Два рассказа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2024
Горин Егор Алексеевич родился в 2003 году в городе Саров Нижегородской области. Учится в СП(б)ГУ по специальности «международные отношения». Живёт в Санкт-Петербурге. Первая публикация автора.
Мать
Бедов осторожно закрыл входную дверь. В квартире пахло тараканами и медицинским спиртом. Мать снова пила.
— Мать, ты опять…
— Не называй так! — бессильно рявкнула она. — Я твоя мама… а не мать.
— Мама, вы опять пьёте? — несколько иронично, по-театральному даже переспросил Бедов. — Что же празднуем на сей раз?
— Увольнение…
— Тебя уволили?..
Ох и глупая у него была мина, надо думать!
— Сама ушла. Ибо нехрен… — и по-мужицки опрокинула в себя рюмку «Хортицы». Запах медицинского спирта полетел по дому.
Бедов постоял в нерешительности на пороге кухни, вздохнул. Достал сигарету, щёлкнул магнитовской зажигалкой. Закашлялся.
— Ну и сволочь ты, Бедов. Ну и сволочь… Сколько раз говорила тебе — кха-кха, фу! — не курить в квартире… сколько раз… и ноль эмоций… Настоящий предатель ты, Бедов. Вот ты кто такой. Сколько раз…
— А сколько раз я говорил тебе… — Бедов запнулся.
То, что она в такие вот, с позволения сказать, периоды называла его по фамилии отца, его не возмущало — попривык. Но к тому, что зависело от него…
Что вот делать? Заорать? Но он уже не маленький. Пора и к этому привыкать. Что есть жизнь, как не сплошное привыкание? Не можешь бороться — стисни зубки и живи.
Да и мать она, в конце-то концов…
— Сколько раз я говорил тебе… ну… не пить… — сказал Бедов тише и медленней, словно самому себе. — Так уж сильно, по крайней мере. С таким суицидальным напором.
Бедову стало противно от собственных слов. Они не складывались, всё время получалась какая-то литературщина.
Мать молчала. Да и правда, что тут скажешь?
Бедов ушёл в зал. Приблизился к старому книжному шкафу. Жёлтый переплёт, столетняя ткань. Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери». Знакомый — до дыр — почерк на первой странице: «Нашему дорогому сыну — в добрый путь счастливого отрочества. Ноябрь 201…».
Бедов знал, что слова в подобных обращениях всегда придумывала мать, а писал отец. Буквы он выводил нездорово, размашисто.
А ведь было что-то в этой простоте, в этой едва ли осознаваемой грубости десницы!
Отец… Был ли он вообще? Может, и не было никакого отца? Но как же не было, если Бедов явственно помнит его рыбацкие руки, будто смотрел на них только вчера?
Ну и что с того? Бывают же ложные воспоминания. Внушённые, например…
— Эффект Манделы, — вздохнул Бедов, сквозь зубы выпустив дым, захлопнул книгу и поставил на место.
— Какой-какой манды? Какой-какой матери? — всколыхнулось из кухни, интонация пыталась повторить фразу из какого-то фильма.
Услышала. Бесподобный слух, — всегда слышит то, что не надо.
— Парижской. Бого-Матери.
В сером небе прогудел самолёт.
— Квазимодо, Квазимодо… Ты был горбун, но ты же был и хозяин в собственном храме. Он был твой и больше ничей. Эсмеральда… Твоя прекрасная зеленоглазая непохожесть нашла приют в этих готических стенах от сурового Средневековья. Но что если ты была душой его? И что если бы узнала ты, что он всё же сгорел? Или того хуже, — что его оккупировали варвары и теперь коптят своды своими кострами?..
За стеной звякали рюмки. Из зала доносились глухие женские постанывания.
Бедов встал с кровати, заправил футболку в полосатые штаны. Они, казалось ему, походили на старомодные военные галифе, в которых разгуливали когда-то удалые молодчики, и это ему ужасно льстило.
Вечерний сумрак всё больше наливался тьмой.
Надо и себя показать.
На кухне мрачным шкафом сидел Вовик. Допивать водку он совершенно не собирался. Бедов мог сказать это наверняка… по многим признакам.
Красная рука Вовика с выпяченным вдоль линии неандертальского носа указательным пальцем смешно контрастировала с его мертвенно-бледной физиономией, на которую падал тусклый свет люстры. В подобные моменты и у людей безмозглейших что-то начинает поскрипывать в котелках. Вот он и сидел в тишине обрушенного склепа — были слышны лишь тяжёлые стоны с дивана, громкий перегарный дых носопатки да какой-то нехороший пустотный свист в бритой по-солдатски голове стремительно стареющего «чеченца».
Бедов присел. «Красные лампасы моих штанов должны удивить этого башибузука», — подумал он со злобой и гордостью.
Некоторое время Вовик смотрел на него пустым, невидящим взглядом. Перед ним всё так же стояла водка.
— Нет бы мне предложить, — съехидничал Бедов и сразу показался себе бесшабашным Стенькой Разиным — вот он, такой простой, рубаха-парень, подходит к Вовику и чуть ли не приобнимает за плечи, как старого товарища, перед которым может — имеет право — пофорсить, так сказать. Да и кто он уже, если не старый товарищ?
— Маленький ещё. — Вовик не сразу вышел из напряжённого раздумья. Определённо, он его, Бедова, не сразу заметил.
— Ты мне и пять лет назад так же говорил.
— Пять лет назад… всё другое было. — Мысль Вовика кувыркалась, но он ловил её всеми силами с настоящей солдатской честностью.
— Неужели?
— Коне… конечно.
— Ну, тебе виднее. — Бедов любил изгаляться. Ему думалось, что понимает это только он.
Но вдруг и этот поймёт? Вспомнились так некстати первые, ещё не такие остроумные, издёвки и первые, мощные, армейские — да не армейские даже, военные — подзатыльники.
— А знаешь ли, милый друг, как это у Гёте… — сердце Бедова трепыхнулось: хвастаться он мог только дома. — Как это там… «Об нихьт натур цулецьт зихь дох эргрюнде…»
Бедов прочитал этот эпиграф к «Миру как воле и представлению» Шопенгауэра ещё полгода назад и с тех пор бросался своим сокровенным знанием в ворота и в болота.
— А хрен им! А вот им!! — Вовик вскочил и чуть не задел бритой головой настенный светильник.
«Полный крах коммуникации, — подумал Бедов. — А вот его грузное тело, упади оно на стол, обязательно разнесёт в щепки, если промиллей в крови сегодня — чуть больше обычного… Впрочем, он не выглядит пьянее обычного. А ещё и на машине, олух…».
— Такая страна была… мировая… А они… — обиженно лепетал Вовик. — …Зды им недодали… Рыпаются ещё… Шибануть бы…
— И мир — в труху, да?
— Ты щас договоришься у меня!
— Мужчины-ы, — кокетливо появилась мать в дверном проёме и положила венистые руки на плечи Вовика. — Опять ссоритесь? — Её заспанные, задёрнутые пеленой пьяного тумана глаза шуровали по столу, ища хоть корки хлебной.
— Барышня моя!.. — начал задыхаться Вовик, мотая туда-сюда казарменной башкой. Он проглатывал звуки, ему не хватало слов, а может, и воздуха. — …Дюк опять …йню несёт!..
— Какой Дюк? Эллингтон, что ли?
— Во… Глянь-ка… Глянь на эту свинью…
Было, как всегда, смешно и страшно.
«А ведь чёрт прежде всего — дурак, и наша задача — сказать ему об этом», — вспомнил Бедов чьи-то феноменально умные слова.
— Это переходный возраст… — заступилась мать. Порой, алкоголь прям-таки сжимал ей рёбра, но когда отпускал, она начинала рассуждать на удивление здраво. — Не обращай внимания. Схожу в магазинус.
— Орешков захвати, — кинул Вовик и осушил рюмку.
Бедов побежал в ванную — от театральности происходящего его с шумом вырвало в раковину.
— Бедов!
— Чего тебе?
— Погнали в боулинг после уроков?
— Ещё чего. Денег, брат, шаром покати. Уж лучше на пляж. На девок смотреть. Чёрные купальники, свежая вода… ну и всё такое.
Поразительно, — в последнее время Бедов пытался стать открытым. Только вот главного так и не говорил.
— Ага, на пляж. В феврале. А летом что, на лыжах кататься будем?
— Ну, вот так вот в жизни бывает.
Бедов криво улыбнулся, как заведённая кукла; его худые плечи поднялись волной. «Так флиртуют пубертатные язвы», — мелькнула мысль.
И всё же Бедов не мог — а значит, и не хотел — говорить. Он помнил, как божий страх, материнские слова, она постоянно талдонит с тех пор, как начала пить по-чёрному: «Оглянешься — а кругом враги! Руку протянешь — и нет друзей!» Может, конкретно эту фразу он и выдумал, но главное — смысл, интонацию — помнил всегда. Весь опыт горькой материнской — да теперь и его уже — жизни подтверждал святую правоту этого завета. Никогда тебя не поймут, никогда тебе не поверят, а если и поверят, то выдадут.
Кому? А главное — зачем?
Пробовал Бедов написать о том, что происходило в его полугодиях раз за разом, как крутилось это проклятое колесо сансары: бессловесное и угрюмое забытьё — ремиссия, которая могла наступить когда угодно, но чаще всего с весенней капелью: месяц-другой относительно спокойного существования, примирение, взаимная реабилитация и слёзы радости — и вновь пропасть. Пробовал. Не в Интернете, конечно, не дай Бог, да и не в дневниках, Интернетом начисто дискредитированных. Так, невзначай, — на случайном А4, в закоулках жёсткого диска, никому не показывая. Периодически его так и подмывало оставить неведомые, неумелые безадресные скрижали, на которых он изложил бы свою печальную повесть. Он чувствовал себя первобытным дикарём, на глазах которого молния с безжалостностью дровосека расщепила ивку, и пары экзистенциального страха погнали его в ближайшую пещеру стены размалёвывать.
Но для чего? А вдруг будет когда-нибудь такой же Бедов-Несчастов годков эдак через пятьдесят или сто. Авось выручит непутёвого потомка, а если и не выручит, так хоть положение облегчит: не один ты, дескать, страдаешь-то, милок. И протянут два человека, никогда друг друга не видевшие, разделённые поколениями, навстречу руки.
Нет. Никто и никогда. Почитывать Бедов любил, но сама мысль о том, чтобы читали уже его — если бы повергала в ужас! — она просто не приходила.
И хоть бы кто поинтересовался! Что это ты, мол, дружище, как на все пуговицы застёгнутый ходишь? Так нет ведь…
Визгливый голос с соседней парты вырвал Бедова из мрачной беспредметной зацикленности.
— Чудак-человек. А давай тогда ко мне на ночёвку сегодня? — И шёпотом: — Брат пивца купил… Давай?
— На ночёвку… Пивца…
Бедов задумался на полминуты.
— Знаешь, а давай. Я не против.
Он возвращался домой.
Дом… Здесь он спит тревожным сном, здесь лежат его книги, — но дом ли это? А разве есть выбор?
Снеговая каша противно хлюпала под ногами, облизывала носки. Небо стабильно дышало сыростью и серостью — с ноября. Вероятно, от этого серного дыха и попадали листья с деревьев — в этом году сравнительно поздно.
Однако в чём-то — да в чём же? в окурках и плевках? в серых, как небо и снег, панельках? — уже шептала приближавшаяся весна.
Бедов подходил к дому. Долгий путь казался ему одиссеей — и так каждый день. Вдали с назольным усердием топали конские копыта. Через дорогу, как бы в насмешку, начинался квартал элитных коттеджей, и на той стороне, почти что напротив дома, где жили Бедовы, был ипподром. По нему без устали скакали — и Бедов живо представлял это — молодцеватые крепкозадые девицы, жившие, должно быть, в этих ухоженных, уютных коттеджиках на родительско-мужнинские деньги; жившие, как он это раз и навсегда для себя обозначил, по формуле «оседлаешь коня — оседлаешь и мужика».
— Странно, что они сейчас не в Сочах и не в Анапах… самый сезон ведь, — сказал Бедов, непонятно для кого — для какого-то невидимого оператора, надо полагать.
Бедов поморщился, словно кто увидит и поймёт. Коронную «сигарету отвращения» он приберёг для квартиры и для матери.
«Работу, что ли, найти».
А в квартире все запахи прошлых ночей и вечеров будто бы выветрились.
— Мама?
В ответ — тишина. Опять где-то пропадает. Надзору за ней — как за девчонкой тринадцатилетней. Зачем, правда? Всё равно не поможет. Да и вопрос ещё, кто от кого убегает. Кто здесь действительно предатель.
А раз такое дело…
Бедов полез под кровать. Вот и она.
Белая шкатулка «С Новым годом!», с волчками на зимнем пейзаже. Идиотская шкатулка. Но внутри — завещание эпохи, обёрнутый в газету, смазанный постным маслом прадедовский револьвер. Бандеровцев в лесах шугал — да там же патроны и посеял, видимо.
Словом, вещь приятная, но до одурения бесполезная. И всё же…
— Ну что, ублюдок, мать твою, а ну иди сюда! — Бедов махал наганом и огрызался, как на себя самого, метал из глаз гневные искры на большое залапанное зеркало. — Думаешь, самый крутой? Да? Ты так думаешь? Самый смелый, полагаешь? Это ты мне говоришь? — голос его постепенно доходил до совершенно не актёрского повизгивания. Рукоять нагана сильно скользила в руке. — Я десять лет убивал… Убивал, да! Убивал за мать, и за отца, и за други своя… Убивал в себе всё человеческое… Но это… — Прицелился в пол, как бы добивая: — Это для меня. — Взмах локтём — добил. Барабан выпал и покатился в другую комнату. — Вот же, черти замогильные!
А в другой комнате лежала мать. Она спала.
Но что-то с ней было не так.
Намокшая повязка на голове. Мелкие ссадины на висках. Неестественно выгнутые руки, как у католических святых на витражах. И фиолетовый, словно ночь над Невадой (пришло же не вовремя такое сравнение в голову!), синяк под глазом.
На низкой высоте, будто под самым потолком, пролетел кукурузник. Лопасти лопотали что-то хтоническое.
Бедова бил озноб. Мать тоже — она едва вздрагивала во сне.
Значит, жива. Но что случилось? Этот… смерти ему желаю… её побил? Может, самое время раздобыть патроны? А может, у него — с Чечни, небось, остались? Ироничное будет убийство! Во всех газетах напишут…
Глаза матери открылись. Жизнь выходила из них.
— Сынок… — её почти не было слышно.
Бедов закусил губу, чтобы слёзы не закапали, как воск копеечной заупокойной свечи, на линолеум. Она лежала на том же диване, где много лет назад уснул на веки вечные отец.
— Ма… мама…
Он упал на колени и прижался лбом к её груди, как двухмесячный телёнок. Мать почувствовала, как три-четыре горячие капли просочились сквозь её мятую рубашку.
— Что случилось, мама? — спросил он, не поднимая головы.
— Не помню… Меня сбила машина.
— Что?..
Этого нельзя было себе вообразить. Всё можно было, но такое — нельзя.
А сказала-то она просто, как бы между прочим. Как ребёнок докладывает: «Я покакал».
Через мгновение Бедов представил во всей полноте, как тысячетонная громадина со стальным крепким задом, стальной бритой головой, со стальными негнущимися рёбрами влетает со всей дури в крохотное и такое беззащитное существо, жизнь в котором и так едва теплится, и существо это — его мама…
Почему с ним? Почему с ней? Что они, рыжие, что ли, в самом-то деле?
— Темно было. Шла по загородной дороге… — Она была абсолютно трезва. Голос её был сипл, будто её достали со дна реки. И волосы мокрые.
— Как ты там оказалась? Как тебя угораздило, мама?
— Не помню, ничего не помню, господи… Удар только помню… Два удара, а третий — не по мне, не в меня…
— Ты была в больнице? — Бедов произносил слова бездумно, мозг не хотел включаться.
— Да. Кто отвёз — тоже не помню. Синяки, ушибы. Перелом ноги.
— Боже…
— Выкарабкаемся. И не из такого вылезали. Всё будет хорошо.
Мать улыбнулась. Двух зубов не было на месте. А Бедов плакал.
Всё-таки мать порой была носительницей настоящих стоических добродетелей, хотя жизнь уже с пелёнок била её, как рыбу об лёд. Пожалуй, это и неудивительно. Равнодушный отец с ресентиментом пивопита и лежебоки, всё выносящая мать-богородица. «Мы женщины, наш удел — терпеть и подчиняться… Но ох как трудно тебе будет жить, девочка моя…» И не так взвоешь.
Бедов вспомнил, как он, будучи ещё невинным пятилеткой-несмышлёнышем, купался в деревенском озере, а мать читала книжку на зелёном берегу. Неожиданно началась гроза, и мальчик заплакал. Он всегда боялся грозы: просил закрывать окна, стоило ему услыхать ворчание грома вдали, выключал мультфильмы. И вот он заплакал. Мать сказала, обтирая его холщовым полотенцем: «Милый мой, ничего не бойся. Я рядом, мы вместе. Побежали домой?»
И они побежали. По горькому полынному полю с торчащими из земли бетонными оглоблями, через трепет дрожащих проводов, натянутых, как струны на отцовской гитаре, неизвестно куда девшейся. Когда они поднялись на холм, где уже начинались первые домики утопавшей в малине деревне, дождь полил с оголтелостью индийского муссона. Мать увидела чью-то открытую сараюшку.
— Может, спрячемся сюда? — Она простодушно улыбнулась; в этой улыбке, полной белых, как молоко, зубов, сквозило Лето.
И они спрятались. Капли глухо бомбили по худой деревянной крыше, внутри пахло соломой и остатками заготовленных кем-то ещё осенью берёзовых дров, в щелистые стены проникал грозовой ветер, сдувая с головы кепку. Слёзы высохли.
— Здесь мы переждём непогоду. Всё будет хорошо, мой милый, мой хороший. Мы вместе!
Она достала что-то громоздкое из сумки.
— Фото на память!
И фото действительно вышло на память. Оно до сих пор висит над столом в комнате Бедова, между чёрно-белым портретом Альбера Камю и картиной Мунка, — солнцем согреваемое, табачным дымом пропитываемое. Смотрят с него, из грозового тёплого августа, два лика: агнец в кепочке, прижавшийся к чёрным промокшим локонам, ища спасения, и склонившееся над ним Умиление, в глазах которого — и чем дальше шло, тем более это становилось видно, — читается Тревога.
— А с кем ты разговаривал? — голос матери разорвал туман надвигавшегося сна.
— Где? А, это… Да так. Роль учил.
Наступил май. Небо стояло до рези синее. «Вёдро», как говорила покойная бабушка. Казалось бы, при чём тут ведро? А может, при том, что такое освободившееся, всей грудью дышащее небо бывает только после страшных циклонных бедствий, когда весь мир вокруг лихорадит и ветки, сотрясаемые припадками ветродуя, полосуют лицо — и будто бы огромная жестяная тара, полная синей-пресиней воды, опрокидывается, выливает на асфальт всю свою накопившуюся толщу, чтобы долго сиять потом металлической пустотой?
В школе шли последние уроки. Все тошнотворные запахи выветрились из квартиры окончательно — не иначе как свежий ветер весны вытравил их. Прогремел День Победы — впервые за несколько лет Бедов, на этот раз уже по зову собственной души, вышел на Бессмертный полк, надев ядовито-красный галстук и непонятно где висевший всё это время полосатый пиджак, слегка тронутый молью. Вышел без фотографии — от одного прадеда, погибшего под Кёнигсбергом, не осталось ничего, кроме похоронки и пары наследственных болезней, от которых он, Бедов, так же будет мучительно и молчаливо умирать годами, как и отец, а другой во львовских лесах уже и не с Гитлером воевал — вроде как и не считается даже. Но всё равно хотелось приобщиться к человеческой бессмысленной радости, к человеческим слезам, человеческому голубому небу, вдыхать сладостно-скорбный аромат гвоздик — этих жертв заклания на огненном алтаре Победы. Он и положил их — тупо и безотчётно, и всё же что-то в душе щёлкнуло. Может, вспышка фотоаппарата, запечатлевшая душу?
А рядом стояла мать. Она прихрамывала, но, по крайне мере, была без костылей: перелом оказался не смертельным и даже не таким уж страшным, да и люди смотрят. И не просто люди — знакомые, коллеги, безымянные приятели отца, однополчане Вовика. Может, и он сам был где-то в мельтешащей толпе. Зима закончилась — как знать, может, и он тоже вышел из вечного забвения, из полосы отчаяния, которой не было видно конца?
И, конечно, в эту весну Бедов снова влюбился. Каждую весну он непременно в кого-то влюблялся, в ещё одну одноклассницу, — и каждую осень понимал, что не любовь это была, а так…
Но весной он дышал.
Он шёл домой. Лицо ласкали липкие пальцы аллейных берёз. Вдали слышался конский топот — молодцеватые девицы без устали упражнялись в наездничестве. Завидный оптимизм людей, поставленных ещё в юности родителями на коньки. Но эти неведомые девы, эти белозубые, тоже по-своему несчастные амазонки больше не вызывали в нём никаких эмоций. Может, лишь слегка, по привычке, пощекатывали его самолюбие.
А под облаками пролетал, гудя пропеллером, самолёт. Он наматывал круги, будто бы высматривая добычу. Крупный же должен быть суслик для такого ястреба!
И что ему в ангаре не сидится?
Бедов осторожно закрыл входную дверь. В квартире пахло тараканами и медицинским спиртом.
Культяпки
Наступила Пасха.
Светынька, сколько себя помнила, очень любила этот радостный весенний праздник. Она готовилась к нему за месяц — и хоть в церкви за свою короткую жизнь была лишь дважды, когда крестили (как ей рассказывали) и в уже более сознательном возрасте на похоронах дяди Миши, всегда входила в какое-то особенное, ни на что не похожее состояние и даже иногда думала о Боженьке, Который в этот день, вопреки рассказам боязливой бабки, не наказывать за грехи будет, а радовать чем-то.
И радовал ведь: всегда посылал на Пасху хорошую погоду, разверзал голубые небеса, на которые хотелось смотреть до первых слезинок, пускал ветерок, освежал листья лёгким дождиком дня за два до праздника. Светынька любила выбегать в это счастливое время, хрустя резиновыми сапожками, в только что засеянные колхозные поля, бродить по их кромке, чтобы не наследить, смотреть на пробивающиеся зелёные ростки и ловить лицом ветер. Родители сердились: новёхонькие сапоги измарает, да и негоже по чужим полям шастать.
В доме мать тоже начинала прибираться недели за две до красной даты: драила, наводила лоск, расходовала полбрикета коричневого хозяйственного мыла на пол, на шкафы, на стеклянную этажерку, на все три окна — кухня, зал, Светынькина комната.
Этот терпкий, до сладости горький аромат витал в стенах ещё долго, и уходил вместе с куличами; он стойко вязался в Светынькином сознании с Пасхой, согревая её сердце.
Мать с небудничной радостью жизни готовила пасху (называя её, как и праздник, «паской»), варила медовый кисель, покупала куличи, красила в настое луковой шелухи куриные яйца, а в воскресенье нарезала на всех целую кастрюлю любимого Светынькиного лакомства — помидоров с сахаром.
А больше всего радовало Светыньку то, что все вокруг становились добрыми, не кусачими — начинали походить на утихомирившихся кошек, которых даже можно гладить — только не против шёрстки.
О том, что они всей семьёй из года в год празднуют Пасху, Светынька никому не рассказывала — засмеют.
Дождались Пасхи и в этом году, только мать была с утра какая-то взвинченная. Ещё сквозь сон слышала Светынька, как она ругается с отцом — шумно, некрасиво. Отец, не переносивший никакой критики в свой адрес, орал что-то, по-волжски окая, приправляя матерком, и Светыньке казалось, что вот-вот — и вдарит папа по маме тяжёлой ладонью. Однако мать (её заслуга) до такого не доводила — защищалась неохотно, будто понимая, что без толку, а голос её звучал глуховато и тихо, как из барсучьей норы в лесу — Светынька видела однажды такое, когда ходили всей семьёй по грибы. В конце концов, отец хлопнул дверью и направился, наверное, в сторону районной лесопилки, где он, на все руки дока, ещё с детства лошадок выпиливавший, занимал кабинетную должность «пришибленного», как сам отец с неодобрением говорил, бухгалтера. Мать по многолетней привычке стала греметь кастрюлями. Светынька давно уже поняла, что только этим мама и может успокоиться.
Настроение Светынькино было испорчено в ту же минуту, как только она спустила с кровати ноги и поняла, что ей придётся выходить из комнаты. Не сразу вспомнила она, что сегодня — Пасха.
На столе маленькой кухни громоздился кулич, как громадный древнерусский храм.
— Куда свои культяпки тянешь?! — прикрикнула мать из-за Светынькиного плеча, когда та уже протянула руку к белёсой глазури.
Светынька вздрогнула. Мысленно зацепилась она за это странное слово — «культяпки». Каким-то до неправдоподобия смешным и милым казалось оно, хотя и звучало грозно.
— Христос Воскресе, мамочка! — улыбнулась Светынька.
— Воистину, воистину, Светынька, — не очень дружелюбно, но всё-таки уже спокойнее ответила мать, бездумно складывая впополам полотенце. — Этот не ешь, этот бабушке отвезём.
«Что же он тогда здесь стоит? На виду?» — хотелось спросить Светыньке, но вопрос, едва выпрыгнув откуда-то, тотчас затих, как затихает вечерняя лягушка, услыхавшая приближение человечьих шагов.
И они поехали к бабушке, и ели яйца с сахарными помидорами, и отец всё время жаловался на что-то, но при этом как-то богобоязненно, будто стесняясь разгневать в этот великий день кого-то более сильного, чем он, — а у Светыньки в голове всё крутились эти непонятные «культяпки».
Это, стало быть, мамочка так ручонки её нежные назвала? Интересненькое дело! И спросить бы, что это такое наверняка, чтобы уж не сомневаться, — да разве кто ответит?
А воскресенье между тем кончилось, наступила рабочая неделя; Светыньке нужно было идти «работать» — в школу на соседний холм, всё в той же весенней резине и без автобусов, которые ездят, как говорила мать, только в городе. И по пути в школу (весной уже было светло) на ненавистную математику к прыщеватой учительнице с сальными бесцветными волосами, завязанными в пучок, к этой Крыске, как прозвали её однокашники, и, возвращаясь в двухэтажный четырёхквартирный домище из рассыпчатого красного кирпича, которого она стыдилась, не отдавая отчёта, за что и перед кем, — везде и всюду Светынька вспоминала «культяпки». Как весело, как звонко это слово перекликалось со скрипом сапожек, с бульканьем луж, в которые ноги падали, как в глубокое болото!
Похоже, зацепило Светынькино внимание и то, что это было первое, насколько она помнила, подобного рода словечко, выпущенное из уст матери. До этого на такие выдумки был горазд только отец. То он перед телевизором лежит с пузатым стаканом пива, как персидский шах, и говорит как бы в никуда:
— Вот, какой фильм хороший идёт… Это тебе, друг ситный, не фунт изюму!
То, стоило Светыньке по апрелю выкатить из гаража свой старенький велосипед, и едва он заскрипел шестернёй, — как отец из-за мотоциклетной коляски бросал:
— Ты прям… как Санчо Панса на ослике.
— А это кто? — тут же спрашивала Светынька.
— Ну, ты уж… не забивай себе голову, — строго отвечал отец.
И Светынька то одним, то другим родительским словцом, бывало, бросалась. Правда, стоило кинуть куда-то — и огонь стыда начинал медленно заливать уши. Как тогда, на уроке истории: учительница рассказывала про неравенство, зародившееся у первобытных людей, про его материальные истоки…
— Империализм! — выкрикнула вопреки своему обыкновению Светынька с задней парты.
Вообще-то она не кричала, просто блеснуть было охота. А как же? Родители чепухи не скажут! А это зловещее слово прошипел совсем недавно отец, читая газету, — Светынька услышала и поняла, что этот недобрый, колюще-режущее слово можно навесить на что-то такое же гадкое и нехорошее.
— Света, — снисходительно улыбнулась учительница, — ты часто используешь слова, даже не подозревая об их истинном значении.
Светыньку тогда в классе чуть на смех не подняли. Чуть — но уважали её, будто бы побаивались даже за что-то. Уж ей так казалось, во всяком случае.
Весёлая, Светынька возвращалась домой. В закромах ещё лежали недоедки пасхального кулича, от окон — и это слышалось с улицы, — ещё дышало испаряющимся, но всё ж таки крепким дымком хозяйственного мыла. И до того было Светыньке весело от этого, что забыла она обо всех — расстегнула куртку и, сияя октябрятской звездой, помахивая шапчонкой, напевала под нос:
— Следить буду строго, мне сверху видно всё — ты так и знай… Нам нынче весело, весело, весело — чего ж ты, милая, курносый нос повесила?
«Ох, до чего я, наверное, на Золушку похожа! Лишь бы не сглазили», — думалось ей.
И хоть прошиб её пару раз холодный пот, а всё же она заметила — на неё не оборачивались.
Только взялась Светынька за ручку входной двери — медное кольцо в зубах у страшного африканского льва, — только вошла она на порог, как уничтожающий взгляд матери, чистившей на кухне картошку к ужину, едва не сбил её с ног, не оставил, что называется, от счастливого настроя и камня на камне, как это бывало уже не единожды.
— Что за глупости ты наговорила Наташе? Мама её звонила.
— Привет, мама. Что такое? — глаза Светыньки тут же упёрлись в узорчатый линолеум.
— Не придуривайся. Какие ещё культяпки?
— Какие культяпки? — тупо повторила Светынька, ничего не понимая, всё разглядывая на полу завитки. — Какие?.. — она почувствовала, как уши горят от стыда. Сейчас её будут ругать.
Но ведь от тебя, мама, услышано было это странное слово!
— Рассказывай, — вздохнула мать, тяжело бухнув мозолистыми руками о колени.
— Наташа… Наташа хотела взять у меня карандаш… на литературе… Наверное, спросила у меня, и не раз — это я не расслышала, тетеря глухая… Ну, она и потянулась за ним, а я ей: «Ты куда свои культяпки тянешь?» И ни словом больше, правду говорю, и замолчала. А оказывается…
Светынька не могла говорить: перехватывая воздух, будто икая, она тихо плакала.
— Так думать потому что надо, когда рот-то открываешь, — сказала мать уже равнодушнее, словно в чём-то разубедившись, и продолжила расправляться с картошкой. — Теперь разговоры пойдут, что ты мелешь чего в голову взбредёт. Ты хоть знаешь, что оно значит? Слово-то это?
— Не знаю, — честно призналась Светынька после короткого молчания. Произнести его вслух, такое теперь гадкое, спросить самой, что же оно всё-таки значит, казалось совершенно невозможным.
Она вытерла слёзы рукавом. Запах мыла крутился в ноздрях; ужасно хотелось чихнуть. Узоры на линолеуме никак не хотели складываться во что-то осмысленное, оставаясь режущей глаз ерундой.
Больше всего на свете Светыньке хотелось сейчас, чтобы мама объяснила ей значение этого слова.
— Вот и нечего тогда. Иди в комнату, скоро отец с работы придёт.
Сколько Светынька проплакала в подушку — вспомнить она не могла. И день, и вечер улетели из головы, были выгнаны из сердца вон — ничего. Почему ей никто ничего не объясняет? Ведь родители — умные люди, а завели её как собачонку какую. Смешно сказать — пруд под окном практически, отец — чемпион школы по хоккею, первый парень во дворе, в Ленинград его приглашали на тренера учиться! — а коньки Светынька только на картинке видела.
Но ведь любят они её, да? Кому же, как не ей, начищала мать окна к Пасхе, а сейчас начищает картошку? Известно кому: окна — Боженьке, картошку — уставшему на лесопилке отцу. А тот до сих пор чуть что — и за ремень; реже уже, но так же жжёт, так же, по словам матери, оставляет сзади красные искрящиеся полосы. Ночью попить на кухню не сходишь — отец не спит, ворочается в кровати, прикрикивает…
А всё же и он… Привезёт ей с работы сладостей — скажет, как в детстве, что лисичку по дороге встретил, а она, мол, велела Светыньке кланяться и гостинец передала. Да и маму понять можно — вечно она уставшая, затюканная, как незнамо кто, хоть и виду старается не подавать при муже, при гостях и родственниках… А сама-то — сама-то давно ли в подушку вот так же беззвучно всхлипывала?
Светынька подняла голову, вытерла нос замызганным рукавом. В комнате сумерки. За начищенным окном, прямо над мусоркой, проклёвывалась первая звёздочка. Светыньке подумалось, будто кто-то глядит на неё с таким же родительским сердитым равнодушием, и от этого стыд вцепился в неё с ещё большей силой.
Нет, неправильные это мысли, глупые мысли. И жизнь глупая, если подумать. Да разве можно жить по-другому?
Она не имеет права их не любить. А перед Наташей она извинится. Завтра же. И впредь будет думать.