Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2024
Чижов Евгений Львович — прозаик, переводчик, журналист. Родился в 1966 году в Москве. Автор романов «Тёмное прошлое человека будущего», «Персонаж без роли», «Перевод с подстрочника», «Собиратель рая», а также повестей, рассказов и эссе, лауреат премий «Венец» СП Москвы за «Перевод с подстрочника» и «Ясная Поляна» за роман «Собиратель рая». Живёт в Зеленограде.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 3.
В субботу, в четыре часа дня, а если быть точным, в четыре часа четырнадцать минут, Пётр Андреевич Бусыгин поставил последнюю точку. Перечитал заключительный абзац, поправил пару мелочей и отложил лист в кипу исписанной бумаги. Откинулся на спинку кресла. Ощущения праздника от завершения большой работы не было, только накопившаяся усталость, прежде незаметная, накрыла его так, что двигаться не хотелось. Да и рано было для праздника, много ещё предстояло сделать прежде, чем он наступит. И всё-таки главное было закончено, огромный роман «Кровь и судьба», почти полторы тысячи страниц, лежал на столе неподвижной бумажной грудой, где были плотно спрессованы и утрамбованы десятки человеческих жизней с их страхами и банальностью, отчаянием и надеждой. Поэтому брошенный за окно усталый взгляд Бусыгина был иным, чем в последние два десятка лет, когда он корил себя за любое отвлечение от работы. Теперь ему не к чему было себя принуждать, он долго смотрел на медленно разворачивающиеся над крышами осенние облака, и также медленно разворачивалось у него в груди чувство обретённой свободы, в которую он вступал совсем новым человеком — автором большой и никем ещё не прочитанной книги. Потом начало темнеть, и на лиловых и розовых выпуклостях облаков зажглись спроецированные снизу буквы рекламы. Пётр Андреевич поморщился и отвернулся от окна — рекламу он не любил.
Вышел на кухню, достал из заветного шкафчика бутылку лимонной водки, налил рюмку всклянь и быстро опрокинул, чтобы чувство обретённой свободы перешло уже, наконец, в какую-никакую радость. Увидел себя в зеркале: крупный, широкоплечий мужчина, немного, конечно, уже обрюзгший, но если специально не вглядываться, то ещё ничего, ничего… Тут Бусыгин вдруг подпрыгнул и, прежде чем приземлиться, успел несколько раз шлёпнуть себя в прыжке ладонями по груди и животу. Глядя на своё покрасневшее от внезапного усилия лицо и вывалившийся из штанов живот, рассмеялся. Он ещё и не на такое способен! Отдышавшись, взял телефон позвонить знакомой наборщице, чтобы перепечатала на компьютере его рукопись. У Петра Андреевича и у самого стоял на столе подаренный сыном компьютер, и он более-менее научился с ним управляться, но печатать не любил. Подумаешь, Достоевский тоже не сам печатал! (Правда, тогда ещё, кажется, и пишмашинок не было, впрочем, какая разница, — если бы и были, всё равно б не стал.) А у Толстого и подавно была Софья Андреевна, по двенадцать раз за ним переписывавшая. Так что может и он позволить себе наборщицу, не разорится. Пётр Андреевич сел с телефоном в кресло у окна, но когда, напрягая зрение, набрал номер, над домом, закрыв свет, с низким гулом проплыло аэротакси, и в наступившей на секунду темноте Бусыгин ткнул не ту кнопку. Выругался вслед железному брюху скрывшей полнеба машины и, чувствуя, как дребезжанию стёкол неприятно отзывается мелкая дрожь в низу живота, отложил телефон и выпил ещё рюмку лимонной. Закусил малосольным огурцом и испытал сильный соблазн распахнуть окно, чтобы швырнуть огрызок огурца в громыхающее по небу такси. Но удержался. Всё-таки солидный человек, серьёзный писатель, не пристало ему огурцами кидаться.
Через месяц рукопись была набрана и отправлена в издательство, где когда-то вышли первые книги Бусыгина, где его наверняка помнят и ценят, потому что неоднократно звонили, чтобы спросить, когда, наконец, он закончит свой большой роман и они смогут его напечатать — читатели заждались. Последний звонок, правда, был уже довольно давно, лет шесть, если не больше, назад. Потом в издательстве наступили какие-то перемены, кажется, сменилось руководство, у Петра Андреевича не было ни желания, ни времени вникать, что у них там происходит, главное, голос сотрудника, обещавшего незамедлительно прочесть «Кровь и судьбу» и немедленно сообщить ему условия публикации, не вызвал у Бусыгина сомнений, что его по-прежнему ждут. Но когда из издательства не позвонили ни через неделю, ни через месяц, ни через два, сомнения всё-таки стали возникать, и чем дальше, тем больше. Наконец, Пётр Андреевич решил сам наведаться в издательство и разобраться во всём на месте. Если его роман не понравился, пусть так прямо в лицо и скажут.
Издательство находилось теперь не в центре, как раньше, а на другом конце Москвы, ехать туда Петру Андреевичу пришлось на метро через весь город. В полупустом бесшумно летящем звуконепроницаемом вагоне Бусыгин загляделся на пассажиров: каждый второй был в новомодных цифровых очках в массивной оправе, куда был встроен микропроцессор, что-то им на стёклах очков, одновременно служивших экранами, показывавший. От этого лица делались непроницаемыми, будто и вовсе неживыми, каждый был погружён в свой фильм, или что они там видели, им даже друг до друга дела не было, не то что до Бусыгина. Что они за люди, с нарастающей тоской думал Пётр Андреевич, я ведь их совсем не знаю, что же я могу им сказать? Для чего им читать книгу, над которой я бился больше двадцати лет? Всё, о чём я там пишу, давно ушло, им это наверняка чуждо и безразлично. Но были всё-таки лица без цифровых очков, выглядевшие от этого трогательно беззащитными, будто обнажёнными, среди них особенно привлекали Бусыгина женские: женщины — лучшие читатели! Самые благодарные, самые понимающие, сочувствующие и героям книги, и, главное, её автору. Сколько таких сочувствующих было у Бусыгина в годы успеха его ранних книг! Где они теперь? Как нужны они ему сейчас! Точнее, конечно, не сегодняшние они, потому что им теперь немногим меньше, чем самому Бусыгину, а такие, какими они были тогда. Наподобие той, например, стриженной под мальчика узколицей шатенки с большим красивым ртом, сидящей наискось от Петра Андреевича. Не может быть, чтобы его роман её не увлёк! Пётр Андреевич всматривался в девушку, как в свою последнюю надежду, представляя её захваченной его книгой настолько, что проезжает свою остановку, с трудом отрывается от страниц, растерянно осматривается, видит Бусыгина, их взгляды встречаются, в её глазах изумление, не может поверить, что перед ней то же лицо, что и на обложке, губы непроизвольно улыбаются… Тут девушка поднялась, повернулась к двери, и в изменившемся ракурсе Пётр Андреевич обнаружил, что это вовсе не девушка, а молодой человек, к тому же свою остановку проехал не он, а Бусыгин. Вот чёрт, теперь они все так стригутся и одеваются, что не разберёшь, где девка, где парень! Пётр Андреевич поспешно выскочил из вагона, стал искать, куда ему нужно пересаживаться, сел не в ту сторону, осознав это, лишь когда двери закрылись, вышел на следующей и понял, что опять заблудился. Это не раз случалось с ним с тех пор, как метро так невероятно разрослось и перепуталось за последние годы. Раньше Пётр Андреевич знал наизусть все станции на всех линиях — память у него всегда была отменной — и чувствовал себя в московском метро как дома. Теперь же линии удлинились настолько, что вышли за пределы не только города, но и области, неизвестно, кончаются ли они вообще где-нибудь или так и разбегаются по всей стране, существование обозначенных на схеме конечных станций было недостоверно, Пётр Андреевич никогда не встречал никого, кто бы там бывал. Какой уж тут дом, тут бы добраться до цели и прочь, скорее прочь из этого необъятного лабиринта.
Добраться удалось с почти часовым опозданием, и этим Пётр Андреевич объяснил себе то, что в издательстве его никто не встретил. Расстегнув плащ, он подчёркнуто независимой походкой расхаживал по светлым коридорам, ища, кого бы расспросить, а пока рассматривал висевшие на стенах фотографии, вероятно, популярных авторов, иначе бы их тут не повесили, ни одного из которых Пётр Андреевич не знал. Даже ни разу о таких не слышал. Это его, впрочем, не удивляло, он давно уже не следил за текущей литературой. Как не удивляло и то, что никто не спешил его узнавать, хотя когда-то, стоило ему появиться в этом издательстве, и лица сотрудников, а особенно сотрудниц, расцветали ему навстречу улыбками. Теперь же молодые женщины, как обычно, преобладающие среди работников издательства, спеша по своим делам, проходили мимо Петра Андреевича, в лучшем случае скользнув по нему взглядом, словно по предмету мебели. Как и в метро, каждая вторая здесь тоже была в очках, и хотя это были вроде бы обыкновенные очки, ничего им не показывающие, у Бусыгина всё равно сложилось впечатление, что эти женщины существуют в своих отдельных мирах, куда ему хода нет. Поэтому он никак не решался остановить кого-нибудь, пока в конце коридора не показался мужчина в тёмном пиджаке, и Бусыгин решил, что это, наконец, тот, кто ему нужен. Мужчина был в самых больших очках из всех, что Бусыгин повидал сегодня, возможно, выглядевших ещё больше оттого, что сам он был щуплым, сутулым, невысоким и, приближаясь, не вырастал, а продолжал уменьшаться, точно съёживался. Его лицо и особенно лоб были изборождены морщинами, но вблизи Пётр Андреевич намётанным глазом определил, что мужчина вряд ли старше его, просто неопрятность и явная запущенность заметно его старили. Из правого уха торчала грязная ватка. Он был целиком погружён в свои заботы и не собирался замечать Бусыгина, но, когда тот остановил его вопросом, где найти главного редактора, уставился на него сквозь свои окуляры таким ошеломлённым взглядом, что Пётр Андреевич почувствовал: он-то меня сейчас и узнает. Ему этого уже совсем не хотелось, одно дело, когда тебя узнают молоденькие редактрисы, и совсем другое — этот насквозь пропахший пыльной книжной тоской неряшливый старик с ваткой в ухе. Объясняя Бусыгину дорогу к кабинету главреда, который, правда, в отпуске, и там сидит сейчас его заместитель, старик ощупывал его своими громадными тёмными глазами и, точно очков ему было мало, помогал взгляду настроиться на резкость, двигая вверх-вниз лохматыми бровями, отчего шевелились все морщины его очень подвижного лица, испытывающего, казалось, острую боль от невозможности вспомнить Бусыгина окончательно. Узнает, сейчас точно узнает! Но обошлось. Пётр Андреевич поблагодарил за разъяснение, повернулся, и когда отошёл уже шагов на десять, раздался нерешительный оклик:
— Простите, минуточку…
Бусыгин сделал вид, что не расслышал.
Разговор с заместителем главного редактора вышел коротким. Это был ещё довольно молодой, но уже облысевший человек, при появлении Петра Андреевича посмотревший на часы, очевидно, давая Бусыгину понять, что рассиживаться ему здесь не придётся. Не слишком усердно изображая приветливость, он сообщил, что занятый неотложными издательскими делами, к сожалению, не имел возможности ознакомиться с текстом Бусыгина, но ему точно известно, что, улетая в отпуск, главный взял с собой распечатку «Крови и судьбы», чтобы, ни на что не отвлекаясь, прочесть в спокойной обстановке, благоприятствующей пониманию такого, без сомнения, значительного, а возможно, даже эпохального произведения, каким является роман Петра Андреевича. Так что придётся дождаться возвращения главного редактора, чьё мнение во всех вопросах, касающихся публикации, таких как сроки, тираж, размер гонорара и прочих, является определяющим.
— Так сколько, говорите, вы писали этот ваш роман?
Пётр Андреевич почувствовал, что не может назвать настоящих сроков своей работы. Такая цифра прозвучала бы в стенах этой фабрики литературы смешно и нелепо.
— Да я вроде ничего такого не говорил…
— Ну, знаете, слухами земля полнится. Мне рассказывали…
— Какое это имеет значение? Сколько бы ни писал, главное, написал.
— Да-да, конечно, — согласился хозяин кабинета и снизу вверх посмотрел на Петра Андреевича долгим взглядом, в котором тот уловил насмешливую жалость.
— Подождём главреда, без него мы всё равно ничего решить не можем.
— Подождём, — согласился Бусыгин, как бы принимая вызов. — Время есть, спешить нам некуда.
А закрыв за собой дверь кабинета, подумал: «Смейся, смейся. Зато у меня все волосы ещё целы. Ну, или почти все, если быть совсем честным».
Он уже подходил к выходу, когда вновь услышал:
— Одну минуточку… Постойте! Подождите! Минуточку!
Человек с ваткой в ухе почти бегом спешил к нему по коридору, на его полных губах по мере приближения расползалась во всю ширину морщинистого лица радостная улыбка.
— Чуть было вас не упустил! Я же не знал! Меня же никто не предупредил, что вы придёте! А я смотрю — знакомое лицо! Вы или не вы? Я же вас только на обложках видел, а там вы хоть и узнаваемы, но сильно моложе. Но узнать можно, можно, по сути, почти не переменились! Разве что самую малость!
Осознав, что говорит что-то не то, он замолчал. Потом, исправляя неловкость, произнёс:
— А я ваш новый роман прочитал. Только на прошлой неделе закончил.
— Вот как?
Это меняло дело. Бусыгин думал, что этот суетливый коротышка помнит его по ранним книгам, а, оказывается, перед ним стоял первый читатель его главного романа.
— Да, и очень впечатлён! И многое хотел бы вам сказать. Если вы не очень торопитесь, мы могли бы зайти ненадолго в наше кафе. У нас там, кстати, очень вкусные пирожные! Просто необыкновенные!
— Ну что ж, давайте зайдём.
— Я так за вами спешил, что даже забыл представиться: Школьников Семён Исаевич.
Кафе было освещено таким же неживым белым светом, как и другие помещения издательства. Школьников вызвался угощать, сказав, что для сотрудников тут всё в разы дешевле. Поинтересовался, чего бы желал Пётр Андреевич, потыкал в планшет с меню на столе, и через несколько минут с негромким жужжанием, петляя между столиками, подъехала тележка с кофе и пирожными. Кофе был в меру крепким, пирожные свежими, но Бусыгин всё-таки не удержался:
— С официантками-то получше было. Даже если и не красавицы, всё равно. А встречались такие, что глаз не оторвать. Без них всё то, да не то. Вроде и вкус прежний, и запах, а не настоящее какое-то всё. Хотя, может, и не в официантках дело… Помню одну в ЦДЛ — ей бы в кино сниматься! Вам в ЦДЛ бывать не случалось?
— Нет, что мне там делать? — пожал усыпанными перхотью плечами Школьников. — Я же не писатель и даже не редактор. Я всего-навсего корректор. Моё дело маленькое: орфографию править, запятые расставлять.
— Запятые тоже важная вещь, без них никуда. Так что вы хотели сказать о моём романе?
— Да, что я хотел сказать… — спохватился Школьников и заговорил, сперва запинаясь и с паузами, тщательно подбирая слова, потом быстрее, уверенней. Всё, что он говорил о романе Бусыгина, было глубоко и точно, Пётр Андреевич поразился, какие почти забытые им самим пласты смыслов вскрывал его собеседник, как ясно он формулировал, видя насквозь всю многоуровневую конструкцию, угадывая авторские намерения, догадываясь даже о том, что Бусыгин хотел сделать, но не смог. Чем дольше он говорил, тем меньше казался Петру Андреевичу неряшливым суетливым стариком: чёткость выражений придавала чёткости всему его облику, острая мысль в глазах делала лицо живее и моложе. А главное, роман Бусыгина ему не просто понравился:
— Я давно, очень давно не читал ничего подобного! Ничего даже сопоставимого! Это замечательная книга! Да! Это событие!
Петру Андреевичу захотелось обнять Школьникова, отряхнуть перхоть с его плеч, погладить по голове, чтобы улеглись разбросанные в разные стороны грязноватые кудри. Только стол между ними помешал ему это сделать.
— Семён Исаевич, дорогой, как же я тебе благодарен, ты даже не представляешь! — От избытка чувств он не заметил, как перешёл на «ты». — Как ты всё верно понял, всё точно описал! Я бы сам никогда не смог так хорошо о своей книге сказать, как ты сказал. Давай знаешь что? Давай выпьем по такому случаю. Ты же мой первый читатель! Ну, жена ещё кусками читала, но это не в счёт…
Бусыгин достал из плаща всегда бывшую при нём фляжку с лимонной водкой и пару раскладных рюмок. Школьников не стал отказываться, быстро махнул сперва одну, а потом ещё одну рюмашку, увлечённо заедая водку пирожными.
— А как я вам, Пётр Андреевич, благодарен! Это же роман обо всех нас, о нашем поколении! Я читал и всё-всё вспоминал: и путч 91-го, и мятеж 93-го, и дальше, дальше… Я же всё это своими глазами видел, а кое в чём даже участвовал. Да, представьте себе! Мне же тогда всего ничего было.
— А ты какого года, Семён Исаевич?
— Семьдесят пятого.
— Значит, тебе сейчас пятьдесят восемь, ты младше меня получаешься? Я думал, ты старше.
— Нет, это я просто так выгляжу. Но я всё, что вы в романе описываете, застал, могу подтвердить: так всё и было. Даже в бассейне «Москва» я плавал и помню этот запах хлорки, про который вы пишете, эти клубы пара над водой зимой! Особенно зимой я туда любил ходить. Плывёшь сквозь сплошную стену пара, а за ней голоса, смех, и вдруг она разрывается, и в разрыве лица в купальных шапочках — улыбаются тебе и снова исчезают. Это же как в раю было!
Вспоминая, Школьников зажмурил глаза и, блаженно улыбаясь, водил руками над столом, показывая, как плыл брассом.
Пётр Андреевич понял, что с двух рюмок тот уже опьянел, видно, непривычен к водке.
— Как думаешь, быстро издадут? Я не знаю, как сейчас, а раньше-то у вас ведь лучшее в стране издательство было, к вам авторы в очередь выстраивались.
Школьников открыл глаза и поводил вверх-вниз бровями, настраивая взгляд и, похоже, трезвея.
— С этим, Пётр Андреевич, я боюсь, возможны некоторые сложности.
— То есть? Откуда сложности, если ты сам только что сказал, что книга удалась? Что ты давно не читал ничего подобного?
— Понимаете ли, в чём дело… Можно поинтересоваться, когда вы читали последний современный роман?
— Да уж и не припомню, — удивился вопросу Бусыгин. — Я всё больше теперь классиков перечитываю: то Чехова, то Лескова, а то и Льва Николаевича…
— И текущей литературой, конечно, не интересуетесь? Я вас понимаю, очень даже понимаю. Но я-то по работе обязан всё читать, что у нас выходит, и могу с точностью сказать, когда мы последний раз выпустили роман современного автора.
— Когда же? — предчувствуя недоброе, спросил Бусыгин.
— Шесть лет назад. И мы ещё дольше всех держались, другие издательства завязали с романами гораздо раньше. Больше никто не покупает их и не читает. Все давно уже читают только социальные сети, интернет-сайты, а из книг охотно берут по истории, по кулинарии, или, например, по саморазвитию.
— По чему-чему?!
— По саморазвитию, — пожав плечами, будто извиняясь, повторил Школьников. — Ну, все хотят развиваться, чтобы стать успешными, разбогатеть, путешествовать… А про неуспешных людей, о которых обычно в романах идёт речь, никто больше читать не хочет. А раз не хотят, то мы их и не издаём, что мы можем поделать? Понимаете, вы слишком долго писали свою замечательную книгу. За это время всё очень сильно изменилось, и с каждым годом меняется всё быстрее.
— Вот как… — Бусыгин отяжелел, точно все его шестьдесят лет навалились на него разом, вспомнил заместителя главного редактора с его ехидным вопросом, как долго он писал. Вот и этот туда же. Бусыгин поглядел исподлобья в тёмные глаза Школьникова, ожидая найти в них такую же насмешливую жалость. Кажется, нет, насмешки за толстыми стёклами очков было незаметно, и всё-таки что-то было в этих слишком больших и слишком тёмных глазах не то. Во всём этом Семёне Исаевиче было что-то не то.
— Он же мне сказал, заместитель этот ваш лысый, что главред увёз с собой в отпуск распечатку, чтобы спокойно прочитать и всё решить по поводу публикации.
— И вы всерьёз поверили, что главред потащил с собой в отпуск полторы тысячи страниц распечатки? Да он, кроме комиксов, давно ничего не читает! А распечатку он отдал мне, чтобы я её хотя бы наискось пролистал и написал отказ поделикатнее, как я умею. Он в таких сложных случаях всегда меня просит. Я как-никак самый опытный сотрудник издательства, я тут работал с авторами, когда он ещё пешком под стол ходил! Ну, а я как взял в руки вашу книгу, так сразу и увлёкся, и не выпускал уже, пока до конца не дочитал.
— Так что ж ты думаешь, если ты увлёкся, другие не увлекутся? Думаешь, Семён Исаевич, ты один такой?
— В том-то и дело, — по губам Школьникова пробежала извилистая виноватая улыбка. — В том-то и дело, что один. Но не всё потеряно. Я думаю, я сумею убедить главреда рискнуть издать ваш роман. Он всегда моих советов слушался. Он же знает, что если кто ещё в настоящей литературе у нас сейчас разбирается, то только я. Остальные всё больше по саморазвитию.
Семён Исаевич приподнял подбородок, очки тускло блеснули, отразив белую лампу на потолке, его улыбка из виноватой сделалась саркастической, и весь он стал похож на горбоносую птицу наподобие грифа, обозревающую свои владения. Бусыгин наконец понял, что в нём не то. Как же он сразу не догадался?!
— А главред тоже из ваших?
— В смысле?
— Из богоизбранных?
— Ах, вы об этом. Нет, богоизбранных тут больше не осталось. Я последний.
— Куда же они все подевались? Ты только не думай, Семён Исаевич, я к вашему народу Книги со всей душой. У меня половину друзей из ваших было, но тоже разъехались все кто куда.
— Вот именно. Кто уехал, кто умер.
— Хочешь сказать, что ты единственный еврей на всё ваше огроменное издательство?
— Да что издательство, Пётр Андреевич, я на всю Россию единственный теперь.
— Шутишь? — Бусыгин чуть не подавился пирожным. — Как такое может быть?
— А вот так. Уезжали-уезжали, да все и уехали.
— А ты-то откуда знаешь, что ты самый последний? Россия большая, мало ли где ещё ваш брат живёт-поживает как ни в чём ни бывало.
— Меня уже раз пять на телевидение в ток-шоу звали, как диковинку, показывать. Всякий раз отбиваться приходится. Я им тоже: «С чего вы взяли-то?» Но у них данные из Росстата, а с Росстатом не поспоришь, там всё посчитано. Приходите, говорят, будем обсуждать ситуацию на Ближнем Востоке. Кроме вас еврейскую точку зрения представить больше некому.
— А ты в отказ?
— Конечно. Какой из меня представитель еврейской точки зрения? Я, кроме литературы, ни в чём не разбираюсь.
— Так ты, выходит, редкая птица, Семён Исаевич… — Бусыгин даже отстранился, чтобы по-новому вглядеться в Школьникова удивлёнными глазами. — Штучный ты человек, получается. Давай-ка скорее за это тяпнем.
— Я же не нарочно, — извиняющимся тоном сказал Семён Исаевич и сморщился, выпив водку. — Я же ничего для этого не делал. Оно само так вышло. Наверное, как раз потому, что, пока все делали — вызовы себе устраивали, родственные связи доказывали, вещи паковали, — я знай себе книжки читал. Зачитался и упустил момент, так и остался один с этими книжками.
— Неужели к своим тебя совсем не тянет? На землю обетованную? Государство строить, историю вершить?
— История — это кошмар, от которого я пытаюсь избавиться. Помните, кто сказал?
— Что-то знакомое… Лень мне сейчас память напрягать, она у меня от водки малость затуманилась. Кто?
— Джойс, Пётр Андреевич. Точнее, Стивен Дедалус в «Улиссе».
— А, Джойс. Да читал я твоего Джойса. И Дедалуса твоего читал. Или не читал, какая разница?
— Нет, Пётр Андреевич, Джойс это о-о-о… Это сила! Титан! Как вы, практически… хотя и по-другому.
Выпито было уже достаточно, чтобы сравнение с Джойсом не показалось Бусыгину ни капли преувеличенным.
— Слушай, что ты мне всё Пётр Андреевич да Пётр Андреевич? Я с тобой давно на «ты», а ты всё Пётр Андреевич. Давай уже на «ты» переходи. Хоть ты и еврей, Исаич, а давай будем простыми русскими друзьями, без мелочей, придирок и мщения друг другу?
— Спасибо большое, я постараюсь. Это ведь Розанов, верно? Про простых русских друзей? В письме Гершензону?
— Точно. Кто бы ещё, кроме тебя, угадал? Он самый, Василий Васильевич, наше всё! Я знаешь, что думаю, Семён Исаевич? Я думаю, неслучайно ты от своего народа Книги отстал и здесь остался. Не просто так это случилось, а чтобы было кому мой роман оценить и в печать продвинуть. Кроме тебя, этого сделать некому, на тебя, получается, вся надежда! Так что давай ещё по одной за это дело. За дружбу, Исаич!
Бусыгин уверенной рукой опрокинул фляжку над рюмкой, но из неё не вытекло ни капли. Водка кончилась.
— Ах, незадача. У вас ведь тут спиртного не продают, правильно я понимаю? Тогда выхода нет. Нужно нам с тобой куда-нибудь пойти. За дружбу нельзя не выпить. Вот только куда?
— Я знаю одно заведение, где ещё официантки остались, как вам нравится… То есть как тебе нравится, извините… то есть извини… Там специально всё постарались как раньше сохранить: пиво в гранёных кружках, сосиски с горошком. Даже яйцо под майонезом подают. Только нужно заранее стол заказывать, народ туда ломится. Но я сейчас попробую.
— Яйцо под майонезом! Не может быть! Попробуй, Исаич, умоляю тебя, попробуй! Я лет пятнадцать уже яиц под майонезом не видел, даже забыл, что такое бывает! И сосисок с горошком хочется — вот чтобы просто одни сосиски с одним горошком, — и ничего мне больше не надо!
В заведении с официантками мест не нашлось не только этим вечером, но и в три следующих, и лишь на четвёртый удалось Школьникову заказать столик. А сегодня решено было зайти в первый попавшийся ресторан. Но это оказалось не так просто: был вечер пятницы, большинство заведений были забиты до отказа, а там, где свободно, играла такая оглушительная модная музыка, что хотелось, не заходя, скорее перейти на другую сторону улицы. В конце концов им надоело месить осеннюю грязь и, взяв в магазине водку и банку кислой капусты на закусь, устроились на скамейке в сквере в стороне от улицы. И тут же поняли, что так и нужно было сделать сразу и нет во всём городе более подходящего им места, чем эта узкая скамья в окружении полуоблетевших тополей и клёнов. Было начало ноября, но ещё не холодно и сухо. Верхние ярусы листвы над ними каждые несколько секунд меняли окраску, отражая переливы и вспышки рекламы на торцевых стенах многоэтажных домов по обе стороны сквера, становились то синими, то лиловыми, то оранжевыми, то фиолетовыми, и от этого выглядели искусственными, как театральные декорации, будто Бусыгин со Школьниковым оказались за сценой спектакля. Но чем пестрее было наверху, тем темнее и укромнее внизу, вся эта световая кутерьма надёжно их укрывала.
— Хорошо! — после первой же рюмки убеждённо произнёс Пётр Андреевич. И Семён Исаевич откликнулся ему слабым, но верным эхом:
— Хорошо!
Но они были в сквере не одни. На скамейке напротив расположилась компания молодых людей, вроде бы две девушки и парень, хотя после своей ошибки в метро Бусыгин уже не был в этом полностью уверен. Теперь он не удивился бы, если бы это оказались два парня и девушка, а может быть… В общем, всё было возможно. Они сидели молча с ноутбуками на коленях, соединённые с ними и друг с другом проводками наушников, и увлечённо стучали по клавишам, находясь, очевидно, в процессе общения, отражавшегося в беглых улыбках на лицах, а иногда во внезапных и не связанных между собой всплесках смеха.
— Скажи мне, Исаич, вот ты понимаешь, что это за люди? Что им нужно, что им интересно?
Школьников пожал плечами и сделал неопределённый жест правой рукой, означающий, по-видимому, что-то вроде: может, понимаю, а может, и не понимаю.
— Знаешь, мне раньше достаточно было пять минут поглядеть на человека, чтобы я мог всю его историю вообразить и написать о нём потом рассказ, а то и повесть. Не было такого человека, о котором мне нечего было бы написать. А на этих гляжу — и ничего в голове не возникает. Ни одной идеи.
— А зачем вам о них писать… то есть тебе, — снова сбился и поправился Школьников. — О них пускай их сверстники пишут, хотя это маловероятно, у них теперь другие увлечения. Так что очень даже может быть, что литература на нас и закончится. Всё, что имело начало, должно иметь конец.
Губы Семёна Исаевича сложились в скептическую усмешку, повторяющую изгиб морщин на лбу, точно не один рот, а всё его лицо сморщилось от горечи и застыло в тоскливой гримасе.
— Ты мудр, как ребе, Исаич, и всё же не думаю, что ты прав. Знаешь, что я сделаю? Я напишу рассказ о тебе, последнем из семени Авраамова в наших широтах! А что? Роман закончен, заняться мне всё равно нечем. Вот тобой я и займусь. Давай-ка за это тяпнем.
— Тяпнуть-то можно, — охотно согласился Школьников, — а писать обо мне не нужно. Что обо мне писать? Я обыкновенный неудачник, упустивший за книгами свою жизнь. Обычная история. Когда-то у меня была девушка, давным-давно, ещё в прошлом веке уехала. Она мне на прощание так и сказала: все лучшие люди уезжают, остаются одни неудачники. Но тут я хотя бы неудачник вместе со всей страной, а там был бы один среди сплошных лучших людей и удачников. Я выбрал остаться. А теперь я и здесь один. Но самое смешное, что я от общей еврейской судьбы надеялся уйти — своей отдельной хотелось, — а теперь меня зовут в телевизор как последнего еврея. Неважно, что я лучший корректор в издательстве, а может, во всей Москве, это никому не интересно. И вкусы мои литературные, за всю жизнь выработанные, никому не нужны. В телеящике им только то, что я еврей, важно. Раз остался последним, изволь отдуваться за всех, кто уехал.
— Да, быть последним нелегко. Помнишь, как у Александра Сергеевича: «Несчастный друг! Средь новых поколений докучный гость и лишний, и чужой»?
Пушкинские слова, прочитанные Бусыгиным с надрывом, почти со слезой, послужили подходящим поводом разлить по-новой.
— Помню я, Пётр Андреевич, всё я помню.
— Опять Пётр Андреевич. Мы же договорились на «ты».
— Прости, прости. А можно, я пока буду на «ты», но по имени-отчеству? Мне так легче. А то всегда мне этот переход почему-то тяжело даётся.
— Конечно, можно, Сёма, о чём речь? — широко согласился Бусыгин.
В этот момент Школьников показался ему состарившимся подростком, младше его не на два, а по крайней мере на сорок два года, сутулым и сморщившимся.
— Не горюй, Сёма! — Бусыгин обнял Семёна Исаевича за плечи, другой рукой осторожно придерживая стоящую между ними бутылку. — Прорвёмся! Вот напишу я о тебе рассказ или повесть, сразу тебе полегче станет.
Школьников глубоко вздохнул, похоже, смиряясь с неизбежностью стать персонажем Бусыгина.
— Я ведь тоже мечтал настоящий роман написать, планы строил, даже набрасывал кое-что… Но как выйду на улицу, погляжу на людей, сразу думаю: что я могу им, таким на меня непохожим, таким разным, сказать? Кто я, чтобы они меня слушали? Я потому и читал столько, что каждая книга меня в собственных глазах поднимала. Когда читаю, я на всё вокруг взглядом автора смотрю, будто вся острота его зрения на время мне передаётся. Но потом книга кончается, и я снова съёживаюсь, надо скорей за новую браться. Вот и тебя когда читал, Пётр Андреевич, мне такие пространства открывались, такие дали! А в них такие люди, такие… Я не знаю, как ты это сумел, как всё это в тебе вместилось?
Школьников поднял в недоумении руки, потом опустил левую в банку с капустой, взял щепоть, но, отправляя её в рот, промахнулся и просыпал на пиджак и на брюки. Не обратил на это ни малейшего внимания, так что Бусыгину, понявшему, что его новый друг совсем уже пьян, пришлось стряхивать с него капусту, пока Школьников говорил:
— Ведь ты же гений, Пётр Андреевич, просто-напросто обыкновенный гений! Спасибо тебе, дорогой, за всё спасибо!
Было не вполне понятно, благодарит Семён Исаевич за роман или за усилия по избавлению от капусты, но Бусыгину это было уже неважно.
— Ты знаешь, я сам иногда удивляюсь — неужели это я всё написал?! Как это у меня получилось? Неужто я и правда гений?
— Даже и не сомневайся, натуральный гений! Я как тебя сегодня в коридоре узнал, сразу понял: так гений и должен выглядеть. Смотри, Семён Исаич, запоминай! И мы тебя издадим, Пётр Андреевич, хоть мы за последние шесть лет ни одного романа не выпустили, — но твой мы издадим! Иначе я своими руками главреда задушу, если откажется.
Школьников воздел свои заметно трясущиеся худые руки со скрюченными для смертельной хватки пальцами, и Бусыгин подумал, что ведь и правда, если понадобится, задушит.
— Верю, Сёма, верю. Я тебе как себе верю. Литература не умерла! Не могла она умереть! Мы с тобой её реанимируем. Она ещё оживёт, ещё попляшет! Она у нас так попляшет… Давай, дорогой, ещё по одной за такое дело!
Между тем на скамейке напротив в компании молодых людей, похоже, произошёл конфликт. Одна из девушек вырвала из ушей другой наушники и принялась ей что-то яростно говорить, слов слышно не было, а та, вместо того, чтобы отвечать, села на колени к парню, спиной к ней, и первая девушка оказалась вроде как лишней. Несколько минут она просидела, глядя перед собой, потом встала и пошла прочь. Когда проходила мимо скамейки, где выпивали Бусыгин со Школьниковым, резкий свет фар с улицы выхватил из темноты её искажённое обидой лицо с блеснувшими на глазах слезами, и Пётр Андреевич едва не задохнулся от его мгновенной злой красоты. Справился с дыханием и услышал, как Школьников громко шмыгнул носом и, сняв очки, принялся протирать их несвежим платком.
— Ты что, Семён Исаич?
Голое без очков, морщинистое лицо Школьникова в тусклом освещении показалось ему влажным, будто вспотевшим.
— Жаль мне их… этих… — Школьников ещё пару раз шмыгнул и кивнул в направлении оставшейся на скамейке пары. — Как они будут дальше? Без книг… без литературы — это же всё равно, что без души! То есть душа, конечно, никуда не денется, но они же ничего о ней не узнают, сами себя не услышат, друг друга никогда не поймут! Что с ними будет?
— Не серчай, Сёма, всё будет нормально. Ты только издай мою «Кровь и судьбу», и они её будут читать как миленькие. Кто ещё читать не разучился, прочтут. Там ведь вся наша страна, о которой они уже мало что знают, но наверняка чувствуют, что она была альтернативой всему… — Бусыгин махнул рукой в сторону пульсирующей за деревьями рекламы. — Вот этому всему. А молодым нужна альтернатива. Это нам, старикам, от неё уже мало проку. Ну ладно, давай-ка ещё разок вздрогнем.
После того как закончили бутылку, Бусыгин откинулся на спинку и низким глухим голосом негромко запел: «Степь да степь кругом…» Он не чувствовал себя пьяным, при желании мог бы выпить ещё столько же, и всё-таки душа просила пения, и Пётр Андреевич не видел причин ей в этом отказывать. Школьников, закрыв глаза, шевелил губами и раскачивал головой в такт песне, кажется, мысленно подпевая, а когда Пётру Андреевичу случалось забыть какое-нибудь слово, флегматично подсказывал. Он уже снова был весь увешан кислой капустой, и в благодарность за подсказки Бусыгин снимал с него по несколько капустных лапшинок.
Они могли бы так сидеть долго, но вдруг пение прервал пронзительный писк. Вырванный из блаженного забытья, Школьников принялся шевелить бровями, вглядываясь в Бусыгина, из которого этот писк раздавался. Тот выругался и, закатав рукав на левой руке, открыл запястье с усеянным мерцающими кнопками браслетом, испускавшим мерзкий звук. Пётр Андреевич стал наугад тыкать кнопки, одна из них должна была прекратить звук, но он никогда не помнил какая.
— Сын меня окольцевал этой дрянью, — объяснил он. — Она все показатели организма измеряет, и если что зашкаливает, сразу верещать начинает. Сказал, если не хочешь, чтобы инсульт или инфаркт тебя жахнул, носи, не снимай. Я и ношу. Сейчас мы её…
Он нашёл, наконец, нужную кнопку, и браслет затих.
— Ну что, Семён Исаич, по домам? А то меня супруга заждалась уже.
Школьников с готовностью закивал, подтверждая, что пора. Он весь ёжился и тёр рука об руку, похоже, успел застыть.
— Тебя-то ждёт кто-нибудь?
Семён Исаевич пожал плечами с таким видом, что сразу стало ясно, что вопрос не по адресу. Он будто вообще не понимал, как его кто-то может ждать.
— Ну ладно. Так когда мы с тобой в этот ресторан идём, где всё как раньше? Послезавтра?
— После-после-после… — Школьников сбился со счёта и начал снова: — После-после-после…
— Хорошо, Сёма, оставь. Потом созвонимся, ты мне скажешь. Вызываю такси?
Но Школьников сделал отстраняющий жест.
— Не надо. Мне здесь близко.
— Не дойдёшь ведь. Ты вон уже весь какой. — Бусыгин снял с воротника Семёна Исаевича незамеченную прежде капусту.
Новый неопровержимый, почти царственный жест, отвергающий лишнюю заботу, и Семён Исаевич поднялся и побрёл к выходу из сквера. На ходу он пытался поддавать устилавшие землю сухие листья и от этого раскачивался ещё сильнее. Казалось, лёгкого порыва ветра достаточно, чтобы сбить его с ног, но каким-то чудом он не падал. По крайней мере, пока не исчез из вида в ноябрьской темноте.
— Прости, Исаич, не спишь?
Была половина второго ночи, Семён Исаевич сразу узнал Бусыгина. С тех пор, как они выпивали в сквере, прошли только сутки, и его голос постоянно звучал в ушах Школьникова, будто и не расходились. Мысленно он продолжал разговаривать с Петром Андреевичем, так что не удивился позднему звонку.
— Прости ещё раз, меня тут такая мысль осенила, что я просто не могу её в себе держать. Подумал, вдруг ты ещё не лёг. Скажи, пожалуйста, давно вам последний раз роман предлагали? Ты говорил, что больше не издаёте, а предлагать предлагают?
— Года три назад ещё, кажется, приносили. До писателей же медленно доходит, что их читатель кончился. Они знай себе пишут и пишут, несут и несут. Но постепенно и они сообразили, что никому их романы больше не нужны, надо за полезные книги браться.
— Получается, что я последний, а, Семён Исаевич? Последний настоящий писатель?
— Вполне возможно. Хотя данных Росстата по писателям я не видел, да и вряд ли их там всех до одного учли. Трудно вашего брата сосчитать. Некоторые ведь даже в союзы не вступают, сидят себе по домам да пишут. Так что, может, в какой медвежьей дыре ещё кто и остался.
— Нет, Исаич, я чувствую, я последний. Прям нутром это ощущаю. Я — как последний мамонт, а вокруг вечная мерзлота сжимается. Всё тесней и теснее. Вся эта нынешняя жизнь и есть вечная мерзлота, тепла в ней совсем не осталось. Поэтому и не понимает меня никто: ни жена никогда не понимала, ни друзья… Да и где они, эти друзья? Всех давно разнесло кого куда. Один ты, Исаич, меня понимаешь, потому что знаешь, каково это — последним быть. Тебя ж как зеницу ока беречь нужно! Если я последний настоящий писатель, то ты последний бескорыстный читатель! Кто б ещё мои полторы тысячи страниц безо всякой для себя пользы одолевать взялся? Сейчас ведь всем только польза нужна, только полезные книги им подавай, без пользы и пяти страниц не прочтут!
— Да это же удовольствие было, Пётр Андреевич, твой роман читать — полторы тыщи страниц чистого наслаждения! Какая ещё нужна польза?
— Спасибо, Исаич, спасибо, душа-человек! Что бы я без тебя делал? Даже представить боюсь, что бы было, если б мой роман к тебе не попал! Так бы и вернули, наверное, не прочитав. А может, тянули бы резину, пока я бы вконец не отчаялся.
— Не мог он ко мне не попасть. Это было предопределено. Меня для таких особых случаев в издательстве и держат. А то, может, давно бы уволили уже с моими устарелыми вкусами.
— Именно: предопределено! Всё происходит как надо. А это залог успеха! Давай за это тяпнем на сон грядущий?
— Да нет, я пас. Мне тут и налить нечего.
— Что ж ты так? Всегда запас нужно иметь на всякий случай. У меня всегда припасено. Ладно, тогда я один. Только повтори ещё раз, как ты сказал? Про наслаждение?
— Полторы тысячи страниц чистого наслаждения?
— Да! Ну, за тебя! И за нас — последних! И за чистое наслаждение!
Зал ресторана был большим и светлым, полным народа, и всё равно странным образом уютным. Этот уют создавался обилием давно вышедших из употребления допотопных вещей в интерьере, часто кто-то поднимался и шёл разглядывать какую-нибудь из них, а потом взахлёб объяснял соседям по столу, что точно такой же ковёр (видеомагнитофон, сервиз, радиоприёмник, шкаф или телевизор) был в квартире его родителей, он помнит его с детства. От этого, ещё и подогретые выпитым, люди таяли в атмосфере умиления, на некоторых женских лицах можно было заметить слёзы, а мужчины, даже совсем напившись, не буянили, а уходили в себя и тихо сидели, понурив головы или уронив их на руки. Пётр Андреевич тоже не удержался и, заметив на полке книжного шкафа корешок одной из своих ранних книг, пошёл рассмотреть поближе, но его ждало разочарование — шкаф был настоящим, но книг на полках не было, только объёмные фотографии. Очевидно, создатели интерьера не рассчитывали, что кому-то захочется взять книгу в руки. Бусыгина разозлил такой дешёвый обман, и дальше всё уже было не по нему. Он наотрез отказывался принимать воскрешённое здесь прошлое за чистую монету и растворяться в общем умилении.
— Как может быть двадцать сортов пельменей, — негодовал он, листая меню, — когда пельмени могут быть только одни-единственные? По ГОСТу! Остальное от лукавого, — подделка и фальшивка!
Заказали пиво, яйца под майонезом и вожделенные Петром Андреевичем сосиски с горошком, но они его не убедили.
— Не то, не то! Не тот вкус! Что, думаешь, я вкуса настоящих сосисок не помню? И пиво не такое. Может, и лучше, но ведь не такое же! Кого они хотят обмануть?
Школьников только пожимал плечами и улыбался, будто извиняясь, как если бы в подделке была и доля его вины. Бусыгин достал из кармана фляжку и щедро плеснул в пиво водки.
— Так-то будет лучше.
— Вот это по-нашему, — согласился Школьников. — Это по-настоящему.
— Понимаешь, Исаич, у меня абсолютное чутьё на фальшь. Я сразу её чую, ничего с собой поделать не могу. И рад бы поверить, согласиться, но не выходит. А сейчас ведь весь мир подделка, настоящего в нём почти ничего не осталось. Я диву даюсь, когда всё успели подменить? Вроде вчера ещё всё было.
— Твой роман, Пётр Андреевич, настоящий, — с пьяной убеждённостью сказал Школьников. — Руку могу дать на отсечение.
— Не нужна мне твоя рука, оставь себе. Я и сам знаю, что если где настоящее ещё осталось, то это в моей «Крови и судьбе».
— Точно! Сто процентов! Я когда читал, поражался, как ты всё это до самых последних деталей запомнил? Я ведь в 91-м тоже, как твои герои, на баррикаде стоял! Что, не веришь?
— Ну почему ты решил, что я тебе не верю?
— Да потому что я сам себе едва верю! Но это ведь было! Было! Сперва мы все вместе её строили, а потом стояли на ней и ждали, что ОМОН разбирать придёт или что танки пойдут. Танков больше всего боялись. Что мы могли с арматурой против танков? На что мы рассчитывали?
— В самом деле, Исаич, на что?
— Не знаю. Какая-то всеобщая эйфория была! Но одно я точно знаю — это был единственный в моей жизни момент, когда я был не один. Потом уже всегда один. А тогда вся наша тревога, страх, ожидание, надежда были общими. Только тогда я среди своих был! Больше это никогда не повторялось.
— Видишь, Исаич, а ты от истории отказываешься. Кошмар, говоришь, от которого пытаюсь избавиться. А поучаствовал в истории — и уже не один, сразу среди своих оказался. Может, если бы ты и дальше от неё не прятался, всегда бы со своими был.
Школьников задумался и как-то пригорюнился, подпёр голову рукой и, подняв на вилке половину яйца, принялся её изучать, будто надеялся обнаружить скрытый смысл.
— Нет, не по мне это. Недавно по случаю 40-летия тех событий показывали по телеку старую запись путчистов. Я смотрел на них и видел стариков с трясущимися руками, едва живых, что-то там едва лепечущих… Стариков, вставших против течения истории, против неотвратимой лавины… А перед ними зал, полный молодой шпаны, каким и я тогда был, и молодая красивая тёлка их спрашивает: «Вы понимаете, что совершаете государственный переворот?» А они понимают, что жить им всего ничего осталось. Они вообще всё уже понимают. И вот теперь, когда я по возрасту гораздо ближе к ним, чем к себе тогдашнему, я думаю: может, и не стоило на ту баррикаду лезть? Все лезли, и я со всеми. Что я тогда мог понимать? Мне же всего шестнадцать лет было.
Проходившая мимо официантка с подносом пива подмигнула на ходу не то Бусыгину, не то загрустившему Школьникову. Она была заметно старше большинства других, сновавших по залу, на вид совсем девочек.
— Видал? Как думаешь, это она от себя лично подмигнула или потому что официанткам так вообще полагается? Для завершения образа?
— Не знаю, — сокрушённо развёл руками Семён Исаевич. — Душа официантки для меня за семью печатями.
— А мы сейчас узнаем.
Пётр Андреевич подозвал её, заказал ещё пива и сосисок, потом спросил, как её зовут и не согласится ли она хоть недолго передохнуть от своей тяжёлой работы за их столиком. Официантку звали Тамара, она сказала, что сейчас никак не может к ним присоединиться, но через полчаса её смена заканчивается и, если они ещё не уйдут, она с радостью примет предложение таких интересных мужчин. Через полчаса Бусыгин со Школьниковым прикончили ещё одну порцию пива с водкой, и вскоре рядом с ними из гулкого тумана, в который начал сливаться для них зал ресторана, возникла Тамара. Она успела переодеться во что-то розовое и открытое и была в этом розовом и открытом так хороша, что удивление в больших глазах Школьникова, вызванное тем, что он успел начисто забыть, кто она такая, сменилось испугом. Пока он изо всех сил шевелил бровями, фокусируя на ней взгляд, Бусыгин взялся его представить.
— Вам выпала, Тамара, редкостная удача познакомиться с удивительным человеком. Рекомендую: Семён Исаевич Школьников, последний из сыновей Сиона в Москве и во всей России!
— А это… а это… — Школьников хотел в ответ отрекомендовать Бусыгина, но не мог найти подходящего эпитета, всякий казался ему недостаточным, — великий… грандиозный… потрясающий писатель!
Не зная, верить ей или нет, Тамара переводила взгляд с одного на другого и на всякий случай рассмеялась.
— Это лишнее, Сёма, — скромно улыбнулся Пётр Андреевич. — Достаточно сказать «настоящий писатель». Вероятно, последний настоящий писатель. Вон моя старая книжка стоит, — кивнул он в сторону книжного шкафа. — Только это подделка, как и всё тут у вас. Фотография книги, а не она сама.
— Ну почему же всё подделка? — обиделась Тамара. — Вовсе не всё. Такой телевизор у моих родителей был, я по нему всё детство сказки смотрела. Клянусь, он настоящий!
Большая слеза выкатилась из её глаза и упала в заказанный ей Бусыгиным бокал вина. Она ещё продолжала всхлипывать, когда для неё принесли деликатесное мясное блюдо со сложной подливкой, и только пережёвывание антрекота её успокоило. От слёз Тамарина красота слегка отсырела, кое-где подтекла, сделалась проще и как будто доступнее.
— Самое настоящее здесь — это вы, Тамара. — Пётр Андреевич наклонился и поцеловал ей руку.
Школьников попытался последовать его примеру, но промахнулся и клюнул своим орлиным носом пивную кружку. От столкновения с кружкой с него чуть не упали очки, но в последний момент он успел подхватить их и очень тщательно, морщась от усердия, закрепил на переносице.
— А можно мне спросить, для чего последнему из… Как вы сказали?
— Сыновей Сиона, — подсказал Пётр Андреевич.
— Да, для чего вам ватка в ухе?
— Понимаете, в чём дело… у меня прободение барабанной перепонки. Без этой ватки я слишком всё слышу. — Семён Исаевич двумя пальцами осторожно извлёк ватку. — Слышу разговоры за всеми столами, близкими и самыми дальними, голоса на кухне, машины на улице. Вот сейчас над нами аэротакси пролетает… А ещё выше самолёт. Слышу, как бьётся ваше сердце, Тамара. Это большое сердце, оно бьётся гулко. А Пётр Андреевич вообще весь гудит, как турбина. Похоже, что ваши сердца бьются наперебой, будто хотят достучаться друг до друга, но вы их не слышите. А я всё слышу, но это тяжело. У меня от этого голова распухает…
Школьников мучительно улыбнулся и поместил ватку обратно в ухо. Пётр Андреевич взял Тамарину руку и приложил к своей груди.
— Слышите, Тамара? Моё сердце хочет до вас достучаться.
Тамара не отняла руки, её глаза удивлённо расширились.
— Слышишь, Тамара?
Она кивнула:
— В самом деле, как турбина.
— Это моё сердце тяжело дышит от усталости. Врачи говорят, что это шумы в сердце, стенокардия и так далее, но я-то знаю: оно устало от одиночества! Я одинок, как единственный глаз у идущего к слепым человека! Знаешь, кто сказал?
Тамара закивала, не сводя глаз с Бусыгина, но оказалось, что её кивки означали лишь готовность к сочувствию:
— Вы?
— Я бы обязательно так сказал, если бы задолго до меня этого не написал Маяковский.
— Я так и подумала. Маяковский.
— А что же не сказала?
— Не знаю.
Когда всё было допито и съедено, Школьников вышел по нужде и Пётр Андреевич, тяжело поднявшись, отправился за ним следом. Пока тот мыл руки, Бусыгин подошёл сзади.
— Слушай, Исаич, а поехали к тебе? Тут больше делать нечего, скоро они закроются. С Тамарой я уже договорился, она согласна. Поехали, а? Я бы вас к себе пригласил, но у меня дома супруга, это не вариант, сам понимаешь…
Школьников начал было бормотать, что у него не убрано, ему неудобно, но подняв глаза к зеркалу над раковиной, увидел нависшую над ним фигуру Петра Андреевича с раскрасневшимся от выпитого лицом громовержца и понял, что возражать бесполезно. Всё будет так, как решил Бусыгин, иначе быть просто не может. Ему остаётся только согласиться.
Они уже вызвали такси, когда с левой руки Бусыгина раздался знакомый Школьникову писк. На этот раз он не хотел прекращаться, сколько Пётр Андреевич, рыча от ярости, не жал на кнопки, и не унимался до тех пор, пока Бусыгин, вконец рассвирепев, не шарахнул браслетом о стол.
Семён Исаевич жил в небольшой однокомнатной квартире, заваленной книгами так, что её и без того скромные размеры уменьшились в два, если не в три раза. В крошечной прихожей было не развернуться и не раздеться втроём без того, чтобы не тереться друг о друга, поэтому Бусыгин с официанткой вошли в комнату совсем сблизившимися, обменявшись прикосновениями, после которых слова уже не нужны. Вертевшийся между ними Школьников проскользнул первым и принялся поспешно убирать раскиданную по стульям и стопкам книг одежду, задвигать подальше от глаз пузырьки с лекарствами и тарелки с засохшей едой, торопясь скрыть следы своего обитания здесь, будто в самой его одинокой жизни было что-то постыдное, что не должны были видеть посторонние. Пока Пётр Андреевич распаковывал купленные по дороге напитки и припасы, Тамара осматривалась среди книг почти испуганно. Вероятно, она никогда не видела их в таком количестве. Она осторожно потрогала несколько корешков, но снять их с полки не решилась. Вместо этого открыла лежавший сверху альбом с фотографиями античной скульптуры, полуобнажённых богинь и нимф, дриад и вакханок. Но не успела перелистать пары страниц, как Школьников вырвал альбом у неё из рук и задвинул на самую верхнюю полку, до какой смог достать. Поняв, что заглянула туда, куда ей не полагалось, Тамара с виноватым видом протянула Семёну Исаевичу забытые им на спинке кресла носки. Он схватил их и, не придумав, куда деть, яростно скомкал и засунул в карман.
— Не суетись, Сёма, — постарался успокоить его Пётр Андреевич. — У тебя тут хорошо. Лучше и не надо. Садись к столу, тяпнем.
Школьников послушно сел. Выпили, деловито закусили, и в комнате сделалось уютно, разве что немного тесновато. Всё-таки Тамара и особенно Пётр Андреевич были слишком крупными для небольшого пространства, остающегося в жилище Школьникова свободным от книг. В сравнении с Бусыгиным комната Семёна Исаевича выглядела почти игрушечной, а после первой рюмки ему даже показалось, что его гость обладает такой мощью подлинности, что рядом с ним всё остальное, не исключая его любимых книг, уменьшается и съёживается, превращаясь в рисованный задник. Поднимая тост за Тамару и её красоту, которая непременно спасёт если не мир, то его, Бусыгина, а вместе с ним и литературу, что, по сути, то же самое, что спасти мир, так как без литературы ему не жить, Пётр Андреевич воздвигся над столом головой под потолок, заслонив лампу и угрожающе раскачиваясь. Школьников смотрел на него снизу вверх, втянув шею в плечи. Потом Тамара заметила стойку с компактами и потребовала музыки. Её желание было исполнено, и две большие фигуры принялись тяжело переминаться посреди комнаты в медленном танце. Тамарина голова лежала на груди Петра Андреевича, прижимаясь к ней ухом, точно вслушивалась в гул его сердца. Когда Тамара вышла по своей женской надобности, Бусыгин наклонился к Школьникову.
— Слушай, Исаич, хочу тебя попросить об одном одолжении.
Тот кивнул, демонстрируя, что заранее согласен.
— Можешь погулять пару часов где-нибудь?
— Запросто. И даже не пару часов.
Уже из прихожей, торопливо одевшись, Школьников уточнил:
— Приду утром. Так что можете не торопиться.
Когда утром, переночевав в гостинице, Семён Исаевич открыл дверь, из комнаты до него донёсся низкий рычащий звук, принятый им за храп Бусыгина, но пока он раздевался, рык сменился стоном, и стало ясно, что происходит неладное. Он обнаружил Петра Андреевича возле кровати на полу с потным белым лицом, с прижатыми к груди руками.
— Больно мне! — хрипел Бусыгин. — Тесно! Воздуха нет. Открой окно, Сёма.
— Сейчас, сейчас. — Семён Исаевич торопливо открыл фортку, потом, видя, что этого мало, распахнул всё окно. — Что с тобой? Что случилось?
— Конец мне, Сёма. Грудь давит, дышать нечем. Наверное, сердце. Подыхаю.
— А где Тамара?
— Почём я знаю? Сбежала, пока я в отключке лежал. Может, решила, что я уже помер, незачем ей со мной возиться.
— Что же ты в «скорую» не позвонил, как очнулся?
— Телефон в плаще, Сёма. Мне до него никак не добраться. Я даже на кровать лечь не могу. Всё, это конец.
Пётр Андреевич говорил с трудом, слова вырывались из него с хрипом. Язык плохо его слушался, и некоторые слова были едва различимы.
— Сейчас вызову «скорую», всё будет в порядке, потерпи минутку. Видишь, каково оно в нашем возрасте с официантками связываться?
Школьников набрал номер «скорой», сказал адрес.
— Ну вот, через пять минут они приедут, может, через десять.
— Спасибо, Сёма, спасибо, душа-человек, — Бусыгин дотянулся до руки Семёна Исаевича и слабо её сжал. — Только я думаю, это напрасно. Всё к тому, что пора мне. Я своё дело сделал. Книга закончена, теперь можно и отдохнуть. Больше мне тут делать нечего.
— Да погоди ты умирать, Пётр Андреевич! Скоро врачи будут, в два счёта тебя починят! Сейчас и не таких выхаживают! С того света возвращают! И захочешь умереть, не дадут.
— Знаю, знаю… Теперь так просто отсюда не выберёшься. Может, и не стоило их вызывать. Дал бы ты мне спокойно уйти… Вот только очень больно в груди… Зачем это? И голова кружится. Куда-то ты уплываешь…
Влажные пальцы Петра Андреевича сильнее вцепились в ладонь Школьникова.
— Здесь я, здесь. Никуда не уплыл. Потерпи. Приедет «скорая», вколет тебе обезболивающее, всё сразу пройдёт. Знаешь, какая у них теперь аппаратура? Мёртвого на ноги поставят. Кстати, обезболивающее и у меня где-то было…
Школьников хотел выйти на кухню, поискать лекарство, но Пётр Андреевич так сжал его руку, точно боялся, что умрёт, как только останется один.
— Аппаратура… техника… роботы… А душа из мира уходит! Уходит душа! Что нам делать в мире без души? Скажи, зачем нам такой мир? А мы ему зачем? Скажи мне, Сёма, может, ты знаешь?
Зрачки Бусыгина напряжённо дрожали, удерживая уплывающего Школьникова в поле зрения. Что бы он ни говорил о том, что ему пора, глаза на обескровленном лице с провисшей кожей и проступившими под ней костями черепа хотели жить и отчаянно метались в глазницах.
— Откуда мне знать? Ты у нас писатель или я? Тебе и знать, а моё дело маленькое…
— Твоё дело теперь самое главное! Ты должен сделать так, чтобы «Кровь и судьба» была издана. Понял, Сёма? Это моё тебе завещание.
— Подожди ты с завещанием, Пётр Андреевич! Не торопись! Успеешь ещё завещать и перезавещать. Всё ещё успеешь.
В подтверждение слов Семёна Исаевича раздался звонок в дверь.
— Вот и «скорая», а ты умирать собрался.
Школьников высвободил руку из разжавшихся пальцев Бусыгина и пошёл открывать врачам.
Через полторы недели Семён Исаевич навестил Петра Андреевича в больнице. Незадолго перед Школьниковым к Бусыгину приходила жена, и теперь он сидел в постели, обложенный её гостинцами, методично уплетая варёный картофель и колбасу, сыр и творог, запивал их чаем и громко при этом хлюпал, не стесняясь двух других соседей по палате. Он явно уже привык к простому больничному быту, где стесняться не принято. Выглядел Пётр Андреевич не ахти: лицо исхудало, обвисло, под глазами набрякли мешки, так что если раньше он казался Школьникову немолодым, но ещё крепким мужчиной, то теперь перед ним был жадно жующий, усыпанный крошками старик. Не переставая жевать, он указал Семёну Исаевичу на свободный стул у постели, положил в тумбочку принесённые им мандарины, жестом предложил угощаться. Когда его рот, наконец, освободился, стал рассказывать об уходящих и возвращающихся болях, о больничных порядках, процедурах и уколах. Говорил Пётр Андреевич с усмешкой, призванной отделить его от этой однообразной тягомотины, но усмешка на обвисшем блёклом лице была не слишком убедительна, серая больничная тоска наложила на него свой отпечаток. И всё время, пока он говорил, между ними висел незаданный вопрос. Наконец, Бусыгин не выдержал:
— Что там ваш главред, вернулся из отпуска?
— Нет ещё, но уже скоро, — как можно убедительнее сказал Школьников и, заметив во взгляде Петра Андреевича недоверие, повторил, — скоро.
— Где он прохлаждается? Сколько можно прохлаждаться, когда всё катится в пропасть? Я это теперь ясно чувствую, Исаич: мир без души долго не протянет! Самоуничтожится! Я по ночам, когда сердце заходится, всё иначе вижу. Через боль многое по-другому ощущается. И тебя, Исаич, сейчас совсем по-другому понимаю. По-настоящему.
— Да что во мне понимать, Пётр Андреевич? Что во мне непонятного?
— Не скажи, Исаич. — Бусыгин прищурился, будто, глядя на Школьникова, видел сквозь него. — Когда человек так один, как ты, это не просто… Знаешь, боль бывает острая, её легко таблеткой снять, кеторолом или ещё чем, а бывает, особенно ночами, тянет и тянет, ноет и ноет… И никакое обезболивающее не поможет, и никто здесь не придёт, зови не зови. С такой болью ты всегда один на один. Тогда и понимаешь, что такое настоящее одиночество. Я в такие ночи всегда о тебе думаю.
— Ну, спасибо, Петя, — Семён Исаевич был так тронут, что впервые забыл про отчество. — Спасибо, но ты на мой счёт преувеличиваешь. Я ведь привык давно. Я бы и не смог, наверное, иначе. Со своими мне всегда тесно было, больно они на меня похожи. Не все, конечно, но многие: народ Книги, сам понимаешь. Теперь его и вовсе тут не осталось. А другие и есть другие, то есть чужие. Так что мне нормально, иначе, я думаю, и быть не могло.
— Кто знает, Сёма, кто знает. Но я ещё напишу о тебе, вот только выберусь отсюда и напишу. А знаешь, мне тут предложили «Кровь и судьбу» в сценарий переделать — хотят фильм по моему роману снимать! Представляешь?!
— Отличная, мне кажется, мысль, — неуверенно предположил Школьников. — Кому это она в голову пришла?
— А вон у Сергея Петровича сын режиссёр. — Бусыгин кивнул в сторону скрытого за газетой соседа справа. Тот вопросительно выглянул из-за газетного листа, и Пётр Андреевич подтвердил: — О вас говорю, о вас. Точнее, о вашем сыне. ВГИК окончил, пару криминальных сериалов уже снял. Мой роман за трое суток прочитал, не отрываясь. Теперь хочет из него тоже сериал сделать.
— Ты, надеюсь, согласен?
— Ещё чего! — Бусыгин так возмущённо встряхнул головой, что заходили ходуном провисшие щёки. — За кого ты меня, Исаич, принимаешь? А стиль, над которым я столько бился, по десять раз каждую страницу переписывая?! Мои метафоры, мой язык, мой ритм, мои мысли, наконец! Моя философия! Всё пойдёт в корзину. В кино всему этому места нет, оно же плоское, как ладонь. Тем более сериал, Сёма! Я же писал по молодости сценарии, я знаю, что им в кино нужно: голый сюжет и диалоги, не книга, а её скелет! Собственными руками ободрать свой главный роман до скелета — ну уж нет!
Сосед справа громко зашуршал газетой, без слов демонстрируя своё несогласие. Укрытый газетой от гнева Бусыгина, он издавал из-за неё разные звуки, комментируя ими разговор, происходивший без его участия: покашливал, хмыкал, кряхтел, возмущённо скрипел пружинами матраса. Наконец, не выдержал.
— Между прочим, и «Войну и мир» экранизировали, и «Братьев Карамазовых»! Не по одному разу! И ничего!
— Вот именно — ничего! — парировал Бусыгин. — Пусть сначала издадут как полагается, целиком и без купюр, а потом уж пусть что хотят делают, хоть сериал снимают, хоть балет ставят! Но сперва должна книга выйти, такая, как я написал!
Сергей Петрович вновь скрылся за газетой, недовольно пробурчав что-то вроде:
— Как знаете, ваше дело. Было бы предложено.
На кровати слева лежал человек, отвернувшийся к стене, с головой укрывшись одеялом. То ли пытался спать, и голоса ему мешали, то ли просто никого не хотел видеть и слышать. Из-под одеяла видна была прядь седых волос, а снизу выглядывала коричневая пятка, не подававшая признаков жизни. «А может, он уже того? — подумалось непривычному к больничной обстановке Школьникову, — умер?»
— Он вообще живой? — спросил Семён Исаевич у Бусыгина.
— Живой, что ему сделается. А может, и неживой. Кто его знает? Хочешь узнать — дёрни его за пятку, сразу поймёшь. Он, правда, малость не в себе был, так что за реакцию я не отвечаю.
Пятка оставалась неподвижной — человек под одеялом явно не слышал того, что о нём говорилось. Школьникову сделалось не по себе от возможной близости смерти. В палате стоял странный запах: сквозь аромат дезодоранта пробивалась не сильная, но отчётливая вонь не то пота, не то слежавшейся подгнивающей кожи. Школьникову казалось, что яснее всего этот запах доносится слева, от спрятавшегося под одеялом больного. Может, так и пахнет оставленное душой тело, думал он и старался не глядеть в ту сторону, но взгляд сам собой соскальзывал туда, неодолимо притягивался смертью. Зато Петра Андреевича запах совсем не смущал, даже не уменьшал аппетита. Достав из тумбочки апельсин, он предложил его Школьникову, а когда тот отказался, деловито очистил и впился, причмокивая, в сочную мякоть.
Эта коричневая торчащая из-под одеяла пятка долго не шла у Семёна Исаевича из головы. Особенно навязчиво вспоминалась она вечерами, когда, придя с работы, он сидел у окна с книгой и, забыв о ней, неотрывно глядел в рано наступившую ноябрьскую тьму, шевелящую едва различимыми в ней ветками чёрных деревьев. Или когда, уже раздевшись перед тем как лечь в постель, замечал в зеркале или в том же ночном окне отражение своего хлипкого тела в трусах и майке и против воли представлял его накрытым с головой одеялом на больничной койке, с торчащей наружу пяткой. Ведь так оно, скорее всего, и будет, никуда не денешься. Ему становилось мучительно стыдно за своё жалкое голое тело перед людьми, которым придётся с ним возиться, перекладывать с места на место, вскрывать, чтобы установить причину смерти, копаться в нём, потом зашивать снова… Одно утешение, что сам он этого уже не увидит. Но всё равно стыдно, стыдно! Семён Исаевич застывал на краю постели, тёр ладонями колени, иногда грудь или плечи, будто жалел их и хотел утешить. Бывало, что, передумав ложиться, брёл на кухню, чтобы пожевать что-нибудь перед сном. Укладывался он обычно поздно, часам к двум. В такое время, думалось ему, в больнице, где лежит Пётр Андреевич, давно погасили свет, и если Бусыгина снова мучают его ночные боли, то, как сам сказал, он думает сейчас о нём, о Школьникове. Эта мысль удивляла и поддерживала Семёна Исаевича, как будто даже расширяла пространство крошечной квартиры, раскрывая его в сырые дали ноябрьской ночи, где на другом конце города большой и несомненный писатель помнил о нём, видел его своим мысленным взором. Вот только что ему делать с бусыгинским романом, который вернувшийся из отпуска главред наотрез отказался печатать, а у Школьникова не хватило смелости сказать об этом Петру Андреевичу? Больно плохо он выглядел, мог ведь и не пережить. Сперва главред почти поддался на уверения Школьникова, сказал, что поднимет вопрос на собрании акционеров издательства, но оттуда пришёл с категорическим отказом: «Романов мы больше не печатаем: что кончено, то кончено. Мы коммерческое издательство, а не благотворительная контора. Пусть публикует за свой счёт». Семён Исаевич понял, что ничего не выйдет. Главного редактора он ещё смог бы переубедить, но против собрания акционеров был бессилен. И рано или поздно, сколько ни откладывай, придётся рассказать об этом Бусыгину.
В следующий раз Семён Исаевич пришёл в больницу, когда Бусыгин уже готовился к выписке и находился поэтому в приподнятом и тревожном настроении.
— Прижился я тут, — объяснил он Школьникову, — привык. Когда врачи рядом, оно спокойнее: в случае чего помереть не дадут. Но говорят, всё, полежал и хватит, дальше домой иди долечиваться.
На кровати слева сидел с планшетом нестарый ещё темноволосый мужчина, очевидно, сменивший прежнего соседа, прятавшегося под одеялом. Семён Исаевич хотел спросить, какова судьба обладателя коричневой пятки, выписался он или всё-таки умер, но передумал. Какое ему, в сущности, дело? Любые вопросы выглядели уходом от главного, ответа на который ждал от него Пётр Андреевич.
— Я всё, что мог, сделал, Петя… — сказал Школьников, и Бусыгин сразу всё понял, отвернулся к окну. Его губы немо и яростно зашевелились на опустевшем лице. Больше можно было уже ничего не говорить, но Школьников продолжал, чувствуя, как с каждой фразой нарастает напрасность его слов, как перестают они что-либо значить:
— Главреда я практически убедил, он уже готов был издать, но над ним же ещё директор, потом собрание акционеров, а это всё люди, которым плевать на литературу, им важна только прибыль, только деньги! Больше ничего их всерьёз не интересует.
Пётр Андреевич продолжал молча жевать губами, переваривая поражение.
— Главред сказал, пусть печатает на свои. А ведь это же дельная мысль, Петя, правильная мысль. Пруст всё на свои деньги издавал, и Кьеркегор, и даже Виктор Шкловский поначалу. Многие великие, прежде чем мир их понял и признал, издавались за свой счёт. Ничего в этом стыдного нет, даже наоборот…
Бусыгин перевёл взгляд от окна на Школьникова. Взгляд этот был нехорошим. В левой руке он сжимал один из принесённых Семёном Исаевичем мандаринов и стиснул его так, что по пальцам потёк оранжевый сок.
— Да что ты мне со своим Прустом! Что ты меня учишь?! Думаешь, раз ты своего Пруста от доски до доски прочёл, все теперь тебе ноги целовать должны?! Я ж тебя насквозь вижу! Ты ж потому и не уехал, чтобы всех здесь поучать! Там-то умников и без тебя хватает, там тебе поучать не дадут, а здесь пожалуйста, здесь все уши развесят, только научи нас, Сёма, как жить, как книги издавать, как баб еть! Мы же тут тёмные, без тебя совсем пропадём. Даже запятые в своих книгах правильно поставить не умеем, один ты у нас знаешь, куда их втыкать. Ты ж тут хранитель языка, без тебя его сохранить некому!
На морщинистом лбу Семёна Исаевича заходили от волнения кустистые брови, но он ничего не сказал.
— Я тебя раскусил, Сёма! Дезертир ты, вот ты кто! Думаешь, за своими книжками от истории спрятаться. А здесь тебе прятаться легче, потому что история не твоя и тебе до неё дела нет. Только вряд ли у тебя это получится. Тут история такая, что возьмёт тебя за кадык раньше, чем ты пикнуть успеешь. А обо мне не беспокойся. На вашем сраном издательстве свет клином не сошёлся. Я ещё найду, где меня с распростёртыми объятиями встретят. Я у себя на родине не пропаду!
— Зря ты это, Пётр Андреевич. Напрасно. Я ж думал квартиру свою продать, если тебе денег на издание не хватит, а ты… Смотри, сок у тебя на штаны течёт.
Бусыгин увидел, что сок раздавленного мандарина стекает с руки на его тренировочные, образовав на них большое тёмное пятно. Выругался и вышел в туалет приводить себя в порядок. Пока он там возился, Школьников попрощался с соседом справа Сергеем Петровичем, как и в прошлый раз скрывшимся за газетой, на всякий случай извинился, ещё немного помялся, пожал плечами и ушёл.
— Прости, Исаич, не спишь?
Молчание в трубке.
— Не слышу, спишь, нет?
— Сплю.
— А, ну спи, спи. Только ты это… извини меня. Погорячился я малость. Наговорил тебе всякого… Не принимай близко к сердцу.
Молчание.
— Не примешь? Ты пойми, полжизни я этот роман писал, а ты мне: издавай на свои. Ну как тут было не сорваться?
— Понимаю.
— Понимаешь? Ну, слава Богу. Я уж думал, всё теперь, обида навсегда. А ты ж мне жизнь ведь спас. Если бы ты тогда «скорую» не вызвал, я бы уже, наверное, червей кормил. А так из дома тебе звоню, жена к моему возвращению щей наготовила, как я люблю, наваристых. Приезжай в выходные, накормлю.
— Спасибо.
— Приедешь, нет? Ну ладно, до выходных ещё долго, ты подумай. А я, знаешь, согласился «Кровь и судьбу» в сценарий переделать, как ты советовал. Для начала. Говорят, как фильм пройдёт, следом сразу роман издадут, и после фильма его в десять раз лучше будут покупать. Говорят, теперь всегда так делают. Это правда?
— Случается.
— А в первой же серии, Исаич, я для тебя роль придумал. Рассказ про тебя писать у меня сейчас времени нет, нужно быстро сценарий сделать, но в нём я тебе место нашёл! Увидишь!
— Нет, ну зачем это? Никакого у меня нет желания смотреть, как кто-то меня на экране изображать будет! Да и что там изображать…
— Зачем кто-то? Сам себя и сыграешь. Лучше тебя никто тебя не сыграет. Прославишься, Сёма!
— Ну что ты, какой из меня актёр…
— Ты погоди, не спеши отказываться. Может, это твой шанс. И играть тебе ничего, кроме себя, не нужно. Роль небольшая, но запомнится. Вот закончу, пришлю тебе, сам убедишься. А пока не закончил, говорить не о чем. Ты вроде спать собирался? Тогда всё, не смею задерживать. Приятных сновидений!
— Ну как, прочитал? Понравилась роль?
— Не знаю…
— Что значит «не знаю»? Что тут не знать? Там же всё как ты рассказывал: баррикада в августе 91-го, где впервые встречаются мои герои, и один из её защитников толкает речь о свободе, о том, что настал переломный момент истории, мы не отступим, пусть танки, пусть ОМОН, пусть давят нас, пусть вяжут! И так далее, и тому подобное. Ты же читал, что я тебе пересказываю? Такую речугу тебе накатал, зрители плакать будут.
— Да не произносил я никаких речей. Мне же всего шестнадцать лет было.
— Сейчас-то тебе, извини меня, не шестнадцать. Сейчас-то тебе побольше. Можешь ты теперь пару исторических фраз из себя выдавить? Тем более что я их все за тебя написал?
— Нет, Петя, ни к чему это. Нечего мне больше на баррикаде делать. В одну реку нельзя дважды.
— Это в жизни нельзя, а в кино запросто. Они так всё восстановят, что ты забудешь, какой год на дворе. Просто провалишься в 91-й, в свою молодость! Туда, где все свои. Ты же мне сам говорил, что это только там было и больше никогда уже не повторялось.
— Не повторялось и не повторится. Я даже фотографии свои терпеть не могу — сразу вижу, до чего определена моя судьба и никуда мне от неё не деться. А ты хочешь, чтобы я в кино снимался.
— И не я один этого хочу. Режиссёр тоже уверен, что лучше тебя никого для этой роли не найти. Я как ему сказал, что ты последний еврей, так он сразу загорелся: снимать тебя немедленно! Так что соглашайся, Сёма, не тяни резину, я всё равно от тебя не отстану. А деньги в кино такие платят, каких ты в своём издательстве в глаза не видел!
— Ну и ладно. Не видел и не надо…
— Ты за пятнадцать минут на экране больше заработаешь, чем за год своей корректурой! Но даже не в деньгах дело. Ты же войдёшь в историю, Сёма! История ведь не то, что было, а то, что осталось. Короче, как мы снимем, так и будет!
— Ну и пожалуйста, только без меня. Нечего мне в этой вашей истории делать. Один раз поучаствовал, хватит.
Это был не последний звонок. Пётр Андреевич был не тот человек, кто легко отступается от задуманного. Он звонил снова и снова, обычно поздно вечером, иногда за полночь, и убеждал, уламывал, соблазнял деньгами, славой, местом в истории, но даже разбуженный посреди ночи, едва ворочая языком, Школьников был неколебим: нет, нет и нет. Без меня. Упрямство Семёна Исаевича выводило Бусыгина из себя, казалось абсурдным капризом старого неудачника, он не видел для него никаких оснований, кроме окаменевшей привычки к своей незаметности в роли борца за правильную пунктуацию, фанатика запятых и кавычек. Привыкший добиваться своего не мытьём так катаньем, Пётр Андреевич не уставал расписывать масштабы проекта, размер выделенного под него бюджета («миллионы, Сёма, миллионы!»), толпы массовки, талант актёров, красоту актрис.
— Столько молодых шикарных баб в этом кино — ты, Исаич, даже представить себе не можешь! В вашем издательстве вам такие и не снились!
Но всё было напрасно. Школьников продолжал вежливо, но упорно отказываться. Однажды утром он проснулся от странного щелчка входной двери. Семён Исаевич не любил вставать рано и повернулся на другой бок, чтобы ещё поспать, но дверь комнаты отворилась, и в неё один за другим вошли трое широкоплечих мужчин, показавшихся сжавшемуся под одеялом Школьникову просто громадными, непонятно, как они вообще смогли поместиться среди его книжных завалов. Старший сказал, что они сотрудники сериала «Кровь и судьба», им велено доставить Семёна Исаевича на съёмочную площадку, никакие возражения не принимаются, так что одевайтесь поскорее, время поджимает.
Пока Семён Исаевич, с трудом попадая в рукава и штанины, натягивал одежду, непрошенные визитёры, деликатно от него отвернувшись, изучали книжные полки. Один принялся небрежно перелистывать большой том Бродского, другой погрузился в чтение Межирова. Старший предложил кофе, Семён Исаевич обрадовался возможности задержаться, но оказалось, что кофе уже готов и принесён в термосе.
— Горячий, — недовольно отодвинул от себя чашку Школьников.
Старший взял её двумя пальцами, с минуту дул на кофе и вернул Семёну Исаевичу. К кофе был предложен бутерброд с бужениной, от которого Школьников, поморщившись, отказался. Тогда старший развернул его и стал с нескрываемым удовольствием уплетать. Семён Исаевич пошёл умыться, но, не дойдя до ванной, кинулся к входной двери и выскочил в тапках на лестничную площадку. В то же мгновение сотрудники сериала оказались рядом с ним и, пыхтя, завернули ему руки за спину. Один успел ловко поймать свалившиеся с носа Школьникова очки.
— Семён Исаакович, ну что же вы? Мы вам доверяем, а вы… Не вынуждайте нас прибегать к грубому насилию.
— Я вам не Исаакович, а Исаевич! Уберите руки! Немедленно!
— Руки мы уберём, но вы смотрите… Ведите себя прилично.
Внизу у подъезда, распугав местных подвальных кошек медленно вращающимися лопастями, на выпавшем с утра снегу их поджидал вертолёт кинокомпании.
— Ну наконец-то, Сёма, наконец-то! Все тебя уже заждались!
Распахнув объятия, Бусыгин бросился навстречу Школьникову, в то время как доставившие его сотрудники на два оборота заперли за ним дверь павильона. Следом за Петром Андреевичем подошёл скромный молодой человек со следами творческих терзаний на худом измождённом лице и представился режиссёром первого сезона. Протянув Школьникову листок со словами роли, он закричал в мегафон:
— Внимание, всем приготовиться! Скоро начинаем. Всем быть на своих местах!
Посередине павильона была сооружена громадная, в три человеческих роста, баррикада, построенная из перевёрнутого на бок троллейбуса, на который были навалены железные решётки, куски деревянных заборов, ржавые металлические щиты, пруты, доски, балки и даже одна опрокинутая телефонная будка. («Где они взяли телефонную будку?» — изумлённо подумал Семён Исаевич. Он уже лет сто нигде их не видел.) На верхней точке хребта этого ощетинившегося железом чудовища развевался на искусственном ветру красно-сине-белый флаг, а под ним, держась правой рукой за древко и слегка выставив вперёд ногу в сетчатом чулке, стояла девушка в чёрной кожаной мини-юбке с разрезом, мгновенно напомнившая Школьникову другую, когда-то сказавшую ему, что здесь остаются одни неудачники. Не то чтобы они были похожи, эта, уже достаточно известная молодая актриса, была по-киношному красива (хотя и та за прошедшие годы сделалась в памяти Семёна Исаевича неповторимо и неодолимо прекрасной), но дело было не во внешности, а в чём-то другом, общем для всех девушек девяностых, воплощённом в стоящей на баррикаде: в какой-то неистовой наивности. Она была в этих её сетчатых чулках, вздыбленной причёске, делающей её похожей на пуделя, в самой её вызывающе картинной позе — прямо «Свобода» Делакруа, осталось только расстегнуть кофту и выставить напоказ обнажённую грудь. Рядом с ней стояло с десяток парней в варёных джинсах, косухах с заклёпками или спортивных костюмах, всё их внимание было обращено на неё. Очевидно, это и была главная героиня романа, а теперь фильма, и Семён Исаевич помнил, что, если только Бусыгин не изменил сюжет, ничего хорошего её впереди не ждёт. Перед ней, глядя в её бессмысленно распахнутые прекрасные глаза, ему нужно будет произнести свой текст о свободе и переломном моменте истории, написанный для него Бусыгиным. Нет, это было невозможно.
— Петь, извини, я же не помню наизусть этой твоей речи. Как я её буду говорить?
— Да какая разница, говори что хочешь, потом тебя озвучат, всё подгонят, теперь это в два счёта делается. Главное, сказать с выражением, чтобы по лицу было видно, что ты хоть сейчас готов под танки.
— Я не хочу под танки. Я, Петь, отлить хочу. Где у вас тут туалет?
— Подожди, сейчас тебе покажут.
Пётр Андреевич подозвал проходившего мимо осветителя и попросил проводить Школьникова. Тот повёл его по лабиринту коридоров в дальний конец павильона, и, когда Семён Исаевич закрыл дверь уборной, сел ждать, чтобы проводить обратно. Ждал три минуты, пять минут. Потом неуверенно позвал:
— Вы скоро?
Ответа не последовало. Осветитель подёргал дверь, но она была заперта изнутри на щеколду. Через десять минут позвонил режиссёру, через пятнадцать тот уже стоял под дверью вместе с Петром Андреевичем и ещё несколькими членами команды.
— Сёма, открывай! — с трудом сдерживая ярость, потребовал Бусыгин. — Открывай сейчас же!
— Открывайте, Семён Исаевич, — вторил ему режиссёр.
— Лучше открой по-хорошему, — угрожающе произнёс один из доставивших Школьникова сотрудников.
Из туалета не доносилось ни звука. Тогда Бусыгин отступил на несколько шагов и ринулся на дверь. Удар получился такой силы, что она распахнулась, а Пётр Андреевич, пролетев сквозь туалетную комнату, впечатался в противоположную стену. Обе туалетные кабинки были пусты, но в стене, в которую влетел Бусыгин, была дверь в ещё одно помещение — небольшую подсобку, где был свален ненужный реквизит. Там было открыто окно, в него влетали и ложились на искусственную траву, бутафорский плющ и пластмассовые цветы крупные снежные хлопья. Подойдя к подоконнику, Пётр Андреевич увидел пересекающую заснеженный газон косую цепочку следов.
— Удрал-таки, гад! — услышал он за спиной голос привёзшего Семёна Исаевича сотрудника.
Пётр Андреевич, не оборачиваясь, понимал, что сотрудник стоит рядом, но голос его доносился как будто издалека. От резкого нерассчитанного усилия сердце билось тяжело и глухо, в ушах возник тонкий пронзительный писк, а в глазах потемнело. Пётр Андреевич прислонился к стене, постарался поглубже вдохнуть холодный заоконный воздух, но его не хватало. Там, за окном, всё, что он видел, обернулось своим негативом, потонуло в тёмном сиянии. Белое до рези в глазах снежное пространство, через которое ушёл Школьников, сделалось чёрным, утратило очертания, угрожающе приблизилось. Бусыгин поспешно достал из кармана упаковку с таблетками — теперь он с ними не расставался, — непослушными пальцами выковырял одну из оболочки, сунул под язык.
Скоро ему полегчало, писк в ушах постепенно стих, чёрное сияние погасло, и снег вновь стал белым. Но тошнотворный страх нового приступа остался, покрыв лицо и тело холодным потом.
— Догнать? — предложил сотрудник. — Ещё успеем. Не мог он далеко уйти.
— А может, без него начнём? — неуверенно предложил режиссёр. — Все остальные в сборе, можно снимать.
— А, чёрт с ним, — ещё слабым голосом согласился Бусыгин. — Пусть катится к трёпаной матери, раз он такой. Обойдёмся без него.
На цепочку белых на белом следов за окном, быстро её заметая, ложился свежий снег.
Пётр Андреевич, режиссёр и все остальные вернулись на съёмочную площадку, и съёмки первого сезона сериала «Кровь и судьба» начались.