Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2024
Как автор взрослой прозы Елена Трофимчук почти незнакома читателю. Потому мне и выпала честь представить её рассказы вам. Свела нас школа литературного мастерства — Creative Writing School, — в которой Лена словно бы у меня училась. А я, читая её тексты (на протяжении двух месяцев раз в неделю приходил новый) думала: а ведь это я учусь у неё, снова и снова пытаясь понять, «как это сделано»? И только получив от Лены финальный рассказ, он последний и в этой подборке, я, наконец, догадалась: да это же проза поэта. Отсюда скрытые рифмы, цезуры, перекликающиеся детали, аромат тайны, обаяние недосказанности.
О том, что начинала она со стихов, тогда я ещё не знала.
Вслед за стихами пришло увлечение театром — Лена поступила в Белорусскую академию искусств, стала театроведом. Работала заведующей литературной частью в Гродненском и Могилёвском драмтеатрах. Потом пошли пьесы. Две из них, «Щелкунчик» и «Просто Мяфа», ставились в нескольких театрах страны. И параллельно, пока подрастали дети, писались стихи — теперь уже для малышей. Их издавали «Мастацкая литература», «Сказ», «Книжный дом».
В 2003 году — ещё один жизненный поворот: Лена становится главным редактором белорусских журналов «Служба спасения» и «Юный спасатель». Письма, которые школьники писали и продолжают писать в редакцию, — один из источников сюжетов повестей для подростков. Повесть «Спринт», которую я рекомендую прочитать и взрослым, стала в 2022 году дипломантом Международной литературной премии им. В.Крапивина. А для меня — открытием серьёзного детского писателя, вместе с героями которого так естественно радоваться и горевать, потому что они живые, а их страсти, проблемы и трудности — настоящие.
Но если юным читателям Елена Трофимчук дарит надежду, каждой своей новой книжкой словно бы говоря: никогда не отчаивайся, ищи выход, он есть, как бы жёстко ни обошлась с тобой судьба, — от взрослого читателя своего трагического мироощущения писательница не таит. Но сообщает ему и нечто более важное: трагизм нашей жизни непостижимым образом вписан в гармонию мироздания. Эту весть самим строем своих стихов (болящий дух врачует песнопенье) обычно приносят поэты, но также и самые чуткие из прозаиков. Елена Трофимчук, безусловно, из их числа.
В 2024 году в издательстве «Астрель СПб» у Лены выйдет книга рассказов. Один из циклов книги — о деревенском детстве девятилетней Алёнки «Дом, которого нет», — мы обсуждали на вебинаре, погружаясь в загадочный мир взрослых страстей и ребячьих хтонических страхов — в удивительный сплав взрослой прозы и детского мирочувствования.
Лена умеет удивлять, с каждым новым текстом поднимая планку выше и выше. И делает она это улыбчиво и легко, словно бы говоря: полёт нормальный.
Марина Вишневецкая
Он вернулся в день своих похорон. «Если бы на час раньше, успел бы на кладбище», — подумала Шурочка и сразу же испугалась этой мысли, как пугалась всего, что происходит вдруг. И удивилась, что Андрею Маркошанскому удалось появиться неожиданно. Его появления Шурочка ждала все двадцать пять лет. Была уверена, что сначала придёт к ним — он же не знает нового Светкиного адреса. Шурочке даже снилось, как звенит звонок, она бежит к двери, открывает, видит Андрея и сразу же выдаёт: Розы Люксембург, 27, квартира 6. И Андрей не переспрашивает, что это за адрес, знает — там жена и сын. А Шурочке хочется рассказать, как не хотела Светка получать эту квартиру, как они с Лёней её уговаривали, а она кричала: «Мы не семья погибшего при исполнении!» Как будто, согласившись на квартиру, она, как и все, признавала, что муж погиб. Но рассказывать некогда, потому что Андрею надо идти. А ей, Шурочке, надо срочно звонить Лёне и выдохнуть в трубку: «Маркошанский вернулся».
* * *
Андрей Маркошанский и Лёня Плетнёв вместе служили в Смоленске. И вместе в восемьдесят девятом были направлены в Степанакерт. В Смоленске друзьями не были, а в Степанакерте подружились. Жёны — Шурочка Плетнёва и Света Маркошанская, подружились тоже. Сыновей — Митю и Славика — родили в один год, с разницей в месяц.
Шурочка потом думала, что в другом месте, при других обстоятельствах они со Светкой подругами никогда не стали бы. Слишком уж разные. Шурочке важно было всем нравиться. Эту задачу она решала милым, в меру беспомощным выражением лица, тщательно отрепетированным ещё в юности. Светку Шурочка считала обычной. И это была самая безнадёжная с Шурочкиной точки зрения характеристика. Уже потом, через много лет, на Лёнином юбилее один из гостей поинтересовался: «А что за женщина на том конце стола?» И добавил: «Никогда не видел таких красивых». Шурочка тогда весь вечер разглядывала Светку. И потом полночи, лёжа в постели, удивлялась: Светка действительно была красивая. Пышные, с лёгкой волной волосы светло-рыжего цвета. В детстве кленовые листья такого оттенка — чистые, без красных прожилок — считались самой ценной находкой. Брови — угольно-чёрные, густые, немного сросшиеся, отчего казалось, будто Светка всегда немного хмурится. Улыбка на таком лице — сразу праздник. И главное, по лицу заметно, что Светка совсем не дорожит своей красотой, относится к ней как к богатству, которого так много, что растратить жизни не хватит.
Почему Шурочка не видела Светкину красоту раньше, в их общей молодости? Потому что тогда в Светкиной улыбке, в глазах, в кажущейся нахмуренности был только Андрей. Шурочка даже не представляла, что можно так любить. Нет, она Лёню, конечно, тоже любила. Но минуты до возвращения мужа со службы не считала. Да что там минуты — час-другой Лёниной задержки никакой паники у Шурочки не вызывал. Светка впадала в панику на пятнадцатой минуте. Приводила Славика к Шурочке и отправлялась паниковать. Часами мерила шагами двор, ходила туда-обратно по ровной, как безнадёжная кардиограмма, линии, не обращая внимания на шушуканья местных женщин.
Андрей был красавчиком. И часто улыбался. Чаще, чем все знакомые Шурочке люди. Своей улыбчивостью Маркошанский как будто демонстрировал, что его всё в жизни устраивает. За должностями и званиями Андрей не гнался. Поэтому, когда он попросил перевод в Мардакет — глухое армянское село, удивилась не только Шурочка, но и Лёня, и даже руководство штаба. Да, там можно было быстрее получить следующее звание, и должность была повыше, но там не было даже проблесков светской жизни. И общения тоже почти не было. Почти, потому что одна семья из «своих» в Мардакете всё-таки была.
Агван Кумарян в Степанакерт прибыл из Москвы и почти сразу же перевёлся в Мардакет. Мотивы его перевода как раз таки были понятны всем. Агван смотрел только вверх — туда, где сверкала всем золотом мира вершина карьерного роста. Сорокадвухлетний Агван был женат на двадцатилетней москвичке Лиле. Жену любил до слёз. Шурочка впервые видела, как это, когда при взгляде на другого человека глаза становятся влажными. Агван всегда смотрел на Лилю влажными глазами. Выглядела Лиля Кумарян совсем не по-московски. Она заплетала чёрные, расчёсанные до электрического блеска волосы в длинные ровные косы. Среди коротких стрижек, прямоугольных каре и одинаковых химий Лилины косы смотрелись экзотично. И вся она смотрелась экзотично. Шурочке, когда она увидела Лилю в первый раз, сразу вспомнилась картинка из учебника географии в разделе «Северные народы». Было в Лиле что-то шаманское. Хотя в шаманов тогда никто не верил. Кумаряны бывали в гостях у Плетнёвых, и у Маркошанских бывали. Агван балагурил, целовал дамам ручки, а Лиля или молчала, или разговаривала с мужчинами, Шурочку со Светкой как будто не замечала. Но в Мардакете Лиля и Светка подружились. Наверное, от безысходности.
А потом пришла война. Шурочке с того времени ярче всего помнился холод. Он был страшнее бомбёжек. Лёня принёс огромный овчинный тулуп. Шурочка вместе с Митей закутывалась в этот тулуп и впадала в мутную стылую дрёму. Начинали бомбить, нужно было идти в подвал, а она не могла заставить себя пошевелиться.
Дождались эвакуации. Шурочка собрала вещи, поплакала над «стенкой» — самой дорогой и красивой в подъезде. Лёне когда-то чудом удалось её достать, но на военном вертолёте много не увезёшь. С Мардакетом связи не было. В штабе говорили, что Маркошанские уже эвакуировались.
Известие о том, что Андрей пропал, пришло в день, когда прибыл вертолёт. Плетнёвы задержались ещё на три дня. Светка со Славиком, вернувшись из Мардакета, поселились у них. Андрей исчез неделю назад. Уехал в штаб «закрывать» документы и не вернулся. Света с сыном всю эту неделю жили в пустом посёлке. У них был мешок картошки и канистра бензина. И были Кумаряны, которые поддерживали, как могли. Но могли они немного. За пределы посёлка выезжать было опасно — на дорогах боевики. И всё-таки через неделю Агван заправил машину Светкиным бензином и отправился в штаб. На вопрос «а куда делся Маркошанский?» в штабе ответили: «Да эвакуировался давно. Кстати, и не попрощался ни с кем». Служебный уазик, на котором Андрей выехал из штаба, не нашли. Кто-то вспомнил, что неделю назад боевики расстреляли кого-то на дороге…
Плетнёвы и Светка со Славиком вместе эвакуировались в Смоленск.
* * *
Похороны, через двадцать пять лет после исчезновения, организовал Агван. Жили Кумаряны теперь снова в Москве. Агван привёз в Смоленск землю из Карабаха. Её и хоронили. В бархатной коробочке, на новом кладбище, неуютном, как район свежей застройки, в присутствии родных и близких: Славик, Лёня с Шурочкой, Агван с Лилей. «Прах?» — деловито поинтересовалась неизвестно откуда взявшаяся старушка в платке из траурного кружева на белых волосах. «Нет, земля», — ответила Шурочка. Старушка одобрительно кивнула. Лёня дёрнул жену за руку. Шурочка знала: мужу не нравится, что она всем всё объясняет. Три залпа прощального салюта прозвучали особенно оглушительно. Шурочка взяла за руку Славика. Бледный, хочет казаться торжественным, но выглядит испуганным, отца не помнит совсем, только по фотографии над столом. «Хоть бы не упал в обморок». В обморок упала Лиля. «Вдова», — констатировала старушка в траурном платке. Шурочка хотела объяснить, что нет, не вдова… Но сдержалась. Светка умерла три года назад.
* * *
Светка не сомневалась, что Андрей жив. И это давало возможность жить и ей. В страну пришла перестройка. В списке специальностей нового времени появились профессиональные помощники поддержания веры во что угодно. Бабка из-под Рязани, алтайский шаман, местная колдунья, экстрасенс в седьмом поколении… Все говорили, что Андрей жив. Видели горы, военную машину и его, живого, рядом с чужими бородатыми людьми.
Шурочка колдунам и экстрасенсам не верила. Но в то, что Андрей жив, верила. И знала, что Лёня тоже верит. Хоть муж и повторял постоянно, что если бы Маркошанский был жив, то уже бы вернулся. Повторял, чтобы Светка перестала ждать. И она перестала. После пятнадцати лет ожидания и поисков вдруг начала жить. В полную силу, с нарядными платьями каждый день, с ощущением, что всё худшее уже случилось, дальше — только лучшее. Вышла замуж за мужчину с круглым лицом и детской улыбкой. И это была уже другая любовь — без паники. В сорок родила дочь. А в сорок пять умерла от рака. В последние Светкины дни Шурочка не отходила от подруги. И однажды, в перерыве между болями, Светка сказала: «Я его не вижу».
* * *
Мужчины сидели в зале. За столом, накрытым как поминальный. Глухими голосами воскрешали прошлое.
Шурочка свет в кухне не зажигала. Пятно от уличного фонаря пробралось внутрь и остановилось на Лиле. Подсветив, как театральным прожектором, Лилино лицо: резкие скулы, чёрные колодцы глаз, невидимые, в цвет кожи, губы. «Я любила. Но испугалась». Лиля говорила медленно. Тайну свою открывала, как старинную шкатулку, в которой хранится главная драгоценность — украшение для первого бала или яд для последнего дня. С Андреем в тот далёкий день они должны были встретиться уже на территории другой страны, с новыми паспортами. И новая жизнь должна была записываться поверх старой, как на кассетной плёнке. План побега исключал возможность возвращения. Лиля испугалась на границе. «Передайте, что я не смогла…»
Лиля замолчала. На часах, превращая цифры в нули, завершался странный день. Один из многих дней странной чужой жизни. «Или не странной?» — подумала Шурочка и совсем не испугалась этой мысли.
Вместо эпилога
Андрей узнал, что Лиля «не смогла», после двух дней ожидания на границе. Вернуться он не мог — по паспорту это был уже совсем другой человек, и таково было условие людей, которые помогали организовать побег. «Может, позже», — сказал темнобородый человек.
Сначала Андрей двигался по новой, как будто купленной по ошибке, жизни с ожиданием, когда же наступит «позже». А потом… Потом жизнь перестала быть новой, разносилась, как разнашиваются даже самые неудобные туфли. Появилась работа, жена — с гладкой кожей и глазами-половинками солнца, дочь с коротким именем Ли. Но прошлое не стиралось. Со временем какие-то моменты вспоминались ярче. А может, не вспоминались, а придумывались. Женщина с нахмуренными бровями. Светловолосый мальчик. Чёрные косы поверх острых, будто готовых к бою, лопаток. Сверить воспоминания было не с кем. И Андрей решился на эту поездку. Чтобы удостовериться, что всё, действительно, было. Или понять, что всё, действительно, в прошлом.
Граф
Я могла бы родиться собакой. Плод большой случайной любви одной собаки непонятной породы и второй собаки непонятной породы. Я могла бы появиться на свет под холодной лестницей. Или в тёплом закутке сарая. Но я родилась в роддоме, которого больше нет. На месте роддома теперь торговый центр. Люди в торговом центре торопятся, друг на друга не смотрят.
Мама и папа познакомились на танцах. Приходили туда не танцевать — смотреть друг на друга. Смотреть и выбирать. Мама выбрала чёрно-белого папу: высокий, в костюме, не знает, куда деть руки. Папа выбрал маму: вязаная кофта поверх короткого платья, на голове белая грива, как у мраморного питерского льва. В Питер — тогда Ленинград — они поехали в свадебное путешествие. Молчали на Пискарёвском кладбище, робели перед лестницей в Эрмитаже. Сфотографировались у Авроры — от Лёши и Тани на долгую память, 1975 год.
Я рождаться не хотела. Хотела остаться несбывшейся. Но мама проигрывать не собиралась. Она легла на кровать, подняла ноги, да так и лежала. Шесть месяцев. Пока не поняла, что теперь всё. Теперь я смогу родиться такой, как все, — 3500, или хотя бы 3200. Я родилась 3180. Красной и некрасивой. Накрахмаленный чепчик, пелёнка в мелкий голубой цветочек, одеяло перетянуто лентой. В съёмной комнате накрыт стол. «Тьфу на тебя, чтоб не сглазить!» — незамужние соседки по очереди берут на руки. «Всё, насмотрелись, кормить пора!» Поднимаются рюмки. «За мать, выносила, выстрадала». Молоко льётся легко, радостно льётся.
* * *
Я могла бы лежать пахучим щенком в картонной коробке: с одной стороны тёплый бок и с другой стороны тёплый бок. Но я лежу в дырке между матрасами. Самое безопасное место в мире. Мне три года, а может, четыре. С одной стороны папина рука — худая, шершавая. С другой — мамины волосы, жёсткие, кудрявые. «Неужели свои такие?» Мама и папа ничем не пахнут. Или пахнут мной. Мама ночью красивая. На ней длинная ночнушка в крупные маки. Я жду, когда ночнушка «помалеет» и я тоже смогу быть красивой. Я ещё не знаю, что ночнушка однажды превратится в тряпку: скользкую, с неряшливыми краями. Я ещё не знаю, что в мире нет безопасных мест.
* * *
Я могла бы сидеть в углу и наблюдать, как разбирают других щенков. Щенки бегут навстречу хозяевам. Толкаются, запутываются в лапах. «Такие милые!» Я не умею быть милой. «У всех дети как дети, а ты!» А я сижу в углу и наблюдаю за другими детьми, а потом придумываю, как я с ними играла.
«Опять мне за тебя краснеть!» — говорит мама и идёт на родительское собрание. Я самая тихая девочка в классе. Настолько тихая, что меня не замечают. Я сижу на кровати и смотрю, как темнота завоёвывает комнату. Ещё чуть-чуть, и я уже не смогу добраться до выключателя. В потрёпанной книжке — Есенин. «Хороша была Танюша, краше не было в селе…» Так страшно, так жалко Танюшу, и так хочется такой же любви — до кистеня, до раны. Книжка с Есениным — папина. Ему когда-то подарила его учительница литературы. Пройдёт несколько лет, и я начну сама писать стихи. Их будет читать папа. «Точно сама, не сдула?» Папа стесняется. Его не учили гордиться, его учили быть скромным.
Но это будет потом. А сейчас я прислушиваюсь к шагам на лестничной клетке. Собрание идёт час. От школы до дома десять минут. В комнате уже темно. Я хочу, чтобы скорее появились шаги. И хочу, чтобы они не появлялись никогда.
Мама дёргает дверную ручку — резко, нетерпеливо. Она краснела за меня перед учительницей по труду. Я не умею чертить на миллиметровой бумаге и не умею делать ровные швы. «Ты как будто не девочка», — говорит учительница. «Тебя никто не возьмёт замуж», — кричит мама. Не выйти замуж страшно. И когда мама кричит, тоже страшно. Папы дома нет. Вторая смена. Был бы папа, сказал бы: «Ладно уже тебе, разошлась». «Сейчас и ты получишь», — ответила бы мама. И заскрипела бы мясорубкой, заполняя дом примирительным запахом котлет.
Если бы детство состояло из ужинов, я хотела бы туда вернуться.
* * *
Я была бы тихим дворовым псом, бродила бы сама по себе, обходя стороной площадку с высокомерными доберманами и кокетливыми болонками. Площадка закрытая, чужих не пускают. Но я уже не чужая. Я одна из них.
Стих Ахматовой, проза Бунина: «Я крепко заснула, но тотчас же проснулась… Нынче я стала женщиной!» Комиссия долго совещалась, и меня приняли. «Фактурная». Переворачиваются страницы телефонной книжки. «И у нас всё нормально, моя в театральный поступила. На актрису, на кого же ещё». Мамин голос звучит спокойно, почти равнодушно. Она слишком горда, чтобы показывать радость. «И чему вас там учат, в этом театральном?» Папа робеет и храбрится. Я улетела на чужую планету.
Выходить на сцену страшно до обморока. Хоть никакой сцены пока нет. Есть аудитория без окон, затянутая чёрной тканью. Он преподаёт актёрское мастерство. В его биографии — громкий спектакль и драматичные отношения с известной актрисой. Актриса красивая и старая. Ей тридцать или даже тридцать пять. Мне восемнадцать. Он держит меня за руку, и я вспоминаю, что после выпускного остались туфли — новые, белые. В чужой квартире прозрачные шторы и чёрная в красные розы простыня. Близость быстрая, тесная. Я отползаю на край кровати и собираю себя заново. Живот прячу под коленками. Через девять месяцев родится дочь. Родится, чтобы оправдать всё: незаконченную учёбу, нелепые цветы на свадебном каравае, мамино горделивое «зять режиссёр», папино молчание, долгие годы рядом с человеком, которого не помнишь влюблённым.
Я буду создавать для дочери самое счастливое детство. В свои восемнадцать она признается, что не помнит меня счастливой.
* * *
Я могла бы бесконечно лежать на пороге и ждать ласки. А потом замирать под тёплой рукой. Не шевелиться. Чтобы не спугнуть момент.
Но на пороге не я. На пороге — папа. Папа оделся заранее и ждёт, пока соберусь я. Я в эти дни собираю новую жизнь. Документы на развод, поиск квартиры. Я снова пишу. У папы в сумке журнал с моими стихами. Стихи папа прочитает в поезде. Как будто поговорит со мной. Он приезжал всего на день. Молчал под телевизор на краешке дивана. Белый воротник рубашки над серым джемпером. Я пришла домой поздно. Доставка еды. Быстрый ужин. «Давай постелю». «Да ложись уже, я сам».
Я провожаю папу до поезда. Он поднимается на подножку и машет рукой: «Всё, иди». За жизнь мы не научились обниматься. Папа смотрит в окно. Я не знаю, что папа приезжал к врачу.
* * *
На памятнике папа морщится от улыбки. Я кладу на могилу халву. Я не знаю, когда папа заболел. Но знаю, что он любит халву.
«Венков-то как много». Мама скорбит и гордится. Целый год. Принимает звонки далёких и близких. Год, заполненный папиной смертью. Мама ещё не знает, что потом придёт одиночество. Злое, обидное. Я ещё не знаю, что буду виновата в этом одиночестве. Потому что не смогу каждую секунду находиться рядом. Потому что я, сегодняшняя, рядом не нужна. «Знала бы, не рожала», — говорит мама и бросает трубку.
* * *
Я могла бы родиться собакой. Но собакой родился Граф. Сидел в углу гордым волчонком и делал вид, что никого не ждёт. Его сёстры и братья — пухлые, милые — прыгали на ноги и заглядывали в глаза. Я выбрала Графа. И привезла его к маме — тёплого, с лохматыми лапами и голым животом. Достала из старого одеяла, посадила на порог. Мама сдвинула брови — так сильно, как только могла, чтобы не улыбаться при мне. Но разулыбалась. И расплакалась.
Он зажмуривался и затихал под гладящей рукой. Он радостно лаял и выставлял мокрый нос в узкую щель. Она ползала с ним по полу и бегала по двору. Она не верила, что он тоже станет взрослым.
* * *
Граф сидит за воротами — растерянный, притихший. Он верит, что я успею. Я мчусь по трассе со скоростью 180 и бесконечно набираю номер районной санстанции.
Мама позвонила час назад. «Он меня укусил!» Голос высокий, визгливый — ей не больно.
«Что ты ему сделала?».
«Тебе на маму наплевать!»
«Он не мог укусить просто так».
«Он бешеный!»
«Я выезжаю».
Молчит. Потом говорит тихо. Так тихо, что становится страшно, как в детстве: «Я позвонила в санстанцию».
«Никого не пускай, слышишь! Я скоро буду!»
Короткие гудки.
Я мчусь по трассе и набираю номер санстанции. После тысячного раза снимают трубку. Я кричу, говорю, плачу, угрожаю. «Ужо выехали». В трубке жуют.
* * *
Она стоит у ворот. Белая грива волос под чёрным шерстяным платком. Графа больше нет. Она никогда мне об этом не скажет. Похоронит в себе. Графа похоронят чужие люди. Выгрузят тяжёлым мешком в сырую яму.
Я не выхожу из машины. Не глушу мотор. Я смотрю на ворота. В воротах две дырки — ровные, одинаковые. В дырках свистит ветер. Как будто скулит.
Я могла бы родиться собакой.
Во время
Ты говорил, зачем так поздно, спрашивал, почему так не вовремя. Вовремя было двадцать лет назад. Двадцать пять лет назад было ещё больше вовремя. Вот бы встретились тогда, говорил ты.
Тогда у меня были трусы в обезьяны, белая панамка и Костик — любовь на всю жизнь. Вся жизнь промчалась за одно лето. Лето было предшкольное, последнее свободное, сказала бы я сейчас. Но что можно знать о свободе, когда завтра уже исполнится семь, а Костику семь исполнилось уже вчера, и всё вокруг торопится — день заканчивается, не успев начаться, ночь набрасывается сном, утро — жаркое, разогретое, как сковородка после бабушкиных блинов, хватает тебя босую, ещё не проснувшуюся, и тащит на улицу — жить жизнь. И времени ни на что нет. И времени нет.
Дорожная пыль золотится на солнце волнами, я срываю панамку и машу тому, кто в море, — бесстрашному капитану, поднимающему пыль колёсами новенького велосипеда. Потом мы вместе лежим на берегу, закрываем глаза, прячемся от солнца, от пыльной дороги, от жёлтой, желтее солнца, куриной слепоты, от мыслей, которые думать целиком не удаётся — всё время натыкаешься на что-то, что пока не выговаривается, и кажется, что получится выговорить потом, и не знаешь, что никогда не получится. А вечером на лавочке, под рябиной, которая тоже торопится, краснеет, не дожидаясь августа (беспощадное предчувствие разлуки), одну длинную проволоку я делю на две короткие, даму наряжаю в пышный пион, кавалера — в перевёрнутое разбитое сердце. Разбитое сердце — не по-настоящему, по-настоящему цветок называется дицентра. Но это я узнаю позже, через сотни дорог и морей, тупо загуглив. А тогда до гугла ещё далеко, и я ещё не выросла из дамы, и разбиваю сердца, и нанизываю их на проволоку — тонкую, серебристую. А потом белый танец, не потому, что Костик трусит, да конечно же, поэтому, и я приглашаю сама, не на танец, на жизнь — счастливую, вечную, в шалаше из веток, с горбушкой остывшего хлеба, с кружкой тёплого молока. Тайное венчание той же ночью, вместо иконы секретик (белая маргаритка, стекло от бутылки из-под «Байкала»), под ногтями земля, луна прячется в алтаре из звёзд, нарядная рябина обещает хранить молчание. И разлука на всю жизнь, до самого утра, как в пушкинской «Метели», сказала бы я сейчас. Но что можно знать о Пушкине и о «Метели», когда, наконец, исполнилось семь и, не дожидаясь завтрака, я бегу к шалашу, а бабушкины овечки дожёвывают последнюю ветку, и любовь всей жизни, бесстрашный капитан, не глядя на меня, садится в длинную «Волгу» (папа — директор пивзавода, у мамы лодочки на шпильке). Злая королева протыкает шпильками пыльное море.
Больше никогда в жизни я не увижу море в дырках.
Ты говорил: вот если бы тогда, если бы тебе семь, и ты только проснулась, а я сижу у твоей кровати и жду. Чтобы кончилось лето, чтобы школа кончилась, чтобы дворец в шалаше, чтобы на танец, чтобы на жизнь. Но когда мне исполнилось семь, тебе было уже давно десять. И жил ты далеко — за сотни километров, за десятки лет. И было тебе тогда не до любви, извинялся ты, и даже не до жизни. Первая учительница — молодая, некрасивая, уставшая от дождя, который сменялся мокрым снегом, и от комнаты, где за стеной плакала по некрасивой дочке мать, угрожала, что тебя отправят в детдом и никто не поможет — даже твоя мама в красивом халате в маки, даже твой папа, который не папа — отчим, но обнимает крепко, но вместе на футбол, но всем бы отца такого. Сейчас ты уже и не помнишь, за что в детдом. Буквы выбегали за поля? цифры сбивались со счёта? не крепился к памяти утёс-великан (тучка не мокрая, золотая)? Стих про утёса-великана и про тучку ты выучишь потом, и будешь баюкать им дочь, которая ещё до. Но до дочери ещё далеко, а фура близко — огромная, как Вселенная, сверкающая, как Новый год. А ты на велосипеде, велосипед купил отчим, и придерживал за багажник, и бежал следом, глупо улыбаясь от гордости, и рассказывал маме, что ты молодец мужчина. Но сейчас отчима нет, а фура есть. Ты видишь фары, помнишь, что решил сбежать — от детдома, от дома, в рюкзаке хлеб и банка варенья, абрикосового, взял в кладовке. Как упала и разбилась банка, ты уже не видел. А водитель фуры (жизнь на до и после, за руль больше никогда) только и видел, что абрикосовые брызги, и успел вспомнить про южный город и про что-то, что могло случиться, но не случилось.
Я должен был умереть, говорил ты. Но водитель фуры плакал и мчался не разбирая дороги, и боялся не успеть, и доктор в больнице сказал, что вовремя. Больница деревенская, операция сложная, не во всякой городской возьмутся. Но деревенский доктор учился в Москве, а потом жизнь, и как-то занесло сюда, любовь была, объяснила санитарка твоей маме. Папа твой ходил в школу, стучал кулаком по столу директора, по парте твоей стучал. Директора уволили, некрасивая учительница уволилась сама. Ты рассказывал, что однажды учительницу ту встретил (в магазине? на остановке?) и сделал вид, что не узнал, и она не узнала тоже, или тоже сделала вид.
А я ведь всё думал, говорил ты, для чего тот доктор учился в Москве? А потом встретил тебя и понял. Ты говорил это тысячу раз: я встретил тебя и понял. Первый раз сказал, когда танцевали, но тогда и так было понятно, что всё для этого, для таких вот звоночков, до последней до точки, что время бежало, торопилось сюда, в ресторан с тесным танцполом, чтобы отдышаться в твоей большой ладони, чтобы уснуть, укрывшись моей маленькой. И ушами шутовского колпака свешивались с кровати чулки, и у нас ничего не получилось, в ту, первую, ночь, и ты говорил, как стыдно, и стыдно ни капли не было. Было так, как будто распечатали новую жизнь, а старую в окно, вчерашней заваркой, ненужным рассветом.
На рассвете ты признался. В смертном грехе по имени Анна (для домашних Нюта), в страшном преступлении со словом «жена», которая вечно, с детства в соседних подъездах, в одну школу, и вместе хоронили дедушку (твоего, её?), и за картошкой к тёте Зое, а на Пасху к родителям, её, твоим, и ты не раз всё взвешивал, но дедушка всегда оказывался на той, на её, стороне, и тётя Зоя с картошкой, и родители с пасхальными куличами, все теснились в одной чаше в противовес твоей, твоей лёгкой, почти невесомой попытке остановить, повернуть, сбежать. К тебе. Ты говорил, я всегда хотел сбежать к тебе. А потом спрашивал, почему так не вовремя. Вовремя было пять лет назад. Десять лет назад было ещё больше вовремя. Вот бы мы встретились тогда, говорил ты.
Тогда у меня была косая чёлка, бархатные лосины и Владимир — почти муж. Белые туфли, американское платье на прокат, свадьба на август, чтобы свои помидоры, чтобы после поста, или до поста, а пост — он когда, и к августу церковь достроят, Верка ж с третьего этажа со своим венчалась, а он в спальню в ботинках, пьёт, говорят, а Верке куда теперь с сыном, да и второй на подходе. А Владимир к подъезду на машине, и букет мне, и букет маме, папа робеет, говорит, какой-то он, и машет рукой, — тебе жить. А мне бы идти под руку, а мне бы на лодке в городском сквере, и как мама в восемнадцать, и лыжные ботинки на антресолях, и на выходных снег, и сосны венком в морозном небе.
Но Владимир случился летом, на улице жара такая, что конфеты плавятся, липнут к рукам, и время больше никуда не торопится, стекает чужим потом по короткой крепкой шее Владимира, по его круглому голому лбу, и мне вдруг становится страшно, что теперь навсегда, а Владимир спрашивает, ты чего, и я мотаю головой, а он доедает конфеты, жалко, бельгийские, друг привёз, я выкидываю в мусорку пустую коробку, она приземляется рядом с коробкой из-под торта, как будто гости ушли, а хозяева продолжают праздновать, и я заявляю, что ничего не будет — ни гостей, ни платья, ни августа с помидорами. И зачем-то добавляю: звони если что.
Ты говорил: надо подождать, пока не время, извинялся ты, а потом всё обязательно будет: и платье, и август, и гости, помнишь, Валерка, дача на Припяти, вода ледяная, сначала по щиколотку, а потом сразу с головой, чтобы не передумать, и мокрые тела солнцу, а солнце торопится, сушит не по капельке, взахлёб. И будет сын, обещал ты. У нас обязательно будет сын.
Но у тебя родилась дочь. Она была уже до, сказал ты. Маковым зёрнышком, кунжутной семечкой, фасолью, кумкватом, средней брюквой, початком кукурузы, тепличным огурцом, мексиканским картофелем, культивированной дыней дорастала, дозревала, добиралась до тебя, до неё, до меня, до нас, и я говорила, ну что же ты, иди туда, маши руками под окнами роддома, обвешивай наклейками машину, на асфальте мелом, воздух в шары, не дыши, не дыши, не дыши. Ты просил: ну пожалуйста. Как будто уколола я, а не ты. Иголка воткнулась резко, как в детстве, в поликлинике, когда ждёшь, и всё равно неожиданно, и подскакиваешь, и опрокидываешь пробирки с чужой кровью, а врачиха кричит, чтобы психованных к ней не водили. А я не психованная, я сижу и красиво пью шампанское, в крохотном мотеле, номер с видом на дорогу (где ты, пыльное море?), вот бы далеко-далеко.
И всё прожилось, пережилось, пролетело белой полосой, и твоя зубная щётка всё чаще к моей, и солнце стареет знакомым закатом, и рассвет, как продавец в овощной лавке, узнаёт нас сразу, тебяменя, менятебя. А она, Анна, для домашних Нюта, баюкает дочь и ищет тебя на моих фото, раздвигает, растягивает мои сощуренные (закатом, рассветом?) глаза, громит, рассекает на тысячи размытых пятен твоё отражение в них. И наконец решается. Чтобы раз. Чтобы навсегда. Чтобы точка. Чтобы никогда.
Она просто ждала нас у подъезда. Держала за руку вашу девочку. И ты остановился. А я прошла мимо. Тонкорукая тень рябины. Светлые лодочки. На шпильке.
* * *
Что рассказать тебе про то время? Как скулил телефон отменёнными звонками. Как выл неотправленными сообщениями. Какое слово я писала (стирала) в тот момент? И если бы нажала «отправить», ты бы успел? Заметить раньше. Отпустить газ. Вывернуть руль.
Мальчик остался жив. Даже велосипед не пострадал, представляешь? Мама мальчика принесла цветы. На то место, где вот бы на секунду раньше. Про тебя сказали: скоропостижно. Написали: безвременно.
Что рассказать тебе про время? Затормозило. Заглохло. Замигало чёрным экраном.
И загрузилось вновь. Маковым зёрнышком, кунжутной семечкой, нашим с тобой видеочатом. Ты же обещал, что будет сын.