли — это вспышка нового чувства или внезапных ассоциаций, иногда нерасшифрованных, дающих толчок читательскому воображению. Окуджава со временем научился вовремя смолкать. Это не тактика, не уловка, а слух к окружающему и к движению чувства внутри себя.
По книге можно проследить, как развивается, совершенствуясь, этот слух. Друзья, любовь, природа — воспринимаются все обостренней. Мотив краткости жизни возникает поначалу в романсовом облике, но с годами становится жестче и мужественнее. «Я смотрю на фотокарточку…» — это одно его звучание. «Фотографии друзей», «Батальное полотно», «Мгновенно слово. Короток век…» — иное. В свете этого по-новому читаешь и посвящения в книге. Возникшие по воле дружеского импульса, краткого, но памятного контакта, эти посвящения сегодня звучат иначе. Благодаря слову поэта частный случай дружбы перестает быть «частным». В историю нашей духовной жизни вписаны люди, наши современники, богатые дружественностью и чувством локтя. Их имена составляют, то есть д е л а ю т, к н и г у так же, как стихи.
Иных уж нет. «Давайте восклицать, друг другом восхищаться…» — открываешь страничку с текстом этой песенки, и вдруг — ударом в сердце: посвящено Юрию Трифонову. Когда-то без легкой улыбки это не пелось, а теперь нельзя читать без боли.
Давайте жить, во всём друг другу потакая, —
тем более что жизнь короткая такая.
Другой бы написал «помогая», но не Окуджава. Чуть усмехаясь, он пишет свое «потакая». Ведь не о воспитании детей речь, а о людях, которым не надо объяснять, что такое долг, порядочность. И потому: п о т а к а я. Тем более что жизнь… и так далее. Всё верно.
В свое время песни Окуджавы, если можно так сказать, слишком легко вошли в нашу жизнь, чтобы в них разбираться всерьез, как в поэзии. Но теперь, читая неторопливо и внимательно, разбираться — одно удовольствие. Например, какими простыми средствами поэт достигает выпуклости, отчетливости видения. Одна-две строки — и картина врезается в память с той ясностью, какая бывает во сне. Реально настолько, что почти нереально.
Наши мальчики головы подняли —
повзрослели они до поры…
Будто на какой-то звук, сверху раздавшийся, они подняли головы, и в одно мгновение изменились их лица.
На пороге едва помаячили
и ушли, за солдатом — солдат…
Именно так — «едва помаячили», а не просто «постояли». И ушли не все вместе, а один за другим, уже строем.
Это можно сравнить с монтажом кинокадров. (Кстати, наше кино в свое время обновлялось, по-своему тоже вбирая интонации Окуджавы.) Но еще больше это напоминает и дар художника — одной линией давать образ движения, какой-то главный жест, позу, поворот фигуры. Этот жест у Окуджавы всегда тревожен и красив. Зафиксировано и его начало, и его завершение. А иногда, наоборот, весь смысл в незавершенности. Трубач не просто «отбой сыграет» — он сначала «трубу к губам приблизит и острый локоть отведёт». Этот «острый локоть» все мы видели в детстве, но теперь запомнили уже навсегда, так же как не виданных нами «комиссаров в пыльных шлемах» и их общее, прощальное движение, когда они склоняются над павшими.
А придраться можно к каждой строке. Откуда эта множественность «комиссаров»? И что за странная уверенность — почему израненный трубач должен привстать, привстать, «чтобы последняя граната меня прикончить не смогла»? Так в свое время придирались к «Купанию красного коня» Петрова-Водкина. В самом деле, почему конь красный? Не бывает красных коней. Почему у голого мальчика лицо иконописного отрока? Всё неправда. Но волшебно-прекрасен абрис мощного коня и мальчика на нем. И безошибочно можно сказать, в какое десятилетие XX века такой конь на холсте мог появиться. Пугающе-прекрасно землистое лицо командира на другой картине, и глаз нельзя отвести от того, как склоняются над ним другие. Кто тут реален, кто завтра будет убит, а кто уже бессмертен? В относительности всего этого и в одновременности — искусство, поэзия, а если задуматься, то и глубокая правда.
Петров-Водкин — близкий Булату Окуджаве художник не только в тех картинах, что названы, но и в натюрмортах, где через выбор предмета говорит о себе эпоха, где у всего — у лаконизма, у колорита, у серого цвета или алого — свое значение. Окуджава выбирает, например, настольную лампу и поет ей гимн. Или высматривает в пышном грузинском застолье маленькую рыбку по имени «храмули», рассматривает ее как живую и начинает с ней свой разговор, дорожа характером собеседника.
Под стихотворением «Храмули», так же как под «Красными цветами», с удивлением читаешь дату: 1963. Что называется, ранний Окуджава. Между тем написал он тогда великолепные поэтические натюрморты, одушевив их мощной силой импровизации — вольным, резким изменением ракурсов, сравнений, домыслов, состояний.
Поэтический жест Окуджавы всегда артистичен («Движения мои учтивы») при том, что иногда дерзок. Прежде чем обратиться к исторической прозе, он, оказывается, еще в шестьдесят втором году позволил себе перевоплотиться в одного из русских царей («Как я сидел в кресле царя») и посмотрел, что из этого получится, если призвать на помощь дерзкую иронию…
А сквозь эти знакомые черты и свойства с годами проступает нечто иное, новое. Сквозь легкую поэтическую «необязательность» — твердое ощущение обязательств. Сквозь милоту — неуступчивость. Даже в памяти о войне, мотиве постоянном, — иной категоризм, иногда неожиданный.
Я всё забыл, как днище вышиб
из бочки века своего.
Я выжил.
Я из пекла вышел.
Там не оставил ничего.
«Я выжил» — оглушает. Это не песенная строка. Думаю, что стихи эти в песню не перекладываемы. А от их смысла — почти оторопь. Как это — «не оставил ничего»? Как это — «всё забыл»?
Теперь живу посередине
между войной и тишиной.
Человек не просто «помнит» или «забыл». Он в собственную память теперь совершает как бы путешествие, и оно невероятно.
«Что ты этим хотел сказать? — А то, что ты этим с д е л а л». Если существует состояние «между войной и тишиной» (а в каком ещё состоянии мы постоянно живем?), то рассказать о нем можно так, как это сделал Окуджава.
Он всегда пишет состояния души. А их множество, и поэт часто сам им удивляется. Он не растерял этот детский дар — удивляться. А мы, если что-то и растеряли, будто протираем глаза, поднимая их от страниц книги. Ручаюсь, у нас в это время совсем неплохие лица. Осмысленные, смягченные. Такие лица видишь в зале, когда выступает Булат Окуджава.
Стихи горькие — о прощании и о прощении.
Но горести моей прекрасной мамы
прощаю я неведомо кому…
Есть в этом какое-то конечное милосердие, почти холодное, как ни странно. Мирок подмосковной дачи расширяется, а за ним встает большой мир, требующий то защиты, то умения прощать. Незримое присутствие этого большого мира — за калиткой, за ставнями, за дверью — определяет в конечном счете звучание самых камерных стихов. В «Чаепитии на Арбате» интимности и покоя не намного больше, чем в мандельштамовском «Мы с тобой на кухне посидим…». Постоянно «домашний», Окуджава так же постоянен в тревожном ощущении хрупкости и дома, и всего того, что дорого и кратко — любовь, уют, тишина. Но все же есть «счастливый час покоя»! И потому
не случайны с древних лет
эти чашки, эти ставни,
полумрак и старый плед…
«У меня в силу душевных свойств постоянная ностальгия по умиротворенным ритмам, по рыцарству, по людям, сеющим доброе, вечное, не подозревая об этом, по умению, наконец, писать настоящие письма, а не просто выговариваться по телефону…» Ностальгия Окуджавы — не пассивное состояние, но чувство требовательное. Ностальгические мотивы отражают «душевные свойства» поэта, но сам характер этого чувства меняется во времени. Сначала «Ах, Арбат, мой Арбат…», а потом:
Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.
В Безбожном переулке хиреет мой талант.
Вокруг чужие лица, безвестные места.
Хоть сауна напротив, да фауна не та.
После большого перерыва, после углубленного занятия прозой в восемьдесят втором году написаны эти стихи. Они лирические, но и социальные тоже, потому что отражают достаточно серьезные общественные проблемы. Привязанность к миру духовных ценностей обязывает обдумывать соотношение этих ценностей с переменами вокруг. А перемены различны. «Хозяйская походка, надменные уста…» Поэт выражает не только свою личную, но нашу общую неприязнь и общую тревогу. В голосе Окуджавы была привычна мягкость, но тут звенит металл.
Было легко и приятно рассуждать о том, что любимое его слово: надежда. Оно и в последней книге присутствует, и в первых стихах, и на самой последней странице:
Счастлив дом, где голос скрипки наставляет нас на путь
и вселяет в нас надежды… Остальное как-нибудь.
Можно понять это как «остальное приложится». В любом случае тут, как всегда, оттенок иронии, потому что «как-нибудь» Окуджава ни жить, ни писать не может и легкости в этом отношении жизнь ему не обещает. «Так природа захотела».
За романтическими «надеждами» и «воспарениями» в характере поэта с годами проступило такое качество, как н а д ё ж н о с т ь. Оно более земное и даже суровое в сравнении с милым нашему сердцу знакомым романтическим обликом. Но ведь оно и дорого более всего при свидании.
«ДН», 1986, № 5