Книга вторая. Публикация и комментарий Галины Арбузовой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2024
«Свободная проза»
Судьба одной рукописи
Первая книга «Золотой розы» Константина Паустовского вышла в 1956 году. Журнальный вариант был напечатан в «Октябре» (номера 9 и 10 за 1955 год). В последней главе книги «Напутствие самому себе» Паустовский писал: «На этом я кончаю первую книгу своих заметок о писательском труде с ясным ощущением, что работа только начата и впереди ее — непочатый край…»
В течение нескольких последующих лет Паустовский возвращался к мысли написать продолжение — вторую книгу «Золотой розы».
В начале 1960 года он публикует статью о Чехове, а в конце года пишет о Блоке. В январе 1961 года он заканчивает в Тарусе литературный портрет Бунина. Все эти три вещи были задуманы писателем как главы второй части «Золотой розы».
В феврале 1961 года Паустовский едет в Ялту, где начинает вплотную работать над новой книгой.
В дневниковых записях конца февраля — начала марта он коротко записывает: «Начал писать «Золотую розу». Закат в море. Сотни дымных красок…»
«Мало пишу, быстро устаю».
«Пишу плохо, медленно. Яркие дни. Я как во сне…»
«22/II. Сомнения с «Золотой розой» (новое название «Память сердца»). Может быть, лучше продолжать «книгу о жизни»…»
«Пишу вторую главу («Банковская гостиница»)…»
«Пишу. Что-то странное, «безумное»…»
В письме к жене от 19 февраля 1961 года Константин Георгиевич рассказывает о своей работе более подробно:
«Работаю пока не очень много, — по пять-шесть часов в день. Пишу свободно, ни о чем не думая, и мне кажется, что журналы напрасно ссорятся друг с другом из-за этой вещи, так как они её всё равно не напечатают. Она гораздо «страннее», чем первая книга «Золотой розы». Я хочу поймать и закрепить, довести до полной прозрачности то состояние, которое называют вдохновением, но оно гораздо сложнее, сильнее ближе к жизни, чем то легкое состояние, какое мы зовем этим именем. Пожалуй, это пушкинское: «И забываю мир, и в сладкой тишине я сладко усыплён моим воображеньем»; и слова Заболоцкого: «Я люблю этот сумрак восторга, эту краткую ночь вдохновенья«. Это очень сильное, ясное, великолепное состояние…»
К середине марта у Паустовского уже готовы две первые главы. Готовы настолько, что Константин Георгиевич собирается читать их, вынести на суд нескольких слушателей.
Из дневника 15 марта 1961 года:
«Милое утро. Я работал — правил первую главу. Назначили читку. Баталов, Поляков и я. Пришла Галка… Пришел Родов. Веселье до часу ночи».
В этот вечер читка не состоялась. На следующий день в дневнике появляется краткая запись:
«16/III… у меня читка — провал».
Вечером этого дня в комнате Паустовского собрались те же люди, что и накануне. Константин Георгиевич не мог скрыть волнения. Перед чтением извинялся, что, может быть, присутствующим придется долго слушать, и, шутя, обещал после чтения чай с пирожными. Читал он больше полутора часов, читал медленно, хрипловатым, временами срывающимся голосом. Читал, как в пустоту… К концу заторопился и кончил почти скороговоркой.
Наступило затянувшееся молчание. Не знаю, что ожидали слушатели, но услышанное застало их как бы врасплох. Наконец кто-то сказал: «Что же, возможно, это интересно…» Остальные молчали.
Константин Георгиевич встал, улыбнулся и весело пригласил всех к столу. Атмосфера неловкости разрядилась.
На следующий день он начал дневник словами:
«17/III. Утро — очень хорошее…»
В это «хорошее» утро я вошла в комнату Паустовского и увидела непривычно голое, ничем не заполненное пространство его рабочего стола.
«Сегодня ночью я всё сжег», — просто сказал Константин Георгиевич и никогда больше к этому разговору не возвращался.
К концу марта в «Литературной газете» были опубликованы воспоминания Паустовского об Олеше.
Вторая книга «Золотой розы» никогда не была написана. «Чехов», «Александр Блок», «Иван Бунин» и «Юрий Олеша» (под названием «Маленькая роза в петлице») были включены Паустовским в текст первой книги «Золотой розы».
Константин Георгиевич уничтожил первые главы второй книги, но черновая рукопись осталась.
Первый вариант Паустовский всегда писал от руки и незначительно его правил, зато довольно беспощадно вычеркивал не только отдельные слова и фразы, но целые куски и страницы.
Потом он три или четыре раза перепечатывал рукопись на машинке, каждый раз внося серьезную правку (например, осталось восемь вариантов первых страниц текста «Ильинского омута»). Так что окончательный текст существенно отличался от первого чернового варианта, написанного от руки.
Теперь, спустя много лет, мы расшифровали рукопись Паустовского — начало второй книги «Золотая роза» («расшифровали» — потому что Константин Георгиевич писал часто очень неразборчиво и обычно каждый написанный кусок торопился перепечатать на следующий же день, иначе потом уже и сам с трудом разбирал написанное накануне). Конечно, в наших руках сейчас был первый вариант, но то, что мы прочитали, показалось настолько интересным, что решили это опубликовать.
В основе событий, описанных Паустовским в сохранившемся отрывке, как, впрочем, и почти всегда у Константина Георгиевича, лежит реальный факт его поездки в Севастополь. В дневнике писателя мы читаем:
«Февраль 1959 год.
…Поездка в Севастополь… Ужасная погода. Буран, жестокий ветер, полосами на Яйле снег. Церковь в Форосе. Буфет. Сырость, холод, бутерброды. Сапун-гора.
Сырая гостиница «Севастополь» в Доме офицера. Холодный, темный, неуютный. Там Рудный. И поэт из Вологды. Выступление. Пять минут.
Роскошный обед в ресторане. Снимался с Галкой около полуразрушенного дома, где я писал «Чёрное море». Снимал Рудный. Графская пристань. Железный холод от кораблей. Так кажется.
Ночью — припадок астмы. Сильный. Сидел почти всю ночь. Родные, милые, их дыханье. Ощущение необыкновенного счастья.
Утром на кладбище. Могилы предков. Галке попало за веселье. По городу (дом, где жил в 1922 году у адмиральши Коланс), тихий вокзал, разрушенный собор. Собор серый, как пах осла.
Завтрак с Рудным. Отъезд. Снег сошел. Доехали до Ялты за два с половиной часа…»
Эта скупая запись похожа на план публикуемой рукописи.
В «Золотой розе» глава «Ночной дилижанс» начинается небольшим вступлением автора:
«Я хотел написать отдельную главу о силе воображения и его влиянии на нашу жизнь. Но, подумав, я написал вместо этой главы рассказ о поэте Андерсене…»
Вторую книгу «Золотой розы» Паустовский решил начать с той, давно задуманной им, главы — с главы о «силе воображения».
В последние годы Паустовский много говорил и писал о своих попытках «прорыва в новую прозу».
В авторском предисловии к «Избранной прозе» (1965) он хотел выделить такие рассказы, «как «Итальянские записки», «Третье свидание», «Наедине с осенью» и «Ильинский омут». Выделить для того, чтобы всмотреться (вернее, вчитаться) в них и найти то новое, чего не было в прежних рассказах. А если и было, то в относительно небольшой степени».
«Это новое, на мой взгляд, — писал он дальше, — заключается во внутренней свободе названных рассказов, не связанных ни сюжетом, ни той или иной обязательной композицией, ни необходимостью быть поучительным и нравоучительным и тем самым — несколько скучноватым и оторванным от читателя…
…Свобода в трактовке материала и ясность, «выпуклость» языка — вот к чему должен стремиться писатель».
«…Как определить жанр тех вещей, о которых я упомянул?
Не знаю. Это не рассказы в точном смысле этого слова, не очерки и не статьи. Это не стихотворения в прозе.
Это записи размышлений, просто разговор с друзьями…»
Эти слова Паустовского, в равной степени, как и приведенный выше отрывок из его письма к жене, могут служить объяснением к поздним поискам писателя, в том числе и к публикуемому здесь первому варианту начала второй книги «Золотой розы», книге, которой не суждено было появиться на свет.
Особую благодарность выражаю Н.И.Туркус, многолетнему сотруднику Государственного литературного музея, которая помогла в работе над этой рукописью.
Галина АРБУЗОВА
Константин Паустовский
Золотая роза
Книга вторая
Непокой
Гостиница «Севастополь»
Несколько раз в жизни мне казалось, что я был счастлив. Но редкие минуты этого счастья были совершенно не похожи на то состояние, какое принято называть этим словом. В них не было радости, шума, восторга, огней и успеха.
Я хочу, чтобы меня правильно поняли. Иначе все мои слова окажутся пустым лепетом. Я считаю, я прямо уверен, что истинное счастье приходит к нам в жизнь внезапно, распахнув все двери, смеясь, растрепывая наши волосы и лукаво заглядывая в глаза. Оно зажигает над тихой водой огни тех городов, куда мы стремились всю жизнь, оно дышит нам в лицо одуряющим воздухом мокрой травы, прижимает к нашим губам дрожащую маленькую ладонь, и мы невольно целуем ее только из благодарности за ласку.
Все это счастье… Нежданное, освежающее, как освежает лицо морская пена. Тот, у кого она таяла на щеках с легким потрескиванием и шумом, знает всю прелесть этой прохладной пены, умирающей от теплоты человеческого лица.
Можно рассказать совсем о другом счастье — робком, почти потерявшем голос, но томительном, возникающем незаметно и живущем где-то вблизи редких слез и утренней тишины, вблизи любимого голоса и пенья птиц. Оно проходит множество, как говорят ученые, побочных явлений, порывов мягкости, когда хочется быть вежливым даже с каждым воробьем.
Полное, скрытое от всех счастье — конечно, самое высокое, и память о нем никогда не исчезнет.
Я давно хочу написать книгу, где будут перечислены все причины счастья, какие есть на земле. Но это должна быть большая, огромная книга — необъятная, как вся земля, как все небо, как все улыбки за все времена.
Да, но я отвлекся. Глава эта названа «Гостиница «Севастополь»», а об этой гостинице я не сказал ни слова.
Это большая, построенная после войны и довольно неуютная гостиница. Во всяком случае, такой она кажется тем, кто помнит довоенный и живописный Севастополь. Соседство в нем неизмеримых величин — моря и маленького каштана, упавшего на тротуар, южного, распахнутого во всю свою ширину неба и черепичных крыш, где прорастает трава, — это соединение великого и малого, одинаково освещенного белым солнцем, всегда настраивает людей одновременно и на элегический, и на торжественный лад.
Я обязан этой гостинице несколькими неспокойными пережитыми часами и потому не хочу хулить ее за полную неодушевленность ее комнат, ее мебели, ее жалкой пышности и всего ее облика. Гостиница не виновата. Ее строили люди.
Однажды на исходе зимы я приехал в Севастополь из Ялты со своими самыми близкими людьми: моей женой и дочерью.
Был еще с нами в то время в Севастополе писатель Владимир Александрович Рудный. Трудно писать о своих современниках. Но о Рудном писать легко, потому что у этого утомленного и мечтательного человека была душа шестнадцатилетнего юноши. Все мы, даже в свои шестьдесят и семьдесят лет, в чем-то тоже мальчишки и «гимназисты». Это, кстати, одно из самых пленительных свойств пожилого мужского возраста.
Рудный выделялся среди нас, «гимназистов», чистотою и резкостью помыслов и поступков, горячностью, прямотой, умением ссориться (в самом хорошем смысле этого слова), стоять за правое дело и застенчивыми вспышками нежности, которых он сам стыдился.
Я заметил, что присутствие того или иного человека налагает какой-то оттенок на места, где вы с ним жили или даже случайно встречались хотя бы на час.
Иной раз присутствие такого человека ощущается, хотя его уже давно нет в живых.
Так я ощущаю Блока на набережных и мостах Невы, Тургенева в Спасском-Лутовинове под сенью дуба-патриарха, о котором Тургенев писал Флоберу. Здесь выражение «под сенью» очень подходит. Оно совершенно точно передает сырую тень, запах мха и тишину забытой усадьбы, где слышно, как все еще скатываются с листьев и ударяют о землю тяжелые, веские капли давно уже отшумевшего ливня. На тихой Аутке в Ялте, кажется, только что проехал на извозчике Чехов, глядя вниз и думая о чем-то своем, как всегда, печальном. А на стареньком балконе переделкинской дачи слышен глухой, мучительный, пробивающийся сквозь навалы слов и вместе с тем поющий голос Пастернака.
Иногда эти места совершенно ничем не отличаются от сотен таких же мест. Взять хотя бы город Елец, родину Бунина, Елец отчасти похож на Рязань, на бывший Козлов, на Липецк. Но в Ельце особенно сильно чувствуешь сотни раз описанные Буниным уголки России, ее прелесть, дыхание ее безграничных ржаных полей. Выедешь за город и тотчас услышишь тот милый и сладкий, чуть пыльный запах полевых цветов, растущих на всех межах. И невольно вспомнишь стихи Бунина:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я всё — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
Человек, проходя по земле, оставляет невидимый и неосязаемый, но отчетливый след пребывания. Только память по своей немощи может стереть этот след, но, конечно, с трудом.
Город, не связанный ни с каким человеком, ни с каким воспоминанием, даже литературным, мёртв для меня. И, очевидно, для многих из нас.
На этот раз в Севастополь мы приехали поздно. Со мной были женщины, о которых я говорил раньше, и Владимир Рудный. Трое совершенно разных, но одинаково беззаботных и спокойных людей. Беззаботность выражалась в том, что у всех нас не было никаких дел, никаких обязательных посещений, и мы не ждали никаких огорчений. Мы были удивительно, божественно свободны, и потому, должно быть, город и казался нам в те дни прекрасным как никогда, несмотря на свинцовые и холодные дни.
В этом равномерном сером небе, в порывах сильного ветра, приносившего из-за угла запах рассола и рыбьей чешуи, в угрюмых морских далях, пугавших нас своей пустынностью, визге дерущихся чаек и вое сирен была особенная прелесть — прелесть последнего клочка русской земли у тяжело раскачавшихся вод древнего моря. Это ощущение бесконечных холодных зыбей, окружающих Севастополь, было так сильно, что вызывало даже озноб. Хотелось огня, тепла… Все казалось, что вдруг разорвется полог тяжелых, нависающих над городом туч и широкое, свободное, ликующее солнце ворвется в город — озарит все своим янтарным блеском.
Не знаю, пробовали ли вы наблюдать за появлением солнечного света в комнате. Он движется с медленной уверенностью и пересоздает, или, как любит говорить Виктор Шкловский, переосмысливает все, что лежит вокруг.
Мне нездоровилось, ко мне уже с ночи начала подкрадываться астма. Я остался один в гостинице, все ушли. Я сидел в кресле и старался дышать очень осторожно, но это не помогало.
В голову приходили легкие беспорядочные мысли, но постепенно они приобрели ясность, и, слушая посвистывание ветра в раме, стремясь не глядеть на унылый свет из окна, я вдруг подумал, что человек, пожалуй, всемогущ. Мне понравилась эта мысль, я закрыл глаза и решил выразить ее так, как, по-моему, мог бы выразить Генрих Гейне, путем точных и плавных мыслей, украшенных легкими образами, поэтическими отступлениями и внезапными органными взрывами звуков. Они неслись над «маленьким полуостровом, граничившим с городом, как то равномерное движение, как тот бесконечный бег морских зыбей, что был виден вдалеке из окна гостиницы.
Там, в гостинице, я в тысячный раз позавидовал Гейне. Не его стихам, а его прозе, где в единый блеск соединялись гроздья звезд, зеленая тина на рыжих волосах навсегда потерянной женщины, пение северного моря и грохот барабанов великой армии.
Пришла легкая дремота. Мысли вставали из нее, проносились передо мной и медленно исчезали…
Я думал о неосознанном и почти волшебном могуществе человека, его разума, его сердца, его сознания.
Все обречено смерти, кроме того, что создал в своем свободном и богатом сознании человек и что он доверил хранить и передавать из поколения в поколение своим верным хранителям — перу и бумаге, недолговечной краске, камню — на вечные веки…
Я думал о том, что человек при помощи воображения в силах создать словами тысячи сцен, тысячи людей, шум теплого летнего дождя и нежность девичьих ресниц, вздрогнувших от непонятного счастья, и столкновение грозовых туч над необъятными равнинами моей родины. Все! Все, от ничтожнейшей пушинки до симфоний Бетховена.
Я, человек, все могу закрепить навеки словами. Ведь только в этом заключается лодское бессмертие.
Так я думал, закрыв глаза. Но думал не для себя. Внезапно я понял, что думать только для себя нелепо, скучно, что от таких дум попахивает тлением.
Только для них, для людей, сопровождавших нас в большом, трудном подчас нашем жизненном пути, только для их беспокойных сердец, для их сияющих глаз, для звука женского голоса, который я вспомню даже в могиле, для всего мира живут наши думы и так тяжело подчас бьется наше сердце.
Неожиданное солнце стремительно махнуло своим светом за окном, и город вспыхнул, как тесовый пожар. Ветер разорвал тучи, и среди них на огромной высоте уже сияла, сверкала, блистала, разгораясь и пламенея, божественная лазурь.
И тогда началось медленное движение солнечного луча по комнате.
Сначала солнце упало на маленький вазон с фуксией на подоконнике. Вазон стоял на старой треснувшей тарелке с рисунком почему-то серых цветов шиповника. Потом оно коснулось лайковой перчатки, забытой девушкой на круглом столе.
Узкая и черная, она лежала на краю стола устало и спокойно, и за ее тонкой кожей как будто чувствовались длинные и сильные пальцы, побледневшие от черноморского холода.
Солнце упало на эту перчатку, остановилось на ней на несколько минут, и перчатка согрелась.
Рядом с перчаткой лежал маленький томик стихов Заболоцкого. Он был раскрыт, и солнце остановилось на странице 141 (я до сих пор помню эту страницу) на словах:
Лишь здесь я познал превосходство морей
Над нашею тесной землёй,
Услышал медлительный ход кораблей
И отзвук равнины морской.
Я давно знал, что поэзия — это зрелище мира сквозь играющий радужный кристалл. Поэтому не было, пожалуй, у меня в жизни лучших часов, чем те, когда я, подчиняясь стихам, все длил и длил начатое ими роение образов.
И сейчас я задумался над словами поэта о том, что он услышал медлительный ход кораблей. Человек здравый снисходительно улыбнулся бы этому странному утверждению. Но, к счастью, не только из здравых, пресных и беспощадно трезвых людей состоит человечество.
Все, что выходит за черту их мыслей, образует тот искрящийся и волшебный мир, за который мы готовы отдать полжизни, если не всю жизнь. Корабли идут бесшумно, скажет здравомыслящий человек. Это знает каждый ребенок. Оставим их довольствоваться своей слепотой. Мы же знаем, хорошо знаем, как тихо и нежно шипит вода за кормой корабля, и догадываемся, что этот звук происходит оттого, что в морской воде лопаются миллионы воздушных пузырьков, созданных каждым малейшим движением, каждым поворотом руля. Это шипение, этот шорох воды, это едва заметное булькание и слабый звон от струи, несущейся вдоль бортов, сопутствуют тяжелому кораблю во всех его далеких и медлительных плаваниях.
Пока я думал об этом, солнечный свет погас и темные рваные тучи, сгущаясь, отрезали землю от неба и с моря, со стороны Турции, из тихо гудящих морских про странств быстро поднялась до зенита облачная стена и принесла с собой великий неуют промозглого и обсвистанного ветрами севастопольского февраля.
Дверь распахнулась, и в комнату не вошла, а бесшумно ворвалась девушка. Это была моя дочь. Прежде всего она бросилась ко мне и прижалась холодной щекой к моей щеке, глядя сияющими серыми глазами за окно, где было видно, как плелся, кренясь на один борт и отплевываясь, старый катер с закопченной трубой. Есть такие угрюмые портовые рыбацкие катера. Про них принято говорить, что они похожи на прачечные, на лудильные мастерские и на склад железного лома.
— Смотри, — сказала она, — какой хромой катер. Ковыляет, как на костылях. Ты знаешь, я забыла мои перчатки — вот они. Мама послала меня взять их, согреть руки и приходить на Графскую пристань. Она там будет ждать. Туда придет Владимир Александрович, и мы поедем на северную сторону, на Братское кладбище. Ты сможешь поехать с нами?
— Нет, — ответил я, жалея самого себя. — Опять подходит астма.
— От этого чёртова ветра, — сказала она и снова прижалась к моей щеке своей уже потеплевшей щекой. — Пусть они едут, а я останусь с тобой.
Она посмотрела на меня, и я испытал еще одно великое счастье: тревогу за себя и заботу. Но я отговорил ее оставаться, поклялся, что буду сидеть, почти не двигаясь, и она ушла. Я слышал, как в коридоре она два раза останавливалась и прислушивалась, очевидно, хотела вернуться.
А я снова начал вспоминать неподвижные, существующие веками в стихах любимые образы. Но я сдвигал их с места, вырывал их из насиженных мест и давал им нежданные повороты и размах. Это походило на игру, но игра эта ничуть не уступала игре солнца в облаках или игре мерцающих звезд. Я выбирал самые затертые, известные, наскучившие образы и пытался дать им новую и сильную жизнь. Ну что ж! Возьмем хотя бы даже отпетую цыганщину:
Ночи безумные, ночи бессонные,
Речи несвязные, взоры усталые…
Ночи, последним огнём озарённые,
Осени мёртвой цветы запоздалые!
Сколько я слышал пренебрежительных слов о пошлости и затасканности этих стихов. Не было ли в этом пренебрежении, в этом раздражительном их отрицании обыкновенного и всегда упрямого лицемерия.
Вы скажете, ночи прощальных пирушек, сдержанных слёз! Да. Гусарские и цыганские ночи! Или одинокие ночи измучивших друг друга героев Достоевского.
У каждого были такие ночи.
Я никогда не забуду одно тихое дождливое утро в дачном поселке под Москвой. Я жил там всю осень и всю зиму.
Я шел на станцию, чтобы ехать в Москву первым поездом. В каждом рассвете бывает несколько минут, когда нарастание света останавливается, и тогда над землей стоит глухая серая тишина. Такая тишина, что слышно падение маленьких дождевых капель. Дождь не идет, а как будто подмаргивает.
Я шел на станцию мимо старой дачи. За решетчатым забором все в дожде стояли высокие астры.
С крыльца дачи сбежал человек. Судя по всему, он был молод и взволнован. Он легко перепрыгнул через низкий забор над оврагом, полным промокшей листвы и торопливого перестукивания капель. Человек, скользя, бросился по крутому скату оврага, уходившему, должно быть, к реке. И тогда же следом за ним с крыльца сбежала молодая женщина с белым исступленным лицом. Она крикнула надрываясь: «Вернись!»
Я заметил ее волосы. Я смотрел на них, я ничего не видел, кроме этих тяжелых, страшно тяжелых волос цвета темного красноватого золота.
Она быстро прошла рядом со мной. Я не отступил. Мне хотелось увидеть ее лицо вблизи.
Лицо я не увидел. Она отвернулась от меня. Она испуганно смотрела в заросли оврага. Я увидел только нежный белый висок с маленькой золотой прядью. Почему-то эта прядь в то время потрясла меня. В ней было что-то беспомощное, милое, эту прядь хотелось потрогать. Я услышал кружащий голову и почти нереальный запах ткани, такой же теплый, какой была теплота ее рук, ее лица, ее плеч, ее молодой шеи.
Я пошел следом за этой женщиной. Мне вдруг стало за нее страшно, как за родного страдающего человека. Около станции нас обогнал поезд. Когда пар разошелся в воздухе, я увидел молодую женщину. Она опоздала к поезду. Мужчина уехал. Дождь затихал, в небе появился розовый ранний свет.
Женщина сидела на мокрой скамейке около калитки чьей-то дачи и плакала.
Я не мог пройти мимо нее. Это было свыше моих сил. Я свернул в лес и долго продирался сквозь мокрый орешник и кусты бересклета, пока не вышел к соседней дачной станции и оттуда уехал в Москву.
Сейчас я думаю, чем меня поразил этот простой, самый обыкновенный случай в сырое подмосковное утро. Только одним — выражением неистовой, мучительной, жертвенной любви в глазах у женщины.
Такое выражение я видел впервые в жизни. В нем было полное забвение себя, безумный порыв к любимому.
Этот случай сразу же перенес меня на много лет назад, во времена Достоевского, князя Мышкина, Рогожина… Я всегда до сердечной боли жалел, что не встретил Настасью Филипповну в своей жизни. Что бы тогда было, я не знаю, но какой-то сумрак восторга затопил бы, наверное, мою жизнь. Сумрак восторга! Нет, это точно и ясно сказано. Я всегда верил, что из этого сумрака, рожденного восторгом, из этого грозового состояния человеческого духа рождаются великие вещи.
Но вернемся к цыганщине… Она тесно переплелась с русской литературой. Поэтический золотой век, начатый Пушкиным, был обязан цыганам вольностью, страстью, очищающей сердце тоской. Эта страсть дошла до Блока, почти до наших дней.
Цыганщина. Почему мы должны осуждать ее, презирать и от нее сурово отказываться. Только ненависть к жизни, к человеку, подозрительное выщупывание глазами каждого, кто весел и беззаботен, может вызвать негодование против этих песен — широких, мелодичных, тревожащих сердце, то безумно веселых, то печальных и затихающих в туманах вечерней зари.
Солнце заходило за косяк окна, и город снаружи во многих местах перерезали косые лучи и холодные тени.
Раздались тяжелые шаги по коридору. Я как бы очнулся от сна.
Движение образов и вольное развитие стихов остановилось.
Но я не жалел об этом, так как знал, что возобновить это развитие целиком в моей власти.
Ночью опять пришла астма и сначала чуть-чуть, а потом все сильнее сдавливала мне грудь. Лежать я не мог. Я сидел в кресле, пытаясь уснуть, но уснуть не пришлось.
Сначала из-за того, что за окном мутно светил сквозь гущу февральской ночи одинокий уличный фонарь.
Он покачивался от ветра, но иногда уставал и останавливался. И я, подражая Христиану Андерсену, пытался представить себе, что думает этот фонарь в такие кромешные ночи. Но тотчас отбросил эту мысль из-за ее полной искусственности. Гораздо интереснее было узнать, что думают люди, просыпаясь среди ночи и глядя на свет этого фонаря, очевидно, очень скромного и знающего свое место. Об этом можно было судить по тому, что он светил старательно и никогда не мигал, как остальные фонари, на ветру.
Глядя на свет фонаря, я вдруг представил себе те были и сказки тысяч ночей, что прошли над этими берегами, когда еще не было ни Севастополя и никого из нас, и десятки ночей, какие я сам пережил здесь.
Как говорится, «по идее» ночи должны быть воплощением глубокого покоя, но они редко давали этот покой. Тревога человеческого существования отравляла их. О, если бы можно было вернуться к детскому безмятежному сну и поверить в разум человеческой жизни. Поверить, обманувшись теплым и тихим дыханием детей. И не только детей, но и женщин. Бунин в своем изумительном и печальном рассказе «Лёгкое дыхание» перечислил много точных признаков женской красоты. И один из признаков — прелестное легкое дыхание.
Я прислушался. Рядом со мной в комнате спали мои близкие, спала моя дочь. Но я не слышал ее дыхания. Я вспомнил, как несколько раз в жизни я в страхе вскакивал, — мне казалось, что она совсем не дышит. Я подходил к постели и наклонялся, долго прислушиваясь. Глухое, чуть звенящее безмолвие стояло в комнате. Тогда я очень осторожно приближал руку к ее полуоткрытым губам и чувствовал на своей ладони слабое теплое дыхание. В этом веянии глубокой дремлющей человеческой жизни, в этом душистом тепле было какое-то особое очарование самой сущностью жизни, было одно из ее спокойных и великолепных проявлений. Сейчас я тоже напряженно слушал и наконец услышал тихий счастливый полувздох. А может быть, мне это показалось. Этот вздох во сне был легок и радостен, очевидно, ей снились бесконечные, бегущие из тьмы к берегам шумящие волны. Они набегали непрерывно и приносили с собой — волна за волной — воздух, полный озона и запаха вереска. В моем сознании эти два освежающих запаха всегда живут рядом.
Я слушал. Мне казалось, что кто-то большой и добрый поручил мне охранять этот сон и это дыхание.
Я сидел неподвижно, откинувшись на спинку старого гостиничного кресла, думал, что быть сторожем человека и его хранителем — это занятие ничуть не худшее и не менее почетное, чем строительство белоснежных кораблей или создание таких пьес, как «Макбет» Шекспира.
Стоило мне подумать о «Макбет», как невероятно причудливое, быстрое и неуловимое существо, которое мы зовем тяжеловесным именем «ассоциации», вмешалось в мои мысли, и я, сам не зная почему, вспомнил стихи чудесного писателя и че ловека Бориса Лапина, погибшего в начале Второй мировой войны. Мне казалось, что эти стихи находятся в какой-то явной, хотя и необъяснимой связи с судьбой леди Макбет. Может быть, эти стихи были написаны каким-нибудь солдатом ее войска.
Солдат, учись свой труп носить,
Учись дышать в петле,
Учись свой кофе кипятить
На узком фитиле.
Учись не помнить серых глаз.
Учись не ждать небес,
Когда придёт твой смертный час.
Как твой Бирнамский лес!
— Бирнамский лес! — повторял я несколько раз. Эти слова пели, затихая, ночной, темный лес шел на меня из мглистой дали, я снова и снова повторял эти стихи, пока не уснул на строке «учись не ждать небес».
Уже светало. Рассвет был цвета морской воды в мелких и мутных бухтах — серый, чуть подкрашенный веронезом, кажется, так называется не очень яркая зеленая краска. Я засыпал и слышал, как где-то далеко и протяжно кричит пароход, как кайра, сзывающая птенцов.
И, несмотря на медленный ход, на длительность этой зимней крымской ночи, я никогда еще не переживал ночи такой счастливой и морской.
От войны в Севастополе уцелело всего несколько домов. И уцелела Графская пристань. Один из домов на берегу Артиллерийской бухты, где в старое время помещалась «Банковская гостиница», особенно интересовал меня. Мне не нравилось только название гостиницы. Оно шло вразрез со всем черноморским обликом Севастополя. Жизнь в этом городе по временам казалась мне настолько опоэтизированной, что к ней никак не шло понятие денег, финансовых операций, банков и прочих сугубо прозаических и практических вещей.
В 1935 году я приехал зимой в Севастополь и снял в этой гостинице большую и тихую комнату. Из окон был виден Константиновский форт, опоясанный бурунами. Почти каждый день настойчиво гудел на рейде бакен-ревун. Зимние штормы длились по несколько суток.
С некоторых пор я начал пользоваться преимуществами своей писательской профессии. Главное преимущество состояло в том, что писать можно было всюду, — в любом городе, в любой стране, в любой части света.
Что было нужно для работы. Вечная ручка, бумага, стол или широкий подоконник, несколько книг, подвижная память, неукротимое воображение и спокойная совесть.
В Севастополь я приехал писать книгу о Чёрном море.
С тех пор я считаю, что лучшая обстановка для писательской работы — это гостиница. «Банковская гостиница» была идеальным в этом смысле местом. Жильцов было мало, и, как нарочно, люди незаметные, спокойные и безгласные. Тишина нарушалась только капаньем воды из многочисленных испорченных кранов (в каждом номере было по умывальнику).
Все краны текли, но по-разному, и это придавало особое своеобразие гостиничной жизни. Одни краны капали медленно и важно, роняя воду, как жидкое золото, другие суетились, частили и куда-то торопились. Эти краны легко могли вывести из себя, особенно по ночам, когда им совершенно некуда было торопиться. Краны пели на разные голоса — то выли утробным басом, то внезапно издавали сложные колоратурные фиоритуры, то тужились и пищали всю ночь. Некоторые, наскучив молчанием, как только их трогали, начинали фыркать, стрелять и брызгать на обои, изображавшие сломанную арфу на фоне воздушных облаков.
Удивительно, что ко всем этим пискам и рычаниям воды жители привыкали очень быстро. Не могла только привыкнуть директорша гостиницы Софья Исааковна — маленькая, худенькая рыжая еврейка лет сорока, вся в морщинах и веснушках.
С ее лица никак не сходило выражение горечи. В соответствии с этим она жаловалась на вся и на всех, как на одушевленные, так и на неодушевленные предметы, и даже на Чёрное море, которое ее не устраивало непостоянством своего характера.
«Вы знаете, что я уже смирилась с тем, что это не жизнь, — вздыхала она. — И сами видите, что краны не краны, и комнаты не комнаты, и бычки не бычки, и даже деньги не деньги».
Моя жизнь казалась ей образцом бессмысленного существования.
«Не понимаю, зачем вы стараетесь писать романы или там что-нибудь другое в этом же роде. Я не понимаю, как люди могут всю жизнь читать и читать как оглашенные. Как им не надоедает одно и то же. Я тоже прочла порядочно книг. Боже мой, романы, измены, выматывание нервов, убийства, сыщики, борьба за правду, — а вы видели когда-нибудь эту правду в натуре? Не притворяйтесь, не видели. Зачем мне нужно ваше производство!»
В конце концов я начал сомневаться во многом, что уже написал.
Иногда мне хотелось проверить то, что я писал, на каком-нибудь беспристраст ном человеке. Тогда я представлял себе, будто читаю только что написанное Софье Исааковне, и она в некоторых местах качает головой и укоризненно говорит: «Боже мой, до чего вы дошли, до чего вы дописались. Бросьте, пожалуйста».
И я беспомощно выбрасывал из рукописи все те места, которые так не нравились воображаемой Софье Исааковне.
Но однажды я решился прочесть ей один отрывок, где правда и вымысел срослись, по-моему, так плотно, что никакая Софья Исааковна не смогла бы их отделить друг от друга, или, патетически выражаясь, разъять на части.
Отрывок был посвящен Севастопольскому вокзалу. Я не видел другого такого уютного, тихого и даже задумчивого вокзала в стране.
Огромные, в два обхвата, тополя стояли на краю этого вокзала у самых вагонов так близко, что если вагонная дверь приходилась против тополя, то пассажиры не могли выйти наружу. Тогда проводники махали машинисту красными флажками и тот немного сдавал назад тяжелый и жаркий состав.
Я прочел это место Софье Исааковне со страхом. Я понимал, что оно давало ей богатую пищу для обличения меня в неправде, в выдумке, в том, что она называла «крутить людям голову». Но вместо критики отрывка Софья Исааковна сказала: «Сколько слез я пролила у этих тополей, когда провожала мужа на фронт, а дочку в Москву, — ужас! Просто кошмар. И когда встречала, так было столько слез, вы мне поверьте. Это хорошо, что вы написали об этих тополях. Потому что мы никогда не говорим в жизни о таких вещах, нам просто некогда об этом вспомнить да еще разговаривать, но мы же не какие-нибудь толстокожие, мы тоже знаем любовь к таким вещам, не только вы один. Не думайте».
Я боялся за это место, где машинист сдает поезд назад, чтобы дать выйти пассажирам. Я спросил об этом Софью Исааковну, и она ответила мне совершенно неожиданно: «Подумаешь, неправда! Так она же располагающая к себе. Спасибо вам за наш Севастополь».
С тех пор Софья Исааковна следила за тишиной в коридорах, чтобы мне никто не мешал работать, особенно уборщицы. При малейшем шуме она нападала на них, как разъяренная тигрица, и начинала оглушительный и длинный скандал.
«Чтоб вы пропали! — кричала она на уборщиц. — Вы понимаете, что человек работает, или вы этого совсем не понимаете и не хотите понять? Марш отсюда с вашими погаными ведрами! Марш, я сказала!»
Софью Исааковну никто не боялся, но все же уборщицы переставали шуметь и говорили: «Про что он там пишет, этот жилец из 10-го номера? Случайно, не про любовь?»
Эта гостиница была каким-то осколком чуждого Севастополю южного простодушного быта. Севастополь же был городом военным, флотским, проходным, сдержанным и подтянутым.
Во всяком случае, мне кажется, что строили Севастополь люди, знавшие старинные морские гавани и крепости времен Колумба и Кабота, гласисы безлюдных фортов, поросшие травой, железные лестницы, построенные полукругом и спускавшиеся к самой воде, такие же железные причалы с ввинченными в них огромными железными кольцами, к которым швартовались корабли. В том месте, где за кольца закладывали манильские канаты, ржавчина была начисто стерта и блестел чистый серебряно-серый металл.
В этих портах сильно разрасталась тина и всякие водоросли, может быть, по той же причине, по какой в них заходили из открытого моря жадные рыбьи стаи: из-за обилия просыпанного в воду во время погрузки всякого зерна. Тины было так много, что вода в порту приобретала ее цвет — глухой, черно-зеленый, а якорные цепи зарастали ею очень густо. Изредка в порт проникала волна, и корабли, неохотно покачиваясь, натягивали гремящие якорные цепи, и на них висела длинная метелка, или, как ее называли матросы, борода ила.
На конце старых молов стояли сигнальные огни или даже каменные маяки. Потом их заменили железными минами, склепанными из толстых полос железа и взятыми в болты. На закате эти огни и маяки зажигались и придавали морской ночи, все время шушукавшейся с разными ветрами, таинственный и привлекательный вид.
В те давние времена, когда строили первые каменные молы и причалы, огни были довольно тусклыми. Ни масло, ни керосин не могли давать того напряженного блеска, какой появился с введением электрических фонарей. Тогда морские огни приобрели наконец чистоту и прозрачность драгоценных камней, и перед глазами рулевых и вахтенных загорались вдали то зловещие и кипящие светлой кровью рубины, то царственные изумруды, то острые световые иглы голубых алмазов.
Эти маячные огни звучали. Да, звучали слабым жужжащим звоном, возникавшим от часового механизма, вращавшего линзы.
Мы мало, почти ничего не знаем об архитектуре портовых городов. Только в каких-нибудь старых журналах очень редко попадаются гравюры, изображающие эти города: пакгаузы (товарные склады), огороженные цепями, часы на башнях, флаги. На гравюрах всегда изображен в верхнем углу герб города — чаще всего морской конек с трезубцем, печальная волоокая Нереида или веселый дельфин, дующий изо всех сил в большую раковину. Эти же гербы были вытесаны на камнях подпорных стен и красовались на носах кораблей в виде деревянных фигур, потрескавшихся от соленой воды и солнца.
Обычай украшать носы кораблей исчез у нас лишь в конце 20-х годов нашего столетия. Я помню, как в 1921 году делали носовое украшение для парохода «Пестель». Он был предназначен на слом и стоял на корабельном кладбище. Но пароходов в то время у нас не было совершенно, их увели на запад белые, и потому «Пестеля» забрали с кладбища, с великим трудом восстановили и в первый рейс из Одессы в Батум он вышел даже с новым носовым украшением — орнаментом из черни и золота.
Вымышленный Грином приморский город Зурбаган объединял в моем представлении и Севастополь, и все остальные живописные порты всего мира.
Из каждого порта Грин взял одну какую-нибудь деталь и перенес ее в Зурбаган. Точно так же строители Севастополя перенесли в него много черт старинных приморских крепостей.
Давным-давно я прочел во французском журнале, который, кажется, назывался «Весь мир», описание нескольких французских портов. Многое забылось, но некоторые описания запомнились мне на всю жизнь. Например, описание высокой дамбы, кажется, в Гавре, где росли вековые ивы. Ветки их склонялись над палубами кораблей, листья шелестели, а бегучая тень от этих листьев трепетала повсюду на корабле.
Когда я писал эти строки, я представил себя на палубе корабля под тенью этих ив. Горячие доски палубы с липкой смолой, запах ивовой коры, вдали Сена, над которой накапливались рыхлые дождевые облака. Во всем этом не было ничего необыкновенного, но я знал, что некоторые читатели сочтут это описание экзотикой. Почему!?
Я никогда не могу понять, почему ива в Гавре экзотика, а ива в Тарусе — обыденность. Очевидно, понятия экзотики в какой-то мере совпадают с понятием непривычного. Любовь к непривычному не уничтожает любви к обычному, и потому мне непонятна ярость некоторых критиков по отношению к экзотике. Мне кажется, что отрицание существующих в мире явлений свидетельствует о низком уровне ума у тех людей, которые занимаются таким отрицанием.
Я много писал о Севастополе. Все написанное было верным.
Но сейчас к облику города прибавились новые черты: суровость и тишина. Эти черты соединились с прежними — праздностью, светом, весельем — и создавали новое лицо Севастополя.
Каждый порт — это собрание кораблей всяческих размеров и форм. Красота кораблей заключается в стройности корпуса, в красивых и радужных его обводах, в блеске особой корабельной чистоты, наконец, в корабельных силуэтах на фоне закатного неба. Когда самый простой рыболовный сейнер движется на огненной полосе солнечного захода, то он кажется мифическим кораблем, приплывшим к нам с картины великого английского художника Тёрнера.
Никто так не писал закаты, как Тёрнер. Слитки золота низвергались на его полотнах с неба, корабли горели пурпурным и траурным пламенем. Как будто их все охватил холодный пожар, в роковых далях морей клубился мрак, тронутый багрянцем. Да, Тёрнер умел пугать людей роскошью своих зловещих красок, этот Тёрнер — неуживчивый и грузный человек. Еще не родился импрессионизм, а он уже гневно швырял на полотно все великолепие света и тьмы.
Говорят, он не пропустил ни одной грозы над морем. Он поднимался на маячную вышку над своим домом и смотрел, как мутный облачный вал несся прямо на него, на меловые берега Альбиона, и все небо непрерывно передергивалось синей мучительной судорогой молний. Он не боялся хаоса, этот человек. Он создавал из него свои полотна и успокаивал бурю, разбрасывая по черной воде множество золотых бликов, как будто рассыпал тысячи гиней или луидоров. Но все равно встреча с его картинами почти всегда равносильна для нас встрече лицом к лицу с грозой.
Да, я написал, что любой порт это собрание разнообразных кораблей.
И мне хочется обратиться ко всем, прежде всего к морякам, с требовательной просьбой — не давайте умирать поэзии кораблей, и сговоримся между собой навеки о том, чтобы не давать умирать поэзии вообще. Поэты, писатели, художники, все люди, кто хоть раз вдохнул на рассвете родниковый воздух земли, должны бороться за то, чтобы не дать умереть поэзии нашей жизни и нашей земли.
Но надо досказать несколько слов о кораблях.
Недавно в Ниццу были переданы из портов Франции сохранившиеся старинные корабли. Для них отвели самую тихую гавань, где даже в сильный шторм вода редко рябила.
Матросы французского военного флота ошвартовали их около старых причалов и ушли. На кораблях остались только сторожа. И корабли как бы уснули навсегда в этом странном музее под открытым небом, и только изредка поскрипывали то тут, то там канаты.
Мне прислали из Ниццы фотографии этих кораблей.
Я часами рассматривал мачты с жаровнями, где, очевидно, горела смола, тяжелые реи, веревочные трапы, низкие и узкие двери, ведущие с палубы в каюты. Якоря с деревянными дубовыми перекладинами висели на борту, подхваченные леерами. Резные перила, откинутые орудийные люки, откуда глядели потемневшие жерла суровых морских пушек. Их глаза ослепли от ветров и бурь, но все смотрели вдаль, на черту горизонта, за которой в прошлом медленно подымались великие побережья с их разноголосыми городами, сулившими веселье, гуденье бубнов, шум шелковых юбок, взлетавших от стремительного кружения танцовщиц, обнажавших стройные сильные бедра, не затихающий ни днем ни ночью колокольный звон, пароходный дым, жаркие поцелуи, торг из-за пряной корицы, талеры и цехины, пойманные ртом, вкус итальянского вина, отдающего серой Везувия и Этны, огромные флаги с рисунком лилий, ниспадающие с кормового флагштока до самой воды. Флаги мочили свои подолы в маслянистой воде тесных гаваней, но не брезговали этим.
Рассматривание этих кораблей, особенно изучение кормы каждого из них, погружало в какой-то длительный и замысловатый сон.
Каждая корма была украшена резанным из дерева пышным растительным орнаментом. Безвестные и смелые резчики изобразили здесь гроздья винограда и охапки цветов, рои пчел, женские руки и лица, повернутые в профиль, и морских зверей, тянущихся к губам этих женщин. Резьба была позолочена. Когда солнце на восходе или закате падало на корму, она вспыхивала, зажженная золотым пламенем, и была видна издалека, за много миль. И свет ее проникал в каюты, где грузный секстан лежал на стопке карт, а в клетке спал, как раздутая ветром головешка, старый бессмертный попугай капитана.
Всего не перечтешь.
Я много бы дал за то, чтобы увидеть, как армада таких кораблей, уходя по ветру в море, вытягивает за кормой, как рисунок на карте, пенистый малахитовый след и как громада поднятых парусов сливается с плывущими по небу облаками. И уже нельзя отличить паруса от облаков и облака от лебединых крыльев, раскинувшихся до самого горизонта.
Когда в 1935 году я жил в «Банковской гостинице» и писал книгу о Чёрном море, то почти каждый день я приносил из библиотеки много морских книг и читал их почти без разбора.
Однажды мне попалась статья о морских традициях и традициях вообще.
До тех пор я как-то не задумывался о традициях, у меня не было никакого ясного отношения к ним. Вообще многие традиции интересны и красивы, но имеют ли они хоть какое-нибудь влияние на нашу жизнь, об этом я не задумывался.
После этой севастопольской статьи (она, кажется, была напечатана в журнале «Морской сборник») я понял, что традиции — это прежде всего уважение к истории своей страны, а его не может быть без любви к стране. Придерживаться традиций — романтическое занятие, что тоже хорошо.
Романтические традиции или даже незначительные романтические поступки придают жизни легкость, веселье и чувство преемственности по отношению к своему народу.
Бывает так, утренний блеск моря за окнами или листья каштана, горьковатый запах сырой земли, тревога в душе, предвестие творчества, непереносимое счастье, горечь несбывшегося, слова поэта о том, что «золотое сердце России горячо бьет в груди моей», звон пилы вдалеке, и из всего этого рождается рассказ во всей его стройности, чистоте, во всей железной необходимости и суровости слов. И потом сила этого рассказа может веками волновать, радовать и мучить сердца людей. Объяснить эту тайну человеческого духа нельзя. Ее можно только описать, и то отрывисто и бессвязно.
Я просто записал этот день хаотично, не стараясь придать изложению связность.
Я выдержал точно временную последовательность всего, что происходило.
Теперь, когда запись сделана, я постараюсь из всего этого хаоса, из почти непрестанных отступлений создать нечто цельное, ясное, гармоничное — может быть, рассказ, а может быть, два и даже три рассказа или маленькую повесть.
Публикация Галины АРБУЗОВОЙ
«ДН», 1972, № 7