Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2024
1
Всегда приезжала на первой пятичасовой электричке в последнем вагоне, потому что отсюда, с края платформы, было ближе всего идти к детскому санаторию.
В вагоне ещё хоть как-никак таилось тепло, хлопья инея на окнах здесь свисали седой щетиной, а печка грохотала на стыках оторванным люком регулятора мощности, но когда выходила из тамбура на улицу, то на какое-то мгновение деревенела совершенно, почти теряла сознание, жмурилась в непроглядной ледяной мгле, сипела, а круглая, как точильный камень луна, тут же заглядывала в открытый рот, вращаясь, чтобы начать шлифовать заледеневшие зубы с характерным отупляющим звуком.
Боже, и так ничего не чувствовала, и так была почти не в живых, а тут ещё этот звук, застревающий в голове, выворачивающий душу наизнанку.
Ёжилась эта душа, трепетала, не находила себе места на пронизывающем ветру, роптала на непроглядную темень.
А двери вагона меж тем автоматически закрывались за спиной, и электричка трогалась, и она тоже, едва шевеля окоченевшими ногами, трогалась с места.
Закрывала открытый рот рукавицей.
Прятала тем самым вход в нору.
Луна, впрочем, не отставала — катилась по рельсам, имевшим загробный кобальтовый оттенок, цеплялась за высаженные вдоль полотна чёрные, словно вырубленные из базальта, ели, вращалась и высекала из окаменевших сугробов искры, освещала своим немигающим светом снежную долину, не было которой конца и края.
— Вот доберусь до кухни и сразу отогреюсь, — производила только ей самой ведомые звуки, бормотала под спудом рукавицы, но губы-то толком не слушались, кривились, да и нижняя челюсть обездвижела совсем. Жуткое, наверное, зрелище со стороны.
Одно время у них на Рабочем посёлке в соседней комнате жил такой человек, который не мог говорить, потому что у него была неподвижная нижняя челюсть, он только мычал на разные лады и тряс подбородком.
Мать запрещала настрого:
— Саша — инвалид детства, не вздумай над ним смеяться!
И она старалась не смеяться над ним, хотя все дворовые издевались, конечно, передразнивали его, кривлялись.
Скривилась тропинка от платформы между деревьев и вывела на улицу Санаторную.
Тут-то почти и побежала по хрустящей дороге.
Ноги не слушались, но так как улица уходила вниз в сторону леса, то получалось само собой бежать под уклон.
Ветер кружил юлой.
Вдыхала стужу и выдыхала густой пар.
Платок и брови зарастали инеем.
А вот теперь луна уже пряталась за сугробами, пробиралась, как хищный зверь, таила своё коварное естество и по-прежнему пыталась заглянуть в лицо своей жертве, но скрип точильного камня уже не казался таким невыносимым. Скорее, напоминал назойливое дребезжание станка точильщика-татарина, что всегда стоял рядом с входом на рынок и гундосил: «Ножи точу, ножи точу».
— Не страшно, совсем не страшно, — улыбнулась в горячее, парное подземелье рукавицы.
Бывали, конечно, случаи, когда луна накидывалась на свою жертву, что замешкалась, стала любопытничать и пялиться по сторонам, и отпиливала ей голову, которая потом ещё долго с дребезжанием пустой консервной банки катилась по откосу, превращаясь в снежный ком, а затем и вмерзала в придорожный сугроб.
Хрустел не только снег под ногами.
Хрустели ещё и деревья в лесу, когда от мороза отслаивалась кора, надувалась волдырями и гулко лопалась.
Скрипели деревянные заборы, вытягивались в струну, затем проседали в изнеможении, почти падали на снег в обмороке, но потом снова оживали и каменели, ощетинившись гвоздями.
Она оглянулась — тень от ближайшего фонаря вытянулась и замерла в утренней морозной пустоте.
Сделала шаг, и тень сделала шаг.
Вот так часто бывало, когда шла навстречу свету и посматривала через плечо назад, как бы за собой со стороны подглядывала — могла опережать сама себя, могла запаздывать, могла нависать сама над собой, тогда, впрочем, и вздрагивала, потому что это происходило внезапно, но столь же внезапно и пропадало. А придя домой, подходила к шкафу и смотрела на своё отражение, зажатое между двух створок с потрескавшейся лакировкой. В это зеркало со следами отслоившейся амальгамы по краям смотрелись ещё её бабушка, потом её мать, вот теперь и она смотрится и не понимает, как себя надо правильно увидеть в нём, потому что то, что она видела сейчас, казалось ей каким-то чужим и абсолютно неправильным. Зачем-то открывала, потом закрывала створки шкафа, зажимала сама себя ими, оказываясь таким образом то в заросшем кусками грязного льда переходе из одного вагона электрички в другой, то посреди комнаты в коммунальной квартире, где за одной стеной всегда орали соседи, потому что они не умели говорить, а умели только орать.
У них всегда такие открытые рты.
Пасти.
А за другой стеной жил Саша, тот самый, который не умел ни орать, ни говорить, а только мычал на разные лады, и над ним нельзя было смеяться, потому как он был инвалидом…
Наконец уличный фонарь оказался за спиной, и по мере того, как она уходила от него, её тень всё более и более удлинялась, заострялась, пока не упиралась в железные ворота детского санатория.
Втыкалась в них!
До хозблока тут уже почти доползла на четвереньках, толкнула плечом дверь, ввалилась в предбанник, где в темноте опрокинула ведро с углём, и оно покатилось, оставляя за собой вихляющий, змеевидный след.
Словно полоз здесь ползал, змей змеился, догонял-догонял да не догнал.
На шум тут же прибежал сторож, он-то и дотащил её до печной комнаты, где она так и осталась лежать на деревянном полу рядом с топкой.
А ведь привыкла же подобным образом цепенеть на полу, завернувшись в пальто или в одеяло, поджав ноги, стуча зубами, а затем переставая ими стучать.
Это случалось всякий раз, когда к ним на Рабочий посёлок приезжали родственники из Воронежа. Сестру матери вдвоём с глухонемой, страдавшей какой-то нервной болезнью взрослой дочерью укладывали на её кровать, и они лежали на ней, как в утробе, сцепившись. Мужа сестры укладывали в коридоре на скамейке, а ей доставалось место на полу у двери.
Ноги забирались под шкаф и там упирались в гантели, оставшиеся ещё от деда.
Голова каталась по полу.
Вот и сейчас лежала в печной комнате на полу и смотрела снизу вверх на тёплую, словно вылепленную из теста, голландку, на мечущиеся по стенам и потолку сполохи, что пробивались сквозь щели от неплотно прилегавшей к створу топки чугунной дверцы.
Вспыхивали, гасли, снова вспыхивали и снова гасли.
Она уже могла шевелить пальцами на ногах, и холод постепенно уходил, придавливая сном, уступая место смертельной усталости, наваливающейся на плечи и глаза, туманящей сознание, в которое входило далёкое и одновременно близкое, разборчивое и в то же время невнятное бормотание сторожа, сидевшего в глубине комнаты у стола и разбиравшего найденный в сарае сломанный радиоприёмник.
По передающему устройству сообщали, что вчера ночью на платформе Перхушково насмерть замёрз участковый Василий Переверзин, ещё передавали, что, работая в бойлерной детского санатория, сторож Максим Старовойтов разбил себе о трубу голову, но ему вовремя была оказана медицинская помощь, и теперь он продолжает свою работу, а в конце сводки новостей сообщали, что сильные морозы продолжатся ещё неделю и есть вероятность отключения электричества.
Открыла глаза — нет, ничего такого слышать она по радиоприёмнику не могла, конечно, просто потому что он был сломан, и внутри у него не горела красная лампочка, как это всегда должно быть у работающих передающих устройств.
Это просто сторож с забинтованной головой не умолкал:
— Вот починю радио, будем новости слушать и музыку. Я в молодости очень, знаешь ли, любил танцевать. На танцы ходил. Другое дело, что не танцевал давно, наверно, и разучился совсем, но слушать музыку всё равно люблю.
— А что это у тебя с головой, Максим Максимыч?
— Да я уж говорил, пошёл вчера в бойлерную, там лампочка перегорела, и в темноте о трубу со всего маху ударился. Приложился, так сказать, аж искры из глаз посыпались. Думал, убился. Слава Богу, Софья Самойловна дежурила, рану обработала, забинтовала. Вот теперь как героический красный партизан хожу, — подбоченился при этих словах Старовойтов.
Наконец она поднялась с пола, сняла пальто, отряхнула его, повесила рядом с дверью, намотала платок вокруг шеи.
В детский санаторий на кухню она пришла работать три года назад.
Работа через день.
Со сменщицей Зориной повезло — не скандальная, отзывчивая, ну и опытная, конечно. Она работала здесь с самого открытия санатория в конце тридцатых. Тогда-то, кстати, платформу 29-й километр и переименовали в Пионерскую. Зорина рассказывала, что раньше летом на платформе перед началом сезона развешивали красные флажки и вырезанные из картона горны. Так как они висели до осени, то выгорали на солнце совершенно, выцветали, под дождём вздувались, но приподнятое настроение детям всё равно создавали, особенно когда раскачивались на ветру, словно на борту военного корабля какого: крейсера, эсминца ли. Да и железнодорожная платформа превращалась в палубу, и все ходили по ней, держась друг за друга, провожали проносящиеся мимо поезда дальнего следования, махали им руками, улыбались.
После войны, когда вернулись из эвакуации, санаторий стал работать круглый год, тут построили новый корпус, новую кухню и провели паровое отопление.
А муж Зориной погиб осенью сорок первого года, попав в окружение под Вязьмой. Она узнала об этом только два года спустя и, по её словам, на какое-то время лишилась рассудка, сошла с ума то есть.
Говорила, смотря в одну точку: «Получается, что, всё это время я писала письма человеку, которого давно не было в живых. Они куда-то уходили, эти письма, их кто-то читал, или не читал, и их сразу выбрасывали на помойку, или просто выкидывали на обочину в грязь, в снег, чёрт знает куда, или сжигали. А я всё писала, рассказывала, как работаю на кухне, какие у нас в санатории хорошие детки, ждала ответа, конечно. Письма не приходили и не приходили, но я думала, что ему просто некогда писать, а его не было в живых, его просто не существовало на свете. Я ведь даже не знаю, как он погиб, — сразу или умирал долго и мучительно, где похоронен, если похоронен вообще, и теперь уже никогда не узнаю. И вот когда я всё это осознала, несколько дней у меня на это ушло, на осознание, то пришла в общежитие, села на кровать и стала все эти письма за три с половиной месяца одно за одним вслух пересказывать, я ж их все наизусть знала. Просто подумала, что если прочитать на бумаге их ему уже не суждено, то где-то там, где он сейчас, он их сможет услышать, наверное, ему будет интересно, ну и чтобы не подумал, что я о нём забыла. Я не забыла, я ничего не забыла! Где-то сутки вот так говорила, не ела ничего, не пила, а только говорила, письма эти пересказывала, не могла остановиться. Потом вызвали врача, конечно, он меня в чувство привёл, на три дня от работы освобождение дал, потому что я охрипла совсем и у меня распух язык. Вскоре всё прошло, разумеется, но с тех пор ни читать, ни писать я больше не могу. Страшные эти буквы ведь, страшные! Бегут куда-то, меняются местами, строчки проволокой, верёвкой ли переплетаются, меняют цвет — это так во сне бывает, — не разобрать ничегошеньки. С тех пор ни одной книги не открыла, ни одной газеты не прочитала. Меня спрашивают: «Зорина, ты что, читать не умеешь, что ли, вроде безграмотность давно победили?» А я отвечаю: «Да, не умею». Только и разводят руками в ответ, дураки…»
Вот такая сменщица, вот такая Зорина, а ещё у неё красивые большие карие глаза, но почему-то казалось, что в них лучше не заглядывать. Вот и старалась не глядеть на неё, особенно когда она оказывалась рядом, мазала взглядом, отводила глаза, всё больше на руки её смотрела, на волосы, на чёботы, в которых Зорина топталась у плиты…
Теперь смотрит на часы — «шесть утра» указуют они.
Надо идти открывать кухню.
У них дома на Рабочем посёлке точно такие же часы висели, их матери на день рождения когда-то подарили.
Взбиралась на стул, открывала стеклянную дверцу, заводила ключом механизм и закрывала дверцу, успевая при этом разглядеть в ней отражение комнаты, цветов на подоконнике и своё собственное отражение.
Так как в эту минуту не знала, куда ей смотреть, то и выходила в этом нечаянном проблеске какой-то естественной, беспомощной, живой, наверно, такой, какой её видели со стороны — соседи по коммуналке, точильщик ножей у рынка, который «ножи точу, ножи точу», пассажиры в электричке, Максим Максимыч, Зорина или главврач санатория Санджар Эминович Мамедов, к ней всегда обращающийся на «вы» и по имени-отчеству — Татьяна Александровна.
Так вот как её, оказывается, звали — Таней.
Это она специально не называла своё имя при полной луне, чтобы та не украла его и не подменила другим, лжеименем, Ольгой, например, Ларисой или Ириной.
Тане ещё в детстве бабушка рассказывала, что своё имя следует беречь от полной луны, зарослей папоротника в дремучем лесу, воя собак, человека без рук и прокисшего молока, потому что у них есть сила менять имена, особенно когда человек оказывается в забытьи или беспамятстве, когда у него закатываются глаза и сам собой открывается рот.
Кстати, имя могло вытечь вместе со слюной на подушку или на воротник и засохнуть!
Вот потому и щурилась сегодня с утра на морозе, потому и закрывала одеревеневшей рукавицей рот, чтобы в него не забрался круглый точильный камень и не отпилил голову вместе с именем, потому что имя в голове содержится.
Выключался, дребезжа, точильный станок.
Ухнул и выключился окончательно.
Вспыхнул свет на кухне, и блёклое рассветное свечение с улицы слилось с резкой электрической вспышкой, растворяясь в ней, и полностью поглотилось запотевшими стёклами. Белые эмалированные плиты-печки, которые в конце своей смены Зорина намывала до блеска, сияли буквально до рези в глазах, как в операционной, водили хоровод на кафельном полу, крепко сцепившись медными поручнями, не отпускали друг друга далеко по привычке, а в воздуховодах возникал и неотвратимо нарастал гул тяги поджига, — это начинался прогрев конфорок.
Кухня наполнялась звуками: шелестом накрахмаленного белья, гудением вентилятора в хлебном боксе, барабанной дробью воды в рукомойнике, воем пламени во всех четырёх топках, как в четырёх разгонных блоках ракеты-носителя, которая выводила на орбиту первый искусственный спутник земли; воображаемыми командами также наполнялась:
— «минутная готовность»,
— «ключ на старт»,
— «протяжка — 1»,
— «продувка»,
— «протяжка — 2»,
— «земля-борт»,
— «пуск».
— Ну, слава Богу, мы эти команды наизусть знаем, — Максим Максимыч стоял в дверях кухни с ведром, доверху набитым мелко наколотой щепой. — Я запуск первого искусственного спутника земли по радио слушал. «Земля-борт», «пуск», и всё загрохотало, как при землетрясении, это значит, что полетела ракета, а потом из космоса стали приходить сигналы, словно металлическая струна на разные лады пела. У нас под Магдагачи в отряде был один китаец Коля, так вот он как раз на таком инструменте играл, эрху называется. Только прикасался смычком — и звук появлялся такой протяжный, жалобный, нечеловеческий, словно издалека откуда-то приходил, теперь-то понимаю, что он из космоса приходил. Не по себе становилось, если честно. Куда ведро ставить?
— Да вот сюда и ставь.
Ставил.
Входил в свет висящей под потолком лампочки Максим Максимыч Старовойтов.
Был он родом из Хабаровска, из семьи известного в городе жестянщика Максима Евфимиевича Старовойтова. Сначала учился в Алексеевском городском училище, потом перешёл в гимназию, но вскоре бросил её, так как началась революция и стало не до учебы, отец же к тому времени разорился, жить было не на что, и вот по воле случая оказался в партизанах, в одном отряде с Сашей Фадеевым, который тогда ещё никаким писателем не был. Однажды у станции Ушумун они попали в засаду. Старовойтова ранило, так вот Саня его на себе почти сутки в отряд нёс. А Коля-китаец тогда погиб.
Звуки первого искусственного спутника земли летят через стратосферу…
— Ни разу с тех пор, как Колю убило, эрху не слышал. — Ещё какое-то время Максим Максимыч топчется в дверях, а потом садится на табуретку. — Тань, а ты слышала?
— Нет, Максим Максимыч, не слышала. Где ж мне такой диковинный инструмент услышать? Вот у нас на Рабочем посёлке на первом этаже татары живут, каждый день их гармонику слышу.
— Не, это не то, — Старовойтов трогает повязку на голове.
— Болит?
— Нет, не болит. Хорошая женщина Софья Самойловна, всё сделала, как надо.
— У неё сын в Москве учится на инженера.
— Знаю, а мужа её по «делу врачей» арестовали, он во время предварительного следствия в изоляторе умер, это она мне сама сказала. Потом реабилитировали, конечно. А что с того, человека-то не вернёшь…
Таня проверяет огонь, двигает кастрюли по чугунным направляющим, как вагонетки с породой, они скрежещут, гудят, ударяются друг о друга, переставляет их сосредоточенно по кругу, возвращает на исходную, мешает огромным, как совковая лопата, половником ожившее царство, которое ещё совсем недавно казалось мёртвым.
Много думала в последнее время о том, что прошедшее нельзя вернуть, что всё, что было, таким и останется навсегда, а то, что произойдёт, должно произойти.
— Запомни, ничего нельзя знать наперёд, — грозно говорит Тане Ольга Львовна, лёжа на кровати, что стоит посреди комнаты.
Ольга Львовна — это мать матери.
— То есть как это?
— А вот так: можно помнить прошлое, знать, что делаешь сейчас, но будущее — неведомо.
— Ба, а кто-нибудь про него знает, про будущее, или вообще никто?
Ольга Львовна поворачивается на другой бок, и Таня видит в зеркале, как она подкладывает кулак под щёку и закрывает глаза, оказывается как бы между двух створок шкафа.
Мать матери всегда спит днём, спит куда крепче, чем ночью, и поэтому её можно даже катать на кровати по комнате от нечего делать. А однажды Таня выкатила её в коридор и провезла до лестницы на первый этаж. Слава Богу, что соседи ничего не заметили, а скрип керамических роликов по щербатому растрескавшемуся полу все приняли за шипение патефона инвалида войны дяди Миши Павшина из двенадцатой квартиры.
У него не было рук, миной оторвало в 45-м, и поэтому иглу на пластинку он ставил зубами. Треск при этом стоял на весь дом просто ужасающий.
Ольга Львовна боялась дядю Мишу, потому что у него не было рук, но любила слушать его патефон.
Особенно одна песня в исполнении Клавдии Шульженко ей очень нравилась:
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали?
Не прячь гармонь, играй на все лады.
Так играй, чтобы горы заплясали,
Чтоб зашумели зелёные сады!
Андреем Степановичем звали её мужа, стало быть, Таниного деда, чьи гантели лежат под шкафом.
Тягал их дед каждое утро.
Дышал тяжело.
Майка его покрывалась пятнами пота.
Сопел да посвистывал…
Кухня меж тем помимо звуков стала наполняться и запахами, манное царство пузырилось изрядно, на его поверхности вырастали кратеры, плюющиеся обжигающими, поднимавшимися с самого дна кастрюли сладкими ароматами.
— Ладно, пойду дальше радио чинить. — Старовойтов вставал с табуретки и кланялся по-старинному.
— Приходи, Максим Максимыч, тебя интересно слушать, — улыбалась ему Таня.
— Вот когда починю радио, тогда и приду, — звучало в ответ.
После окончания гражданской войны Старовойтов оказался в Москве, где не без помощи Фадеева, уже входившего тогда в силу, он устроился работать электриком в Бахметьевском гараже, что на Палихе. Тогда же он стал жить в Марьиной роще с табельщицой этого же гаража Шарафутдиновой, с которой познакомился на танцах и из-за которой его впоследствии чуть не зарезали блатные. Два месяца Старовойтов пролежал в больнице, вышел инвалидом, едва мог передвигаться, и всё недоумевал, как же это его, красного партизана, выжившего под пулемётами Колчака и интервентов в Приморье, чуть не убили в Москве, в проходном дворе недалеко от Сущёвского вала. Просто немыслимо! Просто чёрт знает что!
На фронт его, разумеется, после этой истории не взяли, и всю войну он прошёл в роте противопожарной обороны Коминтерновского района Москвы.
— Приду-приду, куда ж денусь, — приговаривал Максим Максимыч и возвращался в печную комнату к своему радиоприёмнику, ремонт которого, честно говоря, затянулся, ведь начал он его ещё прошлой весной.
А вот весну Таня не любила!
Так ещё с детства повелось.
Ей всегда казалось, что всё — умершие зимой деревья в лесу, промёрзший до самого дна пруд с рыбами внутри, скамейки во дворе, бездомные собаки, поливальные машины — не должно оживать, а оно оживало, и от этого становилось страшно, потому что Таня точно знала, что покойники не могут снова начинать дышать.
Вот, например, её дед Андрей Степанович Малозёмов, который умер, когда она была ещё совсем маленькой.
Умер, и всё, раз и навсегда.
Теперь о нём можно было только вспоминать, говорить.
Вот, например, о нём ходили слухи, что то ли сквозь него, то ли из него проросла яблоня, когда он, будучи в изрядном подпитии, уснул у себя во дворе во время майских праздников прямо на земле. Дерево, впрочем, оказалась дичком, но плодоносило при этом так, что осенью засыпало своими кривыми, рогатыми плодами землю ровным салатового оттенка ковром, и пройти к дому и не поскользнуться в этой кислой пузырящейся жиже не представлялось никакой возможности.
Вот и скользили, благо что ходили в резиновых сапогах по непролазной грязи, потому что рядом шло строительство железнодорожной платформы.
Но в конце концов яблоню всё же спилили и сожгли, а вскоре после этого не стало и самого Малозёмова.
Деда похоронили на Кунцевском кладбище.
Так вот, не мог же он ожить и снова заявиться на Рабочий посёлок, не мог, как на старых фотокарточках, улыбаться и обнимать свою Олюшку. Он просто ушёл навсегда, и уже без него продолжалась совсем другая жизнь, хотя Ольга Львовна часто повторяла: «Вот если бы Андрюшенька был рядом…»
Так и все погибшие зимой от мороза или голода, судорог или невозможности вдохнуть колючую стужу должны были исчезнуть навсегда, но они почему-то не исчезали, а продолжали своё призрачное существование среди переживших зиму, или появившихся на свет впервые.
В конце апреля пруд, как правило, оттаивал.
На Рабочем посёлке это было целым событием. Всплывали спящие рыбы и пузырящиеся водоросли, что двигались по поверхности вспененной вонючей воды. Собравшиеся на берегу радовались, кричали, отпихивали палками от берега обломки грязного, начинённого чёрными листьями льда и ждали, когда же рыбы проснутся и откроют глаза.
Нет, не могла всего этого Таня видеть, потому что знала наверняка, что рыбы-то эти — дохлые.
— Как они могут открыть глаза, ну как? — сама себя спрашивала шёпотом, а рыбы как назло начинали шевелить плавниками, двигать жабрами, пускать пузыри, попукивать, может, даже, впрочем, глаз не открывали.
Отворачивалась и шла домой, проваливаясь в лужи, сгребая оттаявшую глину, выдирая носками бот пуки прошлогодней травы, а вслед ей неслось:
— Гляди, а Танька-дура испугалась! Иди-иди отсюда, идиотка чёртова!
Так и шла-шла, не оглядываясь.
Заходила в подъезд и тут останавливалась, чтобы перевести дыхание.
Оглядывалась по сторонам — на неё пялились почтовые ящики, частично прибитые к стене, частично прикрученные проволокой к перилам лестницы, номера квартир, идущие вразнобой, были выведены криво, от руки.
Мать просила её проверять почту, потому что ждала писем от сестры из Воронежа и от подруги детства из Покрова, сама довольно часто писала им и сердилась, когда ответ задерживался.
Таня перевешивалась через перила и заглядывала в щель почтового ящика, запихивала туда ладонь и елозила, скребла ногтями по изнанке фанерной дверцы.
— Сегодня опять ничего… вот тебе и вся весна!
В начале восьмого на кухню заглянула дежурная по столовой Лиза Савченко — худая, длинная, коротко стриженная, в безразмерном халате, криво подшитом снизу, и синих рейтузах.
— Дашь поесть? — Рейтузы затопотали-задвигались, поднялись и опустились, снова поднялись и опустились, видимо, от нетерпения, а из-под халата вывалились колени в сгустках шерсти.
— Садись. — Таня загрохотала крышкой, выпустив в потолок целое облако густого манного духа, и стала извлекать из глубин царства несметные богатства. — Заодно и попробуешь.
— Вкусно, ой вкусно как… — Лицо Савченко сжалось, и она заплакала. — Сейчас умру от этой вкусноты.
— Не обожгись смотри.
Лиза часто заглядывала так на кухню во внеурочное время и просила её покормить.
Она была блокадница.
Все знали, что у себя в общаге в Одинцово она хранит запасы пшена и гречки, что в феврале сорок второго она похоронила всю свою семью, а её младшего брата Серёжу съели.
А ещё все знали, что в душевую она всегда ходила одна, потому что не могла видеть голые человеческие тела, — ведь мимо её дома на Среднем проспекте в Ленинграде их на грузовиках отвозили на остров Голодай хоронить. Брезент срывало ветром, истрёпанная одежда разлеталась в разные стороны, и она сквозь мутные стёкла видела одну и ту же картину.
Деревянные рамы тогда шелушились, царапали руки, а медные задвижки скреблись, как мыши.
Лиза помнила, что у них в доме до блокады жили мыши, которых она с братом Серёжей втайне от родителей подкармливала перловкой. Мыши приходили, подъедали рассыпанную за шкафом крупу и благодарили.
— Спасибо, — благодарила Савченко, — ох и вкусная у тебя, Танька, каша, — облизывала тарелку и ложку и несла их к раковине, на которой масляной краской было выведено «посуда».
В дверях останавливалась, подтягивала сползающие рейтузы.
— Это болезнь, Таня, понимаешь, я ничего с собой не могу поделать. Ты не смотри, что я такая худая, мне ещё в Ленинграде врач сказал: «Будешь есть за всех твоих, пока не наешься». Не наелась ещё, видно, уж прости. У меня с того февраля провалы в памяти приключаются, иногда кажется, что это меня на грузовике вместе со всеми на Голодай везут, в братскую могилу. Меня везут, холодно, а я, голая, лежу среди трупов и кричу, что ещё живая, но меня никто не слышит, только брезент бьётся на ветру да колёса грохочут по мостовой. Я однажды летом, когда уже встала и смогла ходить, дошла до Ксении на Смоленское, это у нас рядом… Знаешь, кто такая Ксения?
— Нет, не знаю.
— Святая наша, она всем помогает, а мне не помогла.
— Почему?
— Не знаю. Наверно, потому что не то я у неё попросила.
— А что ты попросила?
— Еды. Я у неё еды, Таня, попросила. А она не дала. Да ведь она ей и не нужна, еда эта, она же святая, а я об этом как-то не подумала, — Савченко развела руками и выпятила нижнюю губу, отчего её узкое бледное лицо ещё более вытянулось, подалось вперёд, а нос заострился. Птичий нос, только из парафинового хряща и состоящий.
— Ладно, пойду я, — синие рейтузы вытянулись в струну, начали пятиться, и дверь на кухню в ту же минуту захлопнулась за ними, как крышка на кастрюле шлёпнулась, как эмалированная дверца топки плиты-печки притворилась, как створка выкрашенного белой краской шкафа с посудой с грохотом запахнулась.
Таня подошла к окну, открыла его — ледяной воздух ворвался на кухню, расплескав занавески по потолку.
«Так и захлебнуться в этом потоке недолго», — подумала она и вспомнила, как ещё пару часов назад смеялась в рукавицу и говорила, что ей не страшно, совсем ничего не страшно. И правильно говорила, потому что теперь на улице почти рассвело, а солнце, курясь над неровно обкусанной гребёнкой леса, осветило слабым немигающим, не оставляющим после себя теней светом двор санатория, покрытые инеем гипсовые изваяние пионера с горном и школьницы, читающей учебник, железные ворота, засыпанные снегом скамейки, выпускающие из своих внутренностей дым кирпичные трубы, плывущие в морозном мареве, как беззвучные аэропланы.
Аэропланы эти в результате уплывали куда-то вниз, за зубчатую линию горизонта, за верхушки чёрных деревьев, что и в ветреную погоду были абсолютно неподвижны, а сейчас, когда дым восходил в небо вертикально, и подавно оставались незыблемыми.
Солнце же поднималось всё выше, но не грело нисколько, лишь жгло холодом да слепило огромным прожектором, а предметы на пути его вечного сияния увеличивались в размерах, прирастали острыми тенями, медленно двигающимися вслед за небесным светилом, переваливаясь через сугробы и железнодорожную линию, через платформы и посёлок, через заборы и пешеходный мост над путями.
Точно такой же мост был и на Рабочем посёлке. Таня хорошо помнила, как местная шпана залезала и плевалась с него или бросала пустые бутылки в проезжающие внизу поезда. Однажды, кажется, это было на ноябрьские праздники, проходя под мостом, паровоз специально выпустил чёрный, бурлящий, какой бывает после взрыва авиационной бомбы, дым, а когда он рассеялся, унёсся пепельными лохмотьями вслед ушедшему товарняку, лица хулиганов оказались черны от копоти, как у эфиопов, а кое-кто зашёлся истошным кашлем.
«Так им и надо, дуракам, — ехидно думала про себя Таня, — так им и надо».
Как только закрыла окно, занавески сразу же и упали, беспомощно повисли на выкрашенном зелёной краской карнизе, безжизненно распластавшись на подоконнике. И уже потом, после завтрака, она соберёт в столовой тарелки, отнесёт их на мойку, а чистые ложки разложит в металлические кюветы, которые стоят тут же на подоконнике и теперь укрыты занавесками, как саваном.
Подумала, что на удивление все утренние страдания забылись совершенно, а ведь ещё несколько часов назад они казались невыносимыми, хотелось плакать и кричать от боли и холода, а сейчас — хотелось смеяться и петь, например: «Эх, нам ли быть в печали? Не прячь гармонь, играй на все лады!»
— Всё поёшь, голуба-душа? — В дверях кухни снова появился Максим Максимыч и, хитро улыбаясь, проговорил: — Почти почини-и-и-ил всё ж таки, скоро танцевать с тобой будем, Танька!
2
Голубятню Лёша Раев держал в конце четвёртой линии у самого леса на заболоченном участке, который ему как строителю посёлка выделили перед самой войной.
Голубятню он соорудил из списанных стройматериалов и собирался тут жить вместе со своими питомцами, которые, как ему виделось, сидели бы у него на голове, ворковали бы, шелестели крыльями, любопытствовали.
Однако вернуться сюда он смог только в конце сороковых.
Участок к тому времени зарос густым непролазным лесом, да и от построек почти ничего не осталось.
Пришлось всё начинать с начала.
Помогал сын, конечно. Общими усилиями они поставили голубятню с пристройкой и печкой. А так как в это время у сына родился ребёнок, Раев оставил им свою комнату в коммуналке на Басманной и окончательно перебрался сюда.
Голубей собирал по всей Москве у людей знающих: в Тушино был у дяди Серёжи Тюпича, на Преображенке — у рыжего Алфёрова, на Белорусской — у братьев Цисельских, а у самого Моисея Гальперина с Таганки приобрёл красавца и злодея двухчубого немецкого барабанщика по прозвищу Саваоф, который, конечно же, знал, что он красавец и злодей.
Саваоф строго зыркал по сторонам, бывало, что и дубасил попавшихся ему на пути нерасторопных сизарей и прочих обитателей голубятни пониже сословием. Его боялись и уважали.
Вечерами же, когда все утихомиривались на своих насестах, барабанщик любил заглядывать к хозяину и беседовать с ним.
На строительство дачного посёлка для сотрудников народного комиссариата внутренних дел Алексея командировали в тридцать седьмом году в должности инженера-проектировщика.
Сам не понимал, почему выбор пал на него, потому что никакого отношения к комиссариату он не имел и проектировал исключительно промышленные постройки. Даже пытался объяснить налысо бритому человеку, словно бы выдавленному из наглухо, да самого подбородка, застёгнутой гимнастерки, что тут, видимо, произошла какая-то ошибка и никакого отношения к гражданскому проектированию он не имеет, но разговаривал Раев с пустотой, овеществлённой бликующим в свете настольной лампы теменем. С валуном округлой формы, обтёсанным прибоем и просушенным солёным ветром разговаривал.
Склонившись над столом, человек что-то записывал, иногда, впрочем, он прерывал своё занятие, достигал подбородком левого плеча, при этом лоб его багровел совершенно, человек начинал покашливать, раздувать ноздри, тянулся-тянулся старательно, закрывая глаза, даже замирал на какое-то мгновение в таком противоестественном положении, а потом как ни в чём не бывало возвращался к заполнению многостраничного формуляра.
«У него, наверное, нервный тик после контузии или ранения в шею приключился», — думалось.
— Подпишите, — наконец, произносила пустота.
Раев ставил подпись, совершенно не узнавая в нарисованной пером расплывшейся закорючке своих фамилии-имени-отчества, однако этот иероглиф и был отныне согласно установленному документу им самим. В момент подписания иероглиф оживал, плыл перед глазами, но мог и содрогнуться от падающих рядом с ним, как фугасные бомбы, круглых печатей.
На следующий день Раев в сопровождении двух офицеров и рослого ушастого мужика в прорезиненном плаще, представленного ему как бригадира стройки, уже бродили по лесу в районе платформы 29-й километр, размечали деревья, соотносились с картой, искали ориентиры, курили.
Начинал накрапывать дождь.
К середине лета строительная площадка здесь была расчищена от леса, а к началу осени появились первые деревянные дома. По типовым немецкими проектам их строили заключённые, для которых в лесу был возведён временный лагпункт.
По внешнему виду это были зажиточные крестьяне — неспешные, немногословные, из тех, о ком говорят «тяжёлая кость», ходили слухи, что на стройке работают этапированные из Калужской области старообрядцы.
Дождь усиливался меж тем, начинал раскачивать ветки, барабанить по рубероидным навесам и брезентовым тентам, а порывы ветра хлестали изо всей силы моросью по лицу, отчего бороды старообрядцев намокали, и по ним текла вода.
Сидели молча, терпеливо пережидая дождь…
Вот и Саваоф тоже терпеливо ждал, когда Раев заварит свой чай и начнёт с ним разговаривать.
Ничего ему не оставалось, как поводить пепельным зобом, передним чубом шевелить, как усами, а задним, — как воротником, который приходится поднимать в сильные морозы, ну и гомонил ещё что-то на своём голубином языке.
Кстати, вот на этом самом голубином наречии умел разговаривать отец Раева — Алексей Раев-старший, который ещё во время русско-японской войны служил на военно-голубиной станции в Порт-Артуре в звании поручика, а вернувшись домой, построил у них во дворе на Басманной голубятню, которую в двадцатых годах приписали к секции голубеводства при Осовиахиме, а его обязали заниматься с детьми из окрестных домов этим самым голубеводством на общественных началах.
Раев-старший рассказывал, что этому языку его в Порт-Артуре научил один местный китаец, которого звали Колей. У него, разумеется, было своё китайское имя, но он крестился и принял имя Николай в честь Николая Чудотворца, потому что, выходя в море, бывал не раз им спасён, крестообразно перепоясанный белым омофором с изображёнными на нём крестами, а также львом, тельцом, орлом и ангелом.
Коля очень жалел, что у него не растёт борода, потому что если бы росла, то он непременно бы отпустил и стал совершенно похожим на Николая Угодника.
Смеялся, конечно, шутил благоразумным разбойником.
Говорили о нём, что после революции он вроде бы подался в красные партизаны.
Вот китаец сажает голубей себе на плечи и голову, начинает раскачиваться, приговаривая:
вращайся-вращайся
кружись-кружись
лети-лети
не далеко и не близко
не низко, не высоко,
щепотку корицы бросаю по ветру
щепотку перца бросаю против ветра
ветер приходит с моря и уходит в горы
ходи по песку и по камешкам,
а по насесту не ходи
солнцу отвечай,
а луне не отвечай…
Про луну голуби, конечно, знали, потому что когда наступало полнолуние, они чувствовали себя дурно, били крыльями в своих коробах, боялись, что за ними придёт кот, который никогда не спит, или лис, который тоже никогда не спит, прячется в соседнем лесу, злодей, и сожрут их, расшвыряв по голубятне всё то, что от них останется: пух, перья и кости.
Отвечали голуби Коле:
кружимся-кружимся
летаем-летаем
не далеко не близко
не низко не высоко
не быстро
не медленно
видим на море корабли
чуем запах пороха
чёрный дым из труб до неба поднимается
быстро идут корабли
гудят протяжно
вращают-вращают воду
кружат-кружат её.
— Это они так про японцев нам докладывали, — пояснял сыну Алексей Петрович, — а мы тут же с донесением в штаб, мол, так и так, японец близко, береговая батарея к бою. — Разводил руками: — Ну, мне до Коли, конечно, далеко было, но кое-чему он меня всё же научил. Например, уже у нас в Москве на Басманной я отправлял своих белых анатолийцев и белозобых воронежцев на Благовещение к Никите Мученику. Объяснял им, что в голубе Дух Святой снизошёл на Матерь Божию и подал тем самым Ей Благую Весть, а они понимали меня, слушали, кивали головами в ответ, потом взлетали и кружили над Никитой Мучеником…
Ну вот и дождался Саваоф-долготерпеливый.
Алексей Алексеевич садился к столу, затянутому вытертой по углам клеёнкой, ставил перед собой стакан с чаем:
— Так вот, эти люди со стройки называли себя староверами. Всегда работали молча, редко переговаривались, охрана относилась к ним с уважением, матерных слов в их присутствии себе не позволяли даже водители лесовозов. Строители сами разгружали брёвна, тесали их, пилили под размер, у каждого был свой личный топор, с которым никогда не расставались.
— Опиши, на кого они были похожи, — елозил по клеёнке от нетерпения Саваоф.
— Ну что тебе сказать, — они ни на кого не были похожи. Когда я наблюдал за ними, то думал, что они живут в каком-то другом времени и здесь оказались случайно. Их выражение лиц, белёсые, немигающие глаза, размеренные, словно навсегда заученные, жесты происходили из какой-то другой жизни, о которой я, например, ничего не знал. Слышал, конечно, читал что-то, но ничего не знал толком. Из них я общался только с их старшим — степенным немногословным мужиком по имени Пётр, а фамилия у него, если не ошибаюсь, была Морозов. Однажды, дело было уже поздней осенью, мы пошли с ним обходить линии посёлка. Я показывал ему проект, что-то говорил о сроках, а потом как-то незаметно наш разговор перешёл на голубей. И лицо Петра внезапно изменилось — посветлело, что ли, прояснилось, глаза ожили, он даже смеялся, когда слушал мой рассказ о том, как голуби моего отца кружили над Никитой Мучеником, потому что знали, кто такой Дух Святой.
А потом он рассказал о себе.
Был родом из Боровска, что на берегу Протвы, куда его предки ещё при Петре Первом бежали от сотников.
Рассказ его был красочен и точен, а многие детали, упомянутые невзначай, делали меня свидетелем тех давно минувших событий. Он словно бы жил и здесь, и там одновременно, а передо мной в тот момент как бы предстояло два человека.
Одного звали Петром, а другого — Саввой — его далёкий предок.
Вот Савва Морозов стоит на берегу реки.
Идёт густой мокрый снег.
Он заходит в воду, отталкивает от берега лодку, переваливается в неё, и течение тут же подхватывает их, начинает крутить, разворачивая перед очередным извивом русла, вспенивая серую илистую воду.
Над рекой стоит туман.
Деревья, что нависли над водой, укрыты белыми бесформенными хлопьями, под тяжестью которых ветки прогибаются и трещат.
Когда Савва достигает середины реки, к берегу, от которого он только что оттолкнулся, подъезжают всадники. Они спешиваются, что-то кричат беглецу вдогонку, угрожают, а дин из них достаёт штуцер и стреляет из него в непроглядное снежное марево.
Какое-то время хлопок висит в воздухе, но потом оседает на воду вместе со снегом, и течение уносит его вслед за собой.
— К Пафнутию поплыл, демон, — щерится один из всадников, открывая беззубый свой рот, в который с неба тут же проваливаются ошмётки мокрой снежной каши.
— Не доплывёт, стремнин много, — отвечает ему тот, кто стрелял, и прячет штуцер в плетёную из дранки кобуру у седла.
— Вот что за люди такие, — откликается третий всадник, — стреляешь в их, в острог сажаешь, а им всё нипочём.
— Они и не люди никакие, — сплёвывает беззубый. — Они — демоны. Им сотона силы даёт, вот они и не умирают, даже в огне не горят. Я сам видел, когда мы их скит под Тобольском окружили. Всё горит ясным пламенем, а они нет.
— Горазд ты врать, Дрынов. — Третий всадник подходит к воде, поднимает с земли размером с ладонь булыжник и со всей силы швыряет его в реку.
— Вот тебе крест, Василий Дмитриевич, своими глазами видел этих чертей неопалимыми!
Откуда-то из туманной дымки раздаётся всплеск воды.
— Бесполезно с тобой говорить. — Василий Дмитриевич забирается на лошадь. — Поехали обратно, сотнику скажем, что он утонул.
Всадники топчут тропу вдоль берега, перемешивая песок с прошлогодними водорослями и топляком, а потом заезжают в провал длинного, исполосованного языками грязного снега оврага и исчезают в нём.
Лодка та неизвестно чья была, просто прибило течением, с ней повезло, конечно, но худая оказалась, потому уже вскоре, пройдя несколько поворотов реки, Морозов сидел в воде по щиколотку.
Не замечал, как чудом проходил стремнины, вернее, не понимал, как это получалось у него, ведь не имел вёсел, чтобы управлять лодкой. Всё по воле течения совершалось, надо думать, — по воле Божией то есть. Успевал Савва только хвататься за нависающие над водой ветви, стряхивая на себя снег, подбирался подобным образом ближе к берегу, подальше от глубины, драл руки в кровь, но когда наконец выбрался из лесу на равнину и в излучине поймы на горизонте в серой курящейся дымке увидел колокольню Пафнутия на Истерьме, то лёг без сил на банку и стал смотреть в небо.
Нет, ничего не мог разглядеть в этой кутерьме, потому как снег, валивший из низко идущих облаков, забивал глаза, и в конце концов их пришлось закрыть.
Темно-темно стало.
Так и на глубине, где живёт Поддонный царь, темно-темно.
Лодка качалась и трещала при разворотах, впрочем, всё это теперь происходило как бы уже и во сне, потому что не мог Савва видеть ни пологих берегов, ни костров, горящих в долине, ни деревянных покосившихся мостков, ни людей в сермягах, стоявших по берегам.
Когда они увидели лодку, то побежали за ней, а на отмели подтащили её баграми, выволокли едва живого человека, лежащего на деревянной поперечине, завернули его во власяницу, посадили у костра и ничего у него не спросили, потому что всё и так знали, ведь тогда в Боровск бежали многие.
Кто как: кто по воде, кто пешком через леса. Пришлые селились в землянках рядом с монастырём, терпеливо ожидая благословения Пафнутия, что лежал в гробу, а над ним денно и нощно читались разрешительные молитвы.
Первое время Морозов жил в курной избе при монастырской солеварне, потом его перевели на хоздвор, куда за ним и пришёл низкорослый одноглазый монах с лохматой, пегой, словно перемазанной в глине, бородой, и повёл его к Пафнутию.
— Не дерзай, не вздумай дерзать, — повторял всю дорогу монах, — строг нынче старец, многое знает и про многое ведает, а ты плачь и не дерзай, раб Божий.
Савва хорошо запомнил, как тогда он лёг на каменный пол рядом с гробом, как его накрыли епитрахилью, и он услышал глухой, едва различимый голос, повелевший ему идти в рощу за Истерьму и строить там дом.
С тех пор Морозовы и жили в том доме…
Савва.
Василий.
Игнат.
Александр.
Пётр.
— Огромный дом был, не чета этим, — усмехнулся Пётр. — Бывало, что и горел, конечно. Заново отстраивали. Всякое бывало. А теперь в нём вот новая власть школу устроила.
К весне, когда основные работы в посёлке были завершены, староверов этапировали куда-то под Ленинград, а заканчивать объект были оставлены вольнонаёмные рабочие, строившие к этому времени недалеко от платформы детский санаторий…
Двухчубый немецкий барабанщик Саваоф спит, и ему снится, как он летает над посёлком, над железной дорогой, садится на крыши домов и телеграфные столбы, описывает круги над лесом, с опаской посматривая вниз, потому что знает, что снизу за ним наблюдают из своих нор различные зубастые звери, которые только и ждут, чтобы наступило полнолуние.
На линиях уже зажгли свет.
Непонятное время суток какое-то: то ли ранее утро после душной дождливой ночи, когда от бревенчатых стен поднимается пар, то ли первые осенние сумерки, и в посёлке пустынно, а в некоторых домах уже горит жёлтый свет, хотя на улице довольно светло.
Здесь Алёша Раев привык ложиться спать рано, не дожидаясь темноты, просто задёргивал занавеску и выключал настольную лампу.
Вот и сейчас лёг, но вспомнил, что забыл закрыть калитку, не поленился, пошёл и закрыл её на щеколду, затем вернулся, проверил печку — тёплая — и снова лёг.
Скорее всего, не запер её сегодня днём, когда ходил на станцию за молоком, его продавали местные, пристроившись под самодельным деревянным навесом.
Некоторые помнили Алексея Алексеевича ещё до войны, когда он работал здесь, на объекте, здоровались уважительно, и он отвечал, многих даже знал по именам.
На обратном пути, обходя посёлок со стороны первой линии, неожиданно стал свидетелем следующей картины: прямо в воротах детского санатория заглохла продуктовая машина, шофёр, чертыхаясь, сидел под капотом, а женщина, скорее всего, санаторский повар, разгружала её. Раев подошёл и предложил помочь.
— Спасибо, если можно, тут быстро, — улыбнулась женщина. — Вон к той двери, мимо памятника.
Раев хорошо помнил, как в санаторий привезли эти гипсовые изваяния пионера с горном и читающей школьницы. Он тогда как раз был на соседнем участке и имел возможность наблюдать, как его снимали краном с грузовика и устанавливали на кирпичном постаменте.
Обходил их сейчас так близко, что даже мог прикоснуться, заглянуть в их лица, но ничего, кроме пустоты выражения в закрашенных белой масляной краской глазах, при этом не находил, как и тогда, когда видел перед собой темя налысо выбритого человека в гимнастёрке.
Оступился и чуть не выронил деревянный поддон с хлебом, тут же и услышал:
— Вообще-то раньше Максим Максимыч всегда помогал, а сегодня, как назло, лежит, разогнуться не может — спина. — Женщина открыла дверь, и они оказались в печной комнате, откуда по узкому коридору прошли на кухню. — Вот здесь ставьте. А вы знаете нашего Максимыча?
— Наслышан.
— Он в гражданскую на Дальнем Востоке воевал, был ранен, а в войну служил в противопожарной обороне где-то на Сущёвском валу.
Потом снова вышли на улицу и направились к машине.
— Меня — Алексей зовут, а вас?
— Тамара Зорина я, — проговорила женщина как-то неуверенно и едва слышно.
— Будем знакомы. — Раеву показалось, что ей не хотелось называть своё имя, что произнося его, она испытывала какое-то лишь ей ведомое неудобство, словно оно вызывало у неё воспоминания, которых она избегала.
«Вот зачем назвала свою фамилию?» Спросила сама себя и поняла: а потому что сделала это по привычке, автоматически, ведь чаще всего к ней обращались по фамилии, и она называла её с большей охотой, чем имя.
Нет, никогда, наверное, не смогла бы стать другой, не знала, почему в её жизни всё сложилось именно так, как сложилось, и есть ли в этом её вина, не чувствовала себя способной что-то изменить, коль всё шло так, как шло по раз и навсегда заведённому распорядку: санаторская кухня через день, домашнее хозяйство, уборка поселкового клуба, где подрабатывала и куда её пускали на дневные киносеансы бесплатно. Тут она смотрела на мерцающий экран в полупустом зале, не отрываясь. Многие картины знала наизусть, конечно, потому что пересматривала их по нескольку раз, дословно помнила диалоги героев, вместе с которыми полушёпотом напевала их любимые песни.
Потом выходила на улицу и шла домой.
Спать ложилась рано, завтра к шести утра уже нужно было быть на смене, да и сил к концу дня не оставалось никаких.
Задёргивала занавеску, лежала с открытыми глазами, а потом засыпала, абсолютно не понимая, когда произошёл этот переход из одного состояния в другое.
Точно, вернулся со станции и забыл закрыть калитку. Был в какой-то рассеянности, что ли, которую можно объяснить только тем, что продолжал вести с Тамарой воображаемый разговор, был сосредоточен на нём, боясь пропустить хотя бы одно её слово, потому как, не расслышав его, сказанного негромко, в полузабытьи, тихим бормотом, повествование теряло всякий смысл, превращалось в набор разрозненных воспоминаний, которые, вполне возможно, рассказчику были важны и о многом говорили, но слушатель не мог понять их значения в разъятом временем потоке сознания.
Итак, Раев старался вспомнить эти слова, но у него ничего не получалось.
Слова-смыслы ускользали, рассыпались на буквы, видоизменялись, наплывали друг на друга, обретая черты совершенно неразборчивые, ровно как и подпись, поставленная им под формуляром при свете настольной лампы в присутствии человека, страдаюшего нервным тиком.
Впоследствии, как известно, эта подпись превратилась в оживший иероглиф, один из тех, что Алёша видел на старых фотокарточках Порт-Артура, привезённых отцом с русско-японской войны. Иероглиф трепетал и содрогался под ударами японской корабельной артиллерии, — снаряды ложились совсем рядом, расшвыривая чёрными клочьями землю вперемешку с вырванными с корнем деревьями и обломками каких-то построек. Во время одного из таких обстрелов и была уничтожена военно-голубиная станция вместе со всеми её обитателями.
Вернувшись на кухню, Зорина ещё долго сидела у плиты, боясь признаться себе в том, что продолжает вести с Алексеем разговор.
Например, такой:
— Меня Тамара зовут.
— А тут, случайно, санаторий не имени Лермонтова? — смеялся Алексей в ответ. — Максим Максимыч, Тамара, помните, как у Михаила Юрьевича:
И слышался голос Тамары:
Он весь был желанье и страсть,
В нём были всесильные чары,
Была непонятная власть…
— Нет, это не про меня.
— Почему вы так думаете?
— Да потому что нет у меня ни власти, ни всесильных чар.
— Вы просто убеждаете себя в этом, у вас очень красивые глаза, вы боитесь их?
— То есть как это?
— Очень просто — боитесь себя другую, не так ли?
— Откуда вы знаете?
— Я не знаю, я только предположил.
Предположение, равное знанию. Видимое и невидимое, лежащее на поверхности и скрытое в глубине. Изречённое и то, что нельзя произносить вслух. Всегда знала, что существует этот закон, когда нарушение внутреннего запрета приводит к страданиям. Боялась и соблюдала. Роптала и запирала уста, просто закрывала рот ладонями, когда хотелось проорать что есть мочи о сокровенном и оказаться после этого совершенно беспомощной, обессиленной, растерзанной. Самой собой же и растерзанной, ведь знала о себе всё, именно знала, а не предполагала, что знает. Подбирала слова к этому знанию и не могла их подобрать.
А вот подобрал всё-таки Раев слова-смыслы к её рассказу.
Произнёс одно, а за ним последовали и другие, не в лад, невпопад, но при этом каким-то необъяснимым образом возникла картина целостная, в которой всё соединилось воедино и по времени, и по мысли.
Эвакуация, включённое радио, письма на фронт, почтовый штемпель, воспаление лёгких, зеркало над рукомойником, ответ из военкомата, кафельные стены, распухший язык, электрическая лампа под потолком, сон про майские праздники, платформа Пионерская, зимний лес, палуба прогулочного парохода на Москве-реке, кинокартины «Сердца четырёх» и «Весна», полупустой зрительный зал.
— Да, точно, она говорила, что во время дневных сеансов сидела в зрительном зале почти одна и даже не могла себе представить, как тут может быть по-другому!
Саваоф сопит во сне.
Скорее всего, он видит себя снисходящим Духом Святым от ладони Вседержителя, также наречённого Саваофом или Тетраграмматоном, чьё имя зашифровано в четырёх магических буквах. Ладонь эта светится изнутри, и к ней нельзя прикоснутся, потому что она невещественна, она есть лишь образ ладони, подающей пшено и рис.
Саваоф не раз слышал рассказ Алексея Алексеевича про Никиту Мученика на Благовещение, потому и знал, что голубь есть птица особенная, богоизбранная, могущая совершать чудеса: оживлять умерших, насылать дождь в засуху, говорить человеческими голосом, предсказывать будущее, входить в огонь и не гореть в нём.
Зорина очнулась.
Подошла к рукомойнику, пустила воду, подняла взгляд на своё отражение в зеркале, висевшем над краном, и со всей силы ударила себя по лицу.
Отражение скривилось, но боли не почувствовало.