Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2024
Ермолович Елена Леонидовна родилась и живёт в Москве, училась в Московском технологическом институте (дизайнер по костюму). Автор серии исторических романов, в том числе «Саломея» и «Чёрный спутник». Лауреат премии «ДН».
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 4.
Нет, я не буду знаменита
Меня не увенчает слава
Я, как на сан архимандрита,
На это не имею права.
ЛДМ, ленинская комната
Лимонный рассвет над ломаной линией крыш.
— Кс-с!
Има ложится животом на подоконник, свешивается из окна и швыряет вниз разорванную сосиску. Из кустов выныривает глазастое ангельское личико кошки.
Во дворе живут три кошки, черепаховые — такие ещё зовутся богатками, — и все три превосходной пушистости. Сейчас из кустов глядит лишь одна, — кошка в воздухе ловит кусок сосиски, исчезает, и через пару секунд приводит с собой оставшихся двух — здесь кормят! — и уже три херувимских личика глядят из кустов, сияя глазами, ожидают. Има отдаёт им остальное.
Сумеречный утренний воздух влажен и пахнет рекой. Но Има москвич, он не знает, какая тут у них, в Ленинграде, рядом с гостиницей ЛДМ, река.
ЛДМ означает — ленинградский дворец молодёжи.
С верхних этажей — вдруг — шорох, шум, и прямо перед Иминым носом пролетает в воздухе тело, голое, но в кроссовках. Длинные волосы дыбом, звериный запах. Кошки прыскают прочь с сосисками в зубах.
Има свешивается из окна ещё дальше и глядит вниз — жив ли?
Да, жив. Парень поднимается с земли, отряхивает ладони, колени, подбирает рядом с собой ключи. И вот уже зад его лунно белеет, удаляясь. Шелест кустов, движение ветвей. И где-то там, вне поля зрения, за кадром, — стук автомобильной дверцы и чих мотора.
— Сейчас должна заиграть музыка, — говорят из-за спины, из комнаты.
Има сползает с подоконника и оборачивается.
Искуситель сидит на его диване, мерцающий, полупрозрачный, сквозь его белый шарф и сквозь саркастическое бледное лицо просвечивает деревянная полированная диванная спинка. Искуситель говорит по-немецки. Иногда он говорит и по-французски, и тогда Има его не понимает. И когда он пытается объясняться по-русски — Има тоже понимает его с трудом.
— Чёрт бы драл… я думал, ты уже того… ой…
Има и правда верил, что после всего Искуситель, наконец, уберётся. Но абстиненция закончилась — и вот он тут.
— Забавный… Думал, что сбежал от меня, — и в мой город. — Искуситель нежно смеётся и всплёскивает руками в пенно-белых манжетах. — Здесь всё моё, в этом городе я забыл своё сердце.
— И что у них тут за река? — спрашивает Има, присаживаясь на край подоконника.
Хотя у Искусителя не следует, конечно, ничего спрашивать, да и смотреть на него не стоит. Ведь потом не отвяжешься.
— Кляйне Неффка, — опять смеясь, говорит Искуситель.
Он сегодня не очень отчётлив, может, он и не насовсем. Длинные его волосы завиты над ушами и словно припудрены пеплом, Има знает, что это называется «а-ля неж». «Как снег». Халат расшит птицами и чудовищами, но какими, не разобрать. Из-под халата глядят сафьянные домашние туфли-бабуши — он же дома, вот и одет по-домашнему.
— Кыш, — без особой надежды велит ему Има, — уйди с дивана. Мне надо спать.
— Спи, — неожиданно милостиво позволяет Искуситель.
Золотисто-парчовый призрак идёт рябью, тает, растворяется в воздухе. И вот уже никого на диване нет, полированная спинка с кожаными подушками отчётливо видна.
Има садится на диван. Ему очень, очень хочется спать. По-настоящему. Неужели только лишь потому, что этот — разрешил?
Сон. Четыре часа подряд — впервые за четыре месяца. Благословенное валяние в тёмном пыльном мешке, без мыслей, без сновидений, без боли.
Има проснулся оттого, что в коридоре гудит пылесос.
Солнце уже влезло в комнату и вдохновенно золотило всю дурацкую коммунистическую фигню на стенах, все эти вымпелы и горны, и портреты генсеков, и переходящее красное знамя в углу со шнуровыми тёмными кистями, то самое, что в детских страшилках именно «переходит» из угла в угол и душит пионеров.
Има жил в гостинице не в номере, а в ленинской комнате. Так уж сложились обстоятельства. Раковина, туалет — в коридоре. Душ — этажом ниже, в цоколе. Увы.
Има сел в одеяле, огляделся — нет, этот не вернулся.
Пылесос уехал дальше по коридору, и стало слышно, что говорят за стенкой. В соседнем номере голоса повторяли монотонно, нестройно, хором:
— Рё-нинграде. Рё-нинграде. Рё-нинграде.
Има нашарил под диваном ботинки, взял со стула чайник и вышел в коридор. Одеваться не пришлось — он спал одетый. Только помотал головой, чтобы чёлка не лезла в глаза.
В соседнем номере жили японцы. И ещё в нескольких номерах на этаже. Съёмочная группа. Рассеянный Има иногда налетал на них в коридоре.
Японцы снимали фильм из русской классики и со своими актёрами, что-то вроде «Идиота» Акиры Куросавы. Портье тётя Галя, чьей милостью и очутился Има в ленинской комнате, рассказывала, что их главный японец, господин Ойя, родом из какой-то глухой японской провинции, прилетел в Ленинград в национальных сандалиях, деревянных, с перемычкой между пальцами, таких, что носят с белыми носками. Гэта они называются, что ли. Поклацал в них пару дней, оценил, как местные на него таращатся, и купил в комиссионке не менее клацающие (железной подковкой) рыжие длинноносые туфли из яловой кожи, и на три размера больше. Потому что деревенской ноге непривычна закрытая обувь.
Тётя Галя утверждала, что потешные носатые туфли Ойя носит из уважения к ленинградским традициям. Здесь же все в таких. И Има ей верил. Японцы уважают традиции. Это то немногое, почти единственное, что он знал о японцах.
И ещё — каждое утро Има слышал, как за стеной они разучивают по слогам русские имена и названия. Хором. В номере господина Ойя собиралась вся их съёмочная группа.
Короткие имена шли у них хорошо, их приходилось повторять всего-то раза по четыре. А вот длинносложные не давались. Особенно название гостеприимного города, куда приехали японцы снимать своё кино. Има каждое утро слушал их многоголосое, непокорное: «Рё-нинграде».
Има постучал, и «рё-нинграде» затихло. Зато сказали, почему-то по-английски:
— Камин!
И Има осторожно вдвинулся в номер. Прошёл прихожую, позвякивая чайником. Тут был целый люкс из нескольких комнат и с зеркальной передней, на стенах полированные деревянные панели. Японцы сидели кружком в гостиной, и все одновременно на него уставились, их было человек десять: кто-то на диване, кто-то в кресле, кто-то — ноги калачиком — на полу.
— Кипятильник не одолжите? — обратился Има к господину Ойя, единственному, кого он знал в лицо, — тётя Галя их друг другу представила. (Има сразу узнал Ойю среди других почти таких же японцев — Има любил азиатское кино и оттого азиатов неплохо различал.)
В портье тётю Галю, монументальную и величественную, господин Ойя был влюблён безответно, глядел и млел, сам ей до подмышки. Впрочем, Има не уверен был, точно ли безответно. Ойя был молодой, хорошенький, с круглым ореховым личиком и с одинаково чёрным металлом играющими глазами и чёлочкой. Одна беда — малыш, с сидящую собаку ростом. Тётя Галя решила, что Име такое знакомство будет полезно. И — да.
Ойя смотрел на Иму молча и неотрывно, вытянув шею, и ртутно-чёрные глаза его очень широко раскрылись. Как открываются фары у машины «Феррари».
— Кипятильник, — повторил Има и пальцами изобразил изгиб. И прибавил смущённо, одновременно сдувая чёлку с глаз: — Я свой спалил…
Ойя сморгнул, соскочил с дивана, цокнув подковками, — и ничуть не сделался выше. Убежал в соседнюю комнату — присные молча следили за ним, поворачивая головы. Вернулся с хорошим большим кипятильником. А Има-то боялся, что «кипятильник» — длинное, многосложное слово и Ойя его пока не выучил.
Ойя смотрел так, будто очень хотел Иму потрогать, но не решался. И пальцы дрожали у него, и длинные ресницы.
— Гогорю, — мечтательно проговорил Ойя и кипятильник отдал.
— Спасибо. — Има торжественно вложил кипятильник в чайник. — Я потом занесу. Спасибо.
Этот был уже в номере. Сидел на подоконнике, в раскрытом окне. Ещё не проявившийся толком, почти прозрачный, сквозь него видно было, как ветер в окне гонит одну за одной берёзовые зелёные волны. Начало осени, но листья всё ещё были зелёные. Оттого, что в дождливое лето — напились влаги.
Има набрал воды в туалете и поставил чайник на стул, воткнул кипятильник в розетку.
— Что такое «гогорю»? — спросил Има.
Хотя тоже, нашёл у кого. Искуситель был теперь не в домашнем, — в серебряном и бархатно-коричневом, его наряд заставлял припомнить, что «коричневый» — это именно от слова «корица». Сладкое, дразнящее, душистое. Синнабон.
— Я не знаю, — пожал плечами Искуситель. — Вдруг это уточка такая — гоголь?
Сегодня он был в духе и говорил с Имой по-русски.
В чайнике поползли первые пузырьки. Има глядел на них и понимал, что не хочет он чаю. Хочет — снова спать. Отоспаться за четыре месяца рваного короткого забытья. Има вытянул кипятильник из розетки и сел — осел, как сугроб, — на диван.
— Поспи, — уже по-немецки разрешил и Искуситель, — наберись сил.
Воробьиная стая пронеслась за ним, прозрачным, яростно щебеча и словно прошивая Искусителя насквозь.
Има сбросил ботинки и улёгся, под одеялом по-детски подобрав колени. Разрешили, значит, можно спать.
Когда я сплю — почти всегда мне снится одно. Мне снится, как я проснулся и вызвонил такси. Как спускаюсь по лестнице в своём доме, на Кутузовском, и шаги отдаются гулким ритмичным эхом. Огни проспекта и машину у подъезда я вижу размазанными, словно сквозь слёзы.
— В Малаховку!
Машина едет, и дорога с её размытыми фонарями, белой разметкой, полосами света от фар словно наматывается внутри меня на клубок, проглатывается, влетая в… Одна и та же дорога, те же повороты, и светофоры, и дома, и сараи — я знаю, помню… Одна и та же дорога, как повторяющая себя мелодия, уроборос, рондо поэта Вийона.
И тот дом в Малаховке, белый, кирпичный. На крыльце всегда курит мулат, а я знаю, что он не мулат, а цыган, просто очень смуглый. Вася Солдат. Он дружески приобнимает меня:
— Иди, тебя там заждались.
И я иду в дом.
В прихожей свалена вся хозяйская обувь: от босоножек до обрезанных резиновых сапог. Хламно, грязно. Пахнет печкой и перьями. И жареным луком, да, всегда. Потому что.
Гостиная — хозяева в наивной гордыне зовут её «зал», — здесь сидит в кресле бабушка, Нонна Марковна, и вяжет. В телевизоре перед нею всегда один и тот же фильм, здесь, в моём сне, — польский «Мистификатор». Одна и та же сцена из фильма. Двое любовников в постели, в лесу, под снегом — и бледный снег ложится хлопьями на их мерцающую белую кожу.
— Здравствуйте, — говорю я хозяйке.
Но она не слышит, она глухая. Она кивает, и всё.
Иди же.
И я подхожу к ковру за её спиной, приподнимаю край его — там дверь. И следующий запах, уксусный, тревожный. Уксусный и уже немножко — тот самый.
И дальше там, за дверью, — счастье моё. Покой и воля. Радость, составленная кое-как из кусочков янтарно играющей смальты. Дом мой, мир мой, и тёплое млеющее чувство, что всё наконец-то у меня — теперь-то на своём месте. Хоть так.
Однажды людоед дал в газету объявление: «Приходи ко мне, я тебя съем». И какой-то тип явился по объявлению, и его, конечно же, съели. И я как никто понимаю этого съеденного, этого дурака.
В дверь постучали.
Има аж подпрыгнул в постели, и двумя руками взлохматил волосы — так зачесалась голова. Потом поплёлся открывать. Лохматый, в носках.
На пороге стояли господин Ойя и ещё одна японка, прежде Имой не виденная, высокая, с лицом — круглоскулым сердечком — и с рыцарской стрижкой.
— Ника, — девушка протянула Име руку решительно, как мужчина, — господина Ойю вы знаете.
— Знаю, — согласился Има и задорно потряс её тёплую твёрдую ладошку.
— Гогорю, — опять повторил Ойя и воззрился на Иму изнизу с ликом глупым и мечтательным.
— Этот его Гогорю — это Гоголь? — тут же спросил Има у Ники, похоже, Ника была тут в роли переводчика.
— Гоголь, — кивнула Ника, и чёлка её перелилась, как ртуть. Какие же были у них у обоих волосы — как стальная воронёная вода… И Ника сказала потом: — Вы похожи на Гоголя. У вас такая же причёска. Вы свободны завтра, часов в семь утра — и до одиннадцати?
— Обидно это. Я всегда считал, что похож на Ди Ди Рамоуна, — огорчённо проговорил Има, и Ника чуть улыбнулась. Как будто знала, кто это.
— Так вы свободны? Завтра, с семи до одиннадцати?
— До пятницы я совершенно свободен. Да и в пятницу, признаться, свободен тоже. А что нужно делать?
— Сыграть Гоголя, пройти по набережной в образе, в шляпе и в гриме. Так-то это пара минут, но сами понимаете: гримёр, дубли, пока свет выставят.
— Гогорю, — повторил ещё раз Ойя смущённо, — вы. Идеал. Бриллиант.
И вдруг сдвинул свои яловые пулены носами вовнутрь, как девочка из манги.
— Ладно, — мгновенно сдался Има.
Предложение льстило ему, хоть и немного пугало.
Прежде японцы видели Иму исключительно в шапке-петушке с надписью «Лыжня», Има мёрз, его терзала абстиненция. И тётя Галя представила его господину Ойе именно в этой шапке. А сейчас шапки не стало, и тайное сделалось явным. Сходство причёски с Гоголем (хотя Има и надеялся, что с Ди Ди Рамоуном).
— Тогда завтра я зайду за вами в шесть тридцать. Сюда, — строго посулила Ника. — И не забудьте паспорт — мне нужно сделать договор.
На ней тельняшка была с прорехой у ворота, и джинсы, и кеды — как будто и не японка, а солистка «Автоматических удовлетворителей». И булавка английская в ухе, да. Има только сейчас разглядел.
— Вы не японка? — возгласил он со всей возможной храбростью. И пояснил, уже тише: — Вы ведь не учите с ними эти их — Рё-нинграде? Я вас там не видел.
— Я казашка, — Ника улыбнулась, теперь пошире, показав мелкие неровные зубки, полупрозрачные, острые на вид. — Я наёмник у них. Спасибо, что не путаешь с японкой — это же разное: казашка и японка. Пока, Гогорю.
Има вернулся к дивану и к ботинкам, обулся. Вышел из номера и отправился вниз.
В лифте ехал с ним тот, голый, волосатый, что сигал с утра с верхних этажей. Теперь-то, конечно, уже в одежде, но кроссовки остались те же самые. И волосы — длинные, рыжевато-выгоревшие, пахнущие хищничьим мускусом. Има не глядел в лицо ему, застеснялся.
На этаже ноль Има вышел, а бывший голый остался в лифте. Шарил по стенам, что-то трогал, что-то бормотал.
Има подошёл к стойке размещения — портье тётя Галя сидела за стойкой и читала книгу.
— Глядите, — Има потянулся за стойку, тронул портье за плечо и указал на психа в лифте.
— Это медиум из три-два-семь, маэстро Гуменюк, — ничуть не удивилась тётя Галя. — Он с сущностями разговаривает.
«И я», — тут же подумал Има и проникся к бывшему голому почти что симпатией.
— А что вы читаете?
Тётя Галя прикрыла книгу и показала обложку: Иммануил Годоев, «Постмортем».
— Отчего-то я так и подумал, — Има сморщился, как от боли. — Можно, я позвоню?
Тётя Галя кивнула. Има придвинул телефон и набрал номер.
— Мама?
— Имка, только без гадостей! У меня тут в машину залезли, всё украли, представляешь?
— Всё-всё? И сиденья? — Има мгновенно вообразил мамину «копейку», пустую, как гроб на колёсиках.
— Ага, табуретку поставила и езжу, — на том конце провода мама тихо рассмеялась, и Има понял, что сиденья всё-таки не украли.
— А ты — как? — спросил он осторожно. Боясь ответа.
— Я же сказала — как. Как сирота, без радио теперь. Ольга Ивановна про тебя спрашивала, — и мама прибавила на случай, если Има не понял. — Аверьянова. Из «Современника».
— И — что?
Это было важно. И страшно.
— Позвонила, спросила, нет ли у тебя ещё чего-то. Нового. И говорит, почти разошёлся тираж.
— А ты?
— Сказала, что в процессе.
— Ничего не в процессе. Ничего! Ничего нет. И не будет ничего! — Има сорвался в петушиное, кинул трубку.
Потом устыдился — тётя Галя смотрела на него поверх книги, удивлённо и строго. Брови у неё были выщипаны в ноль, и в сантиметре над бывшими собственными нарисованы новые, изумлённо вздёрнутые.
— А мне нравится, зря ты так, — сказала она, приподняв над коленями книгу. «Постмортем», автор Иммануил Годоев.
— Господи! — Има схватился за голову и выбежал прочь на улицу.
И там, на крыльце, ждало его утешение. Сцена, виденная в детстве, в европейском старом кино, и теперь повторённая, вдруг заново отыгранная шутницей-жизнью.
Медиум Гуменюк, тот, что бывший голый, за рулём своего белого «Москвича» выруливал со двора. И разминулся на выезде с весёлым лысым мотоциклистом.
— Шлем надень! — крикнул ему.
И в ответ услышал наглое:
— А ты пристегнись!
Ненастоящий писатель
Беглый белый воздушный шар, вращаясь, летит по-над рекой, отражается в зеркале вод. А под зеркальной чернью — клубком переплетённые пряди водяных трав.
Има, в цилиндре и в крылатке, высоко вскидывая трость, шагает вдоль воды и думает невольно, какова же была эта набережная тогда, давно, во времена Гоголя? Ведь наверняка ничуть не такова, как сейчас, в девяносто первом: и решётки другие были, и асфальт под ногами — он же деревянным был, тот настил девятнадцатого века, разве нет?
Оператор с камерой на плече обгоняет Иму — как он бегает, и с такой тяжестью? — и припадает перед ним на колено, снимает изнизу. И камера глядит на Гоголя снизу вверх, как глядел недавно господин Ойя.
Это пятый такой его проход — а Ойя всё не доволен. То волосы не так взметнулись, то рожа глупая, а надо значительную — Ника для Имы переводит претензии. Има делает самую значительную, идёт в шестой раз, и тут японцы принимаются хором, как птицы, галдеть по-своему.
— Свет ушёл, — поясняет Ника. — Теперь завтра.
— А что, не всё?
— Размечтался. Иди, садись, тебя разгримируют. И шапочку верни.
Ника сдёргивает с Имы шляпу и толкает его на складной стул. И тотчас пожилой японец в куртке лётчика начинает смазывать с Имы грим какой-то мазью наподобие лыжной, и так же пахнущей. Интересная бледность линяет, и возвращается истинный Имин землистый цвет лица.
— На, проверяй, — Ника вкладывает Име в руки кипу листов, — это твой договор.
— Всё хорошо. — Има отдаёт договор, даже не пролистнув.
— Не читаешь? — изумляется Ника. — А если там написано, что…
— Ничто, — зло перебивает Има. — Ты ничего не придумаешь, чтобы сделать мне ещё хуже.
Он бросает крылатку на стул, а костюм не отдаёт — во-первых, переодеваться негде, а во-вторых, завтра же опять доснимать. А ботинки у Имы свои, дубовые чёрные мартенсы, мама привезла их из Лондона. Гоголь в японском фильме будет модник.
Ника тащит Иму вниз, к воде, на ступени, подписать договор.
Здесь, в центре города, совсем нет деревьев. Вот ни одного. Зато много-много гранита и облупленных старых фасадов, и чугунных оград, и мостиков, и воды. В прозрачной чёрной воде зелёные вертикальные травы стоят как утопленники.
Има чиркает ручкой, подписывая, рвёт бумагу.
— На, подложи, — Ника протягивает ему журнал «Америка».
— Ничего себе — ты читаешь. Это ж Рон Этей, мать его за ногу.
На обложке «Америки» и в самом деле художник-перформер Рон Этей, вонзающий в себя шприцы, — утыканный ими, словно ёж. И облитый кровью, потёками, как торт глазурью. И название статьи — «Кровь поэта», цитатой из Кокто.
— Правильно — Рон Этай, — поправляет Ника.
— Много ты знаешь. — Има накрывает журнал листами и размашисто расписывается, по одному отдавая листы Нике. — Рон Этей, вокалист из «Прематур эякулейшн», тот, что на сцене жрал кота. Дохлого, не живого, конечно, не смотри на меня так.
Има любит индастриал и Рона Этея прекрасно знает. А мама обзывается: «Индастриал — в носу ковырястриал…» Има пролистывает журнал — и да, они и в самом деле пишут его имя как Этай. И больше Рон котов не ест, он сидит на сцене голый и втыкает в себя медицинские иглы, одну за одной, пока не покрывается ими весь. Как дикобраз — защитным панцирем от этого мира. Рон Этей втыкает в себя иглы, чтобы физическое страдание заглушило, — перекрыло то, что внутри, чтобы выпустить боль в мир и потом держать, баюкать её в руках, как котёнка. Има, увы, понимает его превосходно. Иногда проще изрезать всего себя ножом, глубоко и больно — лишь бы не таскать в себе вот это вот всё.
Искуситель стоит на другом берегу, опёршись на парапет. Опять нарядный, в соболиной шубе. Он улыбается, но даже сейчас, на ярком свету, лицо его нечитаемо, словно всегда в тени — толком не разобрать черт.
Иногда кровоточит сердце, и стоит сделать надрез, чтобы выпустить кровь наружу.
— I’m bleeding… — машинально повторяет Има цитату из модной песни.
— Я тоже, — отвечает ему Ника.
Има смотрит на неё удивлённо. Ника сегодня в широкой цыганской юбке — она демонстративно разглаживает юбку на коленях, и Има понимает, что речь идёт про все эти их женские штуки. И стыдливо алеет щеками.
— Ты — Иммануил Годоев? — вдруг спрашивает Ника.
— Ну да, вот же, в договоре.
— Ты — Иммануил Годоев, писатель?
Тут стоило бы опустить завесу стыдливости, да где её взять.
Има передёргивается весь и отвечает:
— Да.
Я ненастоящий писатель.
Этот свой роман «Постмортем» я сочинил на последних курсах института, можно сказать, от скуки. Моё образование не имеет никакого отношения к писательству. Я инженер-биохимик. Правда, я много всякого разного читал… Но ведь тот, кто много всего разного ел, — не всегда кулинар.
Поворот фразы, как изгиб реки, как перемена угла съёмки — внезапно акробатически переворачивает весь предыдущий смысл. Как поворот ключа — и самолёт взлетает. Мне вдруг захотелось чего-то такого. Придумать мир, заставить героя, — если я опасаюсь сам.
Моя мама пишет аннотации, вот эти самые кратенькие содержания, что напечатаны в книге позади всего рядом с выходными данными. В детстве мама давала мне эти аннотации, чтобы я находил опечатки. И мне как-то почудилось в гордыне, что писать книгу не так уж и сложно, если весь смысл потом умещается в описание размером с ладошку. А я уже вёл дневник и сочинял эссе для литературного кружка — ну вот такое же и написать, только большое. Как рассказать длинную сказку.
Мне как раз подвернулись мемуары Бассевитца и письма леди Рондо (эти даже в оригинале), и захотелось туда, в их мир, в те декорации, и на барочной сцене, в бархатных кулисах — разыграть спектакль по всем правилам драматургии. С завязкой, перипетиями, кульминацией и мучительным грустным финалом. Меня заинтриговали герои галантного века в напудренных масках поддельной вечной юности и в нарядах говорящих расцветок — почти как маски в дель арте. Неснимаемые маски, неизменные роли. Пульчинелла, Смеральдина, Тарталья. У этих масок всё было говорящее: краска на лице, движения трости, цвет и узор кафтана, длина кружев на манжете, рисунок табакерки. Всё — шифр, который нужно уметь читать. Галантный язык. Условности, возведённые в культ. Изысканная подлость. И циничная лицемерная мораль того времени, наивно-ханжеская, так похожая, как ни странно, на нынешнюю нашу.
И ещё — главное, наверное. Про те времена, аннинские, писали — «вот же было мрачное время». Тайная канцелярия, инквизиция, крепостное право. Министра казнили на площади, жидовствующим паклю жгли на голове. Но для кого-то те времена оказались всё равно лучшими в жизни, самыми счастливыми. Начало взрослой жизни, любовь, взлёт карьеры, несмотря ни на что. Про наши нынешние времена тоже говорят «ужас-то, ужас-то какой, нищета, бандитизм», а для меня — времена счастливые, потому что институт, первая скромная фронда, и мозги уже раз и навсегда не стерильные, и первые две девушки случились у меня одновременно, в институтском общежитии. И вот захотелось мне, дураку, зачем-то провести параллели. Что времена ужасные могут кому-то казаться лучшими и любимыми. Мне, дураку, неспособному даже связно выразить мысль…
Я писал современным языком, почти не стилизуя под старину, потому что Нагибин и Лажечников пишут противно, нарочито, а вот Окуджава мне нравится.
Я по ночам работал сторожем на заводе МЗМЗ, трижды за ночь обходил его кругом с пушистой белой собакой. От собаки так разило псиной, что нельзя было гладить, — потом не отмоешь рук. Остальная ночь была вся моя — тёплый ночник, широченный стол под зелёным сукном, как у Ленина.
Фигурки героев двигались на зелёном сукне, словно на сцене.
Иногда звонил телефон, я снимал трубку:
— Эмзеэмзэ, — и потом переключал на инженера, такого же ночного сидельца. Ему звонила жена. А мне, иногда, мама.
Фигурки ходили по зелёному сукну сцены. Танцевали, ссорились, дрались на дуэлях, а однажды кавалер упал с коня. Он был искусный наездник, этот кавалерчик, мой персонаж, один из основателей Конюшенного приказа — как вышло, что он вдруг нелепо свалился с лошади, и у всех на глазах? Я сам не понимал, но леди Рондо писала об этом конфузе. Я ломал голову, пытаясь преподнести упадение правдоподобно, и тут услышал:
— Лошадь надулась, — это было сказано тихо, с акцентом, и потом говорящий перешёл на немецкий. — Лошадь надулась, когда её седлали. А потом она выдохнула — подпруга съехала, и всадник упал.
Он сидел в тёмном углу на моей охранничьей лежанке, закинув ногу на ногу. Он тогда тоже был франтовато одет: в каком-то невероятном жабо и в туфлях с мерцающими пряжками. Лунные волосы вились по его плечам, и кончики прядей завиты были, как розовые бутоны. А лица не разглядеть — но видно, что улыбается.
Так я впервые увидел Искусителя. Я так и не узнал — его имя и кто он такой. Я потом пересмотрел в библиотеке все портреты того времени — и не отыскал похожих. Мне толком никогда не удавалось разглядеть его черты, но я отчётливо видел эту его гримасу — печали и сарказма одновременно. Трагические брови, прищуренные глаза, капризный злой рот — на портретах тридцатых-сороковых не было таких, столь же красивых.
— Мой портрет висит в Раундале, — так говорил Искуситель, смеясь над моими изысканиями. — Но там он неверно атрибутирован.
Вот чьи портреты висят в Раундале: Бирон и его бироновские родственники, Шуваловы, Зубовы? Они все непохожи. Зубов, вернее, похож, но он жил много позже. А Бирон с Шуваловым оба похожи на картофелину, не зря при дворе подозревали, что они отец и сын. Кто же он был, мой Искуситель? Я так и не понял.
Кажется, я, стихийный некромант, неграмотный бокор, своей писаниной невольно выманил с того света случайного сановного покойника. Некрупного — раз уцелел лишь один портрет, и тот чёрти где, в Раундале.
— Я был не такое ничтожество, как ты себе воображаешь.
Он слышал мои мысли, отвечал на мои вопросы. Правда, всегда сперва как следует кочевряжился, умничал и кокетничал. И я стал спрашивать его — как всё было? У меня не клеился сюжет, я не мог понять, — почему они все это делали, эти аннинские вельможи? Ради чего или ради кого так жестоко уничтожали друг друга? Я прочёл Соловьёва, Бассевитца, Мюниха, леди Рондо, — но головоломка не складывалась, я не понимал мотивов, ведь было же и что-то ещё, кроме желания власти, мести и алчности? Нет, и их обычно довольно, но мне показалось — чего-то всё-таки не хватает, единственной карты в пасьянсе. И я спросил его, своего советника, — ну почему?
Мягко теплилась лампа, медовый круг света лежал на зелёном столе. Я сидел за столом, Искуситель — на лежанке охранника. И он показал мне изнанку истории, грустную, нелепую, поведал тихим голосом, рассказ перетекал с русского — на немецкий и на французский. Я не понимал по-французски, и он спохватывался, и повторял ещё раз по-другому. У него очень мягкий голос, как пух, как соболиный мех. И он много смеялся, тоже мягко, шорохом, непонятно чему иногда, совсем своему.
Искуситель рассказывал обо всём том, некогда бывшем, — как будто знал моих героев лично, и знал неплохо. Он перечислял, и не без удовольствия, их мелкие тайные грешки, и некоторые сцены пересказывал так, словно был им свидетелем. Словно стоял невидимо за сценой, на которой вся пьеса игралась.
— Я был за ширмой, — сознался однажды Искуситель, — мне разрешали находиться там, пока высокие персоны разговаривают. Зачем? Чтобы потом я мог дать совет или выразить мнение. Да, моё мнение было важно, и не последнему человеку из них.
Но кем был он сам, — он так и не признался.
Он дал мне недостающие детали — позабытые, пропущенные или выброшенные за ненужностью историографами. Головоломка сложилась, смальта собралась в мозаику. Я понял наконец-то — почему. Для чего у них всё это было. У моих героев.
И ключ повернулся, и мой самолёт взлетел. Прыжок сюжета, изгиб реки. Поворот фразы, меняющий весь её прежний смысл.
Я показал роман маме, она прочла. Фыркнула:
— Какая гадость! Никогда не думала, что у тебя такое гнездится в голове. Я позвоню Ольге Ивановне, и ты занесёшь ей этот свой опус магнум.
— А кто это — Ольга Ивановна?
— Аверьянова, главред издательства «Современник».
— Любите Пикуля?
Это странное издательство располагалось на первом этаже жилого дома. Я даже решил сперва, что мама меня разыграла. Внутри было бедно, стены в шелухе отставшей краски, мебель как в школьных классах. Спартански скромная обстановка — я-то ждал чего-то вроде интерьеров ЦДЛ. В детстве мама брала меня с собой в ЦДЛ, в ресторанном зале выставлены были картины Целкова, и я ревел от страха.
А главред Ольга Ивановна — круглая, как шар, как раньше писали в романах, «со следами былой красоты», и сейчас ещё очень красивая, с ледяными глазами, и в ледяных же сапфирах. И в её кабинете, среди спартанской бедности, стоял компьютер, внезапно «Макинтош».
Она пробежала глазами первый лист, скоро, наискосок, и потом второй.
— Я даже не читал Пикуля, я Окуджаву люблю, — промямлил я.
— Окуджава тут заходил к нам на днях, маленький, тощий, попа в джинсах — как у зайчика, — с нежностью припомнила Ольга Ивановна.
Я хотел сострить, мол, что, и с хвостиком? Но не осмелился.
Ольга Ивановна перебирала листы — один за одним, что-то увидела в тексте, удивилась, подняла бровь, потянулась за очками:
— Занятно…
Потом вспомнила обо мне, бросила поверх раскрытой рукописи:
— Я позвоню вам. Если возьмём. Через месяц, раньше не ждите. Вы же написали на титуле телефон? — она проверила — и да, я написал, наш домашний. — Маме привет!
Она мне потом позвонила — через тридцать три дня.
— Я прочитала твою книгу, — говорит Ника.
Има мрачнеет ещё сильнее:
— Я так и понял.
— И не спросишь «ну как»?
— А зачем?
— Потому что — ну охрененно как. Только один вопрос — там всё так заканчивается, как будто должно быть какое-то продолжение.
— Не будет.
— Но у тебя же открытый финал. Там всё так и просит, — чтобы продолжиться, дальше быть.
— Дальше я не пишу. Не хочу.
— Но почему?
— Потому что я ненастоящий писатель. Я случайно написал книгу, от скуки, я никогда ничему такому не учился. Это был эксцесс, разовая акция.
— Я поняла, — кивает Ника. И тут же верно угадывает: — У тебя была плохая критика? Тебя разругали?
— Ужасная критика, — тихо соглашается Има.
— Так это же хорошо! Хуже — когда совсем ничего, когда молчат.
— Да ты бы это видела! После тех статей мне уже вообще ничего не хочется.
Мне ставили в упрёк ну вот совсем всё. И отсутствие образования, то, что я инженер-биохимик, а не филолог или писатель, что я не окончил институт имени Горького. «Мы знаем, что не боги горшки обжигают, но чтобы настолько — не боги, и уж настолько — горшки».
Меня сравнили с тем самым Пикулем, и не в мою пользу — «огламуренный эпигон». Я наконец-то прочёл Пикуля — нет, ничуть я не был на него похож! В его чудовищном опусе обер-гофмаршал и обер-камергер говорили между собою, как будто они секретари обкома, рублеными просторечными фразами. Обер-гофмаршал лупил гофмейстерину по мордасам. Царица кормила ребёнка грудью, и ведь задолго до всякого там Руссо. А это его построение фраз, пересол инверсии — как у мастера Йоды из «Звёздных войн»…
Критик с говорящей фамилией Покусаев (ну хоть не Гав. Цепной!) окатил меня обвинениями, как помоями из ведра. Да, бывали в истории случаи, что кавалеры любили других кавалеров, но нельзя же писать о подобном в художественной книге! Таким подробностям место в газете «Спид-Инфо», но никак не на страницах исторического романа. Не роман у вас, Годоев, а лакейские сплетни про бар. Я вышел и очернителем истории, и извращенцем, и вульгарным вуайеристом — спасибо Искусителю! Ведь это он снабдил меня забавными деталями придворной жизни.
— Но если граф близок был с камердинером? — смеясь, отвечал мне сам Искуситель на мои упрёки. — Или ты предлагаешь выдумать ему даму? Это выйдет искусственно.
А ведь Лажечников именно выдумал ему даму в своём «Ледяном доме», оказался поумнее меня.
— И огрёб по полной за эту свою Мариорицу, — это уже мама — мне. — А ты написал как есть. Но я же тебе сразу сказала: у тебя вышла гадость. Теперь терпи.
Было три критические статьи — и я получил сполна и за современный язык, за то, что Бирон взялся за роль канцлера «на общественных началах» — как же это развеселило критика! И за то, что мундиры у гвардейцев были не того колера. И за явную бисексуальность персонажей — оказывается, это неприлично. И более всего — за то, что «Ледяной дом» уже есть, и пикулевский опус уже есть, для чего вы, автор, вообще это написали?
Да ни для чего. Захотелось. Не нравится — не читайте, забросьте книгу за шкаф.
Мама советовала:
— Закажи хвалебную рецензию. За деньги. Я найду тебе автора. Я бы и сама написала, но это будет слишком явно — у нас фамилии одинаковые.
Это было бы — унизительно. Искусственно, как сказал бы весельчак Искуситель. В те дни он сделался особенно отчётлив, я смог разглядеть его глаза — серые, как старинное серебро. Он ведь был призрак, а книгу читали — и он стал проявляться ярче. Но я не писал о нём в книге…
— Писал, — возражал он, опять смеясь, — просто не понимал этого. Я у тебя вышел — ну ни капли не похож. Внешность не угадал, характер не угадал.
Я его ненавидел. Это он заставил меня сначала поверить, пожить немного волшебной, мерцающей, дивной жизнью, двигая фигурки на зелёном сукне, в медовом круге, — а потом погубил. Эти его подробности, милые детали — они сделали мой роман пошлой скабрёзной шуткой.
Если выпить водки, Искуситель делался не виден. Но я ненавижу водку. Оказалось, и после некоторых уколов он тоже становится невидим. Я зачастил в Малаховку, в один там цыганский дом. Жизнь снова затеплилась — лживым дрожащим светом. Ненадолго, нельзя без конца глушить себя, как рыбу динамитом.
Десять длинных разрезов на левой руке, по всем правилам, вдоль, не поперёк. Больница имени Склифосовского. Пять швов. Унизительное признание маме и бегство в Ленинград — подальше от Малаховки, от белого цыганского дома, отлежаться, отоспаться. Переломаться. Вот и всё.
— Ты дурак, — говорит Ника на это.
— Я знаю.
— А ты сейчас его видишь? Этого своего?
— Да вот!
Има кивает в сторону реки, и с того берега Искуситель изящно машет им обоим. Шуба его бриллиантово переливается в ярком свете.
— Жаль, я не вижу, он, наверное, красивый.
— Он сволочь, — вздыхает Има. — Он тоже просит, чтобы я продолжал писать. Он от этого ярче проявляется. Оживает. Но я правда не могу. Мне — нечем.
— Кровь, которой ты писал прежде, выпили критики, — мило улыбается Ника, показывая острые клычки. — Ладно, давай до завтра. Там японский батончик стартует до ЛДМ, беги, они тебя добросят.
— А ты? — Име нет дела, но — бонтон, бонмо.
— Я — вот, — Ника показывает Име журнал «Америка» с залитым кровью перформером на обложке. — Не совсем точно так же, конечно, просто иду на квартирник. Гера Виноградов приехал. С собой не зову — там надо скидываться, а у тебя наверняка нет.
— Откуда? Я в ленинской комнате живу!
В гостинице Има разорвал уже подсохшую сосиску, вывесился в окно и покормил кошек.
Он жалел, что рассказал всё Нике, чужой тётке, непонятно кому. Но зато сделалось полегче.
Кошки внизу ели, урча. Ветер гнал над ними зелень — волнами, как море. Осень, сентябрь, а листья всё зелёные.
…Verdi prati, selve amene…
Он ещё и поёт!
У Искусителя дурная привычка: когда он в духе, он напевает оперные арии, и на очень высоких нотах, у Имы закладывает уши. Има даже предположил, что при жизни у Искусителя были нелады с гормональным фоном. Тот лишь рассмеялся:
— У меня было семь детей!
И вот сейчас он опять напевает, нежно, высоко-высоко — про какие-то зелёные луга, в которых забвение и покой. Такая высокая вибрация — непривычно, но очень красиво. Как и весь он, Искуситель.
Он напевает, бродит по комнате, трогает горны и вымпелы на стенах, а Има садится на подоконник и заворожённо следит, — как мерцают позументы наряда и дрожит от пения нежное белое горло.
Има смотрит на его дрожащее горло, — и горло его собственное, Имино, отпускает, разжимаясь, невидимая железная рука.
…Verdi prati, selve amene…
Откуда-то с высоты, почти с небес — нет, просто с верхних этажей. Тенор, не столь высокий, пониже, чем у Искусителя, вплетается в арию и продолжает её, и два голоса, две серебряные ленты, трепещут на ветру в зелёных, как море, берёзовых волнах.
Vaghi fior, correnti rivi,
la vaghezza, la bellezza…
Тот медиум, с верхних этажей, из три-два-семь, тоже слышит арию. И подпевает.
Насилие над слухом
Второй его съёмочный день.
Име сегодня особенно трудно. У него заболели руки и ноги, заныли, заскрипели суставы — запоздалый привет абстиненции. Гримёр кое-как закрасил зелень лица, и вот он, Има, — на горбатом мосту, с тростью в руке, в летящей крылатке. По мосту носится туда-сюда миниатюрный японец и уговаривает машины хоть ненадолго — не ехать.
Има размашисто шагает, ударяя тростью по асфальту, и видит своё отражение в высокой, от земли до неба, витрине кондитерской. У этого дома стиль ар-деко, такого при Гоголе не было, но Ойю, кажется, подобные мелочи не смущают.
Ветер бросает волосы в лицо. Има видит свои отражения — в чёрной воде внизу под мостом, и в чёрной витрине напротив. Как в зеркалах. Бледный растрёпанный Гоголь ехидно улыбается ему из витрины — настоящий писатель, самый настоящий, мать его, не то что Иммануил Годоев. Има снимает цилиндр и яростно раскланивается с собственным отражением — и с Гоголем тоже — на тебе! Со всем почтением! И потом — шагает прочь.
— Стоп! Снято! — это по-японски, но всё равно понятно.
С рёвом проносятся за спиной пущенные наконец-то машины.
Ойя доволен. Он подпрыгивает в своих забавных туфлях и машет Име через мост:
— Бриллиант!
Японец, что прежде распоряжался движением, подбегает к Име, — чтобы вести того разгримировываться. Има порывисто отдаёт ему, кидая в руки, — трость, шляпу, крылатку. Потом разворачивается и уходит. Спектакль окончен, я вам более не нужен. Пора и честь знать.
Он просто идёт прочь, прочь, на скрипящих от боли полусогнутых ногах. Има не знает города, он идёт наугад, только чтобы никого из них больше не видеть.
— Стой! Да погоди ты! — его догоняет — конечно же! — Ника.
— Я потом верну костюм, — говорит Има, не поворачиваясь (и шея тоже болит!), — и умоюсь я сам.
— Да погоди ты! — она запыхалась и путается в юбке. — Деньги же! За два дня. Давай я тебе отдам.
Зеркало воды, зеркало неба, и серые дома по обоим берегам — коридором, отвесными фьордами. Ветер, выдувающий мысли из уха в ухо.
Вода в заливе молча стынет,
Её пронизывает рябь.
Один графин писал графине:
«Мадамь, я ваш покорный рабь…»
В конце слов не мягкий знак, — ять, конечно, — типа смешно.
— Давай, — Има поворачивается и протягивает руку. — И я пошёл. Или… ты не знаешь, где тут можно… взять? Второго только, не первого, первое ненавижу.
Ника глядит на него, прищурясь, узкие её глаза делаются — совсем щели. Она вкладывает в руку Име два лиловых четвертака — его гонорар. И спрашивает осторожно:
— Не жалко тебе? Ты же вроде только-только переломался.
Има пожимает плечами — он не знает, но ему очень больно.
— Я не знаю. Но мне очень больно. Ноги, и спина болит.
Ника задумчиво теребит булавку в ухе, сегодня холодно, и поверх тельняшки на ней ветровка с парусником — с юбкой выглядит жутко, колхоз. Или такой незатейливый панк. А ещё и кеды. И на рюкзаке у неё прицеплена на цепочке кукольная голова с зелёными волосами.
— Послушай, — вкрадчиво говорит Ника, а ветер подкидывает вверх её вороную чёлку, — есть одно место. Мы можем зайти посидеть. Там один человечек. Он позвонит, и мы съездим за вторым. Я, кстати, слышала, как ты вчера пел — очень здорово.
Има вчера не пел, пел медиум, но Има не возражает — у него нет сил. Хорошо, можно перетерпеть это её место, зато потом — потом-то второе.
Ника вела его за руку по змеиным сумрачным переулкам так долго, что начало смеркаться. Почему, ну почему у них в центре города не растут деревья? Как будто бредёшь среди скал с окнами.
— Я больше не могу, — Има остановился и присел на корточки. — Ноги болят.
— А мы как раз пришли.
Има выпрямился — прямо перед глазами на двери прикноплена была картонка с надписью шариковой ручкой, несколько раз обведённой для пущей жирности: «ear torturе», «насилие над слухом».
— Это что?
— Что-то вроде клуба.
Про клубы Има слышал в Москве, но сам не бывал, — да кто бы его туда пустил, такого несуразного.
Ника дёрнула дверь — и тут же в образовавшуюся щель высунулась им навстречу голова на могучей шее.
— Привет, Саш, — сказала Ника, — я сегодня плюс один.
Голова спряталась, и они вошли. Има в полумраке прихожей разглядел этого Сашу, стража дверей — шкаф в спортивном, два на два.
— Тут вход вообще-то платный, — пояснила Ника, — но для меня нет.
Има хотел было спросить «а кто ты?», но не стал, догадался, что Ника — здешняя светская львица.
Они поднялись на три ступени и очутились в ресторанном зале, декорированном в стиле илистого пруда. Изумрудные, как те стоячие водоросли в реке, длинные занавеси на высоких окнах, блестящие столики и диванчики, обтянутые болотной буклированной тканью. С потолка ледником спускалась люстра, хрустальная, очень пыльная, в сердцевине желтоватая от времени. Такой описанный ледник. Интригующий полумрак, народу немного — вход-то платный. На сцене играл ансамбль, и дядька пел козлиным голосом «Леди ин ред».
— Садись, — Ника толкнула Иму на буклированный диванчик. — Будешь пиво? Тут самим надо брать. Но недорого, как ни странно. Деньги потом отдашь, я же знаю, что теперь у тебя есть.
Има, утонувший в мягком диванчике, как в омуте, кивнул, в душе чуть опасаясь — после пива хватит ли ему на второе? Ника пошла к бару — юбка её играла при каждом шаге, и многие на неё глядели. Има подумал, что Ника, наверное, экзотическая красавица — азиатские глаза, высокие скулы, и волосы эти, с синим таинственным отливом, — да ему повезло наконец-то, а он не ценит.
Певец слез со сцены, и место его занял почему-то другой певец, а ансамбль остался прежним. У них скрипка была, в этом ансамбле, и у скрипача — белые кудри до плеч, как у Искусителя в его самом скромном убранстве. И кофта была у скрипача флисовая, расцветки «грин джелле». Новый певец взял микрофон и запел про Ален Делона, и на удивление неплохо.
— Держи, — Ника вернулась и поставила на стол две кружки, и в гранях их тоже играла зелень, — «жигули» с димедролом.
— Почему вокалисты меняются? — спросил Има, делая осторожный глоточек, пока одной только пушистой пены.
— Это здешний прикол, — пояснила Ника, присаживаясь рядом. — Люди платят деньги, чтобы петь. Банда играет минусовку, и посетители поют. За деньги. А для меня — бесплатно, скрипач мой парень, одно условие — говно не петь, вроде «Не плачь» или «Белые розы». Но ты, мне кажется, не станешь петь говно, Ди Ди Рамоун.
— Я вообще не буду петь, — тут же вскинулся Има. — С чего ты взяла!
— Как знаешь, — Ника подняла кружку и поглядела на Иму поверх пены, лукаво, прищуренными глазами. — Я — буду. Кстати, скрипач торчок, так что будет тебе и твоё второе. У него, может, даже есть с собой. Ну, я пойду поздороваюсь.
Ника залпом отпила почти полкружки, видать, для храбрости, поднялась и медленно пошла к сцене — опять так, чтобы все на неё смотрели. Её походка гипнотизировала. И кеды, и куртка с парусником, и идиотская юбка — всё это, оказывается, фигня, когда девушка такая красивая.
Ника встала перед сценой, помахала, и парень её, наркоман-скрипач, небрежно кивнул поверх скрипки. И слава богу. Иму кольнула жалость, — что красавица не его, но так ведь было и спокойнее, правда?
— Разрешите?
Тот дядька, что пел про леди ин ред, и притом с собственным стулом, просился к Име за стол. Има лишь кивнул — он смотрел, как Ника шепчется с гитаристом, тот свесился к ней со сцены.
— Позвольте представиться: дядя Буш. — Дядька навис над столом и протянул Име руку.
— Иммануил, — Има вяло пожал эту его руку. Дядька похож был на побитого жизнью филина. — Буш — как президент или как персонаж Довлатова?
— Тот самый, что у Довлатова, — сказал гость категорично и значительно. — Прототип.
Има сообразил, что сам он сейчас на диво элегантен в сюртуке и в дивном гоголевском гриме, и тепло невидимых четвертаков озаряет его изнутри — и прототип ожидает, наверное, что Има его угостит. За прототипность.
— Вы непохожи, — возразил Има сердито.
Буш у Довлатова был совсем не такой, он был миниатюрный демонический красавец, и вряд ли за годы настолько разъелся, вот облысел бы — да.
Довлатовский Буш был одним из Иминых литературных любимцев: великолепный шизофреник, нелепый, бесстрашный, милейший. Има совсем не желал знать прототипа, и уж тем более каким его сделало время. Хотя этот дядька врал, конечно. Может, фамилия у него такая же — ну, совпадение. Има притворился, что никакого прототипа тут нет, стал высокомерно глядеть в сторону, как орёл на скале.
— Зато вы похожи, — гость вгляделся, зачем-то расфокусировав глаза.
— На Ди Ди Рамоуна?
Повисла пауза, и в этой паузе — Ника вдруг запела со сцены. Вступила скрипка длинной мучительной болезненной трелью, и слабый голос вплёлся в музыку:
Фрегат твоей мечты раздавили льды — давным давно…
Она плохо пела, но так пританцовывала и так заводила глаза — о мой бог! Има вздохнул и потрогал лоб, и пальцы испачкались белым гримом.
Довлатовский прототип перестал косить глазами и сказал зло и растерянно:
— Холодно от вас. Как в морге.
И ушёл — мгновенно, словно его спугнули, даже стул оставил.
И на брошенном стуле тут же возник Искуситель. Кудрявый, прекрасный, сегодня — в золоте и багрянце наперекор здешней зелени.
— О-мой-бог! — пропел он моляще, и сложил ладони так, что звякнули друг о друга перстни. — Можно и мне — в эту игру? Умоляю, мой господин! Мой прекрасный, мой жестокий господин, — пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
— Я не умею петь, — шёпотом напомнил Има.
— Но я — умею! — Искуситель поднял брови, серебряные глаза его засияли. — Я рассчитаюсь, клянусь! Дай мне, дай, дай — и ты не пожалеешь.
…И я хотел бы остаться с тобой — но твоё жилище — проклятый дом,
Его величество — дьявол — поселился, наверное, в нём…
Има поднялся и в три шага очутился у сцены — и теперь все глядели на него — высокого, в старинном сюртуке и с белым таким лицом.
Има встал у сцены. Прощально пропела скрипка. Ника опустила микрофон и смотрела на него, сощурясь, глазами — как чёрные полулуния. Замолчала и скрипка. Има трижды хлопнул в ладоши — аплодисменты. И сказал тихо, но услышали — все:
— Можно и мне? Только без микрофона, и без музыки — вы такое не сыграете.
— Это что же мы такое не сыграем? — с нотой брезгливости спросил сверху вниз гитарист, он, видимо, был у них главный.
— Гендель, Альцина, Миа кор.
— Обижаешь, я её знаю, — вступил скрипач и с края сцены протянул Име руку. — Давай залезай, позорься. Я подыграю.
— Он охренительно поёт, — тихо возразила Ника, вложила микрофон в гнездо и отступила вглубь сцены, не уходя с неё.
Има взлетел на подмостки — грохнули мартенсы, взметнулись фалды. Встал, сияя набелённым, как в дель арте, лицом, — и все глядели на него, но сам Има никого уже не видел. Не было больше Имы — Искуситель, как рука в перчатку, как жертва в железную деву, вошёл, во-плотился и стал — за него.
Скрипач заиграл вступление — музыка поднималась выше и выше, несмело, осторожно, на мысочках по ступенькам, шаг за шагом. Тревожные, горькие удары сердца — и потом раскрылись наотмашь крылья, и взошло, взлетело тысячей острых стрел высочайшее, кровью плачущее сопрано:
О!
…mio
…cor…
Падение с башни вниз — вниз головой, навзничь, с разорванным сердцем, на перебитых крылах… Ворох окровавленных перьев мёртвого ангела:
Schernito sei!
Stelle! Dei!
Nume d’amore!
Traditore!
T’amo tanto…
Ника глядела на него — из полумрака, из глубины сцены. Она-то немного знала, что он умеет, но и она не ждала, что — вот так.
Има стоял неподвижно, лишь руки сжав в замок перед грудью, а голос танцевал и бился, как умирающая яростная птица, отчаянное сердце в клетке рёбер, и свет от плафонов вдруг весь потянулся к нему и стал над нам кругом, нимбом, и Ника глядела на его белый профиль, другого уже человека, на дрожащее белое горло:
Oh, Dei, perche, perche?
Perche?
Она на мгновение разглядела того, его второго, настоящего хозяина дивного голоса. Он проступил сквозь Иму, выступил, как кровь из раны: парчовый, артериально-алый — скарлетт — в брызгах золота, с глазами египетской мумии, длинными, серебряными, пустыми. Да, он был красивый…
Вот он стоит на сцене императорского театра, но ночью, когда все спят и некому гнать, и поёт, вполсилы, боясь и стыдясь быть громким, украдкой — ворованный воздух! — ей одной, и она, на единственном стуле у сцены — слушает, и плачет, и длинные слёзы стирают жемчужный придворный грим камер-фрейлины.
Милая Рада, недостижимая Рада, ныне мёртвая, мёртвая, в двойной своей клетке религии и рода, послушай — это тебе. Грустная ария, бедный, ничтожный, недостойный ваш раб пел её прежде, чтобы вас позабавить. Там, где ты ныне, — слышишь ли? Слышишь?
Ah!
…mio
…cor…
Голос бежал за скрипкой — след в след, она затихла — и голос угас.
Има бессильно уронил руки и отступил вглубь сцены, в темноту.
Скрипач опустил инструмент — и товарищи захлопали и ему, и Име.
И зал, отмерший, расколдованный, зашелестел вялыми аплодисментами, но Име было всё равно. Он повернул голову к Нике, рядом с ним стоящей там, в сумраке, и жалобно попросил:
— Мне нужно второе. Очень. Теперь ты же видишь почему.
Арес против наркотиков
Скрипач — звали его Илья — пришёл к ним за столик. Има разглядел вблизи его измождённое, жестяное от черняшки лицо, и ногти у этого скрипача выкрашены были красным, как у флапперши из свингующих двадцатых.
— Оперный? — тут же спросил он Иму, довольно агрессивно. — Почему я тебя не знаю?
— Я самородок, — мирно пояснил Има, — не-профи. И я из Москвы — откуда тебе меня знать?
— Москвич? Путч видел?
— Видел, — сознался Има. — С крыши на Калининском.
Этот знаменательный путч состоялся (или не-состоялся, ведь не удался?) в Москве пару недель назад, Има как раз метался в тенётах зависимости и как-то, если честно, не обратил внимания. Прогрезил эпохальное событие.
Има тогда полупроснулся от скрежета и лязга в четыре, что ли, утра. Его окно выходило на Кутузовский проспект. Има приподнялся над подушкой — по проспекту неспешно ползли танки, как черепашки. В сторону центра. Има поглядел да и упал на подушку обратно.
Днём два приятеля, тоже из малиновских клиентов, вывели Иму из дома, и они пешком прошли от Кутузовского до центра — транспорт не ходил. Ведь творилась история, и нельзя было пропустить, надо было участвовать, хотя бы глядеть. Но Име застил эпическую картину его золотой туман, узорный покров, драгоценная опийная вуаль, — и он смотрел с крыши дома, куда они поднялись, как во сне. Как бегут внизу крошечные люди, много, много, и катятся танки.
— Я торчал тогда, — сказал Има со скромной гордостью. — И всё помню как в тумане. Кто-то бегал, стрелял, баррикады какие-то. Мы смотрели сверху, с крыш. Как кино.
— А снайперы?
— Они были, но сам я их не видел. Они в квартирах сидели. К одним моим знакомым, на набережной, зашли — и засели у окон. Но это, может, и враньё.
Один из тех его двоих, Оппозит, рассказал, что к бабке в квартиру пришли снайперы, у окон пристроились, прицелились. Бабка сперва перепугалась, потом сообразила, что деваться снайперам некуда, и из-за двери три часа рассказывала им про свою молодость. Потом предложила блинов.
Но Оппозит был поэтический безумец, он мог и сочинить…
— Илюня, обрадуешь москвича? — напомнила Ника.
— Нечем радовать, я бросил, — Илюня улыбнулся, и показались зубы, очень характерные — землистые, и по форме как сталактиты и сталагмиты.
— Давно? — не поверила Ника. — Когда я тебя из обезьянника забирала — позавчера? — И прибавила с совсем материнской интонацией: — Что за человек, то в психушке, то в милиции…
Илюня растопырил пальцы и с нежностью поглядел на леденцовые свои ногти:
— Я теперь винт варю. Меня Дэнчик научил. И чёрной мазать больше не буду. Бросил чёрную. Радуйся, Ничечка, поставь богу свечку.
Ника только поморщилась:
— Сорта говна. — И толкнула Иму в бок: — Пойдём. Видишь — нет.
— Да что нет-то? — взвился Илюня. — Мне что — жалко? Мне для тебя, Ничечка, ничего не жалко, раз ты такая беспомощная. Сейчас спустимся, позвоним. — Он вытянул из кармана двушку на тонком шнурке: — Шаттл! И всё будет, только вы сами поедете. Это в Колпино.
Ника аж передёрнулась от Колпино.
— Ну тебе же надо, Ничечка?
Има, прежде скромно молчавший, промямлил:
— Спасибо.
Илюня оказался человеком с активной жизненной позицией. Они вышли на улицу, в совсем осенний знобящий туман, и Илюня кому-то позвонил из уличного автомата. При помощи этой своей чудной двушки на длинном шнурке, после разговора просто выдернув её из щели. Он говорил по телефону, каждое слово подтверждая соответствующим жестом, как будто собеседник мог его видеть.
Илюня не только договорился с таинственными колпинскими цыганами, но и поймал такси, вернее, убедил таксиста не побояться и поехать-таки в Колпино, на самый край земли. В переулке стояли несколько машин, Илюня подошёл к одной, казалось, выбрав наугад, распахнул дверцу и минут пять, яростно жестикулируя и матерясь, говорил с водителем и потом им крикнул:
— Падайте!
Има и Ника забрались в машину — в кружевной от ржавчины «Москвич». Водитель глядел на них, как на фашистов. Что Илюня ему сказал? Или просто Колпино — это было такое волшебное место, что ни за какие деньги? Прежде чем дверца захлопнулась, Илюня склонился к Име и прошептал ему на ухо, дыша горячим и сладким:
— Таксисту — пятёрку; если подождёт, — накинешь. А там договоришься, сколько надо, тебе раствор отольют, если саму её хочешь, — то пятёрка за грамм. Ничка знает дом, она тебе покажет. Ну, бывай, певец охренительный! Удачи на дорогах!
— Трёшник — вперёд, — напомнил таксист, и Има отдал ему, благо, в баре успел разменять.
Дверь хлопнула, дребезгнув, и машина тронулась. Има повернулся к Нике — они вдвоём сели сзади:
— Ты была там? В Колпино?
— Сопровождала это чучело, — Ника кивнула назад, на оставшегося позади Илюню. — Сама-то я — нет. Ни за что. Насмотрелась на уродов. Нет, я чистая.
«Пречистая. Ангел долбаный», — зло подумал Има, он за себя, нечистого, обиделся.
— Я ведь медсестра в Кащенко. Там и встретила, — она опять кивнула назад, и чёлка взлетела.
— В Москве? — Има знал, что Кащенко — это московская больница имени Алексеева. Сам в неё едва не уехал после попытки суицида.
— Здесь своя есть, ничуть не хуже московской, — ответила Ника. И потом вдруг спросила: — Ты, конечно же, думаешь, что Илюня — подонок? А он в консерватории первую скрипку играет, и папа у него — советник президента. Илюня год в Нью-Йорке прожил, но потом забрёл в чёрный квартал, и там ему негры нос сломали. Папа его домой увёз, и вот он здесь — играет, игрунчик. Грустит по Нью-Йорку. Он замуж меня зовёт, но я, конечно же, не согласна. Он принц, а я медсестра — нахрена такое, чтобы все его обкомовские родственники меня презирали.
— За что? — не понял Има.
Ника молча повернулась к нему и кончиками пальцев приподняла внешние углы глаз.
Има не знал здешних улиц, но ощущение дежавю не оставляло его. Всё это уже было с ним прежде: мерцающие огни, втекающие в него и словно прошивающие навылет, и арки светофоров, и дорога с белыми полосами, и призрачные фьорды домов. И даже Колпино это, неведомое, страшное, здешний близнец Малаховки. А ведь боль в ногах прошла, и спина перестала ныть — зачем же тогда?
— А правда — зачем? — Искуситель перегнулся к нему с переднего сиденья, и локоны свесились — бутонами роз. — Чтобы от меня избавиться — так не выйдет. Но спасибо тебе, добрый господин, за мою арию — это было мило, весьма, я непременно с тобой рассчитаюсь. И спутница твоя — прелестна.
Има не стал вслух ему отвечать, чтобы не решили, что он, Има, псих. Но про себя подумал: «Сволочь».
Кончился город, началось и кончилось, судя по убожеству бараков, то самое Колпино, и на окраине, когда асфальтовая дорога перешла в бетонку, водитель остановил машину и сказал:
— Всё, давайте деньги и вылезайте. Дальше не поеду.
— Тут метров двести, — попробовала уговорить Ника.
— Ты мне подвеску новую купишь? Деньги — и на выход, — таксист повернулся к ним и показал мерцающие во мраке рандолевые зубы — в оскале, не в улыбке.
Има внутренне затрепетал и отдал. Потом взмолился:
— Но ты подождёшь? Полчаса?
— Это можно.
Има и Ника выбрались из машины и быстрым шагом пошли по бетонке — в смыкающуюся впереди туманную темноту.
— Сбежит, — предсказала Ника, оглянувшись на машину, на размытые фары в плачущем тумане. — Как только мы отойдём. Да мы и не уложимся в полчаса. Эти барыги — копухи; как языками зацепятся, — не растащишь.
— А как же мы уедем? — в ужасе спросил Има. Колпино страшило его.
— Так двенадцати нет, — успокоила Ника, — в двенадцать последний автобус. Тут недалеко. До метро доберёмся, а там сколько проедем, столько проедем.
Над ними смыкались ветви готическими кружевными сводами, и меж ветвей матово светилось тревожное туманное небо. И птица тоскливо проорала в сумраке.
— Нам долго идти? — спросил Има, тревожась.
— Да вот же!
Деревья впереди расступались, и бетонка упёрлась в мост, ажурный и длинный, как хребет динозавра, протянутый то ли над рекой, то ли над оврагом. И по ту сторону моста — на другом берегу — был домик с тёплым медовым окном, приют посреди ненастья.
— Сейчас подойдём, постучим в окошко…
Позади послышался лязг и скрежет, Има обернулся, но за ними — не было ничего, и фары машины больше не светились, значит, удрал таксист. Позади них было черно, непроглядно, полный бархатный мрак, вобравший в себя вселенную, чёрная дыра. Даже, кажется, с чёрным зрачком посредине…
— Идём же! — Ника потянула его за руку. — Или ты передумал? — и в голосе её зазвучала надежда.
Има молча мотнул головой и пошёл за ней. Увы, жизнь его была, как барочная ария да капо, одни и те же слова, разве что повторённые в разной тональности. Одно и то же, повтор, рондо, Малаховка ли, Колпино. И никогда больше, невермор — чтобы поворот ключа, поворот фразы — и взлёт.
Они шли по мосту, и седые от времени доски вибрировали под ногами, и Име слышалось, будто с лязгом и скрежетом катится за ним по пятам — судьба. Домик с одиноким милым медовым окошечком приближался неотвратимо.
— Ой! — теперь Ника оглянулась.
До дома оставалось метров тридцать, они прошли мост и стояли уже на дороге, когда скрежет позади сделался совсем уж зловещ.
Има оглянулся — что такое Ника там увидела?
На мост вкатывался танк.
Был он великолепен. Железный, крепкий, в серебряном ореоле лунного света, отражённого от всех полированных частей, с победно задранным дулом — и это жерло бархатно вбирало в себя вселенную, как зрачок. Танк катился по мосту, и мост опадал за ним, словно костяшки домино, ссыпался в пропасть. Мир опадал за ним — в пропасть…
С влажным лязгом повернулась башня, опустилась пушка — и смерть уставилась на Иму бархатным круглым глазом.
— Пригнись, бежим! — Ника схватила заворожённого Иму двумя руками, как ребёнка, и втащила с дорожки в облетающий мокрый осенний куст. Ветви царапнули по носу, Има икнул и очнулся.
Танк вкатился с моста на твердь — и мост опал позади него, остались лишь торчащие опоры. Орудие, совсем как Има, икнуло, чихнуло и выстрелило. Домик барыжный вогнулся внутрь, на месте окна образовалась дырка, из которой повалил дым, и запахло гарью и столь знакомой Име уксусной эссенцией.
— Киш мерен тухес, — сказал Има чужим голосом, сам того не желая.
Дом стоял с дымящейся дырой посредине, танк расчухивался, явно желая ещё стрелять, грозный и прекрасный.
— Идём, — толкнула Иму Ника, — глянь, он мост сломал. Надо теперь в обход. Видишь, сам бог против твоей наркомании.
Сам бог против — и ведь целый бог войны.
Има и Ника выбрались из куста. Впереди расстилалось поле и чернел край леса, и над острыми елями висела, цепляясь, убывающая мраморная луна.
— А вот чёрт его знает, как теперь нам идти, — задумчиво проговорила Ника, она брела по полю, подобрав длинную юбку, и Има плёлся за ней, то и дело попадая в кротовые норы, — как отсюда выбираться?
— Спасибо, — сказал Има ей в утешение. — Если бы не ты, я бы там пропал. Он бы в меня пульнул, он уже целился.
В гоголевском костюме идти было трудно — в этих старинных брюках гульфик сделан был странным образом, всё время собираясь в складки. И полы сюртука нелепо реяли, как у Дракулы.
— А я не поняла сперва, что ты еврей, — сказала Ника.
Длинные травы хлестали её по ногам, и край юбки от росы сделался влажный.
— Почему я еврей? — не понял Има.
— Ты же ругался на идиш.
— Это не совсем я, — замялся Има. — Ну, я же тебе говорил. Это мой альтер эго.
— А, так он еврей?
— Никогда об этом не думал.
Искуситель иногда говорил по-немецки довольно странно, но Има как-то не догадывался прежде, что некоторые его немецкие фразы — это именно идиш. О, тогда многое объясняется… Кто у них там были придворные жиды — ювелиры, гоф-комиссары?
Има даже в голове своей попытался позвать Искусителя, чтобы у него у самого спросить — угадал ли? Но Искуситель был такая вредина, появлялся, только когда его не звали, а вот если звали, — тогда ни за что.
— Он за нами едет, — Ника оглянулась на танк.
Тот ворочался в темноте и рычал и, кажется, — о ужас! — приближался.
А Има с мыслями о придворных жидах совсем позабыл про танк.
— Вряд ли он хочет нас убить, — пробормотал он, вынимая ногу из очередной кротовой норы. — Мост он сломал, теперь тоже едет в обход.
— От этого не легче. Давай, втопили!
Мерзкое поле и мерзкие колючие травы! У Имы снова заныли и ноги, и спина. И даже близящееся ворчание танка не могло заставить его ковылять быстрее. Ника летела впереди, как ведьма, зло оглядывалась на него, и даже здесь, в чёртовом поле, её походка оставалась волшебной. Она-то в норы почему-то не проваливалась.
— Дорога! — Ника перелетела канаву и остановилась, ожидая, когда Има доковыляет.
По счастью, ноги вынесли их на гравийную тропу. А тропа — это нечто такое, что рано или поздно выводит к людям. И идти по ней быстрее, чем по полю, конечно. Но и танк помчит по дороге, как только до неё доберётся, ведь верно?
Вдоль тропы тянулись кусты, а за кустами высился глухой бетонный забор метра в три, и за забором — мрачный особняк с узкими окнами-бойницами, совсем как романский замок.
О, Хуанита Уайлдер!
— А тебе, как писателю, этот танк даже полезен — опишешь его потом в рассказе, — вдруг сказала Ника.
— Я не писатель, — огрызнулся Има. — Просто однажды написал одну книгу.
— Неправда, — строго возразила Ника. — Книга есть, её читают, значит, писатель.
— Да кто её читает? — в бессильном отчаянии простонал Има. — Кому она нужна? Только говном поливают все её!
Они шли вдоль забора, отделённые от него канавой, — и стальная вода в канаве, ледяная даже на вид, отражала луну. В высокой ограде на самом верху были узкие окошки. Слышно было, как вдали танк, урча, катится по полю, медленно и неотвратимо.
Вот показался мостик через канаву, и за ним — ворота в заборе, железные, в заклёпках, тоже высоченные. В них на уровне глаз — окошко, полукруглое, как в печке или в регистратуре поликлиники.
— Давай постучим, — предложила Ника, — дорогу спросим.
И, не дожидаясь ответа, перебежала мост и громко постучала в эту вот печную заслонку. Так, что разлетелось эхо.
Има предположил мысленно, что будет дальше. Ночь, поле, Колпино — это эпоха перемен. Не нужно быть писателем, чтобы предвидеть. И он даже не удивится потом, что угадал.
Ника колотила в дверь задорно и громко. И заслонка отодвинулась, и высунулось дуло. То ли ружья, то ли обреза, в темноте не понять. Има подошёл, чтобы увести прочь эту дуру, но Ника прокричала дулу в самую дырку, как в микрофон:
— Извините, а вы не подскажете, как пройти к остановке?
То есть само дуло ничуть её не смутило. А впрочем, да. Эти дула в последний год высовывались по поводу и без повода из ларьков и из окон машин: и таксисты вооружились, и цыгане в Малиновке, и даже плюгавый мужичок, что гулял у них во дворе с собакой. Ника привыкла к ощеренным отовсюду дулам, это он, Има, по старинке от всего цепенел. А надо-то действовать.
Има выступил, заслонив Нику, и тоже сказал в печное оконце, дулу, с выражением:
— Мы заблудились. Помогите, пожалуйста.
Послышалась возня, дуло спряталось, и из оконца, изо тьмы, буркнули:
— Момент.
Из оконца прыснул свет фонарика, мгновенно озарил Имину физиономию, погас.
А потом захлопнулось и окошко.
— Вот что ему, жалко? — обиделась Ника и развернулась было идти прочь.
— Погоди. — Има придержал её за рукав. — Он же сказал «момент».
Предчувствие чуда восходило в нём, как солнце, и надежда чуть приподняла змеиную голову, — как прежде, когда Ольга Ивановна в издательстве пролистнула пару его страниц, прищурилась и потянулась за очками. Вот-вот — и…
— Чего мы ждём? Он ушёл!
Има прислонился ухом к печному оконцу послушать шаги. И тут же огромная железная дверь надвинулась всем своим холодом на его ухо, открываясь. Ровно настолько, чтобы пройти человеку.
В проёме стоял бородатый лысый дядька — человек-гора с ружьём в руке и с таким лицом «сколько я зарезал, сколько перерезал». Дядька внимательно смотрел на Иму — как тот потирает обожжённое холодом ухо и щурится. И в другой руке дядька держал — недать-колотить! — книгу «Постмортем», раскрытую на второй странице, где мутное фото автора и немногословная биография (про инженера-химика, именно над ней потешался злой критик Покусаев).
— Иммануил Годоев? — дядька вертел головой, сравнивая — Иму и фото.
— Да я, я. Читали книгу? Говно? — тут же спросил Има, не питая иллюзий.
— Ага, щас! Книга — чудесная! — дядька вложил ружьё под мышку и протянул Име руку. — Лев.
Он и правда был лев, одновременно и дикий хищник, и Толстой — мощный, звероватый, с небольшими глубоко утопленными раскосыми глазами. С бородой лопатой. С ушами, как два крыла.
Има тряхнул руку, и дядька поглядел уже на Нику:
— Сестрёнка твоя?
— Почему? — обиделась Ника.
— Так причи у вас одинаковые — горшки. — И Нике дядька тоже протянул руку. — Лев!
— Вероника, можно Ника, — Ника осторожно пожала протянутую руку. — И мы с ним, — кивок на Иму, — не родственники.
— А моськи похожи. Заходите!
И когда они уже заходили, бочком протискиваясь в ворота, Ника прошептала это Име на ухо:
— О, Хуанита Уайлдер!
И Има вспомнил.
Пару лет назад в кино шёл фильм «Роман с камнем». Има с мамой ходили смотреть. Весёленький набор приключенческих клише. И в фильме была такая сцена: писательница средней известности, эта вот Джоан Уайлдер, где-то в Колумбии заблудилась и стучится в дом, чтобы спросить дорогу. А хозяин дома — глава наркокартеля. И у него, у этого мафиози, на полке в ряд — все книги писательницы Уайлдер. Он смотрит в видеоглазок, сравнивает с портретом на обложке (ведь у буржуев портреты авторов на книге, это у нас внутри). И вот он сравнивает, узнаёт и выбегает навстречу с радостным воплем:
— О, Хуанита Уайлдер! Я ваш поклонник, у меня есть все ваши книги!
Има, конечно, не верил, что такое вообще возможно. Да ни за что! Не бывает такого! И, конечно же, яростно и отчаянно завидовал той придуманной Хуаните Уайлдер.
И — вот.
Двор был вымощен красно-белыми плитами, как в Венеции, без единого кустика или деревца, зато стоял грузовик со зверской, совсем как у хозяина, мордой.
Они шли по двору, — и свет зажигался там, где шли они; а как проходили, — тут же гас. И от мощной фигуры хозяина косо падала на шахматные плиты длинная, страшная, ушастая тень.
— Прошу!
А вот внутри в доме не было страшно. Было как в логове у профессора-эзотерика. Очень много разновидной этнической фигни, внавал и внавес: и африканские маски, и бивни, и китайские красные бумажные фонарики, и чучело крокодила. В прихожей — Лев разрешил не разуваться — висело шёлковое панно с белой Богоматерью, но вышито было на нём почему-то по-английски: «Дева Фатима, молись за нас».
И в гостиной много чего было: камин, резные колонны, и в то же время чёрные балки под потолком, как в шале. Чучело медведя врастопырку. Снова бумажных фонариков гирлянда. И сказочный трон резной из чёрного дерева, на львиных лапах и с когтистым полусжатым кулачком, венчающим спинку.
И на троне — Има даже не удивился — Искуситель, в кудрях и в томной позе. Кулачок на спинке кресла торчал прямо над его макушкой.
Ника тут же подошла к трону и потрогала когтистый кулачок:
— Как будто из музея краденный.
Невидимый ей Искуситель повернулся и тоже с любопытством поглядел наверх.
— Это трофей, из Донанга, — непонятно пояснил хозяин и повернулся к Име. — Подпишешь мне книгу?
— Подпишу. Она правда вам нравится?
— Можешь мне «ты» говорить, — позволил Лев, — чай, не баре. — Он взял с каминной полки ручку и подал Име вместе с книгой. — Я историю люблю. Век переворотов — особенно. Всё, что есть по теме, стараюсь достать. Но у некоторых писателей дворяне эти, немцы, и говорят, и действуют, как у нас в армии был такой, прапорщик Полено. Деревяшки, ать-два. А у тебя прям видно, что это аристократы, рыцари, у которых род древнее царей, с тараканами в голове, но со своими, древними, рыцарскими тараканами. Не с прапорскими! Такие бесы хитровыдуманные, как наш Саша Север с его блатным кодексом. Мораль, как у хищника в пустыне: есть или добыча, или конкуренты. Смерти не боятся, а вот лицо потерять — боятся, на эшафоте шутят. Их на пересылке ломают — так кровью плюют и смеются, типа курорт.
— Спасибо.
Има не знал, кто такой Саша Север, но в целом Лев верно выразил его мысль. Остзейские рыцари-урадели — не прапорщики, какими их пытался изображать Имин нелюбимец Пикуль. Они и в самом деле по менталитету ближе именно к современным блатным. Рыцарская честь, своя каста, презрение к смерти, перевёрнутая хищничья мораль.
Има написал в книге, на обложке внутри: «Льву от автора, с уважением. Какое же счастье — встретить вдумчивого читателя!»
— У вас там, в поле, танк ездит, — вдруг сказала Ника.
— Это Антоша, — тепло проговорил Лев. — Скоро вернётся, если ещё не приехал.
— Ваш танк? — хором изумились Ника и Има.
— Так соседи, штрибаны, чёрной барыжат, весь лес и всё поле баянами загажены. Торчок недавно под моим забором подох. Достали. Реально допекли. Вот Антоша и поехал — отоварить. Достали потому как. А, так вот и он!
С улицы послышался лязг — столь знакомый! Лев подошёл к окну, отодвинул красную бархатную тяжёлую штору.
Во двор со всем почтением вкатывался танк, — и фонари зажглись, освещая его, и красно-белые плиты трескались под гусеницами. Танк отменно сиял, бликовал, озарённый, в ореоле лучей, весь забрызганный мокрой грязью, как монумент самому себе.
— Вот дубина! — сокрушённо посетовал Лев. — Говорил же — в сарай, не во двор. Загубил мне плитку.
И сердито задёрнул штору — а Име так захотелось увидеть таинственного Антошу.
— А есть у вас аптечка? — вдруг спросила Ника. — Бинты или вата?
Лев поглядел на неё внимательно — и тут же понял. А Има догадался попозже, припомнив вчерашнее «I’m bleeding — я тоже».
— Момент, — сказал Лев, вышел в соседнюю комнату и мгновенно вернулся с коробкой размером с сигаретную. — Вот, тампаксы. Я их ещё с Донанга оценил — великолепно стреляные раны затыкают. Держи. Туалет там.
Он махнул рукой на дверь в комнату, из которой только что вышел.
— Спасибо.
Ника удалилась, крутя в руке и разглядывая голубую бумажную коробку. Она явно видела тампаксы впервые в жизни.
— Там инструкция внутри! — крикнул Лев ей вслед. — С картинками.
Он наконец-то взял у Имы книгу, прочитал, что тот там понакорябал. Умилился.
— Здорово пишешь, — похвалил.
— Книгу ругали, — мрачно напомнил Има.
— Такая ругань — лучше похвалы, — отмахнулся Лев. — Я прочитал рецензию, покусаевскую, — ты спасибо ему скажи. С подобным ядом пишут о том, что задело, оцарапало. Бесит. Значит, хорошая книга, раз бесит.
— Писали — бульварщина, — напомнил Има всё ещё мрачно, но повеселее. — Про педерастов.
— Так а что ты им баб-то должен выдумывать? — расхохотался Лев. — Если было дело. Книга твоя в принципе-то не об этом. Она про судьбу, кысмет, ан-фортуну. «Жизнь такова, какова она есть, и больше — никакова». А с мужиками чего только в жизни не бывает, — тут Лев крякнул, и Иму невольно посетило подозрение.
А Искуситель на троне закинул ногу на ногу и поднял палец — воот! А я что говорил!
— Писали, что я дилетант, — сказал Има совсем тихо. — Что я — ненастоящий писатель.
— Да ладно. — Лев уселся верхом на стул и пролистнул книгу, прищурился, прочитал: — Он уходил, раня шпорами паркет, не оглядываясь, прямо держа спину… — ты же это ниоткуда не спёр?
— Нет…
— Тогда выдохни. Ты — настоящий. Ла Вея знаешь?
— Нет…
— А почитай. Полезно будет. Он про магию пишет, но это и для писательства годится. Можно сколько угодно учиться — и всё псу под хвост. Можно с шестнадцати лет публиковаться, окончить Горького и быть графоманом. А можно вовсе не учиться. Но при том — уметь писать. Главное — ты в принципе можешь или нет. — Слово «можешь» Лев выделил округлым жестом, и листы книги в его руке затрепетали. — Литература — это пение сирены: или зачарует, заманит, или ни фига. Писатель является в мир сразу уже готовым, как богиня Афина из головы Зевса.
Стоило забрести в ночи в это чудесное место, вместо колпинской наркоизбушки, чтобы услышать такое от загадочного и чудовищного… бандита? отшельника?
Има убрал от глаз длинную прядь, спрятал за ухо. Тронул кончиками пальцев каминную полку — каминную каменную, кружевную, резную. Чудное место, дивное место! Пламя в очаге едва трепещет, и в бумажных фонариках теплится неяркий и мягкий свет. Отсветы ложатся на тёмные лики африканских масок, делая их чуть милее. Чучела птиц с раскрытыми распластанными крыльями парят под потолком, словно живые. И красный бархат штор в тёплых тыквенных бликах, красный рыхлый бархат, и стеновые панели резного дерева, как в мамином любимом ресторане ЦДЛ, и такой же запах кофе, табака и пепла. Уют и нега…
Искуситель сидел в кресле, лукаво и змеино улыбаясь, притягивая к себе весь свет из комнаты. Как там было у Окуджавы: «Пошла, и пламя потекло вслед за нею». За Искусителем всегда тянулся свет, к нему тянулся, как приманенный магнитом. Сейчас Искуситель веселился, резвился, — гад, оказался прав. Лев практически повторял его слова.
«Ты всем готов поверить, лишь бы не мне», — так Искуситель говорил Име прежде, и, как оказалось, правильно. Его слова были Име — как об стенку горох, а вот Лев сказал то же самое, — и Има ожил.
— Только он не желает писать дальше, — это Ника сказала, входя. — Критика его подкосила.
Има отпрянул от каминной полки, взвился (ведь Ника была права):
— Не критика! Мне просто не про что пока писать! Мне нужен толчок, чтобы дальше продолжать. Нечто вдохновляющее.
На самом деле, конечно же, критика. Но Име было обидно в этом признаться. Что он — сломлен и сдался. И он срочно выдумывал повод: отчего это он больше ничего не пишет.
— Ну-ка, ну-ка, — Лев в упор уставился на него, положив подбородок на сплетённые пальцы, и борода растопырилась веником, — рассказывай.
— Ну-у… — Има замялся было, но тут же вознёсся на волне внезапного вдохновения: — Я дальше хотел писать про одного героя. Был один обер-гофкомиссар. При дворе у Анны Иоанновны. Еврей, но блондин с серыми глазами. Умница. Очень богатый. Брал уроки у оперных певцов — такой вот каприз у него был, как сейчас говорят, — хобби. Стоял за ширмой, слушал, когда герцог Бирон принимал просителей, и потом давал ему советы. Герцог, как его арестовали, остался должен гоф-комиссару пятьдесят тысяч. Яхимсталеров, кстати, не рублей. И все придворные были обер-комиссару должны. Такой был серый кардинал, что ли. И однажды к нему пришла камер-фрейлина Кантемир, Смарагда Кантемир, Рада, девятнадцати лет, принесла фамильный браслет в залог — и мой герой пропал. В сорок два года втюхался как мальчишка.
Искуситель в своём кресле выпрямился, вытянулся в струнку и смотрел на Иму раскрытыми широко-широко серебристыми глазами, и свет ореолом встал за его спиной, даже шевелясь. А Лев спросил:
— Так ты всё-таки пишешь?
— Не могу, — фальшиво вздохнул Има и опять заправил прядь за ухо. — Его портрет висит в Раундале. Это в Латвии. Я хотел поехать посмотреть, а там как раз началось. А я пока его не увижу, не могу начать.
— Репродукция? — подсказала Ника. — Репродукция портрета есть?
— Нету.
— Раундаль — это ты так Рундале называешь? — уточнил Лев. — Дворец в Латвии?
— Ага.
— Ну понятно. Можно каталог запросить всех рундальских портретов. Но они чёрно-белые на фото в каталоге — чёрт там разберёт, что за дядька. Еврей, но блондин — раза два я в жизни такое видел, они такие, рыжеватые, что ли.
— Цвет чайной розы, — подсказал Има, скосив глаза на локоны Искусителя.
— Ну, для писателя, — может, и так, — задумчиво согласился Лев. — А на поезде никак туда сейчас. И на автобусе. И самолётом никак. События, мать их за ногу. Независимость.
Има знал, что говорил: этим летом Латвия напрочь отделилась от Советского Союза, и попасть в заветный Раундаль без увечий отныне стало затруднительно. Судя по новостям беспорядки так и бурлят.
Лев задумался, потёр лоб. Ника хотела отдать ему коробку с тампонами, с тем, что осталось, но Лев лишь махнул:
— Оставь себе!
Има очень доволен был собой — выдумал причину, чтобы не писать.
— Я должен увидеть своего героя, — дополнил он со значением, — так сказать, взглянуть ему в глаза. Иначе ничего не получится. История не заиграет.
Искуситель тут же поднялся с кресла и встал напротив Имы, уставился на него серыми широко раскрытыми злыми-блюдцами — на, смотри! Герою в глаза. Има зло улыбнулся, прищурясь. Искуситель пожал плечами, отошёл, вернулся в кресло.
Лев поднял голову и посмотрел на Иму, тоже прищурясь и со странной, углами губ вниз, улыбкой.
— Раз в жизни человеку даётся шанс, — сказал он задумчиво. — Знаешь, как в анекдоте: «Хочу ли я, могу ли я, говно ли я, магнолия». Можно всю жизнь косить народ очередями от бедра и горя не знать, а потом придёт вот такой мальчишечка — вылитый Гоголь — и тебе решать, напишет он книгу или нет. А книга — это неконкретное, нематериальное. Ничем в твоей жизни не меряется. Просто книга, и не факт, что выйдет не говно. Но тут — именно ты или помогаешь демиургу, или ты его кинешь. — И Лев вдруг выкликнул в комнаты звериным голосом: — Антоша!
Послышались шаги.
Име было безумно интересно, каков же из себя Антоша, водитель танка.
Явился тонкий юноша в тельняшке, в военных штанах, в берцах, большеглазый, с длинными волосами, с каштановым начёсом, как у певца в «Модерн Токинг», — с такими причёсками и личиками девочки рисуют принцев.
— За плитку — по жопе получишь, — сказал ему Лев.
— В гараже пол провален, мой генерал, — басом отозвался Антоша. У него над губой были тонкие дартаньяновские усы, мама такие называла — противозачаточные.
— Давай-ка заправь Макара, — велел Лев, — и карту мне принеси.
Антоша коротко и резко кивнул и убежал.
— А кто это — Макар? — спросил Има.
— Макар не кто, а что. Это самолёт. Бич-бонанза, — ответил Лев как ни в чём не бывало. — Что с лицом-то? Не бойся. Я лётчиком был в Донанге.
Рада Кантемир
— Генерал, лететь нельзя! — так сказал Антоша.
Лев тем временем разложил на полу карту, что-то вычерчивал на ней карандашом, прикидывал, похмыкивая. Он поднял голову и спросил:
— Что так?
— Я же не убил цыган, просто проломил им снарядом стену. Я видел, как они потом расползались. Сейчас пробздятся, оклемаются и явятся мстить. А в доме никого.
— Мстить? Цыгане? — рычаще хохотнул Лев. — Высоко же ты их оценил, Антоша, этих трусов.
— Всё равно лететь нельзя, — упрямо повторил Антоша, наклонился, накрыл ладонью карту, не давая бежать карандашу, — ведь пуля в голове, генерал.
— Пуля? — переспросил тут же Има.
Он-то лететь никуда ну чертовски не хотел и рад был бы любому препятствию.
— Пуля, — почти весело согласился Лев. — Оттого и на пенсию списан. — Он снял Антошину руку с карты и продолжил чертить, Антоша резко и сердито выпрямился и смотрел сверху вниз с укором. — Пуля пиндосская в башке застряла. Как шевельнётся — всё, брык, и без сознания. При взлёте и приземлении может быть такое дело. Но ты же, Антоша, для того и нужен. Сядешь вторым пилотом.
— Бооже, — простонал Има и заломил руки как можно более картинно. — Может, не надо лететь?
— Фигня, к Ленину еду! — отмахнулся Лев, свернул карту и встал.
Видно было, что он загорелся и уже очень хочет лететь. Может, утром бы выяснилось, что всё-таки можно-то или на поезде, или на автобусе. Неважно. Лётчик хотел всего-то ещё разок полетать, и плевать, чего это будет стоить. А книга — она только повод, чтобы полетать ещё хоть разочек.
— Генерал… — моляще позвал Антоша.
Но Лев лишь огрызнулся:
— Погнали!
И вышел вон. Има поплёлся за ним с кислой миной, а Ника спросила у Антоши:
— Генерал — он ваш начальник?
Антоша поглядел на неё иронически, а потом, как рассмотрел, — уже с интересом.
— Папенька.
— Папенька — папенька, или это самое? — уточнила Ника, наученная ядовитой ленинградской светской жизнью.
— Просто папенька, без этого самого, — усмехнулся Антоша. — Пойдёмте, пожалуйте лететь.
Самолёт глядел из раскрытого ангара, он был с синим носиком, в молочном свете фонаря весь серебристо-белый, как мурена. Мерцал, манил. От ангара тянулась в поле прямая асфальтированная дорога, чешуйчатая и серая, словно шкура змеи.
Лев сидел уже на месте пилота. Антоша забрался на крыло, распахнул дверцу, наклонил переднее сиденье — как в «Запорожце»! — и пригласил их:
— Залезайте!
И протянул руку. Ника приняла эту руку, юбкой шурша, вознеслась на крыло — их с Антошей на миг бросило друг к другу, и даже Има заметил, как вспыхнул между ними крошечный грозовой разряд. Ника скользнула в салон, Антоша позвал Иму:
— Не бойся, давай!
И Има, кряхтя, полез. Гоголевский гульфик его опасно трещал, ноги разъезжались. В салон, на заднее сиденье, Има свалился мешком. Он твёрдо решил — всю дорогу просидеть с закрытыми глазами, и если что, и смерть так принять.
— А как вы собираетесь приземляться? — спросила Ника. — В Рундале нашлось подходящее картофельное поле?
— В Рундале, если верить карте, есть асфальтовая дорога, ровная, прямая, европейского качества. Как, впрочем, и все прибалтийские дороги, — пояснил Антоша, захлопывая дверь.
Има это слышал, но не видел — он уже успел зажмурить глаза.
Самолёт застрекотал, заурчал, покатился. Чуть подпрыгивая, — и Иму мелко затрясло.
— Если он разобьётся, я обниму тебя, подхвачу на руки и отнесу к себе на небо.
Има приоткрыл один глаз. Ника отвернулась от него, распластавшись по окошку, — глядела вниз. А между кресел, на стыке их, сидел злой его ангел, Искуситель, склонялся к Име и утешал, приобнимая за плечи золотым рукавом.
— Спасибо, — сказал ему Има про себя, не вслух.
Самолёт резко подпрыгнул, как зайчик, и принялся возноситься. Всё задрожало. Има от страха застучал зубами, уши, прежде заложенные, разложило, и ворвался шум: рокот мотора, и свист, и дребезг. Внизу, под муреново-молочным крылом, неслись острые ели, и мутные огни, и бархатный мрак.
— Нас ПВО не собьёт? — спросила Ника, так и не отлипая от окна.
— Орлы мух не едят, — ответил Лев.
И Антоша прибавил:
— Руста не сбило, и нас не собьёт. Руст, он на Красную площадь сел, а как думаешь, — сколько таких рустов просто незаметненько летает? Самолёт нигде не значится, летим мы низенько, они и думают — птица.
«Ещё и ПВО… — подумал Има, — плюс к упадению. Блин. Мне страшно».
— Не бойся, — в ухо прошептал Искуситель, от него сейчас, кажется, даже пахло духами и вином, и локоны щекотали Имину шею. — Я с тобой.
«Тоже радость, — подумал Има в ответ. Ели под ними делались мельче и дальше, и стали видны с высоты — дороги, тонкие, как вены, с бриллиантовыми капельками текущих по ним автомобилей. — А что у вас было на самом-то деле с Радой Кантемир?»
Обычно Искуситель рассказывал только если его не спрашивали, а вот если спрашивали, — он никогда нормально не отвечал. Но тут, видно, сжалился, чтобы Има не боялся, решил его отвлечь.
— Я расскажу, — сказал он, — а ты потом об этом напишешь.
У Имы стучали зубы, раскладывая уши для шума, и гоголевский жестокий гульфик врезался в тело. И он пообещал, сдаваясь, слабея, про себя, внутри головы: «Ладно».
Ника ни на секунду не обернулась, не посмотрела, как там Има, — так заворожило её то, что проплывало сейчас внизу. Алмазные струйки дорог и мерцающий рисунок ночного осеннего мира. Чёрные зеркала озёр, синие разорванные тучи. Во всех водах исправно отражался самолёт, белое брюхо его с растопыренными крыльями и ножками шасси.
У Льва Има видел только лысую, шрамами покрытую макушку, и видел ещё, что Антоша развернул карту и пальцем водит по ней. Самолёт тряхнуло, Има икнул.
— Не подведи, Макарушка! — Лев погладил ладонью обшивку ласково, как кота, и пояснил — назад: — Они это любят.
«Говори!» — напомнил Искусителю Има, про себя, конечно, не вслух.
Искуситель крепче приобнял его — Има даже ощутил это пожатие — и заговорил ироническим полушёпотом:
— Представь декабрь сорокового, мороз такой, что не согревают и печи. Птицы леденеют на лету и камнем падают наземь. Бывший регент Бирон три недели как арестован, и фельдмаршал Мюних настойчиво требует его казни. Нас дёргают на допросы как сообщников, в крепость, и пол в допросной — в потёках крови, дома приходится смывать её с каблуков. Нас терзают допросами, но у нас и занимают под высочайшие расписки, желая купить лояльность. Новая правительница милостива и растеряна, она не научена править, но ей, как и всем, нужны деньги в долг, — который потом так и не доведётся вернуть. А если к нам милостива правительница, то не боятся прийти и другие.
Секретарь просунул голову в дверь:
— К вам Катерина Димитриевна Кантемир, просить?
Не Катерина, Смарагда — имя как драгоценный камень. Так назвал её отец, так и все её звали, а неносимая Катерина — это имя вроде крестильное. Они ведь православные, молдавские господа Кантемир.
Драгоценная, золотая девочка-сирота, двадцати лет, воспитанница графа Бецкого, камер-фрейлина из тех, что на нас, жидов, смотрят по-над, не видя.
— Проси, конечно.
Она была в бархатной маске, но тут же сняла её, войдя в комнату, — маска с изнанки жемчужной сделалась от пудры.
Я поцеловал её руку, ледяную с мороза, усадил гостью в кресло:
— Чем может служить вам ничтожный ваш раб?
Только так и может жид говорить с княжною Кантемир…
— У вас светлые волосы и светлые же глаза, вы ничуть не похожи на жида, Лейба Филиппыч! — воскликнула эта драгоценная девочка, впервые разглядев меня, — а сколько раз мы с нею сталкивались в коридорах!
Ей дозволены были в этом мире и дерзость, и отвага, прекрасной золотой сиротке из княжеского рода Кантемир. Раде Кантемир все были покорны, её обожали, и всё в этом мире всегда выходило по её. Она разглядела меня — и теперь веселилась вслух.
— Я слыхала, мы с вами берём уроки у одного контртенора, правда ли это?
Она откинула с волос соболиный капор — перевитые жемчугом чёрные пряди были чуть припудрены, разлетелся, играя на солнце, душистый иней.
— Мои успехи в пении ничтожны и не стоят внимания, — сказал я холодно. — Так с чем вы ко мне?
— Вот, глядите, — она сняла с узкой руки браслет, лишь потом расцепила, отдала мне — тяжёлый, ледяной. — По нему я зовусь, батюшка в честь вот этого камня и назвал меня — Смарагда. Сколько дадите за него?
В середине браслета — смарагд, изумруд, крупный, как кошачий глаз. Я перевернул браслет — поглядеть на клеймо, кто ювелир. Так я и думал — тот самый француз, казнённый с тамплиерами. Его манера.
— В Петербурге нет сейчас никого, кто мог бы дать за него цену, — сказал я честно. — Всё неспокойно, ждут ещё мятежей, и все держат при себе свои деньги, а кто-то и переводит потихонечку уже в Антверпен. (Остерманы перевели счета, я точно знал, и Лопухины, и младший Лёвенвольд.) Я мог бы написать в Париж или в Вену, там найдутся покупатели, но это долго.
— Мне надо сейчас…
— Если разъять его и продать отдельно — оправу и камень, — то можно, это будет скоро, но как же жаль губить такую работу! Я могу ссудить вам — не всю сумму, увы, ведь этот браслет — целое состояние. А потом найду покупателя — и передам остальное.
— Мне надо сейчас, — повторила она тихо и твёрдо.
Я поглядел на неё в упор — в лице её не было ни кровинки, и пальцы дрожали, и рвали на лепестки батистовый тонкий платок.
— Ваша светлость, княжна! Простите меня, ничтожного, я никогда не спрашиваю, давая деньги, — для чего? Проигрался кто или вдруг угрожают оглаской? Но иногда — простите, простите ничтожного жида, — беду можно прогнать не деньгами, а лишь надавив на нужные рычаги. Что сейчас, этой зимою, в Петербурге может стоить подобных денег? Такого камня, который ваше имя, вы самоё? Если вас шантажирует негодяй, — назовите имя, и я уничтожу его, и письма ваши потом сожгу, не читая.
— Нет-нет, — слабо улыбнулась она, — нет же!
— Уж не регента ли вы хотите выкупить из крепости?
Я сказал это в шутку, право. Но Рада от моих слов сделалась пунцовой, фарфоровые щёки вспыхнули, словно тронутые румянами. Ах я старый дурак! Тотчас вспомнил, что была — год ли? два? назад — при дворе история, матушка царица, ныне покойная, запретила камер-фрейлине Кантемир украшать волосы розами, а будущий регент, герцог Бирон, и вовсе схлопотал от её величества по личику плюху.
— Простите меня, княжна, — проговорил я, кажется, тоже краснея. — Простите! Угадал нечаянно. Но если и так, — всё равно. Я знаю эту игру, с регентом и с крепостью, — то не ваша игра, княжна, вам нет там хода. Ваша карта не сыграет — ей нечего играть. Тот, кто просит у вас денег за свободу регента, — лжёт бесстыдно. Уже протянуты невидимые нити, и пущены стрелы, и улетели почтовые голуби. Деньги ничего не решат.
Я вложил браслет ей в руку — на секунду осмелился и задержал её руку в своей.
— Он погибнет? — спросила Рада, и голос её звенел. — Его казнят?
— Нет, княжна. За регента просят его французский родственник, маршал Арман Бирон де Гонто, и польский король, и германский король — эти двое его суверены, ведь регент владеет землями и в Силезии, и в Польше. Правительница не решится на казнь, не решится разгневать подобных персон. Выйдет помилование.
— Но фельдмаршал Мюних так желает именно казни! — Рада сжала кулачки, и перстни с камнями — тоже с именем, как у неё, — заиграли яростно.
— Фельдмаршал Мюних… — я сдержался, чтобы не рассмеяться. — Этот господин сейчас в своей постели приходит в себя после принятого яда. Не по своей воле принятого, княжна. Противоядие было передано ему с условием: фельдмаршал уходит в отставку и вдобавок оставляет бывшего регента в покое. И не мешает помилованию.
Рада молчала. Она глядела на меня исподлобья, изнизу из кресла. В медово-карих глазах её всходили одновременно, как зарево, — и радость, и ревность.
— Кто сделал это для регента? — спросила она, наконец, тихо и сердито. — Вы сами, Лейба Филиппыч? Его жена, герцогиня Бирон?
— Я слишком ничтожный жид, чтобы делать такие вещи. — Я отошёл к окну и теперь смотрел на снег и на ворон на нём, геральдически чёрных — на белом-белом. — Герцогиня Бирон все эти месяцы в горячке, ей не по силам. Откройте глаза, княжна, — и сами увидите. Вы же при дворе, ваша светлость камер-юнгфрау. Вспомните, как правительница объявила об отставке фельдмаршалу Мюниху, сама она робела в глаза ему сказать, и все придворные боялись. И только один придворный не испугался, и поехал в дом фельдмаршала, и объявил тому об отставке. Вспомнили этого смельчака?
— Господин Лёвенвольд, — зло прошептала Рада.
Церемонимейстер двора, обер-гофмаршал граф Лёвенвольд.
— Ваш счастливый соперник, — я повернулся от окна. — Она опять терзала платок, браслет мерцал у неё на коленях. — Ну, не такой уж и счастливый. Ни он, ни вы, княжна, регента более не увидите — он будет помилован и выслан в Сибирь в железной карете, под самой суровой охраной. Я знаю это: Мюних уже рисует проект его сибирской тюрьмы, фельдмаршалу это дозволено в утешение за отставку и отмену казни. Я видел сей проект, когда был в его доме, ссужал ему денег, — фельдмаршал гордится проектом и всем его показывает, хвастает.
Рада поглядела на меня злыми сухими глазами, застегнула браслет и лишь потом надела его на руку — и рука вошла свободно, так тонка была.
— Спасибо вам, Лейба Филиппыч, — сказала Рада. — Вы вернули мне не просто мой камень. Вы вернули мне имя моё, меня. Не дали выставить себя дурой. Вы были жестоки, но так же жесток и хирург, делающий разрез, чтобы вытек гной. Спасибо. Вы совсем не знали меня — и вы спасли мою честь. Чем я могу отплатить вам?
И тогда я и сказал ей — глупость, конечно:
— Я желал бы спеть для вас, княжна. Завтра, на сцене императорского театра, в час пополуночи, — чтобы не было никого, и не обсмеяли б.
— Зачем вам? — она всплеснула руками, улыбнулась.
— Желаю вас позабавить. Это не свидание, отнюдь нет. Жена моя, Шошанна Марковна, и семеро детишек были бы против. — Тут она опять улыбнулась. — Послушайте, чему же научил меня наш общий контртенор — вдруг да выйдет забавно.
Смарагда, Рада Кантемир. Царской крови золотая девочка. Ей всегда было дозволено то, что не дозволялось никому, на что не решался никто. Читать опальных философов, на охоте стрелять по-македонски, прокатиться по улице на спине у слона. Полюбить императорского фаворита, пускай и без взаимности. Или шутить дерзко, — как не решится другая красавица.
— Милый Лейба Филиппыч, — она встала из кресла (мы одного роста оказались с нею) и коснулась моей щеки, и перелился изумрудным ядом в рукаве браслет, тот самый. — Жаль, что прежде я вас не знала. Добрый, благородный человек. И очень красивый мужчина. Серые глаза, белокурые волосы. Ведь это собственные ваши волосы, не парик? — Она провела рукой. — А у обер-гофмаршала точно такие же, но парик — он, верно, лысый под ним? Вы куда красивее. Жаль, что вы не петиметр, у вас бы не было отбоя от дам.
«А у меня и так нет, поверьте, княжна!»
— Я желала бы настоять, чтобы завтра у нас было именно свиданье, — кабы не ваши семеро детишек да не Шошанна Марковна…
— Вы жестоко шутите, — я поймал её руку и поцеловал.
Руку, а потом и тот самый камень в браслете, — что как её имя.
И потом, на другой день, вернее, ночь, в час пополуночи, я пел для неё со сцены императорского театра. Рада слушала меня, сидя на единственном стуле перед сценой, и даже расплакалась — так хороша вышла ария.
И я влюблён был в неё, в недостижимую княжну Раду Кантемир, целых три дня, два этих дня и ещё один после.
А потом, сам понимаешь, друг разлюбезный: и Шошанна Марковна, и белошвейка Настя, и гризетка Лулу… Те, кто и положен бедному жиду по его ничтожной масти.
Рундале, или Раундаль
Има открыл глаза — Искусителя больше не было рядом. Ника, кажется, дремала, склонив голову набок, — Има позавидовал её спокойствию.
Небо бережно несло самолёт в бархатной чёрной лапе, простреленной белыми стигматами звёзд.
— Где мы летим? — спросил Има.
И Антоша ответил:
— Над Лиелварде, видишь, внизу река. Западная Двина.
Внизу и в самом деле змеилась река, зеркально сверкая, и вокруг неё точками мутно мерцали огоньки.
— А долго ещё?
— А что ж ты раньше не спросил? — рассмеялся Антоша. — Два часа летим, сейчас начнём снижаться. Вон Бауска будет — и тогда уже вот-вот.
— Лев, с вами всё хорошо? — спросил Има, вспомнив про пулю в голове.
— Не ссы, Капустин, — раздалось рычащее, — прорвёмся!
Самолёт клюнул носом и пошёл вниз. «Разобьёмся», — решил заполошный Има. Но из-под самолётного брюха вдруг словно сама собой вынырнула дорога с одинокой машинкой на ней — отважного ночного путешественника. Самолёт снижался — над дорогой, над машиной. «Врежемся в машину», — тут же подумал Има, но машинка успела убежать.
Самолёт приземлился на дорогу — так ребёнок с размаху, подпрыгнув, попой шлёпается на раскатанную ледянку и катится дальше. Слева мелькнуло жёлтое, даже в темноте словно фосфоресцирующее здание среди кустов — неужели сам Раундаль?
— Хорошо поспала! — Ника потянулась на сиденье, зевнула. — Что, сели уже? Ура…
— Да, сели, сели, — обернулся к ним Лев. — На выход, команда!
Самолёт остановился и теперь стоял посреди дороги, слегка подрагивая, как в ознобе. Ещё одна машина, зло сигналя, объехала их по обочине — Има разглядел за стеклом изумлённую очкастую рожу водителя.
— Здравствуйте посрамши, — Лев вылез с сиденья на крыло и чесал в задумчивости лысую башку, провожая взглядом ночного автомобилиста. — Так и снуют, даром что деревня. Нельзя тут одного Макарку бросать. Ну же, лезьте, что вы уселись!
Антоша тоже выбрался на крыло и по одному, как репки, вытянул за руку сперва Нику, а потом Иму. Тревожный предутренний воздух, влажный, негородской, с нотками моря и лиственной прели, обнял Иму зябким крылом. Дворец вдали мерцал сквозь ажурные кроны то ли белизной, то ли лимоном, как снизошедшая на землю луна.
Лев забрался, даже забурился, учитывая его габариты, во глубину самолёта позади всех сидений и вынырнул оттуда уже с автоматом. Будто Рембо в известном фильме. («Рамбо, но не Рэмбо», — как говаривал Имин препод по литературе.)
— Ты что, на абордаж собрался брать этот Раундаль, генерал? — изумился Антоша.
Они втроём стояли на земле, вернее, на асфальте, а Лев — возвышался с автоматом на крыле.
— Вы пойдёте, а я тут останусь, — пояснил Лев, — постерегу Макарку. Что я там не видел. А то тут дачники так и снуют — как бы чего не упёрли. Вон оно, твоё Рундале, — Лев указал Име на лимонно-белое свечение вдали. — Пулей дуй, смотри на еврея — и назад.
Има много чего хотел бы возразить: «А вдруг не пустят?», «Наверное, ночью закрыто?», «Что я им скажу?» — но он ничего не стал отвечать. «Если идёшь через ад, — иди не останавливаясь». Има был именно раб нарратива. Он поднял над головой два пальца — виктория, — показал их Льву вместо ответа. И зашагал по дороге, вернее, по обочине, чуть пошатываясь, как матрос, сошедший с палубы на землю. (После полёта ноги не совсем слушались.) Даже не думая, что там Ника и Антоша, — пойдут за ним или останутся возле самолёта.
— С латышами нужно теперь по-английски говорить, — сказал Антоша за его спиной. — Они теперь делают вид, что по-русски не понимают. Уou have a jew portrait on your wall…
Има обернулся — Антоша и Ника шли за ним в полуметре и загадочно переглядывались. Как будто приобрели уже общую на двоих тайну.
В сторону лунного Раундаля сворачивала дорожка, неширокая, асфальтовая, под сводом переплетённых ветвей; Има и его спутники зашли под этот свод, как в галерею сказочного замка. Летучая мышка по неровной траектории перелетела под сводом с ветки на ветку.
— Я думала, они осенью спят, — удивилась Ника.
Тропинка вывела их в сад, геометрически расчерченный дорожками, с лавровыми топиарами и облетевшими розами. Пахло дачным горьким дымом, скошенной травой.
Раундаль стоял совсем близко, жёлтый, и под жёлтой же — цвет в цвет — луной. Это был типичный барочный дворец по всем канонам: буквой «п», изящный, с широкоглазыми окнами, с лестницей как водопад. Вот только жёлтенький, словно канарейка. Има прежде видел фотографии, все чёрно-белые, и канареечность удивила его, заставила растеряться. «Впрочем, какой хозяин, такой и дом, — подумал Има. — Заказчик-то этого дворца — герцог Бирон, а он был такой — модник, на грани фола». Има помнил, что этот Бирон предпочитал кафтаны, затканные крупными розами, подобные кардиганы носят современные кавказцы, и канареечный дворец выходил вполне в его стиле.
Има устремился на главную лестницу, но Антоша его удержал:
— Ночь, закрыто. Пойдём сторожа разбудим.
«И что ему скажем?» — промолчал Има.
Антоша-то знал, наверное, что.
— Ты здесь раньше был? — спросила Антошу Ника.
— В детстве, с родителями, — Антоша мотнул головой в сторону оставленного самолёта, и волосы его взметнулись, как грива у коня. В темноте — эффектно.
Они обогнули здание, ножку буквы «п», шурша гравием по дорожке. И там была дверка, как в коморке папы Карло — Антоша в неё постучал, а Има предположил мрачно:
— Высунется дуло.
— И что?
Антоша приподнял полу куртки — у него за пояс был заткнут пистолет, как у пирата. Что ж, таковы нынче времена и нравы…
Он потом ещё постучал — кулаком, и каблуком, и выглянул сторож, действительно, с опущенным ружьём в руке. Хоть не наперевес. И Антоша выдал ему своё коронное английское:
— Уou have a jew portrait on your wall!
Сторож, очкастый небритый дед в морщинах, как смятый пергамент, сдвинул на нос очки и уставился — не понял. Ника раскрыла было рот, но тут Има выступил вперёд и произнёс по-немецки:
— Мы не грабители. Мы туристы. Прилетели на самолёте, чтобы посмотреть на одну картину.
Има знал, что латыши больше не говорят по-русски. Но не знал, предполагал, что за краткое время — пару месяцев независимости — собственных денег они пока не придумали. И Има вытянул из неудобного гоголевского кармана смятый сиреневый четвертак. Показал сторожу.
— Мы заплатим, если вы покажете эту картину, — сказал он опять по-немецки, — и уйдём. Нам больше ничего не надо, только посмотреть на неё.
Сторож опять уставился круглыми глазами, как рыба, выдернутая из воды. Има даже услышал, как в голове его скрипят шестерёнки — дед думает.
— Херайн, — наконец выговорил сторож с явным усилием и приоткрыл дверь пошире, а потом крикнул во глубину дома на самом что ни на есть русском: — Руна! Да Руна же! Выходи, буржуи приехали!
— Не идёт, калоша, надо будить, — сторож запустил их в дом и запер дверь, жестом указал, — идём, идём, шнелле, шнелле. Сейчас только хранителя разбужу.
Это был не первый даже, а подвальный, минус первый этаж. Толстые колонны, сводчатые потолки, красно-кирпичные, с острыми обломанными краешками на стыке. Низкий свет, длинноногие мятущиеся тени.
Ника с Антошей зашептались по-английски, Има английского почти не знал и понял меньше трети из их шёпота: мол, почему хранитель здесь ночью и здесь спит? Действительно, странно. Может, стережёт музей, как Лев самолёт, чтоб не разграбили?
Сторож вёл их за собой по коридору, ружьё в руке его брюзгливо старческим голоском дребезжало.
Вот пришли они в гардеробную, что ли. Здесь было посветлее, под потолком болтались два фонаря под старину, и за гардеробной стойкой три старухи играли в карты. Хихикали басом. Потрескивала отрывистая немецкая речь. Все три были в чёрных вязаных чепцах, что по виду как рыцарские подшлемники. Осязаемо, чётко пахло сенсимильей. Плотный дым стоял над бабками-веселушками, окутывая их, как вата.
— Руна! — позвал сторож. — Буржуи приехали!
Бабки одновременно отложили карты рубашками вверх, одновременно поглядели на гостей и одновременно ведьмински рассмеялись.
— Что? — обиделся сторож.
— Миш, они совки! — тоже по-русски сказала одна, возможно, та самая Руна. — Русские. Какие буржуи? С чего ты взял?
— Они на самолёте прибыли… — прогудел сторож. — Денег дохуя… Учти, я в доле!
— Пожалуйста! — Има выставил четвертной в вытянутой руке, как пропуск. — Мы должны… Вернее, я должен увидеть один портрет. Он здесь, у вас…
Самолёт в слепящей лазури — летит вниз, кувыркаясь, оставляя в небе жирную копоть, белый дым, хвост чёрно-бурой лисы. Он носом втыкается в зелень и там, в зелени, горит. Звериный запах, горячий штурвал в руке, солнце, наотмашь бьющее сквозь лобовое стекло. И острая жалость к горящему — такая машина пропала! — и острое счастье — я победил! — и небо, обнимающее, несущее в ладонях… Золотое бездонное небо над Донангом…
— Какой портрет-то?
Има на мгновение оцепенел — пока самолёт кувыркался в небе в его голове, — Руна тем временем вышла из-за стойки, взяла из его руки деньги и спрашивала, глядя в лицо ему снизу вверх:
— Что за портрет-то тебе показать?
Ведьма из пряничного домика, у которой нос почти что смыкался с подбородком, чёрная, сухая, до белизны сероглазая — вот какая она была. Перстни на пальцах — серебряные, один с мухой, другой с жабой. Она говорила по-русски с акцентом, произносила слова с едва заметным усилием, — будто брезговала.
Има замялся, разбираясь в приметах, и потом сказал:
— Этот портрет у вас неверно атрибутирован. На нём должен быть блондин, такой рыжеватый, с серыми глазами…
«С собакой!» — внезапно, в голове, подсказал Искуситель.
«Ого!» — изумился Има, и прибавил:
— С собакой!
— Ах, с собакой! — тепло рассмеялась Руна. — И кто же это, по-вашему?
— Скажу, когда покажете, — ответил Има.
— Что ж, идёмте.
Идёмте…
В залах и на лестницах не горел свет, но Руна взяла с собой фонарик. И высвечивала по дороге всё то, что с её точки зрения стоило внимания. Наверное, потому что Има заплатил ей больше, чем за показ одного портрета, за четвертной они заслужили маленькую, но экскурсию — заслужили, да?
— Это хозяин дома? — спросил Има, когда свет выхватил из темноты сердитого деда в кудряшках. Над лестницей, над парадным входом.
— Нет, это Остерман.
— Удивительно, они же друг друга терпеть не могли! — удивился Има. — Бирон и Остерман. Зачем же вы его на входе повесили? Остермана — и в доме у Бирона?
— Ну, так вот решили, — пожала плечами Руна и поглядела на Иму с долей уважения.
А Ника и Антоша опять зашептались по-английски — вроде про то, что Антоша не знает, ни кто Бирон, ни кто Остерман, и Ника ему — «позорище»!
— Доротея Бирон, позднее Талейран, — в круге света встала дама с надменным личиком, в платье в облипку, будто бы мокром, а-ля грек, — узнаёте?
— Я в такой ночнушке на первый аборт ходила, — вдруг выдала Ника.
А Има сказал:
— Узнаю, конечно, — из вежливости.
Он знал, что Доротея Бирон существовала в природе, но, конечно, понятия не имел, как она выглядит.
Свет заплясал в зеркальном коридоре, тени заметались, кривляясь и тая в зеркалах, — главный зал. Широкий и длинный, с балконом, вылетающим в чёрный от ночи сад. Оленьими рожками на стенах — шандалы. Паркет и зеркала светлы от луны и отражают входящих — абрисами, как мёртвые воды Леты.
Има увидел себя в зеркальном коридоре, множество чёрных фигурок с очень белыми лицами, всё меньше и бледнее, сходящие на нет. А Ника и Антоша вдруг взялись за руки и мгновенно сымпровизировали что-то вроде менуэта, грациозные, изящные — заводные пейзане на каминных часах.
Oh my love,
Oh my love Take this waltz, take this waltz It’s yours now.
It’s all that there is…
Има невольно пропел это им вместо аккомпанемента.
Фонарик выхватил из мрака дверь в кладовку.
— Здесь была фарфоровая комната, — сказала Руна, — но мы её пока не восстановили.
— Туалет? — уточнил простец Антоша.
— Нет, всего лишь маленькая комната, в которой на полках стояла коллекция китайских фарфоровых ваз. Если герцог хотел поговорить с кем-то из гостей тет-а-тет, они уходили в фарфоровую комнату. Но во время войны часть ваз побили, часть украли. А вот трон у герцога был с подогревом — даже сейчас, видите, на месте, где он стоял, на стене пятно от бывшей там водяной батареи.
И в свете фонарика — клякса на стене парадного зала.
Да, я помню.
— Этот твой вечно недостроенный курятник с претензией на Версаль…
Кавалер, белокурый, стройный, с серыми глазами и с аккуратным приподнятым носиком. Он берёт в руки вазу, проводит пальцами, словно лаская, и камни в перстнях переливаются бриллиантовым ядом.
— Это у тебя Мин или Цин?
Он вдруг разжимает пальцы, и ваза — пузатенькая, тонкая до прозрачности, с нежнейшей китайской росписью — вдребезги. На шум вбегает собака, борзючка, обнюхивает у кавалера туфельки и осколки на полу.
— Тея, фу! Порежешься… И потом, тут нет ничего для тебя интересного. И для меня тут нет ничего интересного. Трон с подогревом — но я его недостоин да и не нажил пока геморроя, чтобы на троне его лелеять. И хозяин здешний дурак…
Он снимает с полки ещё одну вазу, держит за тонкую шейку и смотрит исподлобья, вопросительно и сердито. Как пить дать, грохнет и эту.
Как же хочется придушить его! Кривляку, чёртову куклу…
Самолёт, вращаясь, уходит в штопор в яростном солнечном небе. И мир крутится, как зонтик Оле-Лукойе. Зелень, и золото, и лазурь…
Рычаг от себя — и нырок вверх, выносящий в небо из падения, из гибели. Золотое солнце и синь, заново берущие в руки.
И ту, и другую сцену Има видит, — как прежде ясно видел разыгранные сценки на зелёном сукне. Там, в Москве, в сторожке, в МЗМЗ. Отчётливо, словно на экране. Чёрт бы драл…
Что ещё за самолёт, Искуситель? Но тот не отвечает, не желает отвечать.
— Вот мы и пришли! — возгласила Руна.
Свет фонарика пробежал по стенам, щедро увешанным разновеликими портретами. Карамельными бликами отозвался полированный мраморный камин с какими-то рогатыми безделушками на полке.
Стены были выкрашены в красный краплак, но в голове у Имы вдруг выстрелило: прежде эти стены были зелёные, берлинская бутылочная зелень.
Картин на стенах куда меньше, всего три, и перед камином медвежья шкура, на шкуре дремлет собака-борзючка, та самая, что «Тея — фу!» Полено в очаге бархатно тлеет, прогорая в прах, и собака лениво зевает, показывая розовое нежное решётчатое нёбо. Косит глазами — кто там?
Стук каблуков приближается по анфиладе, лёгкий, насмешливый ритмический рисунок сарабанды.
— Здесь раньше были зелёные стены, — сказал Има.
Руна пожала плечами.
— Сколько лет-то прошло, сколько хозяев поменялось. Бог весть, может, прежде и были зелёные. — Это «бог весть» с прибалтийским шепчущим акцентом прозвучало божественно. — Вот, смотри. — Круг света выхватил на стене картину. — Твой мальчик с собакой. И кто же это, по-твоему?
— Божечки, и в самом деле милый, — Ника подошла, встала на цыпочки и вся потянулась вверх, чтобы как следует разглядеть.
Так вот ты каков, Искуситель. Господин на портрете был весь в бежевом бархате, и нежной ручкой почёсывал за ухом борзую, тоже бежевую, львиной масти. Собака и кавалер глядели на мир с выражением одинакового ленивого презрения. Да, Искуситель оказался хорош. Има мгновенно узнал и белокурый рыжеватый блонд, и злые глаза — как старинное серебро. Капризно изогнутые губы, аккуратный приподнятый нос. Румяна, жемчужная пудра, едва намеченные синие стрелки. Длинное кружево манжет, из-под которого мерцают перстни — на каждом пальце по одному.
— Гоф-комиссар Лейба Филиппыч Липман, — представил Има господина на портрете.
— Ха! — коротко рассмеялась Руна. — И откуда вы такие знания берёте? Первая атрибуция была — граф Платон Зубов, но потом разобрались, что парик не того времени…
— Парик? — переспросил Има.
Искуситель ведь так настаивал, что волосы у него свои.
— Конечно, — коварно усмехнулась Руна, — надо лбом свои, а вот эта мальвинка на затылке — это накладка, и локоны, конечно же, тоже. На затылке бант, но мы его не видим. Был бы мраморный портрет — могли бы заглянуть и рассмотреть. Парик сорокового года, максимум пятидесятого — Платон Зубов тогда ещё не родился. Вначале их перепутали из-за поразительного сходства — вот настоящий Платон.
Фонарик посветил вправо — на точно такого господина, но шатена и с чуть более острыми скулами. И с начёсом в стиле «Бабетта идёт на войну», но с залысинами.
— Вот настоящий Платон, владелец Рундале с года восемьсот четвёртого по двадцать второй, разводил здесь лошадок прусской породы. А наш прекрасный господин с собакой вряд ли даже бывал в Рундале. Его имение в трёхстах километрах отсюда, в Ряпина. Это тоже граф, и тоже Священной Римской империи, Густав Рейнгольд фон Лёвенвольде, лифляндский помещик, а твой гоф-комиссар Липман — вот и он, он тоже здесь у нас висит, гляди.
Руна шагнула в угол и посветила на крошечный овальный портретец. Дядюшка в ермолке, пухленький, румяный, стриженный в кружок. Волосы рыжие, глаза светлые, кафтан обычный казинетовый. Правда, с недурным кружевным жабо.
— Он помогал с финансами на момент постройки, — пояснила Руна, — кажется, деньги ему так и не вернули. Наверное, преподнёс портрет герцогу на добрую память, чтобы тот не забывал о долге. Но герцога арестовали прежде, чем тот успел вернуть деньги, у него при аресте числилось пятьдесят тысяч талеров долгов — и всё Липману.
— Я знаю, — мрачно подтвердил Има, — а тот, первый, тоже подарил портрет на долгую память?
— Они дружили с герцогом, так что возможно.
«Все мечтают казаться красивее, — сказал Искуситель в голове у Имы виновато и грустно, — да, я похитил внешность у болвана Лёвенвольде. Привидения ведь могут являться в том виде, в каком пожелают. А я всегда мечтал выглядеть, как этот красавчик граф».
«А пел — тоже он, а не ты?» — сердито спросил его Има.
«Пел — я, — с достоинством отвечал Искуситель. — У графа был тенор, как у мяукающей кошки. А мне ставил голос сам маэстро ди Маджо».
«И, значит, Рада Кантемир вовсе не восхищалась тобой — какие волосы, а вот гофмаршал лысый?»
«Нет, — сердито пробурчал невидимый Искуситель, и там, за кадром, наверное, надулся. — Ладно, гофмаршал не лысый, я лысый, но и у него не столько волос, как на портрете — половина конские. Но там, где я сейчас, я вправе выглядеть как сам пожелаю — и даже как этот проклятый граф. Теперь мне можно. Не только вы, писатели, вправе выдумывать красивые истории».
Они оба были в его книге: и Липман, и Лёвенвольд, — и оба ничуть не похожи оказались на свои портреты. Может, тогда и всё остальное в книге такое же — ничуть не похожее? «Ты не угадал ни внешность, ни характер».
Чувство было — как будто наступила и давит огромная нога.
— Спасибо, я всё увидел, — сказал Има Руне церемонно и величественно. — И вполне опозорился. Благодарю за экскурсию и за горький урок. Прошу, выведите же нас вон.
«Прошу, Лейба, проводи графа вон».
Курише Нерунг, песчаная отмель на тысячу вёрст.
Карета тяжело катится по песку, переваливаясь, как беременная кошка. По обеим сторонам косы — бурное стальное море, и штормовые волны иногда захлёстывают дорогу, бросаясь в окна кареты клочьями серой пены.
— Твой герцог, Лейба, дурак и бесчувственная деревяшка, — мой визави почти шепчет, пряча в голосе готовую прорваться обиду.
Собака Тея лежит на подушках рядом с ним, мордой на его коленях, и иногда снисходительно косит на меня презрительными агатовыми глазами.
— Почти так же герцог говорит и о вас. — Платок он разорвал, и я подаю ему свой, куда более дешёвый. — Он называет ваше сиятельство — «чёртова кукла с пустой фарфоровой головёнкой». Выходит, чувства ваши взаимны.
— Я это знаю.
Мой визави слабо улыбается, но две голубые от туши слёзки всё равно бегут по фарфоровой коже, и он стирает их, мешая с румянами. Он очень красивый. Он старше меня, но у меня есть мой возраст, а у него — никакого нет. Херувим, игрушка, чёртова кукла. Даже с размазанной краской. Неуязвимая мишень, святой Себастиан, израненный, со стрелами в рёбрах, — но так ещё более прекрасный.
— Стой! — велит он вознице, и, не дожидаясь остановки, выпрыгивает из кареты — в песок.
— Погодите, опасно же! Дюна! — кричу я ему.
Здесь коса, под зыбучим песком погребены иногда и целые деревни. Путешественник запросто может провалиться сквозь крышу песком занесённого дома или просто увязнуть в дюнах раз и навсегда. Но такому разве есть дело? Бог нёс его в ладони всю жизнь, не выпустит и сейчас.
Борзючка Тея летит из кареты вслед за хозяином, стремительно, на высоких лапах, почти не касаясь земли. И я иду — не бросать же его, такого.
Чайки орут над дюной заполошно, с кошачьим мявом. И чёрные длинношеие птицы, которым я не знаю названия, торчат на холмах, геральдически растопырив крылья. Ноги вязнут, ветер рвёт с головы и шляпу, и остатки волос. Море, свинцовое, штормовое, прерывисто вздыхает, облизываясь пеной. Тея яростно брешет на чаек.
Мой кавалер стоит в море, почти по пояс в воде, и волна вымывает игральные карты из его рукавов. Трефы, черви, вини… Шляпа его кувыркается далеко в море, как невезучая яхта. В золотых волосах запутался ветер, за солёными брызгами — не видать слёз. Чёртов мой истерик…
Я всё бы отдал, чтобы жить его жизнь. Родиться в рыцарском доме, расти балованой цацей при дворе Августа Сильного. Жить всю жизнь в долг, понтировать до кровавых слёз, сводить с ума царевен, княжон и цариц. Втюхаться в нашего дурня герцога — тайно, позорно, безо всяких перспектив. И тоже сводить его с ума… И видеть во всех зеркалах, во всех блестящих предметах — вот это вот всё, эти локоны, и серебряные глаза, и капризный носик, и фарфоровую бледную кожу. Это какое же счастье — в каждой вазе, в каждом бокале и отражаться — именно таким.
Я хотел бы быть тобой. Но я никогда не буду. Такими рождаются, не становятся. Я-то жалкий жидёныш, слуга курляндского герцога, я приставлен лишь присмотреть за тобой по дороге на мызу Раппин, — чтоб ты вот так не бросался с разбегу в море или не проигрался в прах. Ты уже должен мне десять тысяч, а наш герцог — тот аж целых шестьдесят. И вы дальше продолжите брать у меня, и никогда ничего не отдадите. Я двадцать лет смотрю на вас обоих, завидуя, жалея, ненавидя, и я желал бы сам стать таким же — но нет, не судьба.
Но всё равно я чуточку счастлив, как счастлив придворный художник, к портрету монаршей семьи в отдалении, сбоку, но всё-таки пририсовавший — себя.
Новое имя
Небо на востоке бледно зазеленело. «Это ж сколько времени сейчас», — подумал Има. В Раундале, наверное, где-то были часы, но он не догадался спросить время. Да и какая теперь разница!
Oh my love, Oh my love
Take this waltz, take this waltz
It’s yours now.
It’s all that there is…
Прими его — отныне он твой. Мерзавец Искуситель! Наверняка ведь наврал не только про внешность, чёрт с ней, — и про всё остальное придумал! И книга Имина — действительно, полная чепуха.
«Das ist kein Unsinn, — сказал в его голове мягкий ласковый голос. — Oh, Leiba… Er ist zwar ein bisschen doof, aber auf eine liebe Art…»
Не — чепуха…
Лейба, наш милый придурок?
Има мотнул головой, как собака от воды, отряхиваясь от этого полуморока, полушёпота, и зашагал по тропинке под сплетённым сводом осенних ветвей вслед за своими спутниками.
Самолёт был на месте. Высился посреди дороги, мерцал перламутром, и очередная машина объезжала его, сердито сигналя.
— Генерал, мы дома! — крикнул Антоша, вспрыгивая на крыло. — Спишь? Да что с тобой? Папа!
Голос его перелился в тревогу, и это отчаянное, внезапное — «папа». Антоша распахнул дверцу самолёта, склонился над креслом пилота. Ника тоже взобралась к нему на крыло, а вот Има остался внизу. Ему сделалось страшно.
— Папа, папа, да что с тобой такое? Опять? — Антоша наклонился и тряс, и тряс Льва, невидимого Име с земли.
— Не трогай его, — Ника отстранила Антошу и тоже наклонилась над креслом, — если это пуля, лучше не трогать. Дай я посмотрю, я как-никак медсестра.
Пока она смотрела, мир сделался как никогда чётким, графически прорисованным. Словно кто-то настроил резкость. Как вырезанные из бумаги — рыбий силуэт самолёта, и ветви в рассветном небе, и круглые кружевные шары омелы.
— Он умер, Антоша.
Ника выпрямилась на крыле, взяла Антошу за плечи. Но тот мотнул гривой, как норовистый конь:
— Нет, так было уже. Лезьте давайте, взлетаем, летим. Два часа — и дома «скорую» вызову, откачаем. Живо в самолёт!
Антоша спрыгнул на землю, обежал самолёт кругом, вспрыгнул на другое крыло и распахнул дверцу:
— Давайте, живо!
И Ника с Имой залезли назад. Има старался не смотреть на Льва на переднем сиденье — боялся. Но краем глаза таки увидел — запрокинутую лысую башку и автомат на коленях.
Антоша занял место пилота. Самолёт заурчал, запел. Покатился — как раз очередная машина показалась на дороге перед ними и в страхе встала.
Самолёт покатился по дороге, подпрыгнул — над машиной, почти царапнув брюхом золотые ветви деревьев, — и взмыл. Влетел — в туман, в рассвет, в матовые жемчужные облака.
Голос перечисляет вкрадчиво, с завлекательной интонацией повествователя-сказочника:
— Dolabrum, secans, falcis, tenaculum, рyrus papalis, рugna felis, furca haeretica, tenacula digitorum…
Каждое название — как имя любимого. С отзвуком тёплой ласки.
А на столе раскрывается тем временем холщовый чехол, в котором кармашки, и в кармашках — влажно блестящие щипчики, ножнички, тесачки, резачки, трезубчик. Папская грушка, маленькая, изящная, как длинный бутон.
Потолок здесь чёрен от копоти, пол — от крови. Запах палёной шкуры. Псины. Запах крови, как на скотобойне. Душно и жарко. Это очень маленькая комната, наверно, в ней толком и не встать в полный рост. В углу коптит очаг, и над ним — деревянная балка и свисают длинные цепи.
— Дыба у нас точно такая, как в Восточно-Прусской тюрьме, — добрый голос переходит с латыни на русский, — разве что росточком не вышла. Потолки-то низенькие тут.
Хочется взглянуть на него, добряка, но никак не оторвать глаз от роскошного арсенала в холщовых кармашках. Щипцы для ногтей, резачки для пальцев и жуткое полированное кольцо с ручкой, бог знает для чего. Хозяин ещё его не назвал.
Вот чья это память? Искусителя — когда его водили на допрос, и каблуки были потом тёмными от крови? Или уже Льва, из его непонятной бандитско-военной сказочной жизни, из пытошной Донанга, или из наших родных казематов?
«Он умер?» — спросил Има у Искусителя в голове и не получил ответа. Но тот самолёт, что крутился в воздухе, в золоте и лазури, пока они гуляли в Раундале, говорил — умер. А Има, дурной стихийный бокор, опять выманил с того света покойника.
Небо было янтарное и коралловое, но без оттенков крови. Има вспомнил, как у Дюма, кажется, в «Двадцать лет спустя», герои перечисляли, кто из королей что видел перед смертью. Луну, окрашенную кровью, облака, окрашенные кровью, и вроде бы воды у них кровью ещё окрасились, или же нет?
За весь полёт никто не произнёс ни слова. Ника сидела, подобрав ноги и обняв колени, и опять смотрела вниз, на плывущие крыши и кроны. Антоша глядел вперёд, иногда — косился на Льва, а когда самолёт вдруг ухнул в воздушную яму, — погладил обшивку, потому что самолётам это нравится. Они это любят.
Има не смотрел вниз. Он глядел вперёд, на рассветное оранжевое небо. На солнце, которое вдруг выпрыгнуло, выстрелило из-за горизонта, стремительно и внезапно. Однажды над ними пронёсся другой самолёт, большой, очень быстро, пулей.
А потом они полетели вниз, как с горки на лыжах. Парча и бархат сентябрьских полей придвинулись — близко и страшно. Опять заложило уши. Ника выпустила колени и поставила ноги на пол. Взлётная полоса вдруг вытянулась под брюхом, и самолёт, опять лягушачьим прыжком, приземлился. Лев сполз с сиденья вбок, Ника стала сзади его поправлять, придерживать.
— У него пульс, Антоша!
— Говорил же — живой! — огрызнулся Антоша.
Самолёт остановился, чуть не доехав до ангара.
— Я — в «скорую» звонить, — Антоша выскочил на крыло, полуобернулся к ним. — А вы хотите — сидите. Или идите — тут остановка прямо за лесом.
И спрыгнул.
— Я остаюсь! — крикнула вслед ему Ника.
Уж неизвестно, услышал Антоша или нет.
Они отогнули сиденье, выбрались на крыло. Спустились на землю. И Ника перебежала на другое крыло, открыла дверь, наклонилась ко Льву и взяла его за руку.
«Почему ты остаёшься?» — хотел спросить Има, но промолчал. Ника ведь была медсестра.
И ещё — она была ангел, он только сейчас это понял. Она сходила с небес к тем, кто нуждался, и здесь сейчас она была нужнее. Ника — да в ней и было что-то такое, самофракийское. Порыв и крылья, невидимо встающие за спиной.
Има зашагал по взлётной полосе в лес, к остановке, что где-то там, за лесом. На неверных после полёта ногах. Мучимый неудобным гоголевским гульфиком.
Он через тысячу дорог,
Через озёра слёз
Пришёл домой без рук, без ног
Но ёлочку принёс.
Это вертелось у Имы в голове, пока он брёл под рыжим прахом облетающих лиственниц к остановке. Автора Има не помнил — что-то с шестнадцатой страницы «Литературки», где сатира и юмор.
На остановке было полно народу, но на Иму никто как-то особенно не смотрел. Все хотели спать и не хотели на работу, а Гоголь — да к чёрту его, кому он нужен. Тут не помереть бы.
И в метро никто на Иму не смотрел. В метро было на что смотреть и кроме Имы: прямо напротив него сидел карлик и с достоинством листал огромную книгу под названием «Сто великих битв».
«Сегодня же уеду в Москву, — подумал Има, — на собаках». Это значило — на трёх электричках с пересадкой, зайцем. Он и приехал в Ленинград — так же.
Он чувствовал, что отныне свободен. От вруна Искусителя и от своей прошлой книги. И может делать что пожелает. «Делай что хочешь, и будь что будет». Так, кажется, советовал новичкам Алистер Кроули.
Има шёл к гостинице вдоль реки. Кляйне Неффка, Малая Невка. В реке чинно плавали чайки, а сквозь воду можно было разглядеть, как старательно гребут они лапками.
За эту ночь деревья перед гостиницей наконец-то пожелтели и больше не были «Verdi prati, selve amene». Окно над козырьком подъезда было открыто, в окне сидел господин Ойя и читал газету. Он сидел на подоконнике, спиной к Име, голый по пояс — на спине его переплетались чудовища и драконы. Орнамент, цветной и плотный, до отказа заполненный облачками и чешуйками, как узорчатая футболка с рукавом.
«Ого, — подумал Има, — так он якудза».
Има знал, что именно такие татуировки, без единого живого места, сплошь облачка, драконы и узоры, делают себе якудза. Это было второе, что он знал о японцах. Има читал по подписке журнал «Вокруг света».
— Ойя, привет! — крикнул Има, как подошёл поближе.
Ойя повернулся и помахал ему, лицо у него было недовольное.
«Я же спёр костюм» — вспомнил Има и застыдился. Даже покраснел под гримом.
— Я сейчас вам костюм принесу! — крикнул он, Ойя кивнул и отвернулся. То ли не понял, то ли не до Имы ему было.
Има вошёл в холл. Тётя Галя дремала за стойкой размещения.
— Доброе утро, — сказал Има. — Вы знали, что Ойя — он якудза?
— Так Ойя — это и значит — якудза, — как маленькому, разъяснила тётя Галя. — Это же не имя, это должность — Ойя-бун.
— У него татуировки такие…
— Да я видела, — тётя Галя смущённо усмехнулась и зевнула.
Ойя-бун… Вот ведь чудо-человек — мог бы людей у себя в Японии убивать, а он здесь кино снимает. Има вспомнил, как Лев говорил о книге: «Нематериальное, неконкретное, ничем в твоей жизни не меряется. И не факт, что не говно получится в итоге». Вот и Ойя — выбрал созидание, а не разрушение, был Панург, а стал Демиург.
— А как его на самом деле зовут?
— Да чёрт знает. В путёвке лень смотреть. — Тётя Галя опять зевнула. — А ты у нас всю ночь гулял? Нагулялся?
Има поднялся в ленинскую комнату, переоделся в своё. Стёр полотенцем грим — и щёки показались из-под грима живые, розовые. Обтряхнул гоголевское, сложил стопочкой. Сверху возложил кипятильник. Вышел в коридор и постучал в японский номер.
— Гогорю? — Ойя открыл ему, уже одетым. В белой рубашке, она ему очень шла. Татуировки просвечивали сквозь тонкую ткань, словно тайное сокровище.
— Вот, — Има отдал стопку, — возвращаю. Приятно было с вами работать.
— И мне приятно было, — повторил за ним Ойя, принимая одежду. — С вами работать.
— А у вас не найдётся сосиски? Или колбаски? — спросил Има.
Он привык кормить кошек по утрам, а сосиски кончились.
Ойя не удивился. Он утопотал вглубь номера, и, когда вернулся, в одной руке у него был розовый круг докторской колбасы, а в другой — газета.
— Колбаска, — отдал Ойя. И потом показал газету. — Смотрите. Вот как оно так вышло? Как это теперь говорить? Вы скажите?
Има прочитал новость на первой странице. Шестого сентября городу Ленинграду вернулось его историческое название — Санкт-Петербург. Шестое сентября — было вчера.
— Санкт-Петербург, — тщательно выговорил Има, чтобы Ойя понял и запомнил. — Санкт-Петербург. Вот так.
— Ужасный кошмар, — охнул Ойя. — Санкото-Петер… перебурогоро? Ужасный кошмар…
— Почти получилось, — похвалил Има. — До свидания. Удачи.
Когда он вернулся в свою ленинскую комнату, было слышно, как Ойя тренируется, декламирует:
— Санкото-Петеробурогоро…
Он произносит это с выражением, как ребёнок на садовском утреннике. Через час явятся остальные японцы — и их тоже нужно будет научить. Ужасный кошмар…
Има открыл окно, лёг животом на подоконник.
— Кс-с!
Выглянула трёхцветная богатка, Има оторвал ей кусочек колбасы. Бросил вниз. Кошка подхватила и исчезла в кустах, — чтобы позвать остальных.
И тут он вдруг упал на меня, как небо.
Свалился с верхних этажей с верёвкой на шее, но не успел на ней повиснуть — я удержал. Задохнувшись от его звериного запаха. Почти из плеч вывихнув руки. Удержал, втащил на подоконник.
Тот медиум с третьего, что ли, этажа. Маэстро Гуменюк. Теперь-то кое-как одетый. В разорванной рубашке, с разбитым носом.
Он хрипло задышал, выпучил глаза. У него были светлые волосы и рыжие ресницы, и глаза тоже рыжие, как у коня. Широкий нос, облепленный веснушками. Раздутые ноздри дрожали, из одной текла струйка крови.
Он снял с шеи петлю, через голову:
— Спасибо.
— Да пожалуйста, — ответил я уже вслед, потому что мой спасённый прыгнул с подоконника вниз, на землю. И мгновенно сбежал. Распугав, конечно же, кошек.
Потом кошки вернулись, и я отдал им остатки колбасы, разделив по справедливости, как сумел, конечно.
— Тебе, наверное, лучше уехать отсюда.
Има повернулся от окна. Искуситель сидел на диване, привычно красивый, разве что шёл лёгкой рябью, словно телепередача, пойманная со слабой антенны.
— Здравствуйте, Лейба Филиппыч, — поздоровался Има. — Я как раз собираюсь. Рад, что вы ничуть не изменились, — прибавил Има с издёвкой.
Искуситель неспешно переложил ноги с одной на другую, как Шерон Стоун в фильме «Основной инстинкт».
— Dolabrum, secans, falcis, рyrus papalis — это была твоя память? — спросил его Има. — С тобой было?
Има помнил прочитанный им, как с листа, чей-то даже не страх, но равнодушный звонкий ужас, сопровождавший ту медленную демонстрацию инструментов. Этот ледяной спокойный ужас, и эта, кровью пропитанная, кровью пропахшая, комната, и жуткий и нежный перечисляющий голос — право, они стоили упоминания в новой книге. Царапнули сердце.
На диване вдруг возник второй точно такой же Искуситель, рядом с первым. Разве что весь в белом с золотом, молоко с мёдом. Пышные полы кафтанов у них двоих наложились друг на друга, как коллаж.
— Это моё, — сказал этот второй по-немецки, точно так, как говорил и первый, мягко и ласково. — Жаль, ты не увидел, что было дальше. Там было самое интересное.
«Интересное», — с грустной иронией, и сразу понятно что же.
— А вы кто? — растерялся Има.
— Сам-то как думаешь? — опять по-немецки рассмеялся второй. — Оригинал, вместо вот этого вот — эрзаца.
И он указал на Лейбу Филиппыча так презрительно и изящно, как первый Искуситель никогда не умел.
— На том свете прежняя иерархия не действует! — фыркнул, обидевшись, первый Искуситель и рябью пошёл ещё сильнее, совсем как старый телевизор. — И такой твой тон неуместен. И у тебя нет здесь власти надо мною…
— Лейба, заткнись! — скомандовал второй, совсем как прежде он приказывал: «Тея, фу!»
Так вот значит как…
Родиться в рыцарском доме, вырасти балованой цацей при дворе Августа Сильного, сводить с ума княжон, и принцесс, и целого герцога. Презирать смерть и всех вокруг, гофмаршальскими красными каблуками попирая весь свет. А потом-то, чем всё кончилось — «dolabrum, secans, falcis, рyrus papalis»…
Он через тысячу дорог,
Через озёра слёз
Пришёл домой без рук, без ног,
Но ёлочку принёс.
Вот бы про кого рассказать-то — про беспечного мотылька, с его страстью влетать в каждое встречное пламя, про его завистливого некрасивого подражателя, эрзац, тарталью, сальери. Про них двоих: очаровательный надменный оригинал и завистливую богатую копию, про две стороны одной игральной карты, доппельгангеров, навсегда вмурованных теперь (вдвоём!) в зеркальные коридоры Раундаля.
Второй, настоящий Искуситель, грациозно поправил локон и заговорил с Имой с чарующей негой в голосе.
— Так это ты поднимаешь мёртвых, беседуешь с ними и заставляешь следовать за собой?
— Я бы не сказал, что это совсем уж так… — смутился Има.
— Брось кокетничать, тебе не идёт.
Има задумался, бокор он всё-таки или нет. Ну, если что-то такое есть, — так хорошо. И вторую книгу захотелось написать — тоже дело. И к чёрту критиков с их придирками… У Имы теперь целых два советника-вруна, даже интересно, как они между собой — так и будут лаяться?
А ещё — эти двое, они слышат его мысли или нет?
— Вторая книга… Тебе придётся постараться, будет сложно заново взять столь же высокую ноту, — это первый сказал, тот, что Лейба Филиппыч. И по-русски. Значит, всё-таки слышат.
А второй прибавил, покачивая туфлей, по-немецки. (Има припомнил, что граф Лёвенвольд действительно совсем не знал по-русски, и ещё ему не очень-то давались сложные обороты речи, даже и на родном немецком.)
— Я расскажу тебе всё про крепость. Ведь теперь уже не больно. А вот следовать за тобою — глупо, если без цели. Недостижимая, идиотская цель — это, пожалуй, лучшее, что может быть у человека в жизни. Говорят, в Париже, в Лувре, есть комната, вся из золота — потолки, стены, пол, зеркала, — всё-всё золотое. Я хочу на неё посмотреть.