Воспоминания татарской девочки
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2024
Ареткулова Зайтуна Биктимировна родилась в 1945 году в Ишимбае. Воспитывалась в семье деда, старого большевика, ветерана трёх войн. Окончила медучилище, работала участковой медсестрой, а затем лаборантом на заводе синтетического каучука (Стерлитамак), совмещая работу с учёбой на вечернем отделении Уфимского нефтяного института. В 1972 году переехала в Москву. В постперестроечные годы принимала участие в работе Комитета солдатских матерей России. В 1998-м переехала в Германию. Публиковалась в немецкой русскоязычной прессе: «Поезд памяти» — о детях, погибших в жерновах Холокоста, «На братских могилах не ставят крестов» — о захоронениях советских воинов во Франкфурте, и др.
Дедушкин тарантас и бабушкины козы
Моя мама развелась с отцом, когда мне было три месяца, а вскоре вышла замуж вторично и переехала в Стерлитамак. А я осталась на попечении бабушки и деда, работавшего директором промкомбината в селе Петровском. Нет, не то чтобы я была им подброшена, инициатива исходила от них самих. То был первый послевоенный год, и в памяти у них ещё свежа была рана от потери на фронте их любимицы, старшей дочери Зайтуны, в честь которой меня и назвали. Так что мне надлежало заполнить эту брешь и вернуть в дом навеки умолкнувшее имя.
Село Петровское, где приоткрылась для меня завеса, отделяющая сознательное от бессознательного, расположено в равнинной части Башкирии, на берегу мелкой речушки Шига, впадающей за селом в полноводный Зиган, и окаймлено с трёх сторон полями, а с четвёртой густым лесом, тянущимся до самых предгорий Урала. Но село не башкирское и не татарское, а преимущественно русское. Так что я росла двуязычной: дома говорили на татарском, сверстники на русском. Но с годами последний, увы, сильно потеснил первый.
Детская память имеет не связный характер, а работает как бы отдельными вспышками. Вот одна из таких вспышек. Летний солнечный день, Наркиза апа, моя юная восемнадцатилетняя тётя Аня, прибежала в обеденный перерыв с работы на молочном заводе. Торопливо ест, что-то рассказывая и заливисто смеясь, и исчезает. Дедушка появляется чуть позже, в тарантасе, запряжённом старенькой лошадью. В ожидании его я сижу на своём наблюдательном посту на наших воротах, откуда мне видно почти всё село. Завидев тарантас, я спрыгиваю с ворот и со всех ног бегу босиком по большому лугу ему навстречу. Лошадь останавливается, и дед подхватывает меня своими сильными руками, усаживает к себе на колени и даёт мне в руки вожжи. Я в восторге кричу «пошёл», и лошадка трогается. Точно так же я встречаю его и вечером после работы.
А сколько он знал сказок, мой дед! Я не раз засыпала у него на плече под истории о Шурале, о прекрасных принцессах, о шайтане и Бабе-Яге, о храбром джигите и его крылатом коне…
А грамоте меня обучила бабушка. Вот мы сидим с ней зимой на тёплой печи, освещаемой керосиновой лампой, и выводим мои первые буквы. Рисуем домики с садом или лепим из чёрного, смешанного с глиной, хлеба фигурки разных лесных зверюшек. Ни бумаги для рисования, ни пластилина у меня не было. Рисовали на обёрточной бумаге или на дощечках. На этих же дощечках бабушка учила меня азбуке, выводя буквы химическим карандашом, а потом их соскребая.
А на дворе метель. Какие бураны бывали в наших краях, какие вьюги с разнопением ветров, дующих с такой силой, что казалось, наш дом вот-вот сорвётся с места и растает в снежной мгле! Дома темно, сквозь окна не видно улицы, одно буйство ветра, снега и тьмы. Лишь керосиновая лампа и неостывшая печка создают уют. Смолкли даже сверчки за поленницей. А на утро — вселенская тишина. Плотный, нападавший за ночь снег застелил окна. А откроешь двери сеней, и снег ломится внутрь, так что не пройти сквозь его толщу. И чтобы выйти, дед прорывает в снегу туннель, глубокий и длинный.
А на улице всё сверкает. Высоченные сугробы намела метель, под которыми только угадываются заборы. А дома — как снежные горы с торчащей из них печной трубой. По плотному снегу можно взобраться на крышу дома и скатиться с него, как с горки.
Постепенно появляются признаки жизни. В других дворах тоже раскапываются туннели, расчищаются окна, и дневной свет проникает внутрь дома. И вот уже любопытные козы, упираясь мордочками в стекло, заглядывают к нам в комнату. Их копытца на уровне форточек. Но разгрести снег до конца невозможно, да и не нужно — всё равно заметёт опять. А пока только поскрипывание снега под ногами да сверкающая белизна. И радость от карабканья на крышу и от снежков, забрасываемых внутрь печной трубы. Но это запретно, за это могут и наказать.
А ещё запомнилась мне зима 1949 года, когда я попала в больницу со скарлатиной. Может, потому что в ту зиму играли свадьбу моей тёти, а я её пропустила. Но зато я запомнила, как навестили меня в больнице молодожёны. Мы общались через заиндевевшее стекло (больница была инфекционная), и что-то они мне кричали, но сквозь двойные рамы я их не слышала. Остались в памяти только их счастливые, улыбающиеся лица. А когда я вернулась домой, Наркизы уже не было. После её переезда в Стерлитамак, где жил её муж, наш дом показался мне осиротевшим. Все вещи были на своих местах, так же тикали часы, но не было заливистого смеха Наркизы, её торопливых шагов, её звонкого голоса. И это было моё первое детское ощущение невозвратимой потери.
* * *
Каждый год на исходе зимы в нашей избе появлялась разная живность. Сначала это была коза с новорождёнными козлятами, которая заводилась в дом в первую ночь после окота и своим телом обогревала детёнышей. Наутро козу отправляли в сарай, но она постоянно сбегала оттуда и блеяла под окнами. И поверх сугробов было видно, как коза тычется мордочкой в стекло, требуя, чтобы её впустили. Бабушка несколько раз в день впускала козу покормить козлят. А когда они подросли, их привязывали в углу избы, где висели берёзовые веники, которые они обгладывали дочиста. Время от времени козлят отвязывали, и начинался цирк. Вихрем носились они по дому, прыгали на стол, на сундук, на кровать, на которой они скакали, как на батуте. И надо было следить, чтобы вовремя их согнать (могли и написать в постель). А когда у них намечались рожки, они начинали бодаться друг с другом или пытались боднуть меня. Однажды козлёнок так ловко меня боднул, что я полетела в раскрытый подпол, куда бабушка спустилась за картошкой.
Если с козлятами было весело и жаль расставаться, когда их переводили в сарай, то с гусями дело обстояло сложнее. В наш дом заносили трёх-четырёх гусынь для высиживания яиц и размещали под кроватью в широких плоских корзинах. И стоило мне пройти мимо кровати, как раздавалось угрожающее шипение. Они вылезали из своих корзин, только чтобы попить и поесть. И тогда мы с нашим котом взбирались на сундук и ждали, пока гусыни займут места под кроватью.
А недели через две раздавался писк вылупившихся гусят, и их выносили во двор, под наблюдение родителей. И пока гусята были маленькими, я боялась высунуть нос из дома, так как гусыни тут же с грозным шипением бежали в мою сторону. Но если в небе появлялся коршун, а на него тут же реагировали гуси, мы с бабушкой вооружались длинными хворостинами и размахивали ими до тех пор, пока хищник не улетал прочь.
* * *
Поскольку село было по преимуществу русским, то православные праздники отмечались у нас с большим размахом, и мы старались не отставать от других. На Масленицу бабушка пекли блины, а на большом лугу против нашего дома устраивались санные карусели. Как хорошо было, вспрыгнув на бегу в несущиеся санки, кружиться, кружиться до изнеможения, пока бабушка не позовёт домой.
Не могу не упомянуть и ещё один праздник, который не был привязан ни к какому времени года. Это были выборы. Мне они запомнились потому, что в этот день дедушка надевал свою тщательно отутюженную гимнастерку с орденом и медалями. И когда он, оживлённый и улыбающийся, возвращался с избирательного участка, у него под мышкой непременно были зажаты две белые буханки с поджаристой коричневой корочкой. Их упоительный аромат наполнял собою весь дом, и я с жадностью набрасывалась на хлеб, потому что знала: до следующих выборов я его не увижу.
В середине июня начинались заготовки к зиме. В ближайшем лесу распиливали берёзовые стволы и вязали берёзовые веники — для себя (для бани) и для коз с козлятами. Пока взрослые занимались заготовкой дров, я собирала землянику, чтобы угостить ею жившую с нами мою старенькую прабабушку Санию. Заготавливали также калину, рубиновые кисти которой подвешивались до первых заморозков на чердачных стропилах. Из этой калины бабушка делала замечательно вкусную пастилу, чисто деревенское лакомство, незнакомое городским детям.
А вот добычей лесных муравьёв, кроме нас с бабушкой, похоже, не занимался никто. Выходили мы на этот промысел с литровой банкой, смазанной изнутри растительным маслом, которое очень нравилось муравьям. Выбрав муравейник побольше — таких громадных, в рост человека, как в Башкирии, я не встречала больше нигде, — мы погружали туда нашу посудину. Дождавшись, чтобы она заполнилась, мы закупоривали её и ставили в горячую печь. Муравьи погибали, выделяя кислоту, которая затем процеживалась и переливалась в пузырёк. Вот эта тягучая, остро пахнущая жидкость и шла в дело как лекарство от радикулита.
Вообще, болезнь поясницы — проклятье всех женщин, занятых тяжёлым деревенским трудом. Но как взрослому человеку дотянуться до своей поясницы? И тут не обходилось без моей помощи. Смазав бабушкину поясницу муравейным маслом, я массировала её, топчась по ней босыми ногами. И она же научила ставить банки, доверяя мне, пятилетней, орудовать горящей лучиной, что сегодня уже трудно представить.
Одно лето я посещала детский сад, что был неподалёку от промкомбината, где директорствовал дедушка. Пользуясь этим, я частенько сбегала оттуда к нему на работу. И если в его кабинете проходило совещание, то при моём появлении оно сразу прерывалось, а я, не обращая ни на кого внимания, бросалась деду на шею. Извинившись, он прерывал совещание и отводил меня обратно в сад, сдавая напуганным моей пропажей воспитательницам.
Утром в детский сад я обычно шла сама. На моём пути встречалась мелководная Шига, и там, под мостом, всегда было полно лягушек. Здесь я задерживалась: моё внимание привлекали лягушки. Выловив двух-трёх, я сажала их в свои тапочки и отправив в плавание вниз по течению, продолжала свой путь уже босиком. В конце концов, бабушке с дедом надоели мои фокусы, и они забрали меня из сада.
А вот ещё сценка из моих летних воспоминаний. Мы с бабушкой идём встречать стадо, с которым возвращаются наши козы. Во главе стада, как и положено, идут быки, за ними коровы с телятами, а затем овцы и козы. Войдя в село, стадо разбредается по своим дворам, в том числе и наши козы. Их легко было отличить — это была крупная оренбургская пуховая порода, и бабушка ими гордилась. Но одна из коз была какая-то непутёвая и, прошествовав мимо наших ворот, продолжала свою прогулку по селу. Поэтому, заведя во двор трёх самых «дисциплинированных» коз, мы отправлялись на поиски беглянки и часто находили её уже в сумерках. Завидев нас, она с блеяньем бежала нам навстречу, словно бы чувствуя свою провинность.
* * *
Накануне моего семилетия бабушка начала готовить меня к школе. Шилась школьная форма, заказывались кожаные сапожки, покупался портфель. Однако радость этого моего торжественного дня очень быстро улетучилась. Дело в том, что то был первый послевоенный набор, и наш единственный первый класс оказался переполненным, а за партами сидели сразу по трое. И тогда решили отсеять всех, кому на 1 сентября не исполнилось семи лет. В их числе оказалась и я, чей день рождения приходился на конец месяца, и нашему с бабушкой горю не было предела. Ведь к тому времени я могла уже бегло читать, считать до ста, вычитать и складывать. Обратились к дедушке, который, используя свой «административный ресурс», мог бы настоять, чтобы меня приняли. Но он счёл это недостойным, как вообще не признавал никаких обходных путей и блата.
Вот так и случилось, что мой первый школьный день оказался «фальстартом». А когда я села за парту на следующий год, то одолела букварь за две недели, и мне стало скучно. И пока мои одноклассники скрипели перьями, старательно выводя буквы и составляя из них слова, я крутилась за партой, дергала за косички соседок или от нечего делать подкрашивала чернилами беленькие завитки сидевшей впереди меня девочки с копной вьющихся пышных волос. Вероятно, я ей завидовала, потому что бабушка каждое лето стригла меня наголо, считая, что от этого волосы лучше растут. В конце концов терпение учительницы кончалось, и она ставила меня в угол. Не помню, сколько раз стояла я в этом углу, но страшнее, чем наказание, были для меня хранившиеся там человеческие муляжи с оголёнными рельефными мускулами. И сколько с тех пор минуло лет, а страх этот все ещё живёт в моей памяти.
Солдат партии
Мне трудно представить свои ранние годы без бабушки Хатимы и дедушки Рахматуллы. Без них моё детство было бы, наверное, совсем другим, да и я была бы другая. Но и их закатные годы без меня тоже сложились бы по-другому. Я привнесла в них тот свет и радость, в которых они так нуждались. А жизнь их, надо сказать, не баловала. Две революции, три войны, голод и лишения начала 1920-х годов, смерть семи из десяти родившихся детей. И даже их молодость пришлась на один из самых тяжёлых периодов нашей истории.
Достаточно сказать, что к моменту их знакомства за плечами у деда было уже три года окопов Первой мировой, которую он прошёл от начала до конца, будучи стрелком сапёрной команды 257-го Евпаторийского полка. Правда, обошлось без ранений, зато он был отравлен газами и полгода провалялся в госпитале. А ещё заслужил солдатский Георгиевский крест 4-й степени, который давали за храбрость. Именно там, в окопах Юго-Западного фронта, освоил он русский язык, бывший для него не родным, по-настоящему (в селе Киргиз-Мияки, где он вырос, была только татарская школа-семилетка), а главное — приобщился к политике и стал, что называется, человеком идеологическим, навсегда порвавшим с религией.
Правда, в своих политических предпочтениях он определился не сразу. Во всяком случае, летом 1917 года, когда его избрали делегатом на проходивший в Харькове съезд солдатских депутатов, он не состоял ещё ни в одной партии. Ну, а грянувшая вслед за тем Октябрьская революция объявила об одностороннем выходе России из войны, и армия окончательно развалилась. Солдаты разбрелись по домам, и двадцатидвухлетнему Рахматулле Альбаеву не оставалось ничего другого, как вернуться в родное село, чтобы зажить там мирной жизнью, от которой он порядком отвык, не подозревая, что это ненадолго.
Вот тут и сосватали родители ему невесту из соседней деревни, красивую и ладную восемнадцатилетнюю Хатиму. За ней, между прочим, было немалое приданое: швейцарские стенные часы фирмы «Мозер» и ножная швейная машинка «Зингер», купленные моим прадедом у заезжих купцов, а кроме того корова и овцы, да ещё сундук разного добра: подушки из гусиного пуха, постельное бельё, отрезы шерстяных и шёлковых тканей, лисьи и беличьи меха. Для него, бывшего батрака из бедняцкой семьи, проработавшего до призыва в армию несколько лет по найму у богатых сельчан, это имело некоторое значение. Но главное, девушка ему понравилась.
Свадьбу сыграли в начале 1918 года, но семейное счастье длилось недолго. В сущности, то была короткая пауза, передышка между двумя войнами — Первой мировой и Гражданской, которая не замедлила воспоследовать. И Рахматулла, не желая остаться в стороне, без колебаний идёт защищать свою кровную советскую власть. Добровольцами записываются в армию и оба его брата. И в течение трёх лет мотает его по разным фронтам. А за ним, как нитка за иголкой, следует и его молодая жена.
Сохранилась фотография тех времен. Рахматулла — высокий, подтянутый красавец с лихо закрученными кавалерийскими усами, на голову выше стоящей по левую от него руку жены, в длинной, до пят, шинели и высокой каракулевой папахе. Твёрдый, прямо в камеру, взгляд чуть сощуренных глаз — лучше не попадайся. Жена хоть и держится за его локоть, но смотрится как бы отдельно. Лицо застывшее и какое-то устало-покорное. Нет в нём ни мужниной твёрдости, ни уверенности в себе — чувствуется, что снимается впервые. На обороте фотографии надпись: «Оренбург, 1920 г., комиссар эскадрона особого Московского конного полка». А ведь уволился он из царской армии в звании рядового и, значит, всего за год-полтора поднялся до командира среднего звена (комиссар и командир были тогда практически равны друг другу). Так быстро росли в ту пору люди. Но комиссар — это значит ещё и член партии большевиков, в которую он вступил в 1919 году. И хотя его партстаж был к тому времени невелик, он уже сознавал себя солдатом партии, неколебимо верящим в её догматы, и эту веру он сохранит до конца дней.
Он участвовал в боях против Деникина на Южном фронте и под началом командарма Блюхера на Восточном. При этом хотелось бы обратить внимание на его первую должность, с которой начал он свою службу, — заведующий конным двором, и на последнюю — казначей Восточной экспедиции Всероссийского кавалерийского штаба, что-то вроде ремонтёра, ответственного за закупку лошадей. То есть и там и тут при лошадях, к ним, по свидетельству бабушки, он всегда был неравнодушен. А кавалерийская стать сохранялась у него до конца 30-х годов. «Так красиво сидеть и скакать на коне мог только он», — вспоминала знавшая его в ту пору односельчанка. Ну, а в качестве казначея он распоряжается большими суммами — их ему доверяют, и он за них отчитывается. И это его ответственное отношение к казённым деньгам, о котором не раз упоминала бабушка, сыграет немалую роль в дальнейшем, когда в начале 1930-х он станет директором организованного им в Киргиз-Мияках отделения Госбанка.
* * *
«Но миром кончаются войны…» Пришёл конец и Гражданской войне, и людей, семь лет не выпускавших из рук оружия, распустили по домам. И тут неожиданная развилка судьбы. По разнарядке Всероссийского кавалерийского штаба дедушку направляют на работу на московский конезавод. Работа, о которой он мог только мечтать. Да к тому же заманчивая возможность ему, провинциалу, переселиться в столицу, где он никогда не бывал. Можно ли было не принять такое предложение? И, конечно, он бы его принял, если б не бабушка. Наверное, впервые он, глава семьи, прошедший огонь и воду, привыкший командовать людьми, послушался тихого голоса своей подруги, уговорившей его отказаться от соблазна и вернуться в Киргиз-Мияки. Что ею двигало? Может, интуиция, подсказавшая, что не будет им счастья в красной столице и что дедушке с его прямолинейным, не знающим компромиссов характером там не ужиться? Жёны нередко оказываются мудрее своих мужей, и последующий ход событий подтвердил её правоту.
Да, жены он послушался, но его комиссарский характер остался при нём, как и мечта о социалистическом переустройстве деревни. И едва вернувшись в родное село, он принимается за её реализацию, что совпадает отчасти с государственной политикой.
Тут надо сказать, что 1920-е годы — это был «золотой век» советской деревни. Почти восьмилетняя война окончена. Голод, тиф, скудный быт и лишения эпохи военного коммунизма — всё это осталось позади. В стране введён НЭП — новая экономическая политика, разрешившая свободный товарообмен между городом и деревней, воспрявшей после трёх лет принудительной продразвёрстки. А кроме того, в одном пункте революция таки выполнила своё обещание, и земля — правда, до поры до времени — перешла в распоряжение сельских хозяев, получивших её в безвозмездное пользование. В общем, дедушка оказался в нужное время в нужном месте, и перед ним открылось широкое поле деятельности. Вот её основные этапы:
1923 г. — организация товарищества по совместной обработке земли;
1924—1925 гг. — член правления сельскохозяйственного кредитного товарищества;
1925—1928 гг. председатель Миякинского волостного исполкома;
1927 г. — организация колхоза «Игенче» (Пахарь);
1928—1931 гг. председатель универсального сельскохозяйственного товарищества.
Всё это запечатлено в сохранившихся у меня документах. Причём, следует заметить, когда дедушка попытался в 1927 году организовать в своём селе колхоз на 30 дворов, записав туда всю свою миякинскую родню, он немножко забежал вперед паровоза, на два года опередив полномасштабную кампанию по коллективизации деревни (к счастью, этот его эксперимент продлился недолго). При этом по отношению к несогласным он уже тогда пробовал применять методы принуждения, о чём говорит его конфликт с братьями Зиннатуллой и Гайзуллой, купившими на паях сеялку и закопавшими её подальше от дедовых глаз, чтобы не сдавать в колхоз. Дело чуть не дошло до смертоубийства, когда младшие с вилами бросились на старшего, и лишь малая грань отделяла их в тот момент от кровопролития. Но всё-таки авторитет деда в семье был велик, так что даже религиозные праздники, как вспоминала его свояченица, его родственники справляли от него втайне, зная, что он как атеист этого не одобряет.
Ну, а чем же занимался дедушка в годы коллективизации? Обратимся вновь к его послужному списку. Мы увидим, что в это самое время он занимает какую-то непонятную должность председателя универсального сельскохозяйственного товарищества. Ключевыми на низовом уровне были: секретарь райкома партии, председатель колхоза и районный уполномоченный ОГПУ. Однако сельско-хозяйственное товарищество это всё же никак не колхоз, а что-то, судя по всему, более-менее добровольное. Так почему же дед, по собственному почину организовавший за два года до того в родном селе колхоз, теперь, на пике событий, словно бы в стороне? Судьба ли так распорядилась или он сам что-то понял и не захотел принимать участие в этой навязываемой сверху принудиловке? А может быть, его собственный двухлетней давности опыт чему-то его научил? Во всяком случае, сам он об этом никогда не рассказывал.
Ну а в 1931 году мы находим его уже на посту управляющего Киргиз-Миякинским отделением Госбанка. И это ещё один поворот в судьбе, ознаменовавший его переход в сословие совслужащих. Для башкирской глубинки дело совершенно новое, с прицелом на будущее, и дедушка тут один из первопроходцев.
Где и когда успел он обучиться банковскому делу? Наверное, на каких-то курсах, которых в его жизни было великое множество и благодаря которым он рос — не только в деловом, но и в культурном плане, — и в этом смысле нельзя не отдать должное советской власти, которая немало тому способствовала. Помню, как жаловалась бабушка: «Бывает, в самое горячее время, когда ни хватишься, а его нет — опять на каких-нибудь курсах. Нужно копать картошку или заготавливать дрова на зиму, а он на учёбе». Однако учёба эта приносила свои плоды, а иначе как бы он, имея за плечами всего лишь татарскую семилетку, приобщился к основам банковского делопроизводства? Впоследствии он поставит на этот путь своего племянника, занимавшего в 1960—70-х годах весьма ответственный пост управляющего отделением Госбанка в Ишимбае и навсегда сохранившего в своём сердце память о дедушке как о человеке, давшем ему путевку в жизнь.
Пять лет проработал он советским банкиром, пока в 1936 году его не перебросили (обычная в те годы практика) в лесозаготовительную отрасль — председателем межрайонной конторы Башлеспромсоюза, а затем назначили директором совхоза в Аси-Ялани. Это сказочной красоты место в предгорьях Урала (в переводе с башкирского Кислая Поляна) оказалось, однако, частью ГУЛАГа, а сам совхоз был подсобным хозяйством с маслозаводом, коровником, телятником, предназначенными в то голодное время снабжать продуктами башкирскую партноменклатуру. Его костяк составляли бывшие раскулаченные, которых свозили сюда в начале 30-х годов. И тут же, в километре от поселка, была выстроена колония для заключённых с охраной, вышками и сторожевыми собаками.
В то опасное время работа эта была подобна хождению по тонкому льду (достаточно сказать, что его предшественника на посту директора совхоза в 1938 году расстреляли), но дед как солдат партии принимает её без рассуждений. К работникам своего хозяйства, оказавшимся в этих местах не по своей воле, он относился с сочувствием и, сколько мог, пытался облегчить их участь. Это выражалось, в частности, в его отношении к их детям, которым он помогал получить образование, выписывая им путёвки в вузы и техникумы, поскольку выходцам из семей раскулаченных доступ в эти заведения был закрыт. И в этом отношении он был, что называется, государственным человеком. Именно на таких, как он, и держалась в первые свои годы советская власть.
Помню, как после смерти дедушки нас навестила одна женщина, узнавшая о его кончине из некролога в городской газете, чтобы рассказать, скольким она ему обязана и что без него высшего образования не видать бы ей как своих ушей. Она была из тех самых мест, где он директорствовал перед войной.
* * *
Великая Отечественная, третья в его жизни война, застала дедушку на военно-учебных сборах под Оренбургом, и больше он домой уже не вернулся. Его старшая дочь, любимая Зайтуна, учившаяся в то время в Уфимском училище искусств, успела съездить попрощаться с отцом, и это была последняя в их жизни встреча. Весной 1942 года она уйдёт добровольцем в армию и через несколько месяцев погибнет. А воевали, между прочим, на одном и том же участке Сталинградского фронта, в каких-нибудь ста километрах друг от друга, не подозревая об этом.
Свой боевой путь дедушка начал под Сталинградом, а закончил в Потсдаме. Правда, не в пехоте, а лейтенантом интендантской службы, но всё равно можно сказать, что судьба его хранила. Ведь в Сталинграде он воевал в той самой 62-й армии генерала Чуйкова, что отстаивала последние метры сталинградской земли, обеспечивая под огнём переправу через Волгу. Вот как описана эта переправа во фронтовых записках Василия Гроссмана: «Жуткая переправа. Страх. Паром полон машин, подвод, сотни прижатых друг к другу людей, и паром застрял, в высоту Ю-88, пустил бомбу. Огромный столб воды, прямой, голубовато-белый. Чувство страха. На переправе ни одного пулемета, ни одной зенитки. Тихая светлая Волга кажется жуткой, как эшафот». Выжить в этом аду было уже везение, а дедушка даже не был ранен. Впрочем, сам он не любил об этом рассказывать. Известно только, что свою первую фронтовую награду — медаль «За боевые заслуги» — он получил «за бесперебойное снабжение 193-й стрелковой дивизии боеприпасами и продовольствием», которые доставлялись с того берега Волги.
А тем временем в далёком тылу бабушка и две её младшие дочки держали свой фронт, и не сказать чтобы легче воюющего. Присланный из Ленинграда новый директор, не посмотрев, что это семья фронтовика, выселил бабушку с детьми из дома, который понадобился ему самому, в холодный, мало приспособленный сарай, где они прожили самый трудный 1942 год. А всего за эти четыре военных года хлебнули они выше головы. Многое из этого описано в книге уроженки Аси-Ялани Тамары Фёдоровой «Уральский ГУЛАГ на “Кислой поляне”».
«Не хватало хлеба, многие остались без картошки, так как рано в 1942 году выпал снег. Подбирали мёрзлую картошку, сушили и пекли из неё лепёшки. Не было мыла, приходилось его варить из костей. Не хватало одежды и особенно обуви. По этой причине дети не могли ходить в школу или, из одной семьи, ходили по очереди. А летом все от мала до велика до темна работали в поле. А поскольку мужчины были на фронте, женщины и подростки валили лес, пилили дрова и возили их на быках или на коровах».
Знал ли дедушка, каково там, в далёком тылу, приходится его семье? Теперь об этом трудно судить, ведь, кроме фронтовых писем Зайтуны, не сохранилось ни одного письменного свидетельства той поры. К тому же он был очень наивен в житейских делах и, возможно, просто не задумывался. И настоящего представления о том, как жили без него его близкие, думаю, он не имел, потому что ни до, ни после Дня Победы не прислал из Германии ни одной посылки, в отличие от большинства советских офицеров.
Но отлистаем пару лет назад, чтобы хотя бы вкратце упомянуть то, что этому дню предшествовало. Итак, после Сталинграда был Воронежский фронт, где он воевал в составе 47-й армии. В моём архиве есть две благодарности Главнокомандующего, которые дед получил за взятие ж/д узла Лунинец и за освобождение Пинска (оба в Брестской области) летом 1944 года. За ними последовала Польша (медаль «За освобождение Варшавы») и, наконец, участие в Восточно-Померанской операции, где советским войскам противостояли части СС под командованием самого Гиммлера, и увенчивающий его орден «Красной Звезды» — за взятие города Альтдамм (ныне Щецин, Польша). Что стояло за этим Альтдаммом? По всей вероятности, то была одна из самых кровопролитных операций конца войны, стоившая нашим войскам около 80 тысяч жизней, потому что плацдарм был буквально нашпигован огневыми точками, железобетонными надолбами и окружён заполненными водой противотанковыми рвами, отрытыми здесь ещё в 1933 году, когда сооружался так называемый Померанский вал на бывшей польско-германской границе. Так что можно без преувеличения сказать, что этот единственный за войну дедушкин орден дорогого стоил. А вот выше старшего лейтенанта он так и не поднялся.
Но, с другой стороны, за четыре года войны он не получил ни единой царапины, только контузию. Правда, контузию не из лёгких, оставившую свой след в виде односторонней потери слуха и отразившуюся отчасти на его характере (по рассказам бабушки, он вернулся с войны каким-то взрывным, раздражительным и напряжённым).
А на фотографии, снятой через месяц после Победы в Потсдаме, в группе таких же младших офицеров, этого не видно. Наоборот, он смотрится на ней каким-то просветлённым, с новым, необычным для него выражением лица, какого не было на довоенных снимках. Говорят, война меняет людей, весь вопрос — в какую сторону. Но в случае дедушки, думаю, — в лучшую. Во всяком случае, я помню его таким красивым, подтянутым, выглядящим много моложе своих пятидесяти лет, со светящимся умом взглядом, выделяющим его среди простоватых лиц большинства его сослуживцев.
* * *
Ещё полгода прослужил дедушка в составе оккупационных войск в Германии, пока в январе 1946-го не был, наконец, отпущен на все четыре стороны. С какими же «трофеями» вернулся он домой? Специально перечислю их, потому что те, кто помнит, с какими чемоданами и баулами возвращались из Германии многие советские офицеры, какие везли ковры, хрусталь, радиоаппаратуру, набивая ими фронтовые полуторки, не смогут без улыбки читать этот список.
- Детский прикроватный коврик с вышитой на нём надписью Guten Morgen.
- Детские туфельки — 1 пара.
- Две пары женских туфель на каблуках.
- Вышитый кухонный фартук.
- Золотое колечко. Тётя Аня его долго потом носила.
Вот так, с этого коврика, и началось наше с дедушкой знакомство. Его возвращение ознаменовано и ещё одним событием: мне дали, наконец, имя. Так получилось, что первые месяцы я жила без имени. Ждали возвращения дедушки, надеялись, что объявится пропавшая без вести Зайтуна, а потому с именем решили повременить до их возвращения. Но со Дня Победы прошло уже восемь месяцев, и дедушка понял: не объявится, и постановил назвать меня в её честь. И, зажав сердце в кулак и не давая себе никакой передышки, приступил к выполнению своих директорских обязанностей. Потому что дела в совхозе обстояли много хуже, чем он представлял это оттуда, из поверженной Германии.
Жили так, будто война для сельчан и не кончалась. Почти половина мужского населения не вернулась с войны — словно стальной бороной прошлась она по Аси-Ялани. А из тех, кто вернулись, едва не половина были увечными. В своей книге Тамара Фёдорова добросовестно их перечисляет: «Голубкин Семён на одной ноге. Матвеев Тимофей с разорванным лёгким. Фёдоров Василий без ног. Жалилов Аюп с заплатанной головой. Новожжёнов Михаил с протезом ноги. Кто-то вернулся весь израненный и вскоре умер».
Вот такое покалеченное и бедствующее воинство было теперь под началом у дедушки, и полагаться приходилось в основном на женщин, от чего за войну он успел отвыкнуть. Его фотография, снятая год спустя после войны, говорит сама за себя: ссутуленные плечи, потухший взгляд, жёсткая складка у рта. От победного, праздничного настроя не осталось и следа. Отвык он и от нравов, царивших в тылу. Там, на фронте, хоть и была рядом смерть, но всё было по-честному. А здесь повсюду «двойная бухгалтерия», и прав прежде всего тот, кто умеет угодить начальству и ладить с «органами». Но дедушка этого понимать не хотел.
Так, однажды — это было уже в Петровском — на очередном партийном собрании он отвёл кандидатуру начальника местного НКВД, которого прочили на какой-то выборный пост, и взамен его предложил… себя. Конечно, знал, с кем схлестнулся, но это его не остановило. А ведь в ту пору подобный поступок был просто самоубийственным, и когда бабушке стороной донесли об этом, она несколько дней жила в страхе, что её старика посадят. Но пронесло. А вот в Аси-Ялани, годом раньше, не пронесло.
В тот год в совхоз нагрянула комиссия. Тогда их было навалом, и везде было принято их ублажать, кормить обедом, давать в дорогу корзинки с «дарами природы». Но дедушка повёл себя так, будто ему об этом ничего не известно. Однако и члены комиссии не догадывались, с кем имеют дело, и ждали того, что им «положено». А когда, не дождавшись, собрались уезжать, председатель комиссии сказал, что было бы неплохо, если бы дедушка дал им в дорогу бочонок мёда (он знал, что в совхозе есть пасека). На что тот, не моргнув, ответил: «Вот когда у меня будет своя личная пасека, я сам привезу вам целую бочку».
Ничего не сказав, председатель повернулся и уехал, но дерзости этой деду не простил. Нужен был лишь повод, чтобы расправиться с наглецом, и такой повод вскоре представился. Вероятно, он сам же и наслал на дедушкино хозяйство ревизию, перед которой была поставлена задача во что бы то ни стало найти какое-нибудь финансовое упущение. А долго ли его найти, если в те времена ни один хозяйственник не мог и шагу ступить, чтобы не нарушить некую инструкцию. В общем, какое-то нарушение у дедушки нашли, за ним последовали санкции. И его, вчерашнего фронтового офицера, снимают с директорского поста и в феврале 1947-го направляют рядовым объездчиком в Селеукское лесничество. С этого момента его служебная карьера покатилась под горку. Вот несколько ступенек этой нисходящей «карьеры».
Июнь — октябрь 1947-го — исполняющий обязанности лесничего в том же лесничестве.
Февраль — апрель 1948-го — уполномоченный по строительству Хаженской ГЭС Макаровского района (маленькой гидростанции на горной речке Шида, предназначенной для снабжения электричеством ближайших деревень).
Июль 1948-го — январь 1949-го — зав. производством инвалидной артели «Заря», выпускавшей полушубки, сапоги, ватники и прочую рабочую спецодежду.
И, наконец, его последняя должность — директор Макаровского райпромкомбината. Выше этого он больше уже не поднимется.
Но все это было уже после Зайтуны, чья смерть словно вырвала у него из сердца жизненный стержень и сделала беззащитным перед лицом любого самоуправства.
Как же безжалостно топчет его судьба. Та самая советская власть, за которую он воевал, которой отдал все силы души и весь свой жизненный опыт, которые тоже, наверное, чего-нибудь да стоят, не ценит его ни в грош. И того, кто всю жизнь числил себя солдатом партии, перебрасывают, швыряют, словно футбольный мяч. А ведь каждое его новое назначение это почти всегда и очередной переезд. И как же, должно быть, устала бабушка от этой неустроенной жизни, главные трудности которой ложились на её плечи. Но она молчала.
Впрочем, артель «Заря» — это уже Петровское, и там мы обосновались надолго. Потому что следующее место дедушкиной работы — райпромкомбинат, где он проработал до выхода на пенсию. И с этой последней его работой уже связаны первые мои детские впечатления.
И ведь каждая новая должность — это и новый дом, который надо обживать. Я немножко помню наш первый дом в Петровском, сырой и холодный, окна зимой намерзали изнутри, а оттаивающая влага стекала с подоконника в специально подвешенную бутылочку. Зато новый дом дедушка выстроил сам. Он вырос за одно лето почти на моих глазах, было в нём тепло и просторно, всем нам было в нём хорошо. И неслучайно именно там протекли лучшие мои детские годы.
Ну, а в 1955 году последовал новый переезд, на этот раз уже по воле дедушки. В тот год ему исполнилось шестьдесят, и он вышел на пенсию. Вполне мог бы работать и дальше, но так распорядилось начальство. И потянуло его снова в Аси-Ялань, с которой были связаны самые его светлые предвоенные годы. Здесь прошло его успешное директорство, отмеченное откомандированием в 1940 году на Московскую Сельскохозяйственную выставку. Здесь выросли три его дочери, отсюда ушла на фронт Зайтуна, самая из них любимая. Да и для всей семьи то была благодатная пора. Но не зря говорят: нельзя войти дважды в одну и ту же воду. Ничего хорошего из этой затеи не вышло.
Прежде всего встал вопрос, как быть с домом. Ещё не зная, что этот переезд ненадолго и что в Аси-Ялани ему предстоит пробыть меньше года, он решает дом продать. Вряд ли удалось получить за него настоящую цену, да и не умел он торговаться. И хоть побывал когда-то в кресле управляющего отделением Госбанка, но в том, что касалось его лично, коммерсантом он был никаким. Вот и получилось, что дом ушёл за бесценок, а вырученные деньги улетучились неизвестно куда.
Мне было тогда уже десять лет, и я хорошо помню этот наш переезд. Была весна, последние числа апреля, всё цвело. Я никогда не бывала в горах и не предполагала, что это так красиво. Дорога вилась серпантином по склону, а далеко внизу под нами шумела река. Её берега были покрыты цветущей черёмухой, напоминавшей белую пену. И сквозь эту пену пробивались снизу отдельные дымки — это в самодельных печах на берегу обжигали известь.
В Аси-Ялани мы поселились рядом с колонией, куда дедушка устроился кладовщиком, в барачного типа домике на две семьи. Другую половину занимал начальник колонии. Но это была уже не та колония сталинских времён с колючей проволокой и часовыми на вышках. Напомню, шёл 1955 год, ветер перемен коснулся и Аси-Ялани. Так что настоящего режимного лагеря я уже не застала. Не знаю как заключенные, но мы на территорию колонии проходили свободно и дважды в неделю смотрели там кино. Один заключенный учил меня кататься на велосипеде, причём весьма странным способом. Намотав на руку конец бельевой верёвки, он цеплял другой к моему велосипеду, я садилась на подушку, привязанную взамен седла (ноги не доставали до педалей), и пускал меня под гору. И надо благодарить Бога, что во время этих «занятий» я ничего себе не сломала.
Аси-Ялань расположена на дне довольно глубокой впадины, окружённой густыми лесами, куда мы с бабушкой ходили за малиной. Мы собирали её вёдрами, и этой малины я наелась на много лет вперёд. Однажды, поглощённые своим занятием, мы услышали за кустами хруст ветки. Никогда не забуду, как изменилась в лице бабушка. Не говоря ни слова, она схватила меня за руку и бросилась прочь. Мою руку она отпустила, только когда мы были уже на опушке, и там, отдышавшись, объяснила, что мы повстречались с медведем.
Но не только медведи водились в Аси-Ялани. С наступлением осенних холодов в деревне появились волки. Жутко было слышать по ночам их леденящий душу вой. В Петровском такого не было. Как-то раз волки взобрались на крышу сарая, где мы держали овец и коз, проделали в ней лаз и зарезали несколько овечек. К счастью, козы, привезённые нами из Петровского, находились в другом отсеке и не пострадали.
В Аси-Ялани сбылась заветная дедушкина мечта: он смог обзавестись собственной лошадью. Сколько лошадей прошло через его руки, а своей не было никогда. А он всегда питал к ним слабость и жалел почти как людей. Сохранилось воспоминание одного аси-яланьского жителя, как однажды — это было ещё до войны — он шёл в сильный ливень и повстречал на дороге дедушку, но не сразу сообразил, что он такое видит. Впереди дедушки шагала лошадь, укрытая его плащом, а сам он шёл следом, подставив голову струям дождя.
Дедушке попалась лошадь, которая требовала особого ухода, потому что сама была уже ни на что не годна. Её нельзя было даже запрячь в телегу, так она была стара. Бабушка иронизировала, что на эту лошадь ушла половина денег, вырученных за дом. Но, наверное, дедушка просто её пожалел. Он каждый день водил её на водопой, чистил скребницей, подкашивал для неё траву, продлевая тем самым её век, хотя пользы от лошеди не было никакой.
А тем временем аси-яланьское лето катилось к концу, пришла осень, и дедушка затосковал. Работа кладовщиком была ему не по нутру, он ею тяготился. И тогда он решил попытать счастья в других краях. Дедушка переписывался со своей дальней родственницей, жившей в Ташкенте, и та предложила ему приехать посмотреть, как они живут, может, и ему там понравится. Он взял отпуск и поехал. И в первый же свой ташкентский вечер, заглянув на Алайский базар, встретил там односельчанку из Киргиз-Мияков, которую знал ещё в тридцатых. Это была Сатира, чей первый муж работал директором МТС и в конце 30-х годов был репрессирован. Его расстреляли, но она, не дожидаясь приговора, взяла в охапку сына и, побросав в сумку какие-то вещи, уехала куда глаза глядят. Оказалась в Ташкенте. И даже не в Ташкенте, а в маленьком городке в 30 километрах от него — Янгиюле. Зазвала она дедушку к себе в гости, познакомила с Мустафой, своим вторым мужем, крымским татарином, попавшим сюда в конце войны вместе с другими депортированными соплеменниками, и оба они стали уговаривать дедушку переселиться сюда насовсем. И даже предложили пожить у них поначалу, благо места в доме достаточно.
Жизнь постоянно била дедушку, но она же наделила его лёгкостью на подъём и охотой к перемене мест. А кроме того, научила его ценить хороших людей. При всей своей внешней деловитости и немногословности он был отзывчив на всякое проявление доброты и сердечности. А Сатира и её муж были именно такими, и они быстро почувствовали друг в друге родственную душу. Дедушка осмотрел дом, ухоженный сад с виноградником, вишневыми и яблоневыми деревьями (Мустафа был совхозным агрономом). Всё здесь радовало глаз: и плети «изабеллы», укрывавшие густым пологом врытый в землю стол, и вековая, в три обхвата, чинара, разбросавшая над всем садом свои могучие ветви, и крупные, с голову ребёнка, георгины, и низкий глиняный дувал, через который, не вставая на носки, можно увидеть, что делается у соседей — всё то, чего он никогда не видал у себя в Башкирии. И подумалось, что, может, в этом благодатном краю он обретёт душевный покой, которого ему так не хватало в его беспокойной полукочевой жизни. И он принял предложение.
Предстоял ещё один переезд, на этот раз самый кардинальный. За всю свою жизнь бабушка никогда не покидала Башкирии, если не считать смутных лет гражданской войны, и ей было не по себе. Но возражать деду она, как всегда, не стала. Да и что мы оставляли в Аси-Ялани? Жаль только было расставаться с нашими козами, но в поезд их с собой не возьмёшь.
Решили дождаться весны, начала марта, но не позже. Потом разольётся Белая, и на машине в Стерлитамак уже не проедешь. А там на неделю нужно будет остановиться у Наркизы. Это был мой первый «выезд в свет», хоть и в не большой, но настоящий город, и я тоже немного волновалась. Щемило сердце от расставания с Аси-Яланью, к которой я успела уже прикипеть, и чувствовала, что больше туда не вернусь.
В первых числах марта из совхоза пришла машина. Мы погрузили весь наш скромный скарб, дедушка по укоренившейся директорской привычке сел в кабину, мы с бабушкой забрались в кузов, и машина тронулась. Но не успели мы отъехать и двадцати метров, как услышали позади тонкое блеянье. Это наши козы, почуяв неладное, увязались за машиной, будто поняли, что расстаются с нами навсегда. Так хотелось спрыгнуть и обнять их на прощание. Но машина прибавила ход, и они исчезли в дорожной пыли. А мы с бабушкой сидели и плакали.
Ташкентская идиллия
Наш приезд в Стерлитамак совпал со знаменательным событием. Шёл 1956 год, и страна бурлила. Только что, в последних числах февраля, в Москве закончил свою работу ХХ съезд партии, на последнем заседании которого выступил Хрущёв со своим знаменитым антисталинским докладом. По всем правилам конспирации заседание это проходило ночью, чтобы, не дай бог, не узнали иностранные корреспонденты и те, кому не положено. А не положено было практически всем советским людям, не имевшим в нагрудном кармане красной книжечки с профилем Ленина. Рядовых коммунистов, которых всё-таки следовало ввести в курс дела, решено было ознакомить с содержанием доклада, зачитывая его на закрытых партийных собраниях.
Дедушка тоже был обладателем красной книжечки, причём с 35-летним стажем, что тогда особенно ценилось. Но он к тому моменту уже год как находился на пенсии и ни в одной партийной ячейке не состоял, поскольку за несколько месяцев до этого уволился с последнего места работы. Так что услышать доклад ему было негде. Партийным был и муж Наркизы, работавший на станкостроительном заводе, и вот он-то, придя однажды с работы, поведал обо всем, что было в том докладе. Об арестах и лагерях, о бессудных расстрелах, об уничтожении партийных кадров, о поражениях первых дней войны — словом, обо всём том ужасающем беспределе, который творился волей Сталина в стране. Дедушка слушал, мрачно глядя в пол, и не произнёс ни единого слова, всё это было для него шоком.
Но совсем по-иному повела себя бабушка. Она бросилась к одному из наших упакованных в дорогу чемоданов, где лежали два застеклённых портрета Сталина и его биография, изданная миллионным тиражом, какие-то сборники и брошюры, и, выбежав во двор, стала всё это рвать и топтать. «Я знала, — кричала она, — я знала, что он убийца и изверг! Это тебе за войну, — приговаривала она, давя каблуками осколки стекла, — а это за всех погибших!» — и никак не могла успокоиться.
У неё был свой особый счёт к тирану. Её младший брат, попав в плен во время Финской кампании, был обменян по её завершении и тут же получил 10 лет лагерей, которые отбывал за полярным кругом, в Дудинке. Он вернулся домой в 1951 году, тридцатилетним, без зубов, причём свалился как снег на голову: родные давно уже считали его погибшим, а мать даже получала за него небольшую пенсию по утрате кормильца. Трое других её сыновей, не вернувшихся с войны, числились пропавшими без вести.
Но в 1956 году мне было только десять лет, и я мало что смыслила в политике. А говорить с бабушкой на подобные темы мы стали гораздо позже, когда я вошла в комсомольский возраст и не без влияния дедушки превратилась в идейную комсомолку. Сейчас мне стыдно вспоминать, что я ей тогда говорила, но бабушка умела быстро охладить мой энтузиазм. «И что хорошего дала нам советская власть? — отвечала она на мою риторику. — Она пригрела всех паразитов и бездельников, которые после революции сразу всплыли наверх». А о коллективизации и вовсе не могла слышать. «У трудолюбивых крестьян отбирали инвентарь, скот, землю. А сколько крепких хозяйств разорили». Дедушка в эти разговоры не вступал и больше отмалчивался. И лишь иногда, обращаясь ко мне, замечал полушутя-полувсерьёз: «Не слушай её, она же контра».
В конце марта, когда ещё лежал снег, мы погрузились в наш плацкартный вагон и тронулись к своему новому месту жительства. Путь предстоял неблизкий: через Уфу, потом ещё трое суток до Ташкента. До Оренбурга кругом лежала снежная целина, а вдоль насыпи тянулись утрамбованные снеговые щиты, предохранявшие пути от заносов. Но когда начались казахстанские степи, всё волшебным образом переменилось. Я и раньше слышала о том, как красива бывает степь ранней весной, и вот теперь убедилась воочию.
Так получилось, что эту перемену мы проспали, и когда утром я взглянула в окно, мне показалось, будто я попала в другую страну. По обе стороны полотна насколько хватало глаз тянулась залитая солнцем равнина. Солнце слепило, отражаясь в плещущейся у самой насыпи речной воде, вобравшей всю голубизну весеннего неба. Это вышла из берегов Сыр-Дарья, затопив километры плоской степной земли. А по другую сторону, до самого горизонта, тянулась бескрайняя цветущая степь, усыпанная звёздочками распускающихся тюльпанов и маков. От этого буйства красок пестрело в глазах. Поезд шёл медленно, как бы на ощупь, опасаясь ускоряться из-за подступившей к самому полотну речной воды. А когда останавливался на полустанках, в вагон входили широкоскулые улыбающиеся казахи в стёганых халатах, и у каждого, как почётный орден, свешивался из-под тюбетейки ярко-жёлтый тюльпан.
Но вот поезд подошёл к ташкентскому перрону, и на нас обрушилась вся шумная толчея, всё многоголосие и пёстрые краски этого восточного города. Ни в тихой Аси-Ялани, ни даже в Стерлитамаке не приходилось мне видеть ничего подобного, и я крепко держалась за бабушкину руку, боясь потеряться в этой беспокойной, спешащей толпе. Наверное, нас встречали Сатира и её муж, но этого я совершенно не запомнила. Помню только пригородный автобус, вёзший нас в Янгиюль, а я, прильнув к стеклу, смотрела на пирамидальные тополя, тянущиеся ввысь по обеим сторонам дороги, на глиняные мазанки, скрывающиеся в зарослях виноградных лоз, на бескрайние хлопковые поля с зелёной порослью и думала о том, что здесь мне теперь предстоит жить (а о том, сколько сил суждено мне оставить на этих полях на хлопке, конечно, не догадывалась). Но больше всего меня волновали мысли о школе: что там меня ждёт и как меня там встретят?
Но мои опасения оказались напрасны, хотя контраст с тишиной и порядком, к которым я привыкла в Петровском, был ощутимый. В школу я пошла сразу же, без раскачки, хотя до конца занятий оставался всего месяц, который я могла бы и догулять и, не страдая по малости лет никакими комплексами, сразу почувствовала себя в этом разноплемённом коллективе как дома. И кого там только не было среди детей этого первого послевоенного поколения: и крымские татары, и корейцы, и казахи, и русские, и, конечно, узбеки — словом, полный интернационал, с зачастую трудными, изломанными судьбами, сладить с которым была не в состоянии наша тихая учительница Мария Алексеевна.
А мой первый школьный день и вовсе начался с драки. Войдя в полупустой класс, я без долгих размышлений облюбовала себе самую последнюю парту, не поинтересовавшись, свободна ли она. Когда же появились две её законные обитательницы — второгодница и двоечница узбечка Матутка и русская девочка, того же поля ягода, — они, естественно, возмутились и попытались меня оттуда вытурить. Но не тут-то было. Завязалась драка, в результате которой мой новенький фартук и нарядная шляпка, купленная бабушкой по случаю первого школьного дня, оказались истоптаны. Не знаю, чем бы всё это кончилось, если бы Мария Алексеевна, ни слова не говоря, не увела меня за ближнюю к учительскому столу парту.
Так началась моя школьная жизнь, и в том же духе, увы, она продолжилась. Например — это было уже в четвёртом классе, — мы с азартом играли в красное знамя. Игра состояла в том, что два параллельных класса разбивались на две команды, на школьном дворе вывешивали пионерский галстук, и этот галстук надо было сорвать. Тот, кому это удавалось, считался победителем. Но зачастую игра заканчивалась дракой, а проигравшая команда в отместку швыряла камни в окна класса-победителя. За разбитые стёкла приходилось отвечать. А поскольку я тоже принимала в этом участие, то в очередной раз вставлять стёкла пришлось дедушке. Кажется, он сам вызвался, ни слова не говоря, восстановить нанесённый ущерб, заметив только, что нехорошо так позорить звание пионерки. Он вообще никогда меня не ругал и не наказывал.
Как ни хорошо было нам у Сатиры, но надо было обзаводиться собственным домом. Поначалу дедушка с бабушкой собирались его купить (какие-то деньги от продажи дома в Петровском ещё оставались) и пару раз съездили в Ташкент, но ничего подходящего не присмотрели. И тут замаячила надежда получить бесплатную квартиру в одном из сдающихся в эксплуатацию двухэтажных домов на Самаркандской улице.
За всю свою долгую службу дедушка никогда ничего лично для себя не просил, чем постоянно попрекала его бабушка, и ни разу не воспользовался своим служебным положением. А когда однажды — это было в Стерлитамаке, за год до его смерти — его племянник, управляющий отделением Госбанка в Ишимбае, немалая по тем масштабам шишка, заехал за ним на своей служебной «Волге», чтобы погулять по берегу Белой, дед внезапно остановил машину и заявил, что никуда не поедет, потому что использовать казённую машину в личных целях недостойно коммуниста.
Но на этот раз уговорить его сумела Сатира. Он и вправду как старый большевик имел право на получение государственного жилья, и дедушка уступил. Получив ордер, он побывал в построенном доме и объявил, что мы переезжаем. А на все расспросы по поводу будущей квартиры только отмахивался, заверяя, что там есть всё, что надо: две комнаты с балконом, кухня, ванная и т.д.
Удивительно, что, хорошо его зная, доверилась ему бабушка и ни разу не выбралась взглянуть на наше будущее жилье. Зато и разочарование ожидало нас поистине сокрушительное. Ведь мы приехали сразу с вещами и теперь в растерянности топтались в тесном коридорчике, озираясь вокруг и задавая дедушке бесполезные вопросы: а где же балкон, где вторая комната? И почему в кранах нет воды, если есть умывальник и ванна? Но дедушка был невозмутим. Он широким жестом указал на землю под окном — квартира помещалась на первом этаже, — заявив: «А это чем не балкон?» А зайдя на кухню, произнёс: «А вот вам и вторая комната».
Вот так оказались мы в этой дефектной квартире без воды, без канализации, где прожили почти десять лет. Вода, впрочем, вскоре появилась, но такая ржавая, что годилась только для полива. Мы надевали шланг на кран и пропускали его конец в открытое окно. Так дедушка и прожил остаток дней, не приобщившись к элементарным городским удобствам, но нисколько от этого, судя по всему, не страдая. Потому что, когда мы с бабушкой, жившие к тому времени на маслобазе в Стерлитамаке, где моя мама занимала ветхую хибарку, получили, наконец, полноценную квартиру, дедушка пожить в ней уже не успел: он умер за несколько месяцев до нашего переезда.
* * *
Статус пенсионера дедушку с его деятельным комиссарским характером не мог не тяготить, и вскоре по приезде в Янгиюль он устроился вахтёром на консервный завод. Работа была, конечно, не по нему, но и этот «эксперимент» закончился, не успев начаться. Взявшись за дело с присущей ему основательностью, он быстро навёл шухер у себя на проходной, задержав за неделю десятка два «несунов» и написав на каждого докладную. Однако со своим уставом в чужой монастырь не лезут, и, кроме самого дедушки, это, как выяснилось, не устраивало никого, даже администрацию. Через неделю ему предложили уволиться по собственному желанию, за что пообещали начислить заработную плату за месяц вперёд, а сверх того, в качестве премии, привезли нам домой мешок сахара. «И слава богу, — резюмировала мудрая Сатира, у которой мы тогда жили. — А ведь могли и прибить».
Если приглядеться к дедушкиным фотографиям последнего десятилетия, то видно, как он быстро старел. Непривычная ли городская жизнь была тому виной или невозможность найти применение своим нерастраченным силам? Впрочем, трудно было назвать эту жизнь городской, скорее, она была полу-деревенской. Существовал в своё время такой анекдот. Зачем каждое лето снимать дачу, терпеть неудобства сельского быта, когда можно поступить проще. Отключите в квартире газ, электричество, водопровод и выйдите на балкон: вот вам и дача. Так, кстати, и жило большинство янгиюльцев. Электричество, правда, имелось у всех, но водопровода и канализации в частных домах не было ни у кого. Да что говорить, если канализация была даже не в каждой школе.
Мы жили, правда, не в частном доме, но в смысле комфорта разницы не было никакой. У нас в квартире, например, не было даже шкафа — он считался излишней роскошью. Зато в единственной комнате стояли две железных кровати да ещё и диван. Но и их часто не хватало, — когда у нас кто-то гостил. И тогда дедушка брал свою постель и уходил на ночь в ванную комнату. Да, вот для этого, пожалуй, и годилась наша бездействующая ванна — на неё укладывали доски, и она превращалась в ещё одно спальное место. А летом ночевать можно было и во дворе, где устроили что-то вроде беседки. В жаркую погоду мы с дедушкой спали там по очереди.
Двор не был огорожен, и мне сегодня трудно понять, как это не боялись дедушка с бабушкой оставлять меня ночью одну, практически на улице. И как не боялись летом весь день держать входную дверь нараспашку, лишь занавешивая её от мух марлевым пологом? Дверь запирали, только когда уезжали надолго. А уйти на час или два к соседям, оставив её открытой, было в порядке вещей.
Но эта распахнутость имела и свою обаятельную сторону. Жили одной семьёй, приглашая друг друга на пироги, радуясь чужой радости и сопереживая чужому горю. Помню, как по случаю рождения очередного ребёнка дедушка высаживал тополя под окнами жившего в соседнем подъезде молодого прокурора-узбека, с которым дружил. Растут ли они сейчас? И если растут, то их должно быть не меньше трёх, по числу родившихся прокурорских дочек. Четвёртый, сын, появился на свет, когда нас уже не было в Янгиюле.
Бывало, впрочем, что подобная открытость оборачивались и конфузом. Однажды бабушка засиделась вечером у соседки, а когда вернулась домой, застала на диване какого-то спящего мужчину. Она так испугалась, что побежала звать на помощь. А снова войдя в квартиру и присмотревшись, узнала в незнакомце собственного внука. Это был Лутфулла, который без предупреждения приехал из Стерлитамака и, не застав никого дома, прилёг отдохнуть с дороги.
Но случалось и похуже, когда эта не покинувшая дедушку с бабушкой деревенская беспечность ставила их в трагикомическое положение. Так случилось, например, во время их поездки в Башкирию: они должны были доставить двух моих младших братьев, находившихся в тот момент в ташкентском детдоме, куда их устроил дедушка. Почему они там оказались — вопрос особый, связанный с трудным положением семьи из-за хронического алкоголизма их отца, угодившего по этой причине в исправительную колонию. Но продолжу.
Ехать должны были вшестером: кроме меня, бабушки с дедушкой и моих братьев Рината и Лутфуллы, к нам в компанию напросилась ещё Сатира. Условились так: мы с дедушкой заезжаем в детский дом, а бабушка с Сатирой едут прямо на вокзал, и там мы встречаемся. Мы приехали слишком рано, в запасе оставалось больше двух часов, и дедушка решил навестить свою родственницу. Однако подали состав, а дедушки всё нет. Билеты у нас были в разные вагоны: у бабушки с Сатирой в мягкий, у остальных в плацкартный, и потому они не стали его дожидаться. Поручив нам, детям, корзинку с едой, они поспешили к вещам, чтобы погрузить их в свой вагон. «Никуда не уходите, — наказали они. — Дедушка сейчас подойдёт, а мы пойдём устраиваться». Но прозвучал гудок, поезд тронулся, а он так и не появился. И бабушка с Сатирой уехали, оставив нас одних на перроне.
Это дикое с нынешней точки зрения происшествие объяснялось просто. Бабушка понадеялась (уж будто она не знала своего старика), что в последний момент он всё-таки объявится и заберёт нас к себе в вагон, куда и были взяты наши билеты. Он же засиделся у своей родственницы, закусил, выпил, прилёг отдохнуть и… задремал. А проснувшись, понял, что опаздывает, и сломя голову помчался на вокзал, где застал нас одних, зато с полной корзинкой всякой снеди. Ему удалось обменять билеты, и мы уехали следующим поездом.
Ну а что же наши старушки? Они спохватились только две станции спустя. Прошли в наш вагон и, обнаружив наше отсутствие, поняли, что они наделали. Ругая на чём свет стоит дедушку, они тем не менее ничего не предприняли, чтобы узнать, что же случилось, не дали даже телеграмму в Ташкент, а только все три дня пути сидели и лили слёзы. К тому же они остались без еды, а вагон-ресторан был им не по карману. Зато мы объедались бабушкиными пирогами и как сумасшедшие носились по всему составу под снисходительными взглядами дедушки.
* * *
Дедушка всегда интересовался моей школьной жизнью. Сам он учился «на медные деньги» и чувствовал этот свой изъян, а потому хотел, чтобы его внучка росла образованной и политически грамотной. В эту «программу-минимум» входило и обязательное чтение газет. Он читал их с карандашом в руке и такого же вдумчивого чтения требовал от меня. А когда к нам приходили мои одноклассники, он тут же брал их в оборот. Если бабушка ублажала их своими пирогами и курниками, то дед подсовывал им газету с очередной речью Хрущёва и требовал отчёта: что они поняли и как смотрят на ту или иную партийную новацию. Сам он эти «безразмерные» речи слушал по радио, и не раз бывало, что, уходя утром в школу, я оставляла его у репродуктора, а возвратившись, заставала в той же позиции.
С тех пор как бабушка в припадке ярости уничтожила все хранившиеся у нас труды Сталина, никаких его книг в нашем доме не водилось, и дедушка воспринял это как данность. Однако на других «основоположников» табу не распространялось; какие-то издания Маркса и Ленина стояли у нас на этажерке, и дедушка время от времени в них заглядывал. А когда я уже училась в институте, помню, как он возмущался, если мои сокурсники приходили, чтобы списать у меня конспекты по основам марксизма. Как можно получать такие истины из вторых рук? Для него они были святы, и он не подозревал, как в то же самое время из моего института едва не отчислили парня за то, что он самостоятельно прочёл и законспектировал какую-то работу Ленина, которой не было в программе, и даже позволил себе в этой связи задать какой-то вопрос преподавателю. «Разве вы не знаете, что изучать первоисточники разрешено только в группе и не менее чем из трёх человек?» — вскричал взбешённый педагог и, не имея других аргументов, побежал жаловаться в деканат.
Но не только труды Маркса и Ленина стояли на нашей книжной полке. Были там и произведения русской и советской классики, многие из которых дедушка покупал сам. Он следил за моим чтением. Если, полистав какую-нибудь книгу, встречал что-то для себя интересное, тут же погружался в чтение, отдавая при этом предпочтение военно-исторической литературе (не знаю, можно ли отнести к этому жанру «Войну и мир», но помню, что он читал роман, хотя, возможно, и не целиком).
С момента нашего переселения в Янгиюль дедушка с бабушкой сделались завсегдатаями наших родительских собраний. Хотя особой необходимости в том и не было — я числилась на хорошем счету, добросовестно выполняла общественные поручения, не щадила себя на уборке хлопка, — словом, была достойной продолжательницей дела своего деда. Но как было упустить случай лишний раз услышать похвалу в адрес любимой внучки?
Иногда как старого большевика дедушку приглашали на наши пионерские сборы, и ему действительно было что рассказать. Но, увы: все его выступления сводились к пропагандистской риторике 20—30-х годов, а добавить что-то созвучное дню сегодняшнему он не умел, словно какой-то частью сознания навсегда вмёрз в своё комиссарское прошлое. Зато, когда наш класс собирал металлолом (его собирали тогда все школьники), дедушка здорово нам помог.
Началось с двух чугунных сковородок, которые я припрятала от бабушки, чтобы сдать их в общую копилку. Обнаружив пропажу, она подняла крик, а когда дедушка пришёл на кухню узнать, в чём дело, и на него она выплеснула ушат своего возмущения. «Брось, абикай (старуха, татарск.), — миролюбиво произнёс дедушка, — девочка не хотела ничего плохого. Просто ей надо помочь». Он вышел из дома и через час вернулся очень довольный. Как потом выяснилось, он нашёл где-то брошенную двухпудовую металлическую болванку, нанял бричку и привёз её во двор нашей школы. Не знаю, во что ему обошлась эта бричка, но по сбору металлолома наш класс вышел в тот год победителем.
Коли уж зашла речь об общественно-полезной деятельности, не могу не упомянуть и мою ежегодную «хлопковую повинность», к которой дед и бабушка относились по-разному. Если первый смотрел на неё как на общеполезное дело, то бабушка воспринимала её с обычной своей житейской трезвостью. Особенно ей не нравилось, что нас отрывают от занятий. И действительно, ту брешь, которую оставляли в нашем школьном образовании два хлопковых месяца, заткнуть было невозможно. За бортом оставались целые дисциплины, которыми просто жертвовали. А в результате я вышла из школы, не имея представления о физической природе звёзд и обладая самыми смутными познаниями в истории. Но пожертвовать математикой или литературой было, конечно, невозможно. Вот и удлинялся наш школьный день, а учебный год растягивался до середины лета.
Мне и сейчас снится эта моя хлопковая страда. Плоское, уходящее к горизонту поле с высокими, по пояс, грядками хлопчатника. И я с притороченным к поясу фартуком, куда сбрасываю ватные комочки, обрываемые обеими руками. Но с грядками на этот раз не повезло: только что прошедший комбайн оставил вместо цельных коробочек одни ощипки; выполнить норму на таком хлопке невозможно. И тут выясняется, что в противоположном конце поля хлопок ещё нетронутый, и я, подхватив наполовину заполненный фартук, со всех ног бегу туда, боясь, как бы меня не опередили.
Вот такой «производственный» сон, перекликающийся с явью 50-летней давности. Да, мы действительно воевали за хороший хлопок, на котором легче выполнить норму, а она для старшеклассников равнялась 60 кг. Но что нас подхлестывало, сегодня понять уже трудно. Во всяком случае, не деньги, потому что заработок был грошовый — 2 копейки за килограмм. То есть за рабочий день можно было заработать рубль с копейками — стоимость одного школьного завтрака. А ведь это очень нелёгкий труд. Семь часов под палящим солнцем при 30-градусной жаре. Прибавьте к этому ещё расстояние до весовщика — не меньше километра, который надо было протопать, таща на себе два полных фартука по 8 кг каждый. Поднять их без посторонней помощи мы, девочки, были уже не в состоянии.
Так что беспокоиться бабушке следовало, скорее, о нашем здоровье, которое мы оставляли на этих полях. Особенно когда в погоне за лёгким хлопком, как сумасшедшие, бежали за «кукурузником», распылявшим гербициды над созревшим хлопчатником. Операция эта была предназначена для комбайнового сбора хлопка — зелёные листья сразу же сворачивались, обнажая цветочную коробочку, — но у нас был тут свой интерес. Потому что собирать такой хлопок было одно удовольствие. И никто из взрослых не объяснял, чем это для нас чревато.
Как мы гордились, когда нашему классу присудили переходящее красное знамя за самые высокие в области показатели по сбору «белого золота» среди школьников! Это знамя вручали нам там же, в поле, а хранилось оно в мазанке, где мы спали. При этом оно имело привычку падать среди ночи, что служило предметом вечных подтруниваний и подкалываний.
В общем, нельзя сказать, чтобы мы выезжали на хлопок исключительно по принуждению, — нет, какая-то романтика в этом была. Ну а кроме того, два месяца никаких уроков, полная свобода от родительского надзора, шумные молодёжные компании по вечерам — вся эта подростковая вольница не могла не волновать сердца, так что это принудительное мероприятие воспринималось, скорее, как праздник.
Возвращение в Стерлитамак и квартирное фиаско
В 1964 году я окончила школу, и на этом наша ташкентская идиллия, если можно так её назвать, закончилась. Я мечтала о поступлении в мединститут, но в Ташкенте он был для меня закрыт — там принимали прежде всего своих: этнических узбеков и тех, кто приехал из глубинки. И я решила попытать счастья в Уфе. Очень трудно было пойти на этот шаг — ведь я оставляла своих стариков одних, — и я бы, наверное, на него не решилась, если бы они сами не настояли.
Увы, свой первый вступительный экзамен по физике я завалила — видимо, не так-то много стоили мои школьные четвёрки и пятёрки. Долго не хватало у меня духу сообщить об этом в Янгиюль. А тем временем тётя Аня, наш семейный премьер-министр, взяла меня за руку и отвела в стерлитамакское медучилище, где приём документов уже закончился, но для меня сделали исключение. И вместо того, чтобы вернуться в Янгиюль и как следует подготовиться к поступлению на будущий год, я, словно овца, покорно пошла на эти экзамены и набрала 14 баллов из пятнадцати.
Теперь я могла приезжать в Янгиюль только на каникулы и с болью в сердце видела, как постепенно сдавал дед. Гипертонию у него находили и раньше, но теперь давление ниже двухсот не опускалось, а лечить эту болезнь в то время ещё не умели.
В декабре 1966 года на работу к тёте Ане дозвонилась встревоженная бабушка. У этий (папы) что-то вроде инсульта: плохо слушается правая рука, неполадки с речью. У меня в тот момент была зимняя сессия, и в Янгиюль выехала Нарикиза. Ничего из того, чем напугала её по телефону бабушка, она уже не застала, дедушка был такой же, как всегда. И всё-таки возвращалась она с тяжёлым сердцем, а через два месяца снова была в Янгиюле. На этот раз дед ей не понравился — был каким-то вялым, заторможенным, много спал. Решение пришло, как это бывает, спонтанно. Прежде всего нужно было убедить родителей, что оставаться им одним в Янгиюле рискованно и что лучше всего, не откладывая, собраться и ехать с ней вместе. И они уступили.
И тогда встал вопрос, что делать с квартирой. В то время все квартиры были государственные, ни продать, ни подарить их было невозможно. Оставалось попытаться обменять её на Стерлитамак, но это требовало времени. А пока решено было кого-то в ней поселить. И тут на горизонте всплыла некая Зиля. Наркизе она приходилась золовкой, сестрой мужа, но сестрой не родной, а взятой в годы войны из детского дома. То есть она была детдомовкой военных лет, и этим многое сказано. Ведь она росла в среде, где, чтобы выжить, надо было цепляться за жизнь ногтями и зубами, урывать от жизни всё, что тебе положено. И не положено — тоже.
Впервые она появилась в Янгиюле вскоре после нашего туда переезда — поссорившись с приёмной матерью, нагрянула к нам без всякого предупреждения. Мы сами жили тогда у Сатиры, но пришлось потесниться, чтобы дать ей место на наших скудных метрах. И целый месяц дедушка занимался её трудоустройством. В конце концов ему удалось пристроить её на мебельную фабрику и выбить ей место в общежитии; на какое-то время с нашего горизонта она исчезла. Но однажды нам сообщили, что Зиля в роддоме и ждёт, чтобы мы её оттуда забрали. И опять нам пришлось тесниться, чтобы дать место матери и ребёнку. На несколько месяцев я уступила ей свой топчан, а сама спала на полу, на тюфячке, и все эти месяцы и она, и новорождённый были окружены нашей заботой и вниманием. Правда, ребёнка она вскоре отдала отцу, с которым была не расписана, а сама снова переселилась в общежитие и больше у нас не появлялась.
И вот теперь Нарикиза сама разыскала её, рассудив, что лучше сдать квартиру своему человеку. К тому времени эта Зиля успела дважды побывать замужем и развестись, и от этих двух браков у неё было ещё двое детей. Но всё это не насторожило тётю Аню. Так что ключи от квартиры были вручены Зиле, а Нарикиза вместе с родителями отбыла в Стерлитамак. Взяли с собой только часы и швейную машинку, те самые, из бабушкиного приданого. Что-то подсказало, что с этими реликвиями лучше не расставаться.
В Стерлитамаке я жила тогда одна в маминой развалюхе. Они с моей младшей сестрой только что получили квартиру от молокозавода, где мама работала, так что место было. Но жизнь там была не сахар. Дом находился в так называемой промзоне, на территории маслобазы, где за окном вечно месили грязь тяжело гружённые фуры, свозившие продукцию с окрестных молокозаводов. В распутицу до ближайшей автобусной остановки можно было дойти только в сапогах. И, конечно, та же водоразборная колонка и те же «удобства», которые во дворе. Мне в мои 20 лет это было, может, и с полбеды, но бабушке с дедушкой на закате их дней…
В общем, нужно было срочно искать квартиру. И случилось маленькое чудо: нашлись желающие переехать в Янгиюль, отдав нам свою двухкомнатную квартиру. Оставалось только показать им нашу, которая, по описаниям, их устраивала. Написали Зиле, предупредили, что придут смотреть, но она их даже на порог не пустила, заявив, что прежние жильцы выписаны и что теперь хозяйка квартиры она. Для нас это оказалось шоком, и Наркиза поехала в Янгиюль, чтобы разобраться на месте.
В наше время это называется рейдерским захватом. Но мы привыкли к тому, что в нём участвуют накачанные братки в масках, а тут хрупкая миловидная женщина с вызывающей наглой улыбкой. Даже забрать оставшиеся в квартире вещи она не позволила. Как удалось ей все это провернуть — это Наркизу уже не интересовало. Ясно было одно — нужно подавать в суд, причём судиться с матерью-одиночкой. Но под силу ли двум старикам мотаться туда-сюда за две тысячи километров? А никто, кроме них, не мог выступить в роли истца. И она отступилась… Вот так эта дышащая на ладан развалюха, годная разве только под снос, стала для дедушки последним прибежищем.
Сколько себя помню, к каждой годовщине Победы наши власти обещают предоставить каждому ветерану благоустроенную квартиру. Так было до перестройки, так осталось и после неё. И пока был жив хоть один ветеран, это обещание сохраняло свою актуальность. Так что, проживи дедушка хоть до девяноста лет, вряд ли он дождался бы лучших времён. Видимо, как советским, так и постсоветским властям совершенно неведомо это простое чувство человеческой благодарности, если она не на словах.
Дедушка умер в самый канун 1969 года, так ничего и не узнав о судьбе своей Зайтуны, история героической гибели которой стала известна (не без моего участия) лишь 2 года спустя. Хоронили его 2 января, но ни от военкомата, ни от городских властей никто не пришёл, чтобы отдать ему последний долг, а может быть, и извиниться. Вероятно, всё ещё праздновали. А могли бы, между прочим, и солдат прислать для воинского салюта. И только Тургун, бывший муж Зили, отец её детей, знавший кое-что о её махинациях, зайдя к нам на следующий день после похорон, произнёс за всех эти три коротких слова: «Прости меня, отец».