Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2024
Исакжанов Дмитрий Константинович — прозаик, поэт. Родился в Омске в 1970 году. Образование высшее юридическое. Печатался в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность» и др. Лауреат премии журнала «Дружба народов». Живёт в Подольске.
Начальные главы романа опубликованы в «ДН» — 2022, № 8; 2023, № 4.
БЕНГАЛЬСКИЕ ОГНИ
I. Приблежние
1. Пустые горшки
Шур-Нюр, Шур-Нюр, Шур-Нюр! Заяц разогнался, он взмок, он перешагивает сразу через две ступеньки, и в тишине подъезда звонко посвистывает его нейлоновая курточка: Шур-Нюр, Шур-Нюр, Шур… Уффф, вот и четвёртый этаж. Ключи. «Сквозь слёзы». Да уж… Ни сквозь них, ни без оных Заяц, как ни старался, так и не смог разглядеть того, кто являлся Анне Михайловне в её Книге, а точнее в собственной её непроглядной тьме. Но зато, словно ребёнок, проснувшийся раньше всех и со своей постели прозревающий в предутренней мгле наступившего нового года, в нераздельном ещё сумраке ели, там, в основании её, среди недостоверных груд бесспорные свои подарки — напрягая не столько зрение, сколько воображение, — Заяц угадывал всюду дар себе. Несомненный, хотя и тоже неотчётливый.
Где тут… Заяц щурится, водя охолодевшей рукой по стене. Ага! Вспыхнул в прихожей свет.
Гениальная мысль выпить, чтобы согреться, пришла в голову Зайца, как это свойственно всем гениальным мыслям, неожиданно. Сначала он собирался просто поужинать. Так, слегка поужинать-перекусить с дороги, не налегая на брашно в преддверии праздника. «Ибо если переусердствовать, ежели, так сказать, и у ваших, и у наших господ, у двух мамок (впрочем, это словоблудие уже совершенно в духе Алекса), так вот, аже пережраше в нощи, то изжога и бессонная ночь будут обеспечены, ибо возраст, дорогой мой, возраст…» — напутствовал себя Заяц, углубляясь в холодильник.
Что там у нас? Винегрет? Отлично, будем есть винегрет. Заяц поставил на столик сложенные на манер летающей тарелки посуды, вынул из пакета и отломил кусок хлеба. Огляделся. Он не любил в себе этот гаерский тон, находивший, порою, эту «игривость подкисшего супца» — как сам же и характеризовал своё бездумное, дурашливое веселье, — оно казалось ему скверным, фальшивым, едва ли не развратным, и особенно именно развратным, поскольку отвращало от себя подлинного, было подобно маске, но сейчас… Сейчас обстоятельства стали таковы, что… что они сами казались неестественными, ненастоящими, он терялся в них и, словно желая слиться с ними, как чужой в незнакомой компании, на «была-небыла», решил подражать во всём.
«Тааак, а что мы будем…» — вслух произнёс Заяц и обвёл глазами кухню. Кухня обдавала уютом. Сытно урчал холодильник. Гундосили за стенами радостные голоса, кажется, даже пробивалась откуда-то музыка. Хлопали двери, шаркали шаги, текли струи вод, звонко ударяясь о стальные скорлупки ванн и причудливые фаянсы раковин, с улицы время от времени доносились шуршание шин по раскисшему снегу и баханье петард. «О, точно! — восторженно воскликнул в себе, неизвестно на что, неведомо каким духам отвечая, Заяц. — Ром! Мы будем пить ром!»
Манильский тёмный ром «Тандена» стоял в буфете с прошлого года почти нетронутый1[1] . Рядом стоял и мухинский лафитничек, приглашая, подзуживая. Заяц потянул на себя ореховые створки, взял бутылку. «Редкая вещица, здесь такого не найти», — как бы подмигнул он самому себе. Взял и лафитничек. Дунул, сунул палец в стеклянный зев, обвёл, стирая пыль. Взгляд мельком упал на фото в рамке, там же, за стеклом буфетной дверцы: Санторини. Он и Женечка на диком пляже. Варвара снимала на свой телефон. Сын смеётся, рот его, без двух передних зубов, кажется огромным, глаза сияют, словно омытые морской водой. У Зайца же глаза закрыты и губы вытянуты трубочкой — видимо, что-то говорил в тот момент. Вид, что и говорить, нелепый. Заяц, на миг задержавшись, вздыхает: «И здесь…»
Интересно, как они там сейчас? Наверное, уже скоро приедут. Позвонит Варвара или нет? Заяц представил голос жены: её интонации, слова, обороты, которыми она пользуется. Затем реконструировал из вспомнившегося две-три фразы. И невольно подумал о том, что там, в это время, если оно выпадало на выходные дни, они с Алексом возвращались откуда-нибудь издалека, оттуда, куда уезжали ещё утром в надежде избавиться от скуки и убить день. Иногда с ними ехал кто-нибудь ещё из сотрудников. По идеально ровной, прямой трассе в сторону заходящего солнца, в сторону дома нёсся их здоровенный, как корыто, «Ниссан-Шафран», гудя и подвывая так, словно на переднем бампере у него примостился целый ангельский хор. А в городах в это время на улицы высыпал народ, торговые центры начинали наполняться индусами, и на кассах выстраивались огромные очереди…
Что интересно, здесь её голос сам собою не возникает, не звучит в голове, словно что-то мешает яснослышанию. Не из-за свойств ли здешних мест? А какие они, эти свойства? Да и места… Места как места. Давно уже нет в них ничего… такого. Давно уже всё стало другим.
Заяц выпил, уселся на стул и обстоятельно, с хрустом, закусил. Подумал, налил ещё и снова выпил. «Хороша вещица, — сказал Заяц, разглядывая высокую, чуть сплющенную спереди и сзади бутылку. — Не зря я пёр её сюда. Из Виндмилла? Или из Этихада?» Заяц задумался, вспоминая. Эта забавная манера устраивать алкогольные магазины в Абу-Даби попарно, едва ли не напротив друг друга, была, с одной стороны, весьма удобна, с другой — грозила постоянной расстройкой памяти, нечёткостью воспоминаний — всё время казалось, что нужно что-то там ещё докрутить, чтобы линии в прошлом сошлись и всё встало на свои места.
Не одолев неопределённости, Заяц отвлёкся от бутылки и снова, расслабленным уже взором, обвёл кухню. Шик-блеск! Новые, благородно лоснящиеся лаком и воском панели, всё в чёрном нитяном рисунке древесных волокон, медные ручки, замочки, петли, наводящие на мысли о средневековых тратториях, ключницах и кухарках, о каминных щипцах и ещё чём-то таком… массивном и благородном. И новенькая микроволновка, и холодильник! Да, уж в этом Варваре не откажешь: в уюте, создаваемом ею, приятно жить, приятно ощущать себя состоятельным — тут Заяц, не сдержавшись, хмыкнул — человеком. «Состоятельным». Ах ты ж господи, давно ли стал «состоятельным»-то? Ещё скажи «зажиточная семья»! Вот бы в посёлке тогда знали, вот смеху-то было б! Ах, Кирилл Матвеевич, Кирилл Матвеевич, благодетель ты наш и дароносец… Кто ты, что ты? Демон ты, чьё золото в конце любой сказки обращается в черепки, или ангел, вдруг осыпающий милостями? Заяц откинулся на спинку стула и вытянул ноги. И снова перед глазами его заскользили в бесшумном кино огромные хлопья снегопада, и рельсовая дуга на Авиамоторной, по которой он, в простывшем насквозь трамвае, ехал, добирался по указанному Варварой адресу, адресу, с таким трудом заполученному, вымоленному, можно сказать, выцарапанному у судьбы и у дальнего своего таинственного нового родственника откуда-то из Павловска, что ли, у Кирилл-свет-Матвеича, мать его ети, рельсовая, стальная дуга, почти засыпанная уже, почти невидимая… И снова что-то шамкал, гугнил сидящий напротив него старик, явно сумасшедший — тоже, нашёл место, кругом полно свободных, так нет же, прямо напротив! лицо в лицо, носом, можно сказать, к носу! — коверкался в провале раззявленного рта его косный сизый язык (ей богу, хрен и то приличнее показать, чем такой язык!), язык, охваченный мутною понёвой слюны[2]1, и снова, как в муторном тяжёлом сне мотался он по дворам, тыкался в подъезды, поднимая слепимые снегом глаза, разглядывал синие таблички с названиями улиц и номерами домов, кружил, искал конторку, ту самую волшебную фирму, то и дело сверяясь с адресом, начертанным властной рукою Варвары на бумажке, прятал бумажку в карман старенького пальто, доставал её из кармана, снова прятал в карман, доставал… Ах!
Ах, как томилась тогда его душа! Словно предчувствовала недоброе, угадывала то, что свалится на неё, ввязавшуюся в несвойственное ей дело, в чуждую жизнь. И порою ей, скорбящей, охваченной сожалением о свершившемся и тоскою об ушедшем — потом, конечно, когда уже всё устроилось попечением Кирилла Матвеевича, — казалось, что да, всё было бы иначе, не поддайся он соблазну, не пустись в путь, не послушайся жены своей… Но чаще, глядя трезвыми глазами в холодное и серое будущее, оттуда — сюда, то есть из того прошлого — в это настоящее, ставшее будущим, он ясно понимал, что нет, ничего бы в его жизни по сути не изменилось бы. Почему?..
Заяц потянулся. Покрутил в руке пустую рюмку. Понюхал её внутренность, наполнил снова и отпил. Уже чуть-чуть. И продолжил отпивать маленькими, крохотными глотками, цедя капли, чувствуя, как приятно жжёт и пощипывает язык и горло тёмный манильский ром. Как вяжет во рту его пряный огонь.
«Волшебные фирмы» — так про себя он стал называть те загадочные организации, о которых пошли ходить-бродить в среде знакомых и не очень знакомых людей в начале девяностых слухи: дескать, совместные с иностранцами предприятия, не чета нашим прозябающим в нищете и безделии вертепам, — работают, процветают, и рабочие — простые рабочие! — ходят туда чуть ли не в костюмах и галстуках, а зарплату получают в долларах. Или марках. Или фунтах. В общем, трудятся ударники капиталистического труда не покладая рук, а некоторым, кому особо повезло, приходится — слышь-ты, «приходится»! — ездить туда в командировки. Или вообще, собирать манатки, оформлять документы, пристраивать престарелых родителей, собак-кошек-рыбок и горшки с цветами добрым людям да ехать бог весть куда насовсем.
О эти таинственные люди, эти везунчики, эти баловни судьбы! Голубой бархат, серый жемчуг, твид и коверкот! «Вольво» и «Мерседес»! Людей этих можно было видеть выходящими из центральных магазинов, где все товары помечались предупредительной надписью «цены указаны в у.е.», лицезреть обедающими в ресторанах на Невском, наблюдать у окошечек касс «Люфтганзы» и «ПанАм», встречать у ворот посольств. И Заяц видел, наблюдал, встречал, и — завидовал, и пересчитывал оставшуюся до зарплаты мелочь, не вынимая её из карманов, — он научился этому быстро.
Желал ли он того, хотел ли тоже поехать, ринуться очертя голову, переменить всё и вся, как те счастливчики? Безусловно. В детстве он, если уж быть честным с собою до конца, всё-таки мечтал о дальних странствиях, о других странах. Мечтал и тогда, когда даже самые знакомые-раззнакомые, забубённые бывшие сокурсники, ничем особенным не отличавшиеся, вдруг с какой-то необыкновенной, сновидческой лёгкостью стали двигать свою жизнь в самых основах её, не дожидаясь верховных повелений, невероятных случайностей, а вот так запросто: куда-то ехать, лететь, рвать прежние связи и открывать для себя новые земли… К жажде денег присоединилось давно оставленное желание повидать мир. Он тоже стал подумывать о переезде. О Европе, об Америке. И всерьёз даже засобирался «как-нибудь заняться всем этим вплотную», но что-то всё не складывалось, всё было недосуг: «Да и языка я не знаю, — говорил он себе. — Да и мать одна, не бросишь же…»
Перемена обстановки манила и пугала его. Больше, конечно, пугала. Аномальная гравитация родных мест уже не оказывала на него своего феноменального влияния, но… Даже начальная стадия всех этих хлопот казалась годной лишь для посвящённых, места, связанные с «точками входа» — как про себя он в шутку называл все эти посольства, визовые центры и даже простые туристические бюро, — навевали оторопь, а словечки вроде «антраг» или «апостиль» представлялись относящимися к языку сектантов. Почитав списки требований к кандидатам, объявления рекрутских агенств и расписание работы визовых центров, Заяц засомневался в своих способностях, в собственной востребованности и вообще в необходимости переезда и подумал, что это, похоже, ему не по зубам: не такой уж он и специалист, не такой уж и богач, чтобы платить за все эти документы…
Он ещё тешил себя какое-то время надеждой, прислушивался к рассказам тех и о тех, кому это удалось, подставлял себя на место счастливчиков и пытался их глазами увидеть открывшиеся новые виды, но непреодолимая инертность, излишняя мечтательность и, может быть, даже страх всё больше мешали ему, всё обильнее рождали новые и новые отговорки. Осознание того, что он никуда не уедет, приходило медленно, походило на пробуждение вопреки нежеланию просыпаться и в один прекрасный день пришло и осталось с ним навсегда.
Ещё, мучимый безденежьем, он попытался устроиться в одну из тех самых «волшебных фирм» здесь, дома. Самостоятельно и, как говорится, «дуром»: пришёл, с наивным видом спросил, где тут отдел кадров…
Попасть туда, конечно же, было немыслимо. Один знакомый, трудившийся на новой ниве по большому блату, со смешком сказал ему: «Ты же понимаешь, меньше народу — больше кислороду». С сочувственным смешком сказал, дескать, «извини, приятель, но…».
Но, в конце концов, всё более-менее обустроилось и так. Нашлась работа, завелись и какие-никакие деньжишки. Не бог весть какие, как у всех — на заграницы, конечно, не хватало, зато купил матери новенький, почему-то неизбывно пахнущий ковролином диван и пузатый, как волшебный горшок, «Фунай», из которого каждый вечер пёрли новости о крепнущем день ото дня величии страны, о повсеместном её признании и неслыханном экономическом подъёме, достигнутом вот буквально в прошлую среду по сравнению с минувшим четвергом. Впрочем, Заяц телевизор не смотрел: в продаже стали появляться книги, о которых он прежде не смел и мечтать, и по мере сил Заяц стал скупать их: Добычин, Вагинов, Ремизов. Карпентьер, конечно, Маркес. Льоса, Астуриас, Вулф… — да мало ли.
Потом появилась Варвара, родился Женечка. Варины родители, наблюдая растущие пагоды книг и крепнущее безденежье молодой семьи, многозначительно запереглядывались, зашептались, и, после длительных переговоров с кем-то на невидимой, другой стороне, телефонной линии и томительного ожидания, был дан Зайцу адрес, были сказаны день и час, и вот — свершилось! Распахнулись перед Зайцевым семейством врата рая, пролился на их головы золотой дождь, и лил он сорок дней и сорок ночей, и ещё лил, и льёт до сих пор — всё никак не остановится. И сопричислились рука об руку Заяц, и супруга его Варвара, и сын их Женечка к кругу посвящённых, к тайному ордену получателей валюты, к отдыхающим на заграничных курортах, к питающимся млеком и мёдом, к певчим птицам, не задумывающимся о дне завтрашнем, к сообществу лилий полевых — это они-то, простые люди, из самых низов! (Она ведь тоже не бог весть: с детства по гарнизонам, в Питер только перед институтом попала.) И, кажется, чего ещё надо, живи теперь да радуйся, настала сбыча мечт, кролик из шляпы, шёлковые ленты из рукава — ан нет, не всё так просто, не настало счастья, не сбылась полнота мира…
Заяц вздохнул: и эта рюмка закончилась. Надо бы ещё салатцу.
И начались перемены. Несмотря на то, что фактически сдвинулся с мёртвой точки коловращения только он сам, всё в доме пошло-поехало, да вверх головой, словно обе части света — та, в которой он теперь пребывал, и та, которую он оставил — менялись согласно, как жизнь разнесённых в пространстве, но не теряющих связи друг с другом однояйцевых близнецов. Перемены не только крупные, но и малые, на первый взгляд даже совсем незаметные, обнаруживающие себя случайно и потому, может быть, уязвляющие неподготовленный глаз ещё сильнее.
Впрочем, некоторые, конечно, определённо шли во благо дому: старый табурет, вывезенный ещё из того, стариковского, дома и служивший на балконе возвышающим подспорьем при развешивании белья, однажды исчез вместе со всеми верёвками, а вместо них появилась потрясающая новинка под названием «Лиана»: путаница капроновых шнуров и металлических прутьев, своей грацией напоминавшая о театре Мейерхольда. Нарисовался на стене, как очаг в каморке Папы Карло, огромный вогнутый телевизор. За одно из его отсутствий случился в ванной ремонт. Заяц, оглядывался и, не находя в привычных стенах знакомых вещей, горестно вздыхал, словно генерал о потерянном войске. А реакция замещения продолжалась. Круговорот вещей пугал: «Впрочем, это ничего, — убеждал себя Заяц. — Это даже хорошо, это прогресс…» (Варвара поражала тем, с какой лёгкостью она расставалась со старыми вещами: выбрасывала, стоило им хоть раз дать осечку, засбоить. У вещей не было никаких шансов быть исправленными, восстановиться, доказать свою нужность — всё немедленно заменялось новым). «Да и тосты с кофе на завтрак, как ни крути, лучше опостылевшей овсянки…» (В доме завёлся солидный, как том «Войны и мира», тостер.) И Зайцу уже не только дом, но даже и двор, старый, памятный с конца его детства двор, теперь, по возвращении, виделся словно бы сквозь дымку. Сирень, лавочки, рябина…
— Что сирень, что лавочки! Прогресс!
«Вселенная расширяется», — говорил себе Заяц будто бы даже с облегчением, возвращаясь в места, становящиеся ему даже как бы и с руки.
«Кстати!» — вдруг воскликнул едва ли не во весь голос Заяц и вскочил со стула. И, чуть задев плечом косяк, быстрыми шагами вышел в прихожую. И включил свет, и упёрся взглядом в дверцы шкафа. Шкаф, она сказала, в шкафу… Распахнув обе створки, Заяц отыскивает в глубине терракотовые и глазированные цветастые бока: «Так и есть! Те самые!.. С остатками земли, с волоконцами. Фиалки…»
Он вынул первый попавшийся, сунулся носом в шершавую пустоту, втянул в себя сухой пыльный дух и почувствовал, как короткий острый спазм, точно такой же, как испытанный днём на улице, снова сжал его горло и сузил глаза. Заяц сглотнул — отпустило. Он убрал горшок на место и закрыл дверцу.
Едва не заплакал.
«Ну а что ты думал, — сказал он себе. — Что она пошутила, что ли?»
«Ничего не думал, — ответил он себе же. — Просто… просто… ничего».
Мать забрала цветы из квартиры Анны Михайловны после её смерти. Сначала просто, чтобы не повяли, пока суть да дело, переоформление да переезд — не ходить же, в самом деле, туда только за тем, чтобы поливать. Да и тяжело было ей находиться в пустой квартире. Забрала, расставила на подоконнике, а он привязался к ним за время наездов домой. Потом появилась Варвара со своим цветком, и царство флоры объединилось. Увлеклись оба, стали покупать новые виды, занимались старыми: рассаживали, пересаживали, прореживали, меняли землю. В цветах словно присутствовал дух того дома — Заяц чувствовал его, касаясь бархатистых плиссированных листьев, вдыхая земляное удушье, различая толчею бесплотных уже событий среди всё ещё живых голосов и бликов — и зарождался новый, их собственного. А потом мать перебралась в дом Аннны Михайловны, а цветы все остались им.
Опустив лицо в один из горшков, Заяц осторожно втягивает носом воздух: нет, ничем уже не пахнет. Только, может быть, чуть-чуть сухой землёю, керамикой…
2. Тандена и Алжир
Дааа… Вот ведь повезло же! Где он только за эти годы не побывал! Ах, Индрик-Индрик, Олень-Единорог… Где-то он сейчас? Где-то там, в своём Египте. Бродит, подпирает рогом небо, чтобы не упало…
Голова у Зайца слегка кружится, и рука, отвыкшая от пустоты, снова тянется к бутылке. Неожиданно некая инвектива в адрес жены приходит на ум, и Заяц приносит записную книжку, чтобы записать её, но откладывает ручку, натолкнувшись на события полуторагодичной давности:
Весенний дождь в Алжире. Сразу все запахи города сбились в кучу в его передней: у Главпочтамта, на рю Ларби бен Миди. Дома словно увеличились вдвое от разбухшей штукатурки и стиснули узкие улицы до полной непроходимости (уже по водам, покрывшим все рытвины и ухабы дорог, разлившимся, и сделавшим вблизи море ненужным, как избыточную метафору). Дождь делает алжирцев не алжирцами, или же алжирцами большими, чем они есть на самом деле, задавая им новый, замедленный темп жизни. Дождь убирает с улиц всех, даже кошек, и только полицейские, в белых накидках похожие на продавцов мороженого из чужого далёкого детства, остаются на своих участках. На перекрёстках возникших мутных рек они сходятся друг с другом и о чём-то неторопливо беседуют: их жесты, укрощаемые накидками, плавны и широки — кажется, что полицейские плывут могучим брассом вслед за собственными мыслями. Над сырыми извилинами задумавшихся о себе кварталов, покрывая привычные запахи жилья, лежит плотная пелена тумана. Город охвачен параличом от самых гор, с вершин которых отныне, кажется, и навсегда невозможен короткий, как озарение, путь к набережной рю Д’Анкор.
Мокнут под весенним дождём маленькие французские домики цвета сливочного масла и топлёного молока, мокнут старые развалины, опутанные густой сетью чёрных трещин с краями ломкими и отчётливыми, как стук метронома в тишине их холодных комнат, мокнет в неподвижности всё. Лишь изредка старые «Ситроены», похожие на печальные чёрные шляпы вдовцов, проносятся прямо по зыбким отражениям домов, заставляя их на миг расступиться…
Не в силах остановиться, он листает блокнот всё дальше и дальше, перечитывая и возвращаясь к тому, что давно уже из простых путевых заметок превратилось в средство выплеснуть свою жалобу на несправедливость судьбы и боль от этой несправедливости. Он вспоминает, как изливал в сплющенных и вытянутых, будто от наложенной прямо на текст линзы, знаках того шифра отчаяние странника, заблудившегося в пути, и свою любовь, сухую и жаркую, как песок, простирающийся вокруг на сотни километров, любовь едкую и жгучую, как пот, горькую, как запах полыни, которой в алжирских городках набивают матрасы в дешёвых гостиницах, безбрежную, как небо над головой, небо, посыпанное звёздной мукою; как выводил свои знаки до утра и засыпал на рассвете, когда давно уже смолкли и затерялись под древними акведуками отзвуки первого факра и торговцы хлебом, манго и лабнехом принялись осторожно выкатывать из полутёмных ещё дворов и проулков свои скрипучие, как старая мебель, телеги на огромных деревянных колёсах. Засыпал, не чувствуя ни облегчения, ни утешения, но лишь одну пустоту на месте вынутой души — там, где нечему было уже болеть до вечера дня, когда соберётся и отстоится в недоступной глубине новая жизнь и новая боль; засыпал, а вернее, просто обретал на некоторое время неподвижность, как обретает неподвижность в этом мире всё, от чего отворачивается человек, даже если он отворачивается от самого себя.
Дороги Тизурта и заметаемые песком окраины деревень, неловко поднырнувшие под жёлто-коричневые волны, уже еле угадываемые там, на дне… Едва различимые сверху, похожие на задушенный стон очертания брошенных домов и обозначенные всё более прерывистым пунктиром глинобитные заборы, на полуслове забывающие себя в дрёме, бесцеремонно перебиваемые тяжёлыми языками пыли и каменной крошки. Словно мотки ржавой проволоки, разбросанной всюду, мелкий колючий кустарник заполняет своими несгибаемыми стеблями каждую щель, и крохотные жёлтые цветки на них сухи, как кладбищенские ганутели. Всюду кислый запах забвения и одиночества. На севере края контурной карты забирает лес, похожий на плесень, тронувшую остатки пищи, забытой на огромном чужом столе. Когда от монотонного рёва пропеллеров и долгого смотрения вниз полностью утрачивается ощущение масштаба, начинает казаться, что там, на донной стороне жаркого воздушного океана, жёлтая дымка расчерчена следами скорпионов и змей — газелями, писанными о великой друг ко другу, греховной и неверной любви. Это джинны, это суккубы и инкубы, когда скрывается за краем земли тяжёлое солнце и в наступившей ночи выходят из горячих глубин пустыни и расцветают взлелеянные иссушающей тоскою и печалью песчаные розы, разбрасывают призрачными, дрожащими от страсти руками змей и скорпионов, чтобы те, ползая на брюхе, писали им. Следы поднимаются у самого горизонта к небу и тают.
Воспалённые бессонницей глаза тревожит полупрозрачное марево и, совершая полный круг на высоте три тысячи метров, то ложась на крыло и проваливаясь вниз, словно в воспоминания, то взмывая вверх, ощущаешь, как из тела вместе со стремительно уходящим весом уходит земная тяга любви; чувствуешь тяжесть внезапно загустевшей крови…
…Ветер, доносящийся с берегов Средиземного моря, горяч и влажен, как пелёнка, вынутая из-под младенца. Навязчивый запах мочи, подобно тени, присущ всему, что здесь есть: зримому и прозрачному, лёгкому и подвижному, вечному и изменяющемуся. Поначалу он сильно раздражает тем, что ни на минуту не оставляет тебя, но вскоре к нему привыкаешь. Лишь иногда, проснувшись среди ночи, застигнутый одиночеством в своей постели врасплох, вдруг задаёшься вопросом: «Каким образом я оказался здесь, вдали от того места, где появился на свет, где впервые осознал протяжённость своего тела под горячими руками матери?» И в беспредельности ночи время, кажущееся бесконечным, как любовь, тихо и ровно гудит за окном натянутой тугой верёвкой, о которую ветер, налетающий отчаянно и безрассудно, разделяется надвое: на то, что было, и то, что будет.
С рассветом, пейзаж всё больше начинает походить на самого себя, изображённого на десятке, прошедшей через тысячи рук, но с поправкой на славные годы свободы и независимости: пришедшие в запустение железные дороги, осыпающиеся вокзалы, брошенные прямо посреди пустыни ржавеющие останки вагонов, утративших свои локомотивы, ярко-рыжие среди гниющих под дождём зарослей парнолистника рельсы. Обрывки проводов на покосившихся столбах с пожелтевшими от времени и солнца изоляторами раскачиваются, словно маятники Фуко, гарантируя непременную смену дня и ночи: варвары сделали своё дело и ушли.
Одинокий голос муэдзина, печальный, словно жалоба, разносится далеко окрест и пускает побеги эха, теряющиеся в лабиринтах улиц, — дробится о стены и затихает, уходя в землю, в самую глубь, заставляя резонировать и тех, кого она носит в себе (мёртвых), и тех, кого носит на себе (живых)…
…Если веретено Кониды, облепленное серой пряжей высохшей пены, повернуть острым концом к себе и вращать по часовой стрелке, то польются тонкой струйкой из неё песок прошлого и тихие жалобы сожалений. А если вращать раковину в обратную сторону, то будут набиваться в её устье крики детей и стоны чаек над мучительно изогнутыми волнами. Будут зачерпываться и скапливаться там, между складок и волн ороговевшего движения, чтобы в скрытых спиральных камерах, навёрнутых друг на друга вращением Земли, между точкой плоти, исходящей из самой себя, и границей, обрывающей материальное в материальном, там, где происходит реакция разделения возможности и события, potentio и infirmita, совершилось оплодотворение пустоты и зародилась новая форма жизни…
…Дремлющая Батна. Небрежная роскошь домов в марроканском стиле: едва пригнанные друг к другу ставни машрабий — так, что узор на обеих половинах совпадает с точностью свободного падения линий, приснившихсяся художнику; несмыкающиеся двери, в зазоре которых вся глубина минутного озарения тайной; покосившиеся колонны, покой их подчиняется законам большим, чем законы гравитации. Во всём — мудрость, подобная неотчётливому взгляду слепца, легко скользящему поверх того, во что тщится проникнуть европеец. Условное обозначение совершенства, не имеющего имён, — подобно одному из имён Аллаха.
Стоит выйти за пределы города и углубиться в заросли зизифуса, как вынырнувшая из ниоткуда и бросившаяся прямо под ноги узкая тропа приводит к древнему парфянскому кладбищу в окрестностях Тимгада. За тысячи лет путники стёрли своими подошвами слой глины настолько, что сквозь дорогу проступили отполированные кости мертвецов.
Колючие постели Алжира, безуспешные поиски любви в них. Жара, луна и отдалённый грохот дербуков, — словно где-то там, на окраине города, идёт яростная дискотека во славу имени Его. Растрескавшиеся деревянные жалюзи топорщатся ломкой чешуёю сурика над пыльными стёклами окон.
Любви нет ни под душными одеялами из верблюжьей шерсти, ни под подушками, похожими на двухметровые брёвна, нигде… Можно просунуть ладони в узкие щели между нагревшимся деревом и матрасом, небрежно обёрнутым простынёй, просунуть, представив себе чресла любимой, но там — ничего, кроме пепла чьих-то сигарет и сухого листа акации. Извиваясь, как червь, в бессмысленной симметрии движений можно втиснуть свои ноги в щель с противоположной стороны кровати, ища там её нежные сухие ступни, и — ничего, кроме жара и тесноты не найти там. Ничего. Любви нет нигде. Ни под потолком, куда тщетно вглядываешься до самого рассвета, видя в игре теней то козлиное копыто, то чью-то всклокоченную голову, ни выше. И только в забытьи, в краткий миг между рассветом и телефонным звонком, заменяющим будильник, порой чудится близость нагого женского тела, близость недоступной, отчуждённой тайны. В утренней полутьме принимаешь за её дыхание случайные сквозняки, и кажется, что воистину касаешься не податливых полостей, сотворённых из ткани и воздуха, горячих от жара собственного тела, распаляемого страстью, но — мягкого живота, податливых желанию ног, округлых плеч и рук, принимающих в объятья для долгого, разжигаемого прерывистой дрожью соединения, заканчивающегося кратким и обманным решением какой-то ослепительно-огромной тайны.
У неё нет лица…
Но и тогда некоей отдалённейшей производной своего разума, легчайшей его фракцией, близкой по природе своей скорее сну, чем яви, понимаешь неправдоподобность ощущений, обманчивость прикосновений — вот тут, прямо здесь, под общим для двоих жёстким одеялом — прохладного даже в жару и будто бы чуть сыроватого тела…
Заяц вздохнул. О, эти колючие покрывала алжирских гостиниц! Ночи, посвящённые безуспешным поискам уходящей любви, — они вошли в его кровь и стали частью её, как стали частью всей его жизни исступлённый жар ночей Ближнего Востока и всё время куда-то ускользающая в неподвижном небе Северной Африки Луна. Как стали её частью:
— время, не знающее перемен года;
— и упругая сталь изнывающих от страсти цикад;
— и голоса невидимых горлиц, измеряющих серебряными шнурами долготу дня;
— и протяжённость земли;
— и шелест стручков акаций, высохших на голых ветках прежде, чем древесный сок успел подняться от корня до середины ствола;
— и растрескавшиеся от зноя деревянные жалюзи на пыльных окнах, и песок, присохший к крышам и стенам домов так, словно стал их вторым именем;
— и безлюдье улиц, граничащее с бездушьем пространства;
— и взгляды бедуинов, легко проникающие сквозь одежды и тела, и не находящие препятствия ни в чём, ибо остановить их могут только золото или воды океана, но — ни одна живая душа, поскольку они читают души так же, как пишут: от смерти к рождению.
Заяц вспомнил стаю розовых фламинго в окрестностях Лагвата: они остались там, в мелкой смрадной луже размером с футбольное поле — на тонких, как антенны, длинных своих ногах, там, и только там, — воспоминанием о них он тоже не поделился ни с кем.
Не тогда ли он понял, что жалеть себя — значит отрицать существование Бога? Бога, которого он не видел тогда, в детстве, ни сквозь слёзы, ни без слёз, но угадывал что-то… что-то, что сейчас он…
и совершенно опереточного вида, размером не то с тележное колесо, не то с дамскую шляпу начала двадцатого века, буквально на каждом телеграфном столбе — они там до сих пор все деревянные — гнёзда аистов.
…О, над чем же мне слёзы пролить, что оплакать мне, отпуская навек, и — именем давая новую жизнь, выводя из тьмы дословесного небытия? Неизбежность ли перемен, восторг ли утрат? Уставшая память исполнена до краёв и не берёт в себя ничего, как не приемлет влаги земля, напитавшаяся холодными дождями на пороге зимы. Вот — стоит и не уходит, зеркалами под сумрачным или ясным небом возвращая преизбыточное; пребывает и не хочет исчезнуть. Образ твой двоится, расплывается, я никак не могу его уловить — разомкнулись его границы, и черты твои становятся осенним дождём, запахом сырой земли, гниющим в земле листом.
Не видишь ты меня из дали своей, ослабло притяжение твоей любви, и нет больше у меня над тобою власти. Сам я стал лёгок и немощен, и каждое моё усилие «здесь» производит ничтожную работу «там», ослабленное расстоянием…
Любовная страсть в этих записках, подобно морским волнам, то накатывала, ослепляя и захлёстывая с головою, то отступала, утрачиваясь в песках до полного исчезновения. Она жила, пульсировала, подчиняясь, как всё живое, одному всеобщему ритму, одному циклическому и вечному движению возвращения и ухода.
Подперев голову рукой, Заяц замечает, как мелко и часто дрожит она, вся: от кисти и до плеча. Жар всё больше охватывает его: пот со лба стекает на вялые щёки, под черепной коробкой ворочаются тяжёлые жернова. Кажется, тот проклятый прибор, злосчастный пантограф Зайца снова пришёл в движение — он никогда не спит, этот аппарат, никогда не теряется его связь с погружённым в глубину былым! Острая игла вновь принялась выцарапывать в дряблой податливой плоти обморочные провалы и лихорадочные пики…
«Ничего, — успокаивающе говорит себе Заяц, — ничего, даст бог, завтра всё будет хорошо, это всё временное, это так, усталость. Завтра всё будет хорошо, я приеду, я расскажу всё-всё про антилоп, и про фламинго, и про свою любовь, и… и если не завтра, то скоро поговорю в Варей о главном».
…Твой голос ещё звучит во мне, но слов уже не разобрать — их нет, вместо слов в ушах лишь невнятный плеск: словно волны набегают на берег и откатывают назад, отнимая себя у песка, вычитаясь из пространства суши. Я всё ещё пользуюсь нашими словечками, — словно дикарь, поселившийся на руинах некогда процветавшего города, остатками утвари, найденной здесь же, но долго ли это продлится? Смысл всего употребляемого в одиночестве утрачивается стремительно, о предназначении большей части я могу уже только догадываться. Буду пользоваться этим, пока всё не рассыплется в крошку, в пыль. Нового ничего уже не создать, да это и не нужно: в предельности одиночества между собою и жизнью любая вещь и любое слово излишни…
Мужское и женское. Явное и тайное… Ах каким простым казался когда-то способ постижения будущего! Выступы и впадины, словно зубцы и углубления ключей, должны были открыть двери любой судьбы, рассказать обо всех опасностях, поджидающих на пути, и помочь их избежать, но мужское и женское различаются всего лишь как день и ночь: все дни различны и ни одна ночь не похожа на другую.
«Одна ночь на другую…» Кстати, сколько сейчас? Ого! Заяц отодвигает записную книжку: на сегодня хватит воспоминаний, пора звонить, отмечать, поздравлять, а затем и ложиться. Нужно только… Заяц налил и выпил ещё: машинально как-то, залпом, не ощутив вкуса. «Для здоровья, — пояснил он себе, — и чтобы крепче спалось». Иногда бывало, что в крепком ночном сне вязло скольжение иглы пантографа и разрывалась тягостная связь телесных сокрушений.
Сквозь приоткрытое окно слышно, как улица сливается с покоем дома: потусторонние звуки наполняют тишину, и кажется, что прямо здесь, в углу, шуршат и скребутся шаги прохожих, отчётливо слышны произносимые ими слова. Через всю кухню коротко и мощно прошвыркивает по размякшему снегу автомобиль.
Алжир, Каир, Ближний Восток, Северная Африка — шик, блеск! Нет, правда, скажи кому!..
Ах, скажи, кому… повем…
Мы не выдержали этого искушения, Рюш. Эти странствия, они… изменили нас обоих.
Огромный шар заходящего солнца, медленно подрагивая в том, раскалившемся за день, воздухе, уже скрылся за горизонтом. Последний свет, уже оттуда, с невидимой стороны земли, едва достигает края и соскальзывает обратно, рассеиваясь в воздухе. «Ниссан», уже остывший, стоит под окнами, и вокруг него ходят кругами коты — он чем-то привлекает их, они любят прятаться под его нависающим днищем, хотя никаких врагов у котов здесь нет. Поужинав, Заяц отправляется гулять. Последние дети доигрывают на улице свои игры. Всё реже слышатся тугие удары мяча, всё реже с шумом и стрекотом проносятся мимо серебристые стрекозы, оседланные маленькими наездниками — красные огоньки фар светятся на крыльях стрекоз всё ярче. В сгустившейся тьме под кустами, а то и просто на обочинах дорог, собираются группки рабочих и домашней обслуги, отпущенной за ненадобностью. Усевшись прямо на песке, они болтают, пьют чай из принесённых термосов, играют в карты. В полной тишине слышатся шлепки и шелест колоды, приглушённые восклицания. Тлеют искорки сигарет.
Отыскивая в телефоне нужный номер, Заяц вспоминает винные магазины Алжира: размером с платяной шкаф, битком набитые застиранными футболками и клетчатыми рубахами придирчиво выбирающих между дешёвым и совсем уже дармовым. «На острове Святой Елены, кстати, — напоминает он себе, — Наполеон пил только то вино, которое ему специально везли из Алжира». За стеной звучит старая-старая песня. «Было всё, и ничего нету», — слышится жалоба. Заяц замирает, напрягая слух. Музыка негромкая, слова, доносящиеся из-за стен, не слишком отчётливы, но всё же можно разобрать: «И наши лица, и наши лица — как отраженье в воде…» А может, это память подсказывает ему слова. «Пора, — говорит себе Заяц, — пора, а то там будет уже совсем поздно».
3. Разговор вдали
— Ты уже приехал?! — обрадовалась мать — Вчера?! Ааа… А я уж перепутала всё на свете, думала, ты сегодня… Ну как вы там, всё нормально? Женька не болеет? Варя такая занятая, смотрю, всё бегает, бегает…
Голос матери слаб и звучит нечисто, словно надтреснутая чашка, но интонации те же, какими их Заяц помнил всю жизнь.
— Да всё нормально, мам. Всё хорошо, все живы-здоровы, Варя в конце января поедет на гастроли, — ввернув это словечко, да ещё выделив его голосом, Заяц пытается придать разговору праздничную лёгкость, шутливость, но шутка не удалась: мать остаётся серьёзной.
— Варя с Женькой уже уехали?
— Уехали. Завтра и я к ним поеду.
— А ты там что, уже отмечаешь, что ли?
— Ннууу… — замялся Заяц, догадавшись, что несколько нечёткая дикция, вероятно, выдаёт его. — Немножко. Я с вокзала приехал, провожал их, то есть своих, ну, в смысле…
— Ох, совсем вы с такой работой не видитесь, — перебила мать, почувствовав смущение сына. — Бросал бы ты её, всех денег не заработаешь.
— Ну ты прямо как бабушка.
— А я и есть теперь бабушка.
— Подожди, вот купим квартиру, и тогда…
— Ох, скажите пожалуйста! Вы что это, серьёзно, что ли, собрались квартиру покупать? Вам что, этой мало?
— Ну а что? Женька растёт, ему нужно своё пространство. Будет своя комната, а мы с Рюшей будем тогда спать не в зале, а по-человечески, в спальне. — Заяц снова попытался ироническим тоном подпустить веселья: разговор, кажется ему, потрескивает и колется холодными искрами. Неожиданно для себя он спросил: — Мам, а ты на могиле у бабушки давно была?
— Да вот, в ноябре, пока пройти можно было, — сходила. А что это ты вдруг?
— Да так… вспомнилось. Не знаю… Мам, а ту девочку, внучку её, помнишь?
— Улиту, что ли? Конечно, помню. Она ж с Нюрой жила.
— Почему с Нюрой? То есть с Анной Мих… с ба… Она ж так, приезжала только иногда? Её мать привозила на своём авто…
— Это она потом уже «иногда», а пока маленькая была, жила постоянно. Мать её всё счастья себе искала… Ой, я помню, — голос матери потеплел, — она вас зимой обоих на кухне в одном корыте мыла! Воды-то не натаскаешься от колодца, вот она нагреет ведро на печке, поставит на две табуретки это самое корыто, и айда! А вы там в пене барахтаетесь, как два морячка… Пар — до потолка клубами!
Заяц смутился:
— Что-то я не припоминаю…
— Ну, вам сколько тогда было-то, года три-четыре…
— Я помню только, как меня одного мыли и как я боялся, что ты уйдешь, пока мне голову моют.
— Да-да! — мать рассмеялась. — Тебя моют, а ты всё надрываешься: «Мам, открывать?»
Кажется, мать была рада этому воспоминанию. Заяц вздохнул: ему будто бы тоже то, давнее, померещилось на миг сквозь те прикрытые веки. Эта боязнь, что мать и вправду исчезнет, пока глаза закрыты… Может, он Улиту потому и не помнит, что просто не замечал её, как не замечают второстепенное, будучи всецело захваченными страхом? Надо же, «в одном корыте»… Заяц помолчал.
Тогда, исследуя дом, пытаясь разгадать простую причину странной двоящейся тайны, он действительно находил порой в нём странные вещи: девчачьи заколки, резинки для волос (впрочем, тогда он не знал, что это «резинки для волос» — так, думал, просто какие-то занятные штучки), вырезную одежду для кукол… Задумывался ли он, кому они могли принадлежать? Пожалуй что, нет — тайны дома, ничтожные и значительные, сливались в одну общую, неразделимую. Да хотя бы взять ту крохотную посудку, которой он, стесняясь, играл, когда никого поблизости не было, — разве допускал он мысль, что она могла вообще кому-то принадлежать? Пытаясь понять происхождение и назначение находок, Заяц терялся и шёл по ложному пути: они казались ему атрибутами самого дома, подтверждающими его женскую сущность, и всего-то. И да, действительно, иногда в доме появлялась девочка, его ровесница. Чаще по выходным, изредка в будни. На полдня, на день. Изредка оставалась ночевать — ей стелили в зале, — но Заяц и девочка делали вид, что не видят друг друга: стеснялись. Не разговаривали, даже избегали встречаться, не сговариваясь, молчаливо отказывая друг другу в признании взаимного существования. И совсем не скоро, из подслушанного разговора, Заяц понял, что эта девочка — внучка Анны Михайловны и Тимофея Борисовича. Но и тогда, несмотря на проснувшееся любопытство, Заяц не заговаривал с нею. Подсматривал, как она возится в саду, помогая старикам, — словно Адам из кущей, наблюдал, как с соседскими девчонками играет в карты, как, сбившись в стайку, шепчутся они о чём-то… Однажды он увидел, что она берёт Книгу, и сердце его зашлось: вообразил, что по захватанным страницам она непременно догадается, что в ней чаще всего читает и перечитывает он:
И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа.
И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились.
Боялся, что каким-то неведомым образом она догадается, как и он, перед зеркалом, из собственной плоти и из собственных костей… Мысль об этом была непереносима. Впрочем, всё это было уже позже.
Да, загадка появления тех вещей тогда мало волновала его — в мире царило великолепное, вечное и всё же такое скоротечное лето, и нужно было совершить массу важных дел: облететь на «Дугласе» весь земной шар, до самой «Вьюжной Америки» — как говорил Олежек, — напечь и наесться на весь оставшийся год накопанной тайком у соседей (обязательно тайком, и обязательно у соседей!) картошки, собрать все лучшие грибы в близлежащих лесах и добраться, наконец, до острова посреди реки, где рыбаки во всякое время суток медитировали по пояс в грязно-бурой воде и, несомые быстрым течением, ещё живые ивовые лозы цеплялись за них, оборачивались заговорным кругом, заключали в объятья и, помедлив, отрывались легко, навек. (Рыбы в тесных полиэтиленовых кульках с тусклой водою медленно издыхали, шевеля разорванными кровоточащими ртами.)1[3]
Но даже в тот самый год, год чудесного избавления из лагеря, когда они наконец-то познакомились и Улита посвятила Зайца в тайну старика и старухи, он не сразу догадался сопоставить те находки с нею: какое-то время два явления существовали параллельно, не соединяясь и не объясняя ничего, но словно усугубляя глубину мира.
Нет, в самом деле, как он не помнит её, как не замечал раньше, разве такое возможно? Или всё же замечал, но забыл? И это тоже аномалия, аномалия памяти, вроде гравитационной?
Словно что-то обратное великому даянию происходило с ним тогда: великое отнятие. Открывая глаза, он переставал её видеть. Он прекрасно помнит, как бабушка приказывала ему, сидящему в корыте: «Так, а теперь закрывай глаза, щас голову мыть буду!» Может, она обманывала его? Может, пока он сидел со старательно зажмуренными глазами, её подсаживали к нему в корыто и торопливо мыли? Слыша плеск воды, жалобы на кусачее мыло и слишком жёсткую мочалку, чувствуя неизбежные прикосновения чужих ног, он осознавал её присутствие, а когда снова обретал способность видеть, её уже не было, её уже и след простыл — в буквальном смысле простыл: покачивалась пенная плёнка на поверхности воды, исходило паром снятое и отброшенное на стол влажное полотенце, в которое укутывали, видимо, её, вынув…
От мысли, что долгое время они жили бок о бок, Заяц чувствует что-то вроде стыда и смущения.
— А где она сейчас, что с ней, ты не знаешь?
— Ой, не знаю. Говорили, замуж вышла давно уж, в Америку уехала, — ответила мать беспечно.
Они ещё немного поговорили и попрощались — там, где была сейчас мать, Новый год уже почти наступил, нужно было поторапливаться, чтобы успеть встретить его. «Бросал бы ты…» — вспомнил Заяц слова матери. И мысленно ответил ей: «Да я бы бросил, мам, я бы бросил…»
«Интересно всё-таки, что за стихи были в той книжке? Я бы почитал…» — подумал Заяц, вертя в руках телефон. «Гравитационная аномалия…» Он усмехнулся: много лет не ощущал её воздействия, забыл о ней, привычно пробегая знакомые с детства места, помня, конечно, всё, что с ними связано, но не ощущая магического их притяжения. И бегал бы, наверняка, так дальше, если бы не вся эта история, если бы не… Заяц поджал губы, подумав о Варваре. «Если бы не жизнь там — оттуда ведь всё началось». И Заяц мысленно посмотрел с осуждением в ту сторону: да, первые признаки надвигающейся катастрофы — а он уже не сомневался, что это была именно она — тревожащие воспоминания, неясное томительное беспокойство стали ощущаться впервые именно там, хотя и имели непосредственное отношение к местам здешним. Словно те и эти места были связаны. «Не исключено, — подтвердил он себе приподнятым на полтона голосом. — Не исключено…» Так, как обычно говорил с Варварой на собственном их, приподнятом над землёю, языке. И заключил: «В общем, если кротовые норы и есть, то ближайшая находится не где-то в космосе, а в Мусафе: соединяет “тот” пригород с “тем” бывшим посёлком. Причём именно с бывшим. …И всё же как странно то, что я не помню, как Улита жила с нами. Словно и вправду перед тем, как она появилась в моей жизни во плоти, я погрузился в глубокий сон. Я уснул и забыл то, что видел с закрытыми глазами, а когда открыл их, передо мною стояла…»
В будни вечер наступает особенно быстро. Едва успеешь переодеться, смыть с себя пот и песок, приготовить ужин, как усталость одолевает напрочь и лишает сил. Впрочем, усталость — это пустяки по сравнению с чувством заброшенности и тоски. Если созвониться не удаётся, то остаётся только ходить по посёлку до изнурения да смотреть старые фильмы на ноутбуке. В крайнем случае — вести свои записи.
4. Вирсавия
«Сиди смирно, не дёргайся! Сиди, тебе говорю, мокрощёлка! Больно ей! Ничего не больно! А ежели я сейчас её пораню и заражение крови пойдёт, что тогда? В больницу?! И ногу отрежут?! Вот тогда будет тебе больно!» — кричала сердито Анна Михайловна. Ей неразборчиво отвечал что-то жалобный, со слезою, голосок.
Заяц осторожно пробрался к проёму навеса — он вошёл на двор через заднюю калитку, со стороны леса, — и, поставив ведро с грибами на верстак, решил посмотреть, что там, у бани, такое делается. Крики Анны Михайловны утихли, и сейчас слышалось только громкое ойканье и хныканье. Кажется, девчачье. Ещё — время от времени — шипенье: словно, сдерживая боль, кто-то громко выдыхал сквозь стиснутые зубы. Заяц остановился и выглянул: возле бани, боком к нему, у самого порога сидела на низенькой скамеечке Анна Михайловна. Напротив, на банном пороге, стенала Улита: с мокрыми вьющимися волосами, в синем махровом халате. Одна нога страстотерпицы, в чёрной галоше, стояла на земле, другая, босая, лежала на коленях Анны Михайловны: бабушка, ловко орудуя ножницами, стригла внучке ногти. Узенькая розовая пятка беззащитно и в то же время как-то нахально торчала в сторону Зайца. Раскрасневшееся и сморщенное лицо именинницы — а у Улиты сегодня был день рождения — вдруг разгладилось, вопли прекратились: она заметила Зайца. Анна Михайловна тоже оглянулась.
— Явился! — проворчала. — Тебя уж весь свет заждался! Иди быстро мойся, пока не выстыло, и будем… за стол… — пользуясь замешательством внучки, бабушка ловко докончила работу, — садиться!
— Я… так, умоюсь, — пробормотал Заяц. Он словно закаменел от смущения и всё косился на эту пятку, понимая, что выглядит нелепо, отчего смущался ещё больше, но… всё косился… на эту…
— Давай-давай, умоется он!
— Я чистый! Я только…
— Чистый он! — всё ещё раздражённо, но уже без настырности бубнила Анна Михайловна, вставая и отряхивая подол. Улита торопливо сунула ногу в пустую галошу, завалившуюся набок, и, запахнувшись поплотнее, быстро ушла в дом. Глаза её были подозрительно влажными.
— Там, под навесом, грибы, — пробурчал Заяц, разуваясь у порога.
— Полотенце сухое возьми.
В бане, уже изрядно выстывшей (да и не топили её, видать, как следует: днём-то, ради двух человек — с чего бы?), было хорошо. Пахло влажным, но не раскисшим деревом, свежим мочалом. Сквозь пыльное оконце заглядывал солнечный луч. (Зайцу, привыкшему, как и все, мыться по вечерам, это было особенно непривычно и рождало в душе ощущение праздника.) Жёлтым эмалированным тазом, до краёв наполненном тёплой водою, Заяц поймал этот луч, придавил ко дну пяткой. («Надо же, почти такою же…» — подумал он, задержавшись на ней взглядом.) Луч перепрыгнул на голень, — и он долго тёр ногу, отмывая въевшуюся землю одёжной щёткой, специально положенной здесь для таких случаев. Скрёб руками, потом снова щёткой сверху, снизу, дёргаясь от щекотки и улыбаясь — может быть, от неё — самому себе. Потом в потемневшей воде со световым пятном, плавающим уже на поверхности, как пролитое масло, — так же тёр другую ногу. В проёме окна, словно расслабленная пружина пространства, плавала карамора, едва касаясь кончиками лап то бархатистого от времени тёса, то заскорузлого стекла. Достигала некой точки покоя и относилась в сторону течением чего-то невидимого: может быть, времени, может быть, телурических токов или же нездешних, неосязаемых сквозняков.
Кроме самой бани Заяц любил ещё и то необычное ощущение новизны, которое встречало его всюду, когда, вылив на себя последний таз прохладной уже воды, он выходил в притвор и брался за полотенце; после стирки сухое и жёсткое, оно казалось ему посланием из неведомого мира, писанным на бересте. Чистота свежих футболки и трусов, соединяясь с собственною телесною чистотою, возводилась в квадрат и сообщалась всему окружающему пространству обновлённостью уже подзабывшихся за неделю свойств, тем более что и само пространство, пахнущее золою, чуть подкисшим мылом и чистой тканью, успевало сгуститься до сумерек, то есть измениться. Самый воздух казался необыкновенным, и страусовым пером плотные слои вечернего холода расходились в старом его тепле. Земля и растущая на ней трава, ещё не пригнанные по ноге, цеплялись и тёрлись, шаркая, о галоши.
Стесняясь своих огромных уже, мосластых ног, он ступил в зал, подошёл к столу.
«Носки чо не одел? Я забыла, а сам так и не хватился! Садись уже, тебя одного ждём», — не сердито, а просто уже по привычке проворчала Анна Михайловна и показала на свободный стул.
После скромного застолья мальчик и девочка ушли в комнатушку. Долго сидели на кровати, не зная, что делать. Потом, наконец, заговорили: тяжело роняя слова по одному, — словно камни в долгий чёрный колодец, прислушиваясь к каждому отзвуку.
Девочка рассказала мальчику о тайне старика и старухи.
Мальчик в ответ, посидев немного, встал, подошёл к подоконнику и вытащил из-за занавески трёхлитровую банку, почти до краёв наполненную водой. Поставил банку на этажерку — на полку, что была посвободнее, примерно на уровне глаз. Вода, наверное от особенной своей чистоты, казалась в банке зеленоватой, как толща изумруда. На дне, чуть выпуклом, лежала крупная, размером с картофелину перловица. Коричневая плёнка на створках раковины местами облупилась добела, бороздки, крупные и преувеличенно отчётливые, напоминали о граммофонной музыке. «Вот», — сказал мальчик. Это был его подарок девочке и собственная доверенная тайна — в благодарность за ту, которой девочка поделилась с ним.
— Что это? — спросила девочка, подходя к банке.
— Сейчас! Смотри! — Вместо ответа мальчик задёрнул шторы. В сумрачной комнатушке стало ещё темнее. — Иди сюда!
Ладонь девочки, смуглая, длиннопалая, легла на округлое плечо банки, у самого горла, полукольцом, и мальчику показалось особенно удивительным то, что он может видеть сразу обе стороны её: внешнюю (большой палец с продолговатым, почти прямоугольным коротко обрезанным ногтем и бледно-голубою жилкой, выбивающейся у сгиба, словно родник, — наверх, под самую кожу, и за перекатом снова теряющейся, тающей в опаловой глубине) и внутреннюю — мрамористую, преувеличенную линзой воды холмистую сеть торных путей. Девочка нетерпеливо вздохнула.
— Подожди, — сказал мальчик. — Сейчас. Надо… подождать… — И пресёкся. Ему отчего-то не хватало воздуха. — Сейчас… — повторил он.
Ждать пришлось долго. Девочка успела вернуться и сесть на кровать — слышно было, как скрипнули пружины под нею. Девочка возилась и вздыхала. Мальчик боялся, что девочке надоест ждать и она уйдёт, и он мысленно подгонял перловицу: «Ну, давай же! Ну, пожалуйста!» Наконец, ликующим шёпотом воскликнул:
— Вот! Смотри!
Девочка резко поднялась и быстрыми шагами подошла к этажерке.
— Тише! Тише, пожалуйста, она может испугаться!
Девочка послушно замерла. Некоторое время она молча смотрела туда, в неподвижную стеклянную глубину, где возникла и ширилась белая полоска, — будто проливался из двух приразнявшихся чаш нежный молочный свет. «Чаша земли и чаша неба», — подумал мальчик. Свет был тонок — не шире рассветной полосы над землёю. Было слышно, как дышит девочка и как дышит мальчик. «Чаша земли и чаша неба…» В тишине свет казался неподвижным, но вот он сдвинулся и пополз дальше, через край подлежащей створки, мягким податливым лоскутом — как, бывает, переливается через край кровати выбившаяся простыня, как стелется сползшее на пол одеяло, — ширясь. И словно рассветало в комнате, и мальчик всё пристальнее смотрел на ладонь девочки — и видел её всё отчётливее.
Обнажённая плоть моллюска выпрастывалась всё дальше, всё шире раздвигая границы, стеснявшие её. Створки перловицы, похожие на смуглые ладони девочки, раскрылись, и сердце мальчика вздрогнуло — захотелось коснуться пальцев, взять живое, подлинное в свои руки, приблизиться к…
— Это что, это она живая, что ли? — спросила девочка. Заглянула в банку сначала сбоку, потом сверху и отвернулась: — Фу, гадость.
Вечером, уже в постели, Зайцу отчего-то вспомнились часы, стоящие в зале на подоконнике, — те самые, с нагими Адамом и Евой, выбегающими из Эдемского сада. («О, если бы у меня было что-то вроде того зеркальца, которым стоматолог заглядывает в рот своему пациенту…» — мечтал он, разглядывая фигурки, наполовину скрывшиеся в туннеле. Но найти такое было немыслимо, а в фольге, которую он просовывал на проволочке, отражалось что-то непонятное, мутное: крохотная тёмная полоска… ещё полоска, и ещё… — может быть, пальцы прикрывающей руки, с забившейся между складками пылью, с потемневшей от времени краской… да, скорее всего, они…1[4]) Кажется, именно тогда он почувствовал, как воздух, которым он дышал прежде, не замечая его, вдруг уплотнился и стал напоминать линзу, в самом центре которой вспыхнула и засияла ослепительная крохотная точка: Улита.
Время в ту ночь впервые перестало подчиняться ему. Клацанье будильника, казалось, раздавалось всюду, куда бы он ни повернулся. Оно то пускалось вскачь, то замедлялось так, что в паузах успевал восстать перед ним в полный рост голос Улиты, её взгляд, сухой жар её пальцев, её образ — всё от самого момента своего самозарождения в непроницаемых сплетениях бытия и до настоящего дня, уже окончившегося, — то ускоряясь, то замедляясь, но не так, как он хотел, — впервые не подчиняясь ему. И всё сыпались, сыпались куда-то, мимо общей кассы, отдельные такты — их было больше во тьме, — такты, утратившие друг с другом связь, раскатывались по углам громкими бусинами, сорвавшимися с нити.
После краткого мига соединения, почти невольного вступления в область месмерического, обладавшего для обоих, как, впрочем, и для всех и всегда пониженным давлением и высокой степенью разряженности материи, они едва опять не перестали общаться и одно время даже как будто снова начали избегать друг-друга, стараясь ещё больше не замечать приветствий, вопросительных взглядов, нетерпеливых вздохов — если уместно употреблять превосходную степень, говоря об отсутствии, — а то и вовсе проходить сквозь, как проходят, не сталкиваясь, различно поляризованные лучи света, но окончательной разъединённости всё же не наступило. А мало-помалу союз их стал и вовсе укрепляться, перерастая если не в дружбу, то уже несомненно в прочную привязанность. Они стали завтракать вместе. Утром говорить друг-другу «доброе утро», а вечером — «спокойной ночи». Вместе ходили в магазин, вместе убирали со стола и мыли посуду. Сообща преодолевали еженедельное стихийное бедствие под названием «генеральная уборка»: выносили во двор и выколачивали половики, мыли полы, переставляли диван в зале, добираясь до самых дальних, потаённых углов и возились в саду.
В тот год Улита задержалась в доме у стариков особенно долго — видимо, мать её была как никогда близка к исполнению своих матримониальных планов.
Однажды Улита вошла к Зайцу в комнату, остановилась на пороге, спросила позволения пройти. На этажерке увидела забытый Зайцем Атлас — здоровенную книгу in folio в кожаном переплёте, — потянулась к нему, сняла с полки. Долго сидела, переворачивая пошедшие волнами, пахнущие прелью, слипшиеся, как горная порода, страницы. Заяц сидел рядом, искоса поглядывая на неё. Ему было жарко. «Вот сейчас… — думал он. — Ещё четыре-пять страниц, и откроется то самое место. Ничем не примечательное внешне, но таящее в глубине своей, в спайке листов то, что…» Он смотрел в лицо Улиты, наблюдая, не изменится ли, когда она приблизится к этому месту, — вдруг она почувствует? Но Улита неожиданно закрыла книгу и отдала её Зайцу. Встала, спросила серьёзно:
— А хочешь, я тебе погадаю?
— Погадаешь? — переспросил он растерянно. Нет, он не то чтобы не верил в гадание, или, наоборот, верил и боялся узнать своё будущее, боялся подпасть под его влияние, как под тяжёлую крышку захлопнувшейся ловушки, он даже не сомневался в том, что она, девчонка, его ровесница, умеет это делать, но… всё же… И он настроился на то, что вот-вот должно было произойти.
Эта странная связанность явлений и предметов, этот переход от определённости к неопределённости, от осязаемого настоящего — к будущему, вдруг, прямо сейчас, среди бела дня… И эта книга! Книга, где в толще бумажных страниц, пахнущих прелью и — морем!.. Да, морем, морскими ракушками, как те, из камбалы! — догадался он, наконец: «В глубине мреют он и она, едва касаясь друг-друга руками, правой и левой, — правой и левой, как отражения! — руками, ладонями, пальцами… Тогда как они, вот здесь, лицом к лицу, и тоже… руками…» «И бирюзовые воды их рек и ручьёв, преодолевая границы, складывают свои воды в единую сумму жизни», — подумал он. И тоже встал. О, как это… как гравитационная аномалия… пространство сужается. А там, наоборот, — ближние углы тают в дымке…
— Давай… — не без дрожи согласился он.
Улита ушла и вернулась с картами.
Она нагадала ему счастье.
— Счастье? — переспросил растерянно Заяц. — В смысле «счастье»?
— Ну, счастлив будешь, желанья твои исполнятся.
— Желанья? — И безумная отчаянная мысль посетила разгорячённую голову Зайца.
Весь день он ходил с ощущением праздника, который вот-вот должен наступить.
Когда приблизилась ночь, он, как всегда, пошёл спать, оставив её одну, оставив самой себе. Но не всю и не всей, ибо часть её, почти незаметную, почти совсем необременительную, он умыкнул, словно сатир — отражение зазевавшейся нимфы, не подозревая даже, какой тяжестью, какой горечью и каким огнём день ото дня будет становиться в нём похищенное, ночь от ночи, час от часу.
Они стали бывать вместе. «Бывать» на тогдашнем всеобщем языке означало больше, чем «помогать друг-другу», «вместе ходить в магазин» и тому подобное, — «бывать» означало сблизить бытие, своё и не своё.
Они смотрели скучнейшие фильмы «про любовь», листали журналы с девицами в невероятных, как у тропических птиц и рыб, нарядах, играли в лото, в карты. К картам у неё была какая-то необычайная, сверхъестественная тяга. Она знала великое множество игр: и в дурака, и в пьяницу, и в свинью, и в балду, и что-то ещё уже совсем несусветное, сложное, требующее расчётов с ручкой и листком бумаги, но больше всего она любила гадать. Утверждала, что её предсказания сбываются. И Заяц не без волнения покорно соглашался на все виды экзекуций, проводимых с ним, с его судьбой, с будущим, и вообще с жизнью, обмирая от сверхъестественности и запретности происходящего. Ему понравилось смотреть, как она гадает. Но больше всего ему нравилось наблюдать за её пальцами: смуглыми и тонкими, с крохотными заусенцами и ногтями, прикрывающими, словно стекло детских «секретиков», сиреневый свет над восходящими молочными лунками.
Он в свою очередь показывал ей любимые книги, брал с собою в ближний березняк за грибами1[5], учил именам трав и деревьев, собирая для неё на ходу розоватую пену пижмы, бордовые ёршики кровохлёбки, вьюнки, цикорий, мышиный горошек и львиный зев в огромные неряшливые букеты, осыпанные крохотными белыми звёздочками резеды. Посомневавшись, он рассказал ей про «Дуглас» (посетить его она, впрочем, не захотела) и даже провёл по наиболее интригующим закоулкам дома, уже почти готовый рассказать о своей тайне и о том, почему он так хорошо их знает, что он искал в них день за днём, и заодно — проверяя её на глубину: есть ли она в ней? — только глубина может хранить в себе тайну. Многое она увидела в доме впервые, но и это интереса у неё не вызвало.
Содрогаясь всем телом, словно за шиворот ему насыпали снега, он вошёл в круг её приближённых: девочек своего класса — и младших, и тех, что, как она, приезжали в посёлок лишь на каникулы, — он чувствовал, что уже не может без неё обходиться ни минуты и готов на многое, чтобы быть там, где и она. Если он просыпался и не обнаруживал её в доме, то не раздумывая, словно охотник, выходил на улицу и неизменно находил её: ему везло, но так, словно он ввязался в чужую игру и объект его преследования — а это уже походило именно на преследование — таковым на самом деле не являлся.
Он шёл по её следу. Отыскивал в компании подруг в полдень на пляже у реки, у чьей-нибудь завалинки днём, вечером находил в клубе на танцах, но удачи изнуряли его, не принося ни радости, ни облегчения: то, что поначалу выглядело обнадёживающе, как прояснившаяся, наконец, перспектива, оказывалось ещё более безнадёжным, чем тогда, когда он не видел и не знал ничего вообще. Он не понимал, как ему быть: чаемый глубины, увы, не наблюдалось ни в чём, и катастрофическая обморочность прикосновений, на которые он мог бы в конце концов отважиться, неминуемо грозила обернуться дурашливым барахтаньем во всеобщем лягушатнике. И всё листал и листал он свой Атлас, повторяя странно звучащие латинские слова, прозревая в толще спрессованных страниц черты андрогина, ребиса, гермафродита, вычленяя из них то, что принадлежит только ей — той, обладание которой сулило ему в грядущем всю полноту жизни; знание чего, в совершенстве обещало ему счастливую судьбу.
И снова терпеливо выслушивал все её сплетни и даже добавлял от себя что-нибудь на ходу выдуманное; с готовностью обсуждал длину сарафанов и цвета юбок; таскал у Анны Михайловны свечи для гаданий, повторяя как зачарованный слова дурацких заклинаний (старательно пялясь в полуденной тишине дома в серую зеркальную зыбь и дивясь тому, как неожиданно она обмелела) и без колебаний соглашался идти в клуб то на танцы, то на заезжего гипнотизёра.
Что-то происходило с ним. Больше всего теперь почему-то хотелось коснуться её руки. Всего лишь коснуться смуглой кожи её руки, но не случайно, как это бывало во время игр, а преднамеренно. Потом — окунуться взглядом в её бирюзовый ручеёк и вместе с ним уйти в глубину. Всего лишь окунуться взглядом и затеряться там, раствориться, раствориться и жить, подчиняясь единому, общему для неё и для него току, одному пульсу. «А потом уже и…» — говорил он себе, обмирая от несомненной вероятности мнящегося и, как ни странно, успокаивая себя невозможностью этого самого «а потом». Почему так происходило, он не знал. Он вообще многое перестал понимать, и даже то, что было понятным и очевидным ещё вчера, сегодня представлялось словно явившимся в первый раз.
Однажды он решился и тоже предложил ей погадать по руке. Улита удивилась: «Ты разве умеешь?» — спросила она, но подала ему левую ладонь. И вот — светится её рука, видимая до локтя. Рука, замершая под его рукой. Та самая, что сулила ему счастье, раскладывая глянцевитые прямоугольники карт. На ощупь кожа её ладони была сухой и шелковистой. Заяц вспомнил, как однажды он поймал мотылька: накрыл горстью, сложенной домиком, — то же сухое, щекочущее прикосновение упругого шёлка. Внутри. В тёмном лабиринте.
Он водил пальцем по витым линиям, разбирая тонкую пряжу будущего. Улита как будто о чём-то догадывалась — лёгкая улыбка замерла на её лице; но Заяц был нетерпелив, ему некогда было присматриваться, — он каждой клеточкой своих рук впитывал эманацию её жизни, исходившую вместе с теплом, и лихорадочно соображал, что бы такого «пророческого» сообщить ей. В голове было просторно и звонко, да и вряд ли онемевшим языком он смог бы произнести хоть слово, появись оно; но тут их позвала Анна Михайловна, и они бешено бросились на зов так, словно бежали не «к», а «от», оставляя с неимоверным облегчением за спиной что-то непомещающееся в жизни, непроживаемое.
Любил ли он её уже к тому времени? Он не знал. Более того, он не хотел и боялся об этом думать, поскольку в опасной близости от всего, что с этой любовью могло быть связано, оказывалось и другое, оборотное: а что если она его любит? Это исключительно гипотетическое предположение: «А что если когда-нибудь кто-нибудь скажет, что любит меня, что я должен буду делать?» — изводило его с детских, даже ещё с детсадовских времён, и изводило тем свирепее, чем старательнее он пытался от него отмахнуться, чем обстоятельнее доказывал себе, что абсолютно никаких оснований для своего существования оно не имеет и является исключительно умозрительным, пустым умствованием… Он соглашался: да, пустое, да, умозрительное. И тем не менее: «А что, если?» Нет, правда, что тогда он должен будет делать? В фильмах, которые они с Улитой смотрели вместе, оглоушенные взаимным признанием счастливчики радостно метались, рассыпая искры счастья, куда-то ехали, что-то говорили, по крайней мере, держались за руки и одаривали мир лучезарными улыбками, мудро рассудив, что утро вечера мудренее и что делать с внезапно свалившейся любовью — дальше будет видно, и всё казалось как будто ясным и логичным. В уединении же Заяц такого по прежнему не переносил и, налетев на ужимки влюблённых, не вставая с дивана, торопливо выдёргивал шнур телевизора из розетки. Однако рулады не умолкали тотчас, а, переходя в басовитый рёв, угасали издевательски долго и мучительно, как и экран, в смертном свечении которого всё мерещились слившиеся в объятиях тела, поцелуи…
Он хорошо понимал, что первым желанием, если такое случится с ним, будет — бежать. Притвориться, что это всё к нему не относится. Не слышать и не видеть. И он накрывал голову подушкой, заворачивался в одеяло и так лежал: долго, пока не становилось невыносимо душно, а перед глазами не проступали, начиная пульсировать, радужные пятна. Он казался себе майором Ковалёвым, в потёмках при свете свечи безуспешно пытающимся прилепить на место свой сбежавший нос. Нос отваливался, обнаруживая под собою подозрительно гладкое место. Заяц мучился. «Ведь нельзя нам теперь так… ходить… — думал он, — вместе…» И продолжал ходить. «Наверное, — сказал он себе однажды, сдавшись, — я её уже всё-таки люблю…»
И он уже стал считать Улиту своей тайной женою, стал привыкать к ней, как привыкают к людям, с которыми живут долгое время, зная о невозможности существования врозь, и уже готов был признать себя совершенно счастливым человеком, совершенно счастливым, если бы не одно «но»: Улита была глупа.
Увы, это было правдой. Она была глупа невероятно, глупа кромешно и безнадёжно, глупа настолько, что это казалось даже не её собственным, исходящим изнутри свойством, ибо признание этого печального факта противоречило бы всем принципам гармонии и законам прекрасного, но чем-то наносным, навязанным извне, каким-то проклятием злых фей. И бедный Заяц, видя такое положение дел, первое время приходил в отчаяние, отрекался от возлюбленной трижды до рассвета и ещё трижды три раза и всё же снова возвращался к ней, не ставя в известность о том, что ночью с ней расставался. Уходил и возвращался как раз к тому самому моменту, когда они встречались в залитой солнцем кухне: она, в красном или жёлтом сарафане, умытая и причёсанная, и он, в трико с пузырями, в растянутой футболке, заспанный и нечёсаный. Он говорил ей: «Доброе утро». Или: «Привет!» И она отвечала ему: «Привет!» И ни о чём не догадывалась.
Тягостно и неохотно прозревая полную бесперспективность (или это уже теперь, спустя годы, на ускоренной перемотке воспоминаний становится заметным движение восходящего света прозрения, а тогда не ощущалось ничего, как не ощущается, например, движение земли) этой связи, Заяц тем не менее продолжал своё служение, подобно средневековому рыцарю, чьи идиотические обеты, данные ни разу не виденной им Прекрасной Даме, ещё недавно в нём самом вызывали лишь насмешку. Что же удерживало его возле Улиты даже тогда, когда окончательно стало понятно, что тайна воздействия вод реки жизни на человека, в зависимости от его устройства, посредством Улиты ему не откроется, что ничего-то он от неё не узнает и ни на один свой вопрос ответа не получит, ибо в ответ на неоднократные робкие попытки заговорить об особенности воздействия этих самых вод, Улита, как старуха, лишь недоумённо и подозрительно таращилась, не говоря ни слова: «Чаво?»; когда стало определённо ясно, что и от него она не сможет почерпнуть ничего, ибо всё с неё соскальзывало как с гуся вода; когда стало понятно, что тягота такой любви ему не по силам?
Может быть, неспособность разорвать ту новую орнаментальную линию, что появилась в бесконечном предложении его жизни? Может, вера в чудо и внезапное просветление подруги? А может, страх, что другого случая ему уже всё равно не представится, а там, со временем, как-нибудь всё само-собой утрясётся? А может, и просто одержимость, та самая одержимость, что ослепляет человека, особенно человека молодого, превращая для него любое средство в цель? На это ему трудно ответить даже сейчас, а уж тогда…
И, как бы то ни было, отношения их длились, вязь вилась, петельки цеплялись за крючочки, а пальчики — за колечки, и когда ему случалось быть ведущим в игре и он всовывал свои сложенные лодочкой ладони в ладони её — неподдающиеся, жаркие, — то он едва не вскрикивал, как чеховский незрячий портной, которому шутки ради подложили раскалённый на свече напёрсток. «Кого я выбрал! За что же мне так не повезло!» — жаловался он судьбе. И сам себе за неё отвечал: «Что ж, что глупа? Значит, придётся жить с глупой…» Он принимал безропотно, поскольку долгая жизнь с Анной Михайловной и Тимофеем Борисовичем приучила к мысли, что любовь — это, в первую очередь, тяжёлый труд.
Он старался не обращать на недостаток своей избранницы внимания, как не обращают его милосердные и здоровые на физические недостатки увечных, напряжённо решая в уме, в том особом его отделе, что непосредственно сообщается с будущим, простые и насущные вопросы: как они будут жить, точнее, как он будет жить с нею, с такой, в дальнейшем, где и кем она будет работать, как будет зарабатывать на жизнь он. Как им придётся растить своих детей. Решал напряжённо, словно всё было уже предопределено и оставалось лишь это, предопределённое, выполнять, не задумываясь даже над тем, для чего вообще нужно решать задачу преодоления неизбежных трудностей, вместо того, чтобы решить задачу, как в эти трудности не вляпаться. Решал, не замечая существенного противоречия: ведь он ещё не видел всех этих pectoralis major и pubic simphusis и, следовательно, не мог быть твёрдо уверен ни в чём, что касается будущей жизни. (Даже вспоминая школьный подвал и ту, воображаемую, кошмарную «открытую жизнь» в нём со всеми её подробностями, на виду или под весьма тонкой пеленой умолчания, он представлял себя там теперь с нею, и от этого всё становилось уже не жутким, но жутко-сладким, не невыносимым, но невыносимо-желанным. С чем он был согласен мириться.) Единственным человеком, с которым Заяц делился всеми своими переживаниями (не касаясь, впрочем, их подоплёки вполне), был Сашка. С ним он обсуждал планы по завоёвыванию Улиты, ему же говорил о страхах, которые рождала неизбежная, с его точки зрения, будущность: скандальная и обречённая. Разговоры порой затягивались до позднего вечера, и Сашка успевал выкурить чуть ли не половину пачки «Астры».
А дни тем временем шли, и лето заканчивалось. Ощущение праздника угасало. Он ждал ответных знаков любви и томился, не зная, как ему быть дальше. Подлинного, полного её интереса к себе он не чувствовал, а то, что иногда казалось им, на деле было лишь наваждением, подобным тяжкому дневному сну: пустому, но мнящемуся значительным. И, ловя любые детали, которые могли бы сойти за проявление её интереса, он подолгу держал их, не отпускал, пытаясь свить из них подобие паутины. Мусолил, пока они не истрёпывались до полной утраты смысла. Кажется, Улита ничего не чувствовала и не видела, или притворялась, что не видит и не чувствует. «Так стоит ли тогда, — спрашивал он себя, — говорить ей о своей любви?» И не объявлял о ней.
А Улита продолжала ускользать. Казалось, она совершенствовалась в этом единственном по-настоящему доступном ей искусстве день и ночь, и теперь ускользала, даже оставаясь дома, и Зайцу, так же, как в самом начале знакомства, нужно было искать её, идти по следам, присматриваться, вслушиваться, расспрашивать, но сейчас уже на довольно ограниченном пространстве, среди знакомых стен. Он приходил в отчаянье, не ощущая её потребности в себе, и каждый день, в зависимости от её то и дело меняющегося настроения, перестраивал своё будущее, что успел выстроить накануне.
И вдруг всё закончилось. Вообще закончилось, внезапно и бесповоротно. И, откровенно говоря, весьма позорным образом. (В его воображении непостижимость этого внезапного краха, долгие годы сочетаемая с сохранившейся непостижимостью тела, многократно усугубляла как стыд произошедшего, так и тайну непознанного, умножая их друг на друга, возводя в немыслимую какую-то степень неподвластности.) Доведённый до отчаяния оставшимся малым количеством дней и полной неопределённостью общего их будущего, в один из дней он отправился на поиски Улиты и застал её в компании подруг на пляже. Долгое время он стоял поодаль, не решаясь приблизиться. Улита делала вид, что не замечает его: то как будто случайно поворачивалась к нему спиной, то якобы была до чрезвычайности увлечена разговором, а то, палимая невыносимым зноем, с радостным визгом бросалась в тёплое мелководье, огораживаясь плотной завесой брызг. Наконец, одна из подружек, словно бы только сейчас заметив Зайца, в упор взглянула на него и нарочито громко насмешливо спросила: «А ты что, за невестой своей пришёл?» Раздались смешки. Заяц растерянно взглянул на Улиту — та сосредоточенно чесала подаренным им на следующий после дня рождения гребнем волосы. «Жених и невеста!» — зазвучало классическое. Улита по-прежнему никак не реагировала. Заяц почувствовал, что краснеет. И ещё почувствовал, как у него немеют руки и ноги. И почему-то деревенеет шея. Ещё чуть-чуть — и он… он сорвётся и побежит! Не из трусости, а чтобы доказать себе, что руки и ноги его ещё не занемели полностью, что тело его ему ещё послушно! Он позволит телу действовать самому! И он взял себя в руки. Собрался с духом: теперь или никогда! В конце-то концов, если и так уже всё предрешено, если судьба… И спокойно, медленно (излишне медленно — язык, оказывается, тоже онемел), спокойно заявил во всеуслышание: «Да, мы с ней… дру… любим! И что?» И подошёл к Улите, и взял её за руку — в конце концов, пусть думают что хотят. Кто виноват, что они такие… недоразвитые!
Но Улита медленно и старательно высвободила руку. Старательно поправила волосы. С удивлением и насмешкой посмотрела на Зайца и, растягивая слоги, старательно произнесла, почти пропела: «Лююбиим? С чего это ты взял, что я люблю тебя?» Фыркнула, повернулась к подружкам и скомандовала: «Пойдёмте, девочки!» И гордо удалилась в окружении шепотков, смешков и откровенного заливистого ржания. Гребень остался блестеть в траве.
Чувство кошмарной сновидческой разоблачённости, той самой, до самых pectoralis major и pubic simphusis, что прежде несколько раз заставляло его просыпаться с колотящимся сердцем, давило, вызывая зуд в икрах и коленях, побуждая бежать — быстро, быстро, ещё быстрее! — бежать, крикнув им всем что-нибудь обидное напоследок, но, усмиряя вибрирующие токи, он оставался неподвижен, молчалив, хотя и чрезмерно напряжён.
Мысль о самоубийстве занимала его некоторое время. Но как, каким образом? Броситься в колодец? Мысль о мучительной смерти в ледяной воде, раздирающей лёгкие, была непереносима. Что тогда, — поезд? Вохровцы его заметят раньше, чем он приблизится к рельсам. Ах, где же ты, подземный ход, тайный тоннель, ведущий прямо из школьного подвала далеко-далеко, прямо в землю Египетскую! Прочь от места страшной, невероятной катастрофы…
Кажется, самым худшим во всей этой истории — но это он понял позже, в конце всего (мысль догнала его, как припоздавшая волна, чтобы накрыть с головой) — было то, что вместе с нею оставался по-прежнему неуловимым и непостижимым и весь мир, словно в ней заключалась вся его тайна.
Постепенно мысль о смерти отступила.
Заяц долго мыкался, стыдясь выходить на улицу, стыдясь открываться этому самому предательскому ускользающему миру. Он проводил всё время дома, в лучшем случае — на заднем дворе и в огороде. Ему было тесно в суженном стыдом пространстве, он то увязал в успевшей разрастись и поникнуть траве, то утыкался в сморщенные пыльные листы смородины — и от кислого её запаха становилось ещё теснее в груди, — то надолго останавливался у покосившегося забора и всё вглядывался в его доски, словно пытался в них, в их порах и лишайниках, увидеть что-то важное, не относящееся к этому миру, к этой жизни — она, видимая в просвет, не попадала в его сознание как не находящаяся в фокусе.
Виделось с чрезмерной, как это водится, резкостью взгляда, обращённого назад, как накануне краха она о чём-то долго шепталась с подружками у ворот, часто и насмешливо поглядывая в его сторону…
И нестерпимо хотелось что-нибудь делать. Он рубил дрова, окапывал саженцы, подравнивал грядки.
Играл с найденной линзой. Он придумал с нею много занятных штук. Например, оказалось, что она умеет переворачивать мир вверх-ногами и удерживать его таким в своей сердцевине, умеет собирать солнечный свет в нестерпимо жгучий и почти невидимый луч, отбрасывать на поверхность собственную тень, но не чёрную, а ослепительно-яркую, солнечную — антитень! И, будучи положенной на страницы текста, вытягивать, удлиннять и закручивать знаки, которыми текст был набран1[6].
Перловицу он, придя на берег озера, широко размахнувшись, забросил далеко-далеко в воду, в самую глубину. В ту самую глубину, над которой летел Серый Волк с сонными своими седоками в полутёмной его комнатушке.
5. Чёрное и золотое
Это похоже не столько на воспоминание, сколько на искусство всецелого одновременного существования, некогда хорошо известное, но забытое и теперь открываемое заново. Поэтапно. Постранично.
Вот, уловила ты меня крючком своим, и бьюсь я, и трепещу, и сорваться могу, лишь разорвав рот свой до крови, как пойманная ловцом рыба. Могу уйти, лишь разорвав рот свой криком скорби своей. Уловила ты — и не отпустишь. Молю — и не слышишь. В глазах твоих иной, новый свет. Зову — и не слышишь, касаюсь — не замечаешь. Призраком прохожу, дуновением ветра. Обегаю землю и возвращаюсь, отягощённый: кто возьмёт мою печаль? Оборачиваюсь — и следа своего не вижу: где тяжесть моя и тело моё? Крикнуть хочу, но нечем кричать — всё, всё взяла ты, взяла себе и не удержала: сквозь пальцы песком струюсь, разлетаюсь по ветру. Вот, уже нет меня.
Когда солнце окончательно уходило за горизонт, когда воздух, искривляемый светом, окончательно выравнивался с тьмою космоса и воду Залива от песков пустыни можно было отличить лишь по отражению звёзд, тогда подступала настоящая тоска. В пространстве, лишённом ориентиров, в пространстве, может быть, ставшем за время пути бесконечным, машина неслась от фонаря к фонарю, словно утопающий, чтобы, глотнув света, снова скрыться во мраке. Стихали разговоры и смех. Музыка, льющаяся из радиоприёмника, делалась тише. И дело было даже не в усталости, но в том, что пришедшая издалека ночь становилась главным собеседником, и каждый вёл свою тайную беседу с нею.
Ночь была огромна и могущественна — совершенно незаметно привычные вещи она превращала в нечто неведомое и в душе путника растворяла двери, через которые на порог нового неведомого мира выходил ребёнок. Выходил и смотрел изумлёнными, расширившимися глазами. Огромные зрачки, как чёрные солнца, плавали в слабо поблёскивающих небосводах. И древний инстинкт охотника пробуждался, заставляя вглядываться во тьму, и ещё более древний инстинкт жертвы вынуждал прислушиваться к любому шороху, ставшему вдруг таким отчётливым в привычном уже шуршании шин. И душа, раздираемая на части, страдала и искала защиты в единственно возможном для неё месте: там, вперёди, в будущем. Страдала, надеялась и до последнего не верила в спасение. Даже на улицах пригорода, сотни раз изъезженных, выученных наизусть как свои пять пальцев, но так и оставшихся чужими улицах с их непонятной чужой жизнью, даже в пяти минутах езды от дома душа всё ещё стенала и не верила в спасение. Здесь, в чужом краю, ночь, превращая всю широту мира в самоё себя, однородное, как камень и как камень же непроходимое — стоит сделать шаг, и упрёшься в преграду лицом, и застынешь, не зная, куда податься, — лишает воли. Только железные негнущиеся части, только бешено вращающиеся колёса, только пылающий в глубине железа огонь — такие же бездушные и упорные, как ночь, вещи способны противостоять ей и, оскалив радиатор, словно зубастую пасть, «Шафран» несётся, оборяя ночь метр за метром, метр за метром. Ночь вытесняет из себя автомобиль с притихшими в нём седоками, выталкивает к существующему где-то далеко впереди свету, и не верится, что свет этот достижим — кажется, ночь способна на любой обман, на что угодно, лишь бы избавиться от инородного в себе тела, готова завести в самую глубь себя и там поглотить, уничтожить, переварить если не сразу, то постепенно, призвав на помощь диких песчаных лис и ветер, и только инстинкт жертвы и инстинкт охотника, такие разные, ведут к одной цели безошибочно и уверенно. Инстинкт охотника и инстинкт жертвы… В душе уже нет ничего, кроме них, — ночь может праздновать свою маленькую, но всё же победу: минус один. Инстинкт охотника. Инстинкт жертвы. Они разделены, они уже конкурируют между собой за сузившееся место. Ни жертва, ни охотник не думают о доме — их ведёт одна цель: жизнь. Жизнь! Своя или чужая. Чужая — это тоже, в конечном счёте, своя. Пальцы рук ощущают собственную шершавость, заусенцы и коросту затянувшихся ран, грубость кожи — она задубела здесь, в пути, в чёрном, как обсидиан, воздухе. Подошвы саднит от налипшего песка и соли. Выдохшийся охотник, отстав, теряется за поворотом. Одна только жертва мчится в огромном и всюду одинаковом мире. Всюду одинаковом и всюду одинаково чужом! Какая, в конце концов, разница, где тебя настигнет смерть, где, в какой части вечности ты затеряешься крохотной песчинкой? Здесь ли, там ли — всё одно: человек ничтожен перед великой тьмою ночи. Остаётся только закрыть глаза, только дождаться, когда инерция иссякнет в измученном теле и наступит долгожданный покой: какая, в конце концов, разница, где замереть, если всюду в мире одно…
И вдруг — узкая, как лезвие, полоса света, пробивающаяся сквозь щели между входной дверью и рамой! Такая узкая, почти незаметная полоска света, когда, снижая ход, автомобиль проезжает мимо угла Гарвардской школы, вонзается в широкую спину молчаливого убийцы! Вонзается и распарывает её!
И распахивается дверь, и люди, с которыми ты живёшь бок о бок, чужие люди, но и всё-таки свои, выходят на крыльцо, щурясь в темноту и заслоняясь руками от встречного света фар, радостными криками приветствуют машину и привезённых ею седоков: «Ну, наконец-то! А мы уж думали, вы потерялись! Блин, куда вас носило, в Саудовскую Аравию?! В Катар?! Вы там что, всех верблюдов перетрахали?»
И за этими шутками, за этими возбуждёнными голосами и чёрными силуэтами фигур (фары за ненадобностью гаснут, как угасает и огонь внутри стальных труб машины) видна она — широкая пещера, полная золота, живого подвижного золота освещённого человеческого дома. Это золото — живое, оно выплёскивается длинным языком наружу, прямо на крошащуюся красно-белую плитку двора, оно говорит: «Добро пожаловать!» Оно, как и всякое золото, зовёт к себе, манит, затягивает, и душа, моментально согревшаяся его тёплым светом, оживает и тянется к нему, туда, внутрь, туда, где его много, где оно заполняет все полости и углы, где есть и твой собственный уголок, который вот-вот тоже заполнится им, — золота, света, тепла хватит на всех. И на краткий миг в отогревшейся душе рождается тихая и спокойная радость: какой-никакой, а дом. Какие-никакие, а свои люди. И одиночество отступает.
Настроившись за время разговора с матерью на трёхчасовую разницу во времени, Заяц с трудом возвращает себя во время настоящее — всё какой-то сор, какая-то пена мешают прибиться к берегу. Нужно звонить Варе — узнать, наконец, как доехали (сама она, похоже, так и не позвонит), нужно поздравлять, а то потом усядутся за стол и… неудобно будет… Нужно…
Несмотря на убедительную аргументацию, Заяц не торопится набирать номер. Он колеблется: кому звонить — Варваре или Женечке? Звонить жене ему не хочется: несмотря на вроде бы примирительный её тон на вокзале в душе остался осадок, и вообще, эта странная вспышка злобы днём над сумкой, и тараканы эти дурацкие вчера, и фиалки… Особенно больно почему-то думать о фиалках.
И не позвонила, хотя он просил. Впрочем, с другой стороны, она и не обещала — сказала, кажется: «Если смогу». Или: «Если получится», — что-то такое. Впрочем, неважно. Но, опять же, отдавать предпочтение сыну — значит продолжать обиду, причём продолжать самому. Придётся всё же звонить ей. Заяц вздыхает, набирает номер и долго-долго слушает гудки. Наконец, он отнимает телефон от уха и смотрит на экран: там из схематически изображённого телефона вылетающая стрелка уходит в никуда. Стрела Амура не отыскивает цели. О чудо, её телефон не отвечает! Но, вопреки радости, он вспоминает отчего-то, с каким ликованием возвращался домой из поездок первое время: в лучшей своей футболке, приберегаемой только для этого случая, как для праздника. Как, в обнимку с чемоданом (первое время в аэропорт и из аэропорта Мохнад возил их на микроавтобусе), глазел, прощаясь, из окна на глухие заборы особняков под рассеянным светом фонарей и даже чуть-чуть любил их напоследок, любил прощальной любовью и прощал им отчуждённость, неприступность и собственную свою неприкаянность — теперь-то, по дороге домой… Он словно бы видит себя тогдашнего со стороны: с блестящими от радости глазами, улыбающийся, с обновлённым любопытством вглядывающийся в ставшие привычными уже улицы — он и вправду напоминал себе того мультяшного пса, о котором сочинял для сына сказки. А дома его встречали как героя…
Ах, как давно это было. «Расстояние. Это всё проклятое расстояние», — привычно думает Заяц.
С чистой совестью Заяц набирает номер сына. Женечка отвечает почти сразу — словно ждал его звонка — и сообщает, что мама с бабушкой ушли в магазин и до сих пор не вернулись, а телефон мама оставила дома. Слова об оставленном телефоне уязвляют Зайца, но, не подав вида, он продолжает разговор:
— Аааа… дедушка дома, с тобой?
— Дедушка дома. Он там, на кухне, готовит что-то, говорит, что очень занят и передаёт тебе привет. А, он на стол еду несёт! — радостно поправляется Женечка, и Заяц, в подтверждение этих слов, слышит словно бы заранее подготовленные, преувеличенно громкие и отчётливые шаги дедушки в гулком пространстве питерской квартиры.
— Ага, спасибо, — машинально отвечает Заяц. — И ему привет передавай. — И слышит искажённые мимолетящей речью повернувшегося в сторону сына слова: «И тебя… Поздравляет…» И с облегчением думает, что как хорошо, что дедушка неимоверно занят, — он не хотел бы сейчас выслушивать его шуточки, дежурные вопросы, расхожие наставления, рассуждения о годе уходящем и годе наступающем, — не хотел бы вообще слышать сам этот командирский, отполированный десятилетиями службы на плацах и в ленинских комнатах командирский голос.
— А ты чего не пошёл с мамой и бабушкой?
— Не знаю… Устал.
— Э-эх! А вот Бабак бы не устал! Он бы с удовольствием пошёл в магазин, особенно в продуктовый! Представляешь, однажды Бабак с Бабачонком пошли в магазин за картошкой, и Бабак, чтобы побыстрее разделаться с делами, велел Бабачонку подождать его у входа в овощной отдел, рядом с кафе, там, где пицца, пирожки… Бабачонок остался. Он стоял там, стоял… А из кафе так вкусно пахло… Бабачонку стало любопытно: чем там так вкусно пахнет? Он заглянул за турникет, потом невольно сделал один шажок в пьянящем воздухе в сторону прилавка, затем другой, третий… Покачнулся, теряя сознание… И упал прямо на блюдо с пирожками! Ну, посетители все, конечно, бросились к нему, закричали: «Товарищи, чей ребёнок! Ребёнку плохо! Скорее на помощь!» В общем, стали откачивать Бабачонка, приводить в чувство… Наконец, тот с трудом встал и, пошатываясь, держась за живот, побрёл к выходу. Тут подоспел Бабак и повёл Бабачонка на улицу. Ведёт его такой, осторожно, а Бабачонок всё шепчет: «Надо спешить! Надо спешить»! А Бабак волнуется, прямо не знает, что делать, и не понимает, зачем спешить, куда спешить? Ну, на улице Бабачонок, конечно, пришёл в себя — на ветерке-то, ожил, значит, оживился и достал из-за пазухи ещё горячие, пахнущие капустой и яйцами с луком пирожки: десяток тех и десяток других. Они поделили с Бабаком пирожки пополам и с удовольствием всё съели. И Бабачонок, вытирая лапы о хвост, сказал: «Как хорошо, что люди так отзывчивы, что они сразу поспешили мне на помощь! Ещё бы минута, и не унести мне оттуда лап!» И Бабак понимающе ответил: «Да, Бабачонок, десять горячих пирожков на пузе — это не шутка…»
Вспоминая смех сына, Заяц невольно задумывается: что таится в его характере? Что прорастёт, проявится в нём со временем, чьи черты возьмут верх? В последнее время эта мысль преследует его неотвязно. В последнее время — заметил он — количество мыслей, посещающих его, сильно сократилось, и те, что остались, почти все неотвязные.
«Сейчас-то Женечка точь-в-точь он сам в детстве1, как на ксероксе откатали, но ведь всё меняется, и что-то новое, иное непременно проявится со временем. Да уже сейчас даже…» И он прав: черты Варвары, тестя, своей матери уже сейчас можно заметить в сыне. По убывающей, они теряются в нём, как в оптической перспективе поставленных друг против друга зеркал, тонут там, в живой колодезной глубине, и не только их, но и всех предыдущих поколений, всех предков до Адама и Евы. Как знать, что однажды поднимется со дна? Что возьмёт верх, что останется, что, показавшись на миг, скроется опять? Что его собственного, сокровенного, проявится и закрепится в сыне, а что пропадёт втуне, чтобы, может быть, стать видимым лишь в следующих поколениях? Бог весть…
— Ну, с наступающим тебя, Зайчонок.
— Спасибо. И тебя тоже с наступающим.
— И маму поздравляй. И бабушку с дедушкой.
— Спасибо…
Слово движется в пустоте. Слово ищет того, кто скажет его, кто наполнит его весом своего дыхания, своей жизни. Из года в год, из века в век волны океана вьют ажурные кружева пены там, где тонка вода и близок берег, и так же из года в год и из века в век восходит солнце и высушивает пену — остаются лишь поникшие плёнки на камнях, на песке, на ракушках. Проходит день, налетает ветер и развеивает кружева в прах, и прах не оставляет следа. Оглянешься, и нет ничего. Где оно, слово? И где тот, кто примет его в себя и понесёт? Нет никого. Только тщета, только запустение. Все покинули этот берег, и последние дети ушли домой, унеся с собою свои раздоры.
«Вещество жизни, тяжёлое, как песок, оседает на страницах записной книжки, на руках, касающихся её, на широкой плоскости стола — на всём, куда бы ни обратился взгляд. Вещество жизни… Всё возрастающая гравитация заставляет тянуться к тому, что составляет суть существования: к отложениям прожитых дней и к прошедшему свету над ними. Если прислушаться, кажется, что слышно, как шуршат песчинки, выпадающие в осадок из невидимых вод реки жизни. Где-то в своём Питере и в тех же водах сейчас ходит она: приглядывается к товарам и ценникам, останавливается перед прилавками, проталкивается через толпу, спешащую в последние часы успеть купить необходимое, то, что кажется необходимым… Не оказался ли я для неё искушением, подменой, обманкой? (Да и не только для неё: та же Улита… Разве не сам я провоцировал её надавить посильнее своею податливостью, своею мягкостью? И она давила. Всё сильнее и сильнее — кто же виноват, что таково свойство всякого человека: исследовать, идти в своём поиске как можно дальше? А уж куда идти и как, зависит от его характера…) Конечно, все мы более-менее в глубине своей оказываемся не тем, чем кажемся на первый взгляд, но так, чтобы входил ты, скажем, в дом, а оказался в саду, — такое случается нечасто. Да и вряд ли кому такое понравится. Что, если я… Интересно, а ведь Тимофей Борисович — как рассказывала Улита — потом ничего уже не писал. После той книги. И Анна Михайловна… Неприятие всего, что с нею произошло — а она наверняка считала, что несчастье, случившееся с нею, случилось только с нею и она одна лишь пострадавшая сторона, — было настолько велико, что она отвергла всё: и своего мужа, и себя, и саму жизнь, подсунувшую такой сюрприз. И, сочтя себя обманутой, ушла куда-то в своё тихое место, на обочину, куда не доносилось уже ни звука, ни отблеска настоящего. Любила ли она своего мужа изначально? И если любила, то принимала ли то, что видела, и видела то ли, что видела? И если всё это так, то можно ли говорить, что она любила его и разлюбила, изуверившись, разочаровавшись? Быть может, любовь — это вообще то, что мы можем засвидетельствовать лишь постфактум, в конце пути: она была. Или: её не было. То, о чём, как о смысле законченного предложения, в последний раз пробежав его глазами, мы можем сказать: оно сложилось. И в пустоте дней, в отвалах чёрной породы взблеснут вдруг золотыми звёздочками драгоценные крупицы, и поймешь, что это звёзды отражаются в вечно живых подвижных водах. Вещество жизни. Кофеёчек-чачуёчек…»
И внезапно Заяц чувствует, что любовь переполняет его, переполняет настолько, что тяжелит каждое движение, каждую мысль и требует немедленного своего избытия, выхода в мир, воплощения в нём. Любовь и… обида на жену за то, что она не позволяет проявить её, за то, что она отталкивает его, за то, что разрушает сам язык этой любви, её живую ткань. Жаль, что сейчас до неё невозможно дозвониться.
Скоро опять уезжать, — с горечью думает он, — и всё затянется, всё опять отложится до следующего возвращения. Господи, когда же всё это кончится… Интересно, правда, что в этот раз отправят в Египет.
Тяжёлые мысли путаются, мешают Зайцу думать. «Ха-ха! — говорит он себе, — мысли мешают думать! Надо же!»
Он уже изрядно пьян, он усмехается самому себе: объехав всю Северную Африку, он не был только в Египте, и вот теперь нежданно-негаданно, если слухи, конечно, не врут, он окажется именно в тех краях, о которых думал когда-то, пытаясь представить себе и Единорога, подпирающего в подземном своём мире рогом низко нависающий тяжкий небосвод, и сам этот мир, точнее, тоннель, уводящий прочь от места катастрофы, и пирамиды в песках, и многое, что напоминало ему уже привычные с детства места, но безлюдные. Безлюдные… Эх, Земля Египетская! В голову приходит неожиданная мысль: нужно позвонить Алексу и спросить! Он всё знает, он скажет, правда ли это. «Заодно и с Новым Годом поздравлю!» Тут Заяц несколько смутился: с чего это вдруг он собрался его поздравлять? Но тут же опомнился: Египет, Египет! Правда или нет? Тааак, где телефон…
После долгих поисков Заяц находит телефон почему-то в ванной. Он что, ходил с телефоном в ванную? Что он там делал? А, неважно! Где тут номер…
6. Упражнение в безумстве
— Ты чо там, бухаешь уже, что ль? — голос Алекса звучит насторожённо и неприветливо.
— Аааа… что? — осторожно спрашивает Заяц.
— Да ничего, просто спросил.
— Это я так, для здоровья, так сказать. С улицы пришёл, намёрзся, вот и решил… согреться немного.
В изложении Зайца временные границы событий сильно сдвинуты в сторону сжатия. Да вообще, всё как-то сдвинулось, поехало набекрень… Заяц поковырял пальцем приотставший край обоев.
— Ну и тебя с Новым Годом. Здоровья там, счастья. Эээ… Семейных… благополучия… во всём. А номер у тебя мой откуда?
— Так ты же мне сам его дал. В Алжире ещё, на всякий случай, если на их Водафоне деньги кончатся.
— Ааа…
Кажется, Алекс не очень рад, что дал Зайцу свой номер, и что тот сейчас этим воспользовался. Но, чтобы скрыть своё недовольство, шутливо-наставительным тоном произносит:
— Кстати, пьянство есть упражнение в безумстве — это ещё Пифагор сказал.
«Опять, наверное, где-нибудь в ютубе высмотрел», — меланхолично думает Заяц и, не обращая внимания на колкость, задаёт вопрос, кажущийся ему сейчас самым главным:
— Слушай, а ты не в курсе: поговаривают, что нас в Египет собираются отправить, — это правда?
— «Поговаривают», — передразнил Алекс. Это ж я у секретарши нашей выспросил. — И, помолчав: — «Игипед…» — произносит задумчиво. (Он прямо так и сказал: «Игипед», — отметил про себя Заяц. «Игипед…» Что-то из разряда поселковых «калидоров» и «лисапедов».) — Ну а что? Там тоже неплохо. Каир. Апельсины, манго. Нил. Даже два Нила: большой и малый…
— Так вот и не пойму! — Мысль Зайца сделала неожиданный пируэт и, едва не позабыв цели своего звонка, он цепляется за последние слова как за самое важное: — Мы будем в Каире! В городе, где протекает большая река! Какого чёрта мы там будем искать?! Что вообще у нас происходит?! — Зайца уже несло, и он едва соображал, что говорит. — В Алжире, в Ливии, в Эмиратах! И это только за последние два года! Почему руководство опирается не на наши исследования и ни на чьи вообще, а само, словно наугад, подсовывает для поисков совершенно бесперспективные места — с первого взгляда ведь видно, что воды там, где мы искали, нет и быть не может! Или как сейчас: не то что бесперспективное дело, а… а вообще, просто дурость какая-то! Искать воду там, где её и так хоть залейся!
— А ты не думал, что всё это афера? — голос Алекса теперь звучит вкрадчиво и словно бы с насмешкой.
— Афера? То есть наше начальство надувает своих иностранных заказчиков, обманывает партнёров?!
Алекс хмыкнул:
— А почему ты думаешь, что обманывает?
— То есть? — не понял Заяц.
Ну, то есть аферисты-то конечно, везде есть… Он стушевался.
— «То есть», — передразнил Зайца Алекс. — Тут у нас однажды случай был: мы на границе с Аравией воду искали и нечаянно её нашли! Так ты бы знал, там такое столпотворение началось!.. Ладно, это не телефонный разговор.
— Ну да… — размягчённо согласился Заяц. И неожиданно для самого себя спросил, а точнее утвердительно сказал: — Ну, а так всё нормально, да?
— Ну да, — снова удивился Алекс. — А что?
— Да… — задержал фразу, словно дыхание, перед тем, как ухнуть в омут, Заяц. И, не удержав, выпалил: — Так, ерунда какая-то происходит у меня.
— У тебя?! — Алекс заметно оживился.
Повествуя, Заяц почувствовал, как опять та, дневная, слезливость коснулась его. Даже не его, не всего его, а только горла, там, изнутри — словно краткий приступ тошноты. И Заяц торопливо сглатывал — не хватало ещё… сейчас…
К рассказанному Алекс отнёсся со всем вниманием. Зорко следил за основной линией, не забывая, впрочем, и о боковых ответвлениях. Заботливо поправлял, когда Заяц уходил сильно в сторону, возвращал, задавая наводящие вопросы, деликатно уточнял и с готовностью погружался в самые интимные подробности осторожным «ну-ну», напоминая, что темп повествования не терпит слишком долгих пауз, и тонким посвистыванием, и краткими судорожными выдыханиями воздуха из грудной клетки выражая своё отношение к услышанному.
— Аааа, так вот оно что… — сочувственно протянул Алекс, дослушав жалобную песнь Зайца до конца. — То-то я вижу, что в последнее время ты прямо какой-то… ну сам не свой. — И, помолчав, видимо, сообразуясь с неким кладезем мудрости, неким щекочущим намёком, участливо поинтересовался: — А она у тебя не… того?
— Чего «того»? — недоумённо переспросил Заяц.
— Ну, не… из этих, сребролюбивых…
Поняв, о чём идёт речь, Заяц не знал, обижаться ему или хохотать — сердиться на идиотизм Алекса было просто невозможно, настолько тот был наивен и бесхитростен.
— А может, она того… тронулась немножко? — высказал Алекс ещё одно предположение. — Тронулась, и всё тут. Такое со всяким может случиться. Сначала ничего-ничего, так, словечки отдельные странные проскакивают, идейки там, взглядики, а потом — ррраз! И привет…
После разговора с Алексом Заяц долго сидит, осмысливая подтвердившийся факт: да, они едут в Каир.
«Каир, — повторяет он шёпотом, — Каир…» И перед глазами встаёт коврик на стене с оленем, склонившимся к своему отражению в озере. Сидеть на кровати, опираясь голой спиной о коврик, было удобно, тепло — коврик какой-никакой, а грел.
Мысль о сумасшествии Варвары Заяц отогнал легко, безо всяких усилий: чушь какая. Похоже, Алекс тоже успел отметить приближение Дедушки Мороза.
Тем временем скоро двенадцатый час. Стихли на улице крики детей и пьяных, раскатилось по закоулкам и растаяло эхо последней разорвавшейся петарды — промелькнул и высох без следа краткий ливень зелёных, пунцовых и жёлтых огненных брызг. Заяц не планировал долго сидеть: завтра нужно, хотя и не спозаранку, но всё же утром вставать, ехать на вокзал, затем трястись в поезде, а там, в другом городе, уже вечером тащиться пешком на Литейный, а на Литейном — застолье, уже настоящее, полнокровное, семейное, и тосты, и хохот тестя, и родственные визиты, и все эти буржуйские пляски… Ох… Всё это требует сил.
Чтобы утром не забыть о подарке, Заяц взял коробку с паровозиками и пошёл в зал, положить под ёлку. «Пусть не сомневается, что филиалы Деда Мороза действуют повсеместно».
В зале было немного прохладно. Незримые воздушные течения, едва уловимые, блуждая по комнате, касались длинных ответвлений станиоли на ёлке, заставляя всю гирлянду мерцать жёлтыми, пунцовыми и зелёными искрами, покачивали стеклянные игрушки, подвешенные к ветвям на длинных нитях, и игрушки вращались, выписывая в воздухе невидимый, непрерываемый след земной и лунной прецессии, неизбывные всплески и провалы нутаций. Некая пространственность, нематериальная, но отчётливо ощущаемая, подобно интуиции, придавала комнате объём значительно больший, чем тот, которым она обладала в действительности, словно кредит заоконных чёрных пространств сообщался ей, увеличивая мнимые возможности. «Опять она открыла окна на микро», — подумал Заяц, чутко прислушиваясь, не называя имени действовавшего лица. Лишнего сейчас. Здесь.
Он постоял в дверях, не зажигая света, довольствуясь мерцаниями и отблесками. Затем, сделав несколько шагов по направлению к ёлке, присел… и тут ему показалось, что по стене, у самого косяка, просеменила какая-то чёрная точка! Заяц вскочил, бросил коробку на стол и метнулся к выключателю — вспыхнул свет, — он тотчас быстрым движением снял с ноги тапок: не хватало ещё, чтобы эта нечисть… с собой, что ли, привез…
Ослеплённый, Заяц растерянно поморгал, стараясь не менять направления прищуренного взгляда, подался вперёд… Нет. Он оглядел стену рядом, оглядел пол, облегчённо вздохнул: показалось. То, что он принял за таракана, было крохотным бугорком на стене, мелким катышком на рельефных обоях, обманом зрения. Заяц с облегчением выдохнул, обулся и… движимый инстинктом охотника, не исчезнувшим ещё вполне, огляделся. Сделал шаг к комоду. Бросил взгляд на привычные паспарту и подсвечники, скользнул по красно-коричневому, поистёршемуся лаку и обомлел: не было металлической полой ящерки, которую привёз он из Барселоны! Из Барселоны, куда они ездили все вместе три года назад, — её не было! Словно исчезла из его жизни вся Барселона, заодно со всею Испанией. Заяц почувствовал, как сквозняки заиграли у него на лысой макушке. Он оглядел стены — так и есть: не хватало вышитого крохотного полотенца из Сербии! Да что же это… Заяц беспомощно оглянулся. «Это что же, это, выходит, всё она, что ли?» — растерянно спросил себя. Быстрыми шагами он вернулся в кухню, чтобы проверить… Так и есть, в буфете действительно не оказалось маленькой фигурной бутылочки с ликёром из Германии! «Значит, не показалось». Заяц услышал, как громко бьётся его сердце. «Ну, положим, ликёр она могла выдуть. Одна, или с подругами. Унести, например, на работу, чтобы блеснуть там, — неважно, бог с ним. Но всё остальное — как? Как же так?» Заяц почувствовал, что смятение его переходит в ужас: ему представилось, как жена выбрасывает вещи прямо из окон, в распахнутую дверь, в унитаз, — как матросы выбрасывают ненужный скарб с тонущего корабля, когда разыграется буря: лишь бы ещё чуть-чуть продержаться на плаву, лишь бы достигнуть показавшегося уже вдали берега, лишь бы выжить!
Как вообще это бывает, с чего начинается? Сначала, наверное, задумывается человек. Не задумывается, как обычно, как над чем-нибудь задумываются, удерживая своё внимание над решением задачи, а за-думываются, как, например, за-держиваются, за-блуждаются: заходят мыслью куда-то в дебри и остаются там против своей воли, блуждают, не в силах найти дорогу, ведущую обратно, в обыденный нормальный мир. Потом, словно встряхнутый градусник, приходят в себя, но — опять какая-то горячка, опять это застревание, и так — всё чаще, всё заметнее, уже и родственники, ближайшие домашние, с тревогой просматривают, переговариваются: «Что-то наш Кузьма того, задумываться стал…» А Кузьма, чувствуя свою какую-то необъяснимую вину, робко взглядывает, вздыхает и подаёт плечами вверх-вниз, дескать, простите, задумался, бывает…
— Когда бывает?
— Да и не знаю, когда бывает. Так, найдёт что-то…
И так находит, накрывает, словно волна точит берег, словно отрывает корягу от земли, отмывает, отмаливает, отпрашивает и, отпросив, подхватывает и уносит: вот вроде и рядом ещё, а уже не достать. И в доме поселяется беда. Ходят те, оставшиеся, смотрят в пол, перешёптываются, словно укрывают преступника, а они и вправду укрывают, и вправду преступника — так им кажется: почему он не такой, почему не как все?
— Задумывался всё вот…
— Дозадумывался, доблуждал!
А того всё несёт, и не докричишься уже — не слышит. Далеко где-то ходит себе, улыбается, руками машет, будто плывёт, а куда плывёт — бог весть. Несёт его, ой, несёёёт… И в дому всё тише, всё глуше и пахнет чем-то таким… таким, словно закисло всё, что осталось, — он знает, у Олежека так в сенцах… он дальше не бывал, боялся, да его и не звали. Всего-то пару раз…
«Определённо она сошла с ума!» — восклицает он в себе и замирает перед расписными створками итальянской работы…
«Нет, — наконец говорит он себе. — Эти мысли о сумасшествии, эти все ломания, дамские истерики: снохождение, месмеризм, помешательство… Но всё-таки, чёрт возьми, как объяснить это с практической точки зрения? И не звонить же ей, в самом деле, только ради того, чтобы выяснить, куда и зачем она девала вещи. Я сам буду выглядеть как полоумный». «Как истеричка», — поправился он, подумав.
«Ну а что если всё же и вправду? — попытал он себя через минуту-другую. — Что если это и вправду приблизилось, если вот оно, стоит уже у порога? Когда это могло случиться? Может, там, на Санторини? Она так смотрела тогда на это тело… Да нет, не таким уж оно и сильным было это потрясение…»
И чайки — должно быть те, из сна — вспомнились ему снова, и знакомое ощущение прикосновения птичьего крыла, живого, но всё равно поражающего своей какой-то неживой подвижностью, царапнуло сердце. (В детстве однажды к ним в дом залетел через раскрытую дверь молодой скворец и долго метался в сенях. Заяц, побуждаемый воплями бабушки, бросился ловить его, долго не мог схватить — то ли птенец не давался, то ли руки отказывались слушаться и хватать непривычное, но наконец под диваном он его прижал к полу, сграбастал и понёс на улицу. Пальцы, не знавшие геометрии обитателя воздуха, неловко держали жёсткие, как хлебная корка, бока.) «Нет, правда, — продолжал он пытать себя, — а что если да?» Словно откликом, порождаемым в глубинах души, поверял достоверность предположения: сойдётся или не сойдётся? Что если — да?
И снова он возвращается к пришедшей ему недавно в голову идее искушения: «Да, да, именно искушение! Что если я для неё стал искушением? Увлёк своими историями, соблазнил ими, как малого ребёнка? А она, убедившись, что за всем этим ничего нет, что дороги, нарисованные в воздухе, никуда не ведут, а в жилищах, не основанных ни на чём, невозможно жить, захотела вернуться и не смогла? Что если вправду, наслушавшись моих рассказов, она тронулась умом? Была, допустим, с детства некая предрасположенность, скрытая, но неглубоко, и вот я разбередил, расковырял… Да ну, чушь какая! Нет, не от родителей, но, допустим, от деда, от бабки? Рецессивные, так сказать… но ведь рецессивные, они на то и рецессивные, чтобы подавляться!»
Мысль, сперва показавшаяся вздорной, смешной даже, тем не менее не отстаёт. Заяц отмахивается от неё, но та, словно осенняя муха, упорно преследует: «Не так, конечно, как Олежек, впрочем, тот был таким изначально, но вот… Недаром у неё такие глаза становятся, когда она смеётся! И все эти разговоры про тараканов, её молчание, и заброшенные, засохшие цветы… И наш с нею язык, наша речь, наши слова! Они рассыпались, рассыпались прахом! О, что тогда?! Вот ведь ирония судьбы! И никому ничего не предъявишь, разве что Господу Богу, но ему всё равно, сетуй не сетуй…» И вдруг Заяц ловит себя на том, что эта мысль приходит ему в голову не в первый раз. Осторожно снимая верхние слои суеты, мелочи забвения, он открывает самому себе тайное, скрытое под покровом. А именно то, что там он уже допускал эту мысль. Допускал осторожно, обращался к ней, ступал шаг за шагом вперёд, углублялся всё дальше и дальше, всё ниже и ниже, в морок чужого сумасшествия. Замирая, вовлекался в подробности, подсовываемые разыгравшимся воображением и ложной памятью, представлял себя рядом с нею, с такою, и, засыпая, уже полностью уверовавшим в рукотворный кошмар, блуждал среди чёрных углов, натыкался на них и вздрагивал, теряясь в тупиках, приходя в отчаянье, угнетаясь, чтобы лишь к утру следующего дня, а то и вовсе к середине его выбраться к солнцу и свету, роняя, опрокидывая дурацкие декорации, путаясь в нелепом реквизите.
И ещё он вспомнил, как за время погружения этого вполне безумным становился и сам: словно силой воображения, мастерством притворства и одним лишь приближением ему удавалось прободать ту пугающую, запретную и соблазнительную препону, отделяющую трезвый обыденный мир от мира безумного. И как, мысленно возвращая из безумия свою Варвару, возвращался из него сам.
Заяц снова сел за стол, взглянул на часы — полдвенадцатого. «Ещё чуть-чуть», — сказал себе, словно уговаривая перетерпеть что-то. Взгляд его упёрся в аккуратными символами выведенные строки:
Где-то там, далеко позади, — Рас-эль-Хайма с развалинами дворцов, возведённых из кораллов и морских камней, с остатками жилищ, слепленных из палок и верёвок, обмазанных глиной, с глухими, как молчание, заборами и страшным, бездонным, как любовь, и узким, как стыд, колодцем, скрытым в зарослях на краю заброшенной площади. С безмолвной луной в чёрном ночном небе. Покорность округлых, как женские колени, гумбазов и жадное восстание минаретов. Тишина. Шорох волн, ласкающих крупный песок бесконечного берега. Затейливые, как восточная лесть, вади, сбегая с чёрных гор Хаджара, останавливаются у одряхлевших стен и теряются, пропадая бесследно в пыльном беспорядке гелиотропа и зиллы. Каменная крошка и козий помёт под ногами. Скрытые в густом кустарнике узкие коридоры не ведут никуда, но обрываются, как сон, затворённые камнем. Выцветшая роспись стен, забытый смех. Туда, ближе к пескам, из которых широкой волной наступает смерть, печальными вехами стоят толстые гладкие стволы ушара, предлагая путнику последнюю радость жизни — содомское яблоко.
«Сумасшествие…» Бред какой-то. Но, определённо, всё это как-то связано. И эти записи, и наш язык, и эти командировки, в которых одолевают воспоминания о давно минувшем, — всё это как-то связано с наступившим охлаждением, да. Но как, каким образом?
Уставившись в пустоту, Заяц пытается разглядеть в ней ту самую, связующую всё нить. Разрозненные факты громоздятся перед ним фрагментами лабиринта. Подперев голову рукой, Заяц замечает, как мелко и часто дрожит она: вся, от кисти и до плеча. Жар всё больше охватывает лоб, стекает на щёки, под черепной коробкой — разбушевавшееся море: тугие волны ударяют в виски. Кажется, пантограф его снова пришёл в движение. «Ничего, — успокаивающе говорит себе Заяц, — ничего, даст бог, завтра всё будет хорошо, это всё временное, это так, усталость. Нужно ещё чуть-чуть потерпеть, а там можно и ложиться».
Он наливает себе последнюю рюмку, вытряхивает оставшиеся на дне капли и, когда сливаются две стрелки на часах в одно, когда восстают они на краткий миг барьером, отделяющим минувшее от наступившего, под многочисленный дробный грохот за окном, обрушивающим небо на землю, всю в цветных всполохах и клубах дыма, под крики «ура!» и «с Новым годом!», выпивает её. Сидит какое-то время, не замечая, что дальше плавно плывёт минутная стрелка, что начинается новый, очередной год его жизни. Волнистая рябь древесных волокон мреет, скрывая всё давно прошедшее, опустившееся на дно. Маяк. Безжизненный сухой шорох времени под полированной плёнкой. Наконец, тяжело опираясь на стол, Заяц встаёт: всё, на сегодня хватит, нужно ложиться.
Угомонились и за окном.
Вещество жизни… Накапливаясь, оно приобретает в плотности и гравитации, что осенний плод антоновки — в сладости. Тяжёлое, как песок, и лёгкое, как отражение, оно приобретает в притягательности, держит и не отпускает. Оседая невидимым дождём, оно погребает под собою всё. Мир, не дающийся в руки, ускользающий1 и неуловимый, всегда остающийся прежним, и постоянный в своей переменчивости, омываемый водами реки жизни — однажды ты замечаешь это, — опять, как когда-то, проходит мимо. Охлаждение, наступившее в их с Варварой отношениях, это уже не частный случай, но общий принцип неуловимости. И силы природы уже не толкают тебя в чужие объятья и, встречая след на песке, узкий изящный след, сердце не приходит в неистовство — другие сокровища и другие дары скрыты в глубинах этого песка и этого сердца2.
Вон там, за последними домами, когда-то было кладбище, на котором похоронили стариков: Анну Михайловну и Тимофея Борисовича3 . Жили люди, мучались, выбивались из сил в борьбе со всем: с собою, друг с другом, с судьбой, и вот, не стало ничего. (Нет теперь и кладбища — на его месте петля объездной дороги, а они с матерью выбрали себе там берёзку, кенотаф, куда ходят иногда поклониться старикам, называя выбранное место по привычке «кладбищем».) Куда-то улетел самолёт без моторов и без единого пилота, однажды в последний раз вытянулась во весь рост и пала полынь, державшая поле в тисках влажного горьковатого дурмана, и перенесли куда-то самое высокое дерево в лесу, вокруг которого вращался весь мир и листья которого, опадая, дарили золотом его на весь оставшийся год. Всё, всё унесли, убрали, словно игрушки вынули из рук заснувшего, наконец, в колыбели.
Задумавшись, Заяц трёт ладонью лоб: ушибленное дверью место до сих пор побаливает. «Наверное, — думает он, — будет шишка. Ладно, хоть бы синяка не было, а то… Надо глянуть». Он подходит к окну и долго смотрит на своё отражение. Ничего не видать. «Бедный мальчик, — шепчет Заяц, встретив собственный взгляд. — Бедный мальчик, как ты постарел…»
Собравшись спать, он раздевается и, подойдя к комоду, чтобы бросить на стоящее рядом кресло одежду, машинально берёт чуть сплюснутый желтоватый шарик, который положил сюда днём. Известняковая поверхность окаменелости чуть подлипает к влажной от пота коже. «Странно, — думает Заяц, — по всем законам логики его не должно существовать в мире. Ничто вообще в мире не должно существовать за исключением тех самых белковых молекул, что, по утверждению эволюционистов, образовались случайно. Что заставило их развиваться дальше, что за необходимость возникла в усложнении своего строя, что оно им давало? Или некая тайная пружина принялась разворачиваться в удачно, как части механизма, сложившихся аминокислотах, заставляя их эволюционировать? Но тогда, выходит, эта пружина, и даже более того, сама идея развития, идея движения заключается в химических свойствах самих элементов, да что там “химических свойствах” — в самих первичных, самых элементарнейших частицах вещества! Иначе говоря, чтобы образовалась, например, речь, да, речь самой жизни, не нужен букварь, достаточно знать две вещи: первую букву и принцип образования буквы следующей. Но и буква, и принцип заключены в чём? — в свойстве частиц или… даны извне?» Слово «свыше» он стесняется произносить даже в себе самом, считая высоту его чрезмерной. «Ведь что интересно: всякий новый атрибут, приобретаемый объектом в процессе развития, не диктуется необходимостью сохранения себя как вида, наоборот, он усложняет его существование, хотя, безусловно, и обогащает его. Такое впечатление, что эволюция идёт не “от”, но “к”, словно тянет её к себе что-то, тянет, как дым в трубу…»
Ему хочется пить — он снова идёт на кухню. Сквозь приоткрытое окно слышно, как улица сливается с покоем дома: ночные звуки наполняют тишину, кажется, что прямо здесь, в углу, шебуршат шаги прохожих — смехами вызваниваются их голоса, и снова, возле самого шкафа, коротко и мощно прошвыркивает по размякшему снегу автомобиль. Заяц наливает из чайника в кружку, с расстановкой, маленькими глотками пьёт и, повернув ручку окна, выталкивает все звуки вон.
Сорвавшись с ветки, безмолвно — там — падает в пустоту ком снега. Оттепель.
Совершенно пьяный, Заяц ложится в постель. В ушах его — звон, подобный звону сонеток в просторных, широко разнесённых комнатах. Что-то томит его, угнетает и не даёт вздохнуть свободно в уже начавшемся новом году, в году, в котором всё должно решиться. Заяц поджимает ноги к самому животу и обхватывает их, как в «Зелёной палочке», под коленями руками, сцепленными в замок. Ему нехорошо. Конец того, уже минувшего, года, жалкого и нелепого, был непоправимо испорчен чем-то, и несчастье этой порчи по эстафете непременно перейдёт… Что же это было, жгучее, ядовитое? Чем же испорчен? Заяц перебирает события дня, но всё путается в его голове: электричка, круглая, как Луна, заснеженная площадка, Ленинградский вокзал, магазин на Комсомольской, неоновый пульс реклам, вопль Варвары, горшки, неприятное открытие из какой-то морской, кажется, тематики… «Что? — спрашивает он себя. — Что?» — силится вспомнить: мысль о сумасшествии Варвары? Обида на неё? Нет, что-то иное, что-то, к чему он имеет непосредственное и прямое отношение, самое прямое, самое непосредственное…
Со стены скалится замерший в полёте Волк. (Она спит, спит и он, за компанию с нею; спит с открытыми глазами, транслируя сны, попадающие в них, передавая прекрасные видения прямо от себя — к ней, пользуясь телепатической возможностью любви.) Новые брахиоподы млечно светятся на полочке, покачиваются в непресечённых, никем не видимых потоках воздуха сосульки и стеклянные шары, крутильными весами вращаются на длинных нитях фонарики, сообщая кому-то о присутствии неких сил. Поблёскивает в тёмно-зелёной, почти чёрной глубине нечто вроде иллиция. Металлические шары величиной с грецкий орех внизу огромного своего футляра, похожего на контрабас, беспрестанно вращаются над головою Зайца: три оборота в одну сторону, пауза, похожая на колебание в нерешительности, и три оборота обратно. Пауза, снова три оборота, секундная заминка, и, с удвоенной энергией, спешное возвращение к начальной точке, удерживаемой в памяти как безопасный, ничем ещё не грозящий, никакой бесповоротностью, пятачок. Словно бы даже и с ускорением. Туда — и обратно, туда — и обратно. Будто бы шары эти, а пуще того — всё, что стоит за ними, что скрывается за циферблатом с нарисованными золотом по слоновой кости римскими цифрами и чёрными провалами прорезей, всё, там таящееся, подступается завести, закрутить нечто более значительное, чем простой филигранный пируэт, да отступается, одумавшись. А за окном раскачивается безъязыким колоколом ночь, и луна освещает испод облаков, раздавшихся от края до края неба.
И вот, в последний раз поднялся и стоит во всех концах вопль людской и рвутся, треща, фейрверки, исходя горстями колючих семян. Захлопотали салюты, то ослепляя мир, то бросая его в непроглядные тьмы. Разночинные петарды, распалясь, прожгли ночь чередою огней, и что-то засвистело, дробно раскатываясь от края до края небес. И на миг лишь, о, лишь на миг, но какие прекрасные, какие диковинные цветы распустились в небе, выросли, курчавясь, дымные стебли их и листва, раскинулись и угасли, рассеясь без следа, уступая место другим, таким же прекрасным и смертным, разверзающимся на мгновение светом иной, призрачной, жизни! Один за другим, один за другим! И раз, и другой, и третий — сбиться можно со счёта, сбиться, запутаться, заплутать в призрачных чащах, в небесных садах и упасть на спину, следя градации воплощений, не имеющих ни места, ни времени своего, упасть и лежать, смотря в небо, долго-долго, пристально-пристально, блуждая там безнадёжно и восторженно, но Заяц уже спит, спит и ничего не видит и не слышит.
А потом всё сошло на нет, окончательно сошло на нет, утихло, исчезло, и утих, исчез город, и пошёл снег, и встал, и стоял между землёй и звёздами стеной забвения всю ночь, до самого утра.
II Козлогласие
1
Заяц проснулся сам, без будильника. Какое-то время беспокоился: не слишком ли поздно? Выбираясь из-под завалов небытия, понемногу приходя в себя, собирая себя, отыскивая в ощущениях и способности мыслить, и по тому, что сигнал ещё не пропиликал побудку, по темноте, что стояла за окном и, усиленная всею массой минувшей ночи, казалась особенно тёмной, сообразил: нет, не поздно. Наоборот, ещё рано, очень-очень рано, часов, пожалуй, шесть. Он прислушался к себе, обретённому уже во всецелостности: болит горло, нос почти не дышит, и кружится голова.
Ну, отчего кружится голова, это понятно, — соображает он, — но отчего — горло и нос? Неужели не удалось разорвать эту связь? Неужели простыл-таки, пока шёл вчера от станции до дома? «Дааа… Отвык ты уже от местных погод, — говорит он себе. — Цветок душистых прерий…»
Сел, спустил ноги на пол. Повёл голыми плечами и догадался, почувствовав ими скольжение холодного воздуха: окно! Окно на ночь в зале ведь так и не закрыл! Ах-ты… Хоть бы не заболеть, хоть бы не заболеть! И, преодолевая лёгкую тошноту, направился на кухню, к аптечке: две парацетамола и одну ацетил… Пустая бутылка, грязная тарелка на столе, — ну и свинья! Так, две парацетамола и одну… Лафитник почему-то валяется на полу. Заяц поморщился, и… на лбу, на спине выступила испарина. Не та испарина, что бывает от похмелья, а другая, та, что бывает при воспоминании о чём-то немыслимом, что сотворил накануне. Что-то кромешно нелепое, невыносимое… Что? Заяц торопливо перебрал события вчерашнего дня: проводы, возвращение домой, замёрз, дома пил ром, записная книжка… вот она, лежит, да, помню… в Питер звонил… тесть… Варя так и не позвонила. Это? Нет, не это. Никак не удаётся вспомнить. Заяц морщится, закрывает глаза, поджимает губы, но череда мимических действий нисколько не помогает ему, и Заяц даже рад: полная — пока ещё полная — анестезия памяти надёжно отделяет его от мук, неизбежных при… Ох, боже мой, как каплет-то! Неловкость и стыд, словно накануне, хватив лишнего, отмочил нечто непотребное вроде публичного стриптиза, или особенно страстных плясок, или даже — упаси бог! — братания с поцелуями и клятвами, но, что именно, вспомнить никак не удаётся — кажется, способны выжать воду даже из камня. «Давай-ка, помедленнее и с самого начала», — говорит он себе и начинает снова: парикмахерская, наряжали ёлку, проводы… ну, это понятно, это тоже, возвращался пешком, разговор с сыном… Вгляд его падает на телефон, и Заяц едва не в голос мычит: «Алекс!» Он звонил вчера Алексу, он плакался, он жаловался ему на жизнь! И что самое кошмарное, он рассказывал ему о Варваре… О, зачем касался он её нечистым своим языком, зачем позволял касаться другому!
И пенял он судьбе, обманувшей его, и плакаси горько, вспоминая как сам, собственными речами, вводил своею возлюбленную в совет нечестивых, вызывая безответную тень из эфирной дали, как открывал её пороки и выставлял на обозрение тайны.
И обращался за помощью к тому, чьи черты, ещё не отчётливо, но совершенно несомненно впервые стал различать тоже там, к тому, чьё присутствие с каждым годом становилось всё более несомненным, и сетовал ему: «Вот, всякому она стала теперь доступна, низведённая до склок баба, участница интимных историй! Наши тайны — больше не наши тайны, и наша жизнь — больше не наша жизнь! Ах, отчего же не удержал ты меня! Ах, отчего ты меня не удержал!»
И проклинал себя, предавшего её, и Алексу, наслаждавшемуся ею, овладевшему ею сполна, слал жалкие свои упрёки.
«Было плохо, а сделал ещё хуже», — меланхолично подвёл он итог, когда сожаление отпустило, выкипев до белых руинцев потерявшей вкус соли.
Низкое солнце, ещё не преизбывшее облаков, пробивалось в прорехи, возводя в небе всё те же воздушные темницы Пиранези, что приходили на ум вчера, но — запутанные, как жилища морских червей, и простые, протяжённые и мелкие, как очевидность, совсем уже рассыпавшиеся и ещё нет. Над всеми, над целым миром. И не в чёрном лабрадоре, но в бело-розовом кварце, в дымчатом опале и слабонебесном ониксе.
Чувство осквернённости, в виду чистоты света и выпавшего снега, отступило. Облагодетельствованный, Заяц прерывисто вздохнул: «Может, ничего и не будет. Он… этот… тоже был пьян, может, и не вспомнит ничего…» Под ногами весело похрустывало, и радостно было прикасаться к чистоте. Вспомнилось, как бывает там накануне праздников. Каких-то своих, местных и недоступных им, непосвящённым: та же отрешённость и торжественность. Мир замирает. Кажется, что прекращается даже движение песчинок в воздухе и вечный ток самого воздуха балансирует на острие своего полёта. Слышно, как звенит остановившееся время. Внутреннее движение свидетелей праздника тоже замирает, и замирает многократно. Замирает настолько, что можно почувствовать, как собственная кровь поднимается и опускается в сосудах подобно соку в стволах деревьев: муравей, начавший своё восхождение от пальца ноги, успевает подняться до темени, прежде чем совершится полный её оборот. В замершем времени успеваешь вспомнить первую половину жизни и ещё половину половины следующей за нею, успеваешь задать все подготовленные заранее вопросы призраку, живущему сейчас далеко, и, как всегда, не получить ответа — ответ теряется где-то там, в самом начале понимания. «Что для тебя есть сокровище мира, в чём для тебя заключается его полнота?» Она знает ответ, но то, что знает она и что знаешь ты, не сходятся, как половинки двух различных монет.
О, тишина и свет, неприкаянность и отчётливое ощущение потери! Потери того, что ещё не знаешь, но чем обладаешь — несомненно, бесспорно. И в этом противоречии — поразительная отчётливость чувства. Поездка — вне чужого праздника, словно за изнанкой всеобщего дня — по пустыным улицам в магазины: в «Кэпитол» и дальше, за «Резидентал Сити», в сторону грузового порта, в край осыпающихся лавчонок, дешёвых магазинчиков и заброшенных построек. Иногда — сначала на пляж, а потом туда. Огурцы на два дирхама дешевле, помидоры — на три. Каждый влачит за собой свои привычки, свою убогую жизнь, приходится подчиняться. На пустырях толпы то ли пакистанцев, то ли индусов: играют в подобие лапты, размахивая похожими на вальки плоскими длинными палками. Нагибаются, словно что-то ищут, распрямляются, переходят с места на место. Похожи на журавлей. Потом — возвращение домой и завтрак. Пустота в доме, пустота мёртвой раковины. Ведение записей в книжке, чтение или просмотр фильмов до тошноты, до одури — звонков в это время ждать бессмысленно, даже в субботы, когда выходные дни там и здесь находят, наконец, друг на друга, совпадают, складываются… Бессмысленно, ибо и в эти дни Варвара занята с самого утра и до позднего вечера: тренировки, уборка, стирка, встречи с подругами, и снова тренировки, тренировки, тренировки… Редкие прогулки под слепящим солнцем, взгляд против света во дворы, где чуть приоткрылись, по недосмотру, створки ворот: взгляд, исполненный зависти — он уже не вспоминает, он проваливается, соскальзывает туда совершенно безо всяких усилий, и ему приходится напрягаться, чтобы оставаться здесь, чтобы удерживать себя на тонкой поверхности настоящего.
Мысль о том, что жена его могла сойти с ума, нагнала Зайца в пути, где-то между Автозаводской и Павелецкой, и не нагнала даже, а словно встретилась ему там в бредовых тоннельных потёмках, — будто здесь было её место, и вот он въехал в область морока, и она вошла в него, осела, миновав точку росы, холодной испариной в середине дрожащего мелкой дрожью нутра.
Грохочущий, лязгающий вагон был почти пуст. Заяц сел, откинул голову, опустил веки. «Ну, а что если и вправду сошла? Вот правда, взяла и рехнулась в одночасье. Глаза… её глаза… Когда смеётся, их линии — прикрытых — изгибаются, как птичье крыло. Неизвестно ещё, чем она занимается, пока я там, что за занятость у неё такая».
Поезд замедлял ход, останавливался, открывал и закрывал двери, не впуская и не выпуская никого, словно перевозил воздух со станции на станцию, с высоты на высоту, но всё казалось, что он мчится не останавливаясь в бесконечном тоннеле, грохоча, лязгая, дёргаясь и ускоряясь до парадоксальной полной неподвижности.
«О, что если это правда?!»
Пытаясь представить себе возможную жизнь с сумасшедшей, Заяц перебирает в уме подходящие примеры, но ничего, кроме Гобсека, Скупого Рыцаря, ученика Такого-то да, пожалуй, Передонова, на ум не приходит. «Это всё не то, не то, литература…»
2
В вагоне, отыскивая своё купе и близоруко приглядываясь к табличкам с номерами, он увидел его: за приоткрытой чужой дверью, под ворохом какого-то домашнего, невыносного тряпья. Монгольские глаза отрешённо смотрели из пустоты в пустоту. Заяц инстинктивно шарахнулся в сторону, но тут же взял себя в руки. «Истеричка, — с усмешкой упрекнул он себя. — Дама и истеричка. Институтка…»
Время от времени некоторые приметы бытия привлекают к себе внимание Зайца своею странной повторяемостью. Кажется, что они существуют не только в его памяти, но и где-то ещё, в среде, не позволяющей им раствориться в общем потоке жизни, сгинуть в минувшем, похорониться, утратив формы, истаять. Они плывут в волнах времени, летят сквозь слои мирового эфира, неосязаемые, невидимые, но при случае легко узнаваемые, и, подчиняясь некоему загадочному интервалу, время от времени становятся и видимыми, и осязаемыми, выныривая на поверхность дней.
Это не какие-то там грандиозные события или поражающие воображение факты — это просто мелочь, явленьица, в которых, взятых самих по себе, ничего выдающегося не разглядишь, как ни старайся, они даже не обязательно точь-в-точь подобны друг другу, но по тому, как резонирует всё Зайцево существо при явлении их, по той череде, в которую выстраиваются они среди подобных себе, череде, растянувшейся на годы, Заяц понимает, что эти явленьица те самые. Разрозненные часто целыми годами, все они внутренне соотносятся друг с другом и, самое главное, с теми первичными событиями, для Зайца весьма значительными, что породили их когда-то. Они — эхо тех событий. Чутьё подсказывает Зайцу, что существует также нечто предшествующее и самим этим эхам, порождающим событиям, но такая материя слишком уж тонка для него.
Порою связь примет и явленьиц друг с другом и с породившим их событием бывает трудно проследить, — искажаемые по гармоническим законам своего заочного существования, они, как и следует эху, настигают Зайца изменёнными, однако для натренированного слуха и в таких случаях связь остаётся очевидной. Иногда приметы следуют одна за другой, а иногда кажется, что они вообще заплутали в горних, но Заяц терпелив: картина мира, постепенно складывающаяся в его голове, состоит не из одних только сиюминутных событий. Он осторожно движется в течении дней подобно рыбаку, раскинувшему мреющие сети, рыбаку, собирающему и удерживающему в них всё, что кажется ему значительным, и терпение Зайца всегда вознаграждается: в один прекрасный день почти случайное наблюдение преобразует вдруг некое количество собранных им прежде примет в ясное свидетельство того, что и то, минувшее, в действительности не миновало, и это случившееся не исчезло без следа, но — опять же, не в памяти, нет! — и в самом деле существует посейчас где-то в иных, заочных, бестелесных, но несомненных областях бытия1[7]. Существует как часть некоего всеобщего замысла, не имеющего ни пространственной, ни временной протяжённости. И тогда собственная жизнь видится Зайцу не принадлежащей всецело ему, но в буквальном смысле невообозримой и безграничной. Можно сказать, что по мере проживания Зайцем своей жизни, глубина её неуклонно возрастает за счёт достоверно устанавливаемых им новых связей и уровней во всякой своей точке, в старости и в младенчестве, до рождения и после смерти, всюду и везде. Вот и теперь, при взгляде на круглое, почти безволосое лицо, Заяц удостоверился, что ещё один сюжет — один из многих, начавшихся давным-давно, — его жизни продолжается в тайном своём, невидимом большей частью существовании. И не испытал удовольствия.
Олежек… Странный мальчик, похожий на куклу, все ниточки в голове которой порвались и перепутались. Куклу с удивлённым и удивительно добрым лицом, с глазами, похожими на две удлинённые запятые, полёгшие горизонтально вправо и влево, — точно текст его жизни шёл вверх и вниз, в обоих направлениях: вверх и вниз, вниз и вверх, да вот беда — порядок прочтения этого текста безнадёжно утрачен, безнадёжно…
Он всё время вихлялся, словно танцевал. Словно в ушах его всё время играла музыка. Либо, словно поднимаясь куда-то вверх, он ставил кулаки перед собою один на другой, один на другой, сжимая ими невидимый канат. Ставил их долго: и пять минут, и пятнадцать, и полчаса… Бабушка Анна Михайловна, завидя это, ворчала: «Во, полез на небо, чёрт вихлястый». Голос её звучал, как всегда, сердито, но Заяц знал, что на самом деле она не сердится. Или, точнее, сердится, но не на него, а на кого-то другого. Может быть, на того, кто заставлял Олежека всё время так, без устали, перебирать руками. А Олежека она жалела.
Глядя на своего друга, Заяц часто думал: каково это, быть сумасшедшим? Его называли глупорождённым, но Заяц знал, что это не так. Он вглядывался в его лицо — пристально, внимательно, пока Олежек, перебивая сам себя то смехом, то неожиданными паузами, рассказывал что-нибудь и можно было не таясь смотреть, притворяясь, что слушаешь, — вглядывался, пытаясь проникнуть за завесу, отделяющую его «я», такое особенное, такое завораживающее, от всех их, считавшихся нормальными, с их «я», столь похожими на типовые малогабаритные квартиры, о которых тогда, перед гибелью посёлка, все вокруг заговорили. Абсолютное невосприятие времени… Эта абсолютная невосприимчивость к его течению, — каково это? Какое положение между живыми и мёртвыми занимает он, Олежек? Наверное, если провести умозрительную линию, то где-то за ней?
Кажется, тогда Заяц впервые подумал о том, что в царстве флоры, и без того гораздо более разнообразном, чем это принято считать (за счёт таких его необычных представителей, как Древо Жизни, Древо Смерти, фигуры Лихтенберга, зёрна будущего, побеги молнии, или неопалимый куст памяти), есть ещё один печальный её представитель: безумие, что подобно иссохшему лишайнику. Поселяясь в мельчайших трещинах человеческого сознания, оно измельчает его в бессмысленное крошево, меняет порядок в череде времён, творит в их безнадёжном хаосе собственную ложную реальность.
О, как поражался он, встречая Олежека всюду, куда бы, волею институтских обстоятельств, ни забросило его самого: и на полустанке под Барабинском, и в полузаброшенном казахском ауле, и в Ульяновске, и… И в пышечной на Тургенева — в костюме и — ох, ущипните меня! — при галстуке, и даже здесь, на Воробьёвых горах, с лыжами и почему-то с детскими санками, — да всё как-то на расстоянии, всё в отдалении, не позволяющем поприветствовать, не возвышая голоса, окликнуть по имени, оставаясь в рамках приличий, в разделённости объективными обстоятельствами: автомобильным потоком, кованой оградой, витринным стеклом… Словно разделённость эта имела некий особенный, символический и необходимый смысл.
И всюду, во все времена, лицо Олежека оставалось таким же, как и прежде: детским, добрым, с внимательным взглядом преувеличенно круглых глаз. Даже растительность почти не трогала его. Оно равнодушно скользило мимо, неузнавающе, бессмысленно таращилось на слишком пристальный взгляд Зайца, если всё же ловило его, и отказывалось узнавать. Когда же Зайцу казалось, что лицо проявляет к нему хоть какой-то мало-мальский интерес, он тотчас сам тушевался, отступал в тень, в сторону и торопился исчезнуть.
«Неужели время не властно над этим человеком и обстоятельства его, Зайцевой, судьбы таковы, что ему суждено постоянно сталкиваться с тем, кого он по большому счёту предпочёл бы забыть, отпустить — да что там! — утопить в реке жизни?» — спрашивал себя Заяц всякий раз, встречая его.
Спрашивал, пока не прочитал где-то, что все люди с таким диагнозом имеют на удивление сходную внешность, словно вместе с неким избыточным геном получают и нечто, дополняющее их до единого стандарта телесно и душевно, нечто, исключающее присущие всем остальным пороки.
3
Заяц поспешил пройти мимо. «Тряпьё это… Почему тряпьё, к чему этот ворох?» — торопливо подумал он, но тотчас спохватился: «Ах да, холодно ведь, зима. Да-да, зима, Новый год…» Взгляд того, в купе, смутил его, напомнив, что череда обстоятельств, начавшаяся когда-то, не может исчерпать себя, закончиться, а всё длится и длится: призрачной параллельною жизнью, подспудно изготавливаемыми на фабрике сновидений событиями, наизусть повторяемой и давно уже исказившейся, перевранной строкою.
Вспомнилось давно выведенное из истории с Олежеком умозаключение: человек, уходя из твоей жизни, всюду оставляет двойников. Эти двойники подобны кругам на воде: вначале частые, узнаваемые едва ли не на каждом шагу, они постепенно расходятся всё шире, всё более изменяются, встречаются всё реже, и вот, кажется, уже исчезли, сгинули навсегда, и только изредка нет-нет да и мелькнёт знакомое лицо, повидится привычный жест или давно слышанная интонация лишит покоя. Впрочем, всегда ли, со всеми ли? Нет, не со всеми. С некоторыми, кажется, связь утрачивалась раз и навсегда.
Заяц прерывисто вздохнул. Сначала страх и стыд вчерашнего вечера, теперь этот двойник безумного Олежека, и, наконец, сам этот пустой, безвестный первый день начавшегося года… Да уж, не так он представлял себе возвращение домой, не так. Хорошо хоть, кажется, всё же не заболел — он пошмыгал носом и сглотнул: нет, пронесло.
«Впрочем, — возвращает себя Заяц к началу коридора, — Олежек и не сходил с ума, он был таким от рождения. Не зря ведь его называли глупорождённым».
В купе, как и всюду, стоял тяжёлый железнодорожный запах горелой угольной крошки, мазута, чего-то едкого санитарно-гигиенического, запах еды и человеческих жизней, помноженных и разделённых одна на другую тысячами, мириадами, несметно. Он отстоялся здесь, как в заводи отстаивается нечистый иловый хлам, и шибал в нос едва ли не на ощупь осязаемым концентратом. Заяц уселся, посмотрел в окно. С подозрением принюхался к себе, опустив нос к подмышкам: мерещилось, что сладковатый и кислый запах козьей шкуры исходит от него самого, будто с вечера он забыл сменить какой-то важный элемент нательного белья. «Ничего, — сказал он себе, — доеду. Я здесь один». Интуиция подсказывала, что никого не будет ни в купе, ни в вагоне, а может, и даже во всём поезде до самого конца пути.
И так оно и было. Всю дорогу Заяц не расставался с мыслью о сумасшествии, поворачивая её и так и этак, словно пальто, которое собирался купить и носить всю жизнь: приближая, отстраняясь, оглядывая целиком и в деталях, скептически хмыкая, отмечая недочёты, но соглашаясь с грубоватостью фасона и находя в предполагаемом несчастьи блаженное утешение и даже некую защиту от иных, ещё больших возможных бед. Он лелеял свой сокрушительный стыд в самых нежных, в самых тонких своих соединительных тканях переходящий в трагическое отчаяние, и всё казалось, что чего-то не хватает вокруг и всюду: во свете ли дня, золотистом и пустом, как с вечера выдохшееся шампанское, в звуках ли езды, во вчерашних ли событиях или событиях, длящихся далее, чем за пределы «вчера». Неполнота осмысленности и существования, неполнота, родственная безумию, окружала его. «Боже мой, боже мой, до чего же это всё нелепо, ненужно, муторно! Сначала она, будто подменили её, перестаёт мне звонить, затем я начинаю сходить с ума и слышать разное, потом она называет меня параноиком, потом я подозреваю её в сумасшествии, потом…»
«И никак не выбраться из этого бреда, никак и никуда — каждый шаг только всё дальше заводит в какую-то беспросветную, безвыходную глубину. Если и дальше всё будет развиваться по худшему варианту, то обо всём неизбежно узнает мать…»
Заяц сокрушённо вздыхает. Любовь для матери подобна вере. Отца она, кстати, любит до сих пор, несомненно любит, — остатки этой любви Заяц улавливает, словно реликтовое излучение.
Хуже всего было то, что, рассказывая, — теперь он это вспомнил отчётливо и держал перед лицом памяти близко, максимально близко, чтобы язвило и жгло, чтобы мукой перекрыть стыд, — он не сдерживал себя и, не довольствуясь обыденным языком, а может, для достоверности, для иллюстративности повествуемого — чёрт его знает1[8]! — он переходил на тот их особенный язык, язык, подобный сновидению, являя его, открывая, приводя наиболее впечатляющие примеры, демонстрируя драгоценные образцы, и слышно было, как Алекс — даже Алекс! — смущается, растерянный волшебным блеском, и мычит, и ищет спасения. (Кажется, после этого голос его стал особенно мягок и лжив: как в разговоре с душевнобольным.)
И в раскаяньи своём, и в трусливом самооправдании он видел жену свою словно в различных лучах софитов: то выступающей из тени на свет там, в Кунсткамере, то оскалившейся в хохоте посреди кухонного халдейства своего, меж флорентийских колб и насекомых, то отдающей ему свои одежды в приёмном покое родильного дома под надзором служительницы, то остервенело кричащей в душу распахнутого на полу чемодана. Он снова и снова неудачливым Орфеем спускался во ад, отыскивал её там, в мешанине тел, и влёк за собою к свету, убеждая, что всё ещё наладится, что всё в конце концов будет хорошо. Снова и снова на свету образ её, как фотоотпечаток, незакреплённый ничем, таял, хрупкий образ её, выведенный из всего существа насильно и неискусно, утрачивая связь со своими внешними формами и гранями, расплывался, мутнел и, стремительно окисляясь в атмосфере нечистых дыханий, тамбурных курений, чесночных колбас, котлет с майонезом, испарений пахов и ног, отпечатавшихся на стенах подобно фрескам, превращался в бесформенный морок, в средоточие безумия, но и им недолго пробыв, оформлялся старанием высвободившихся низших порочных сил в своевольную Лилит, в злобную Ламию. И, убоявшись, он бежал от неё и кричал издалека, надрываясь, видя, как измягчается и падает последний камень, бывший во главе угла, но — смеялась она, билингва, радуясь своей свободе и новым, доселе неизведанным ощущениям свободно падающего тела, и вздрагивал он всем телом, как падающий с нею союзно, открывал глаза и озирался, потерянный, ища себя и своё место в холодном этом грязном грохочущем мире.
«Ох, как трудно, просто невозможно, когда дальше ничего большего, что было прежде, не происходит, когда души после разрыва не сходятся ближе, а ведь разрыв — это всегда возможность сойтись ближе, свести разрознившиеся края и дать им соединиться, срастись, как срастаются края рваной раны. Простить… Я-то простил, и прощу, и буду прощать — ты меня знаешь, — но, милая моя, дорогая моя, в кого же ты меня превращаешь, я ведь тряпкой становлюсь, просто тряпкой под ногами, и не только твоими — любого! Меня тот оскорбил — я простил, этот обидел — я отошёл, но ведь я не возвысился, не сблизился с обидчиком своим, — ну какое же это прощение! — я себя только уважать перестал! Отчего мы с тобой не сблизимся теперь?» — так он всё говорил и говорил, просыпаясь и задрёмывая, — даже в дремоте не переставая говорить, словно надеясь найти в сонных залежах причину того, что терзает его и мучает, терзает и мучает сейчас, а началось давно, бог весть когда; говорил, в полуяви и в полусне ощущая, что говорит, несмотря на всю страстность, как бы не совсем всерьёз, но словно чуть скользя по поверхности — как тень этого поезда скользит там, за стеной, по снежным увалам, — говорил, понимая, что подлинная причина лежит где-то в недоступной ему глубине, такой глубине, что, может, это и не глубина вовсе, а самая что ни на есть поверхность.
Вспоминались вчерашние проводы и разговор на перроне:
— Ты же меня совсем не слушаешь! Тебе что, уже не интересно, чем мы здесь живём?
— Почему неинтересно? Я слушаю…
— Ну, повтори, о чём я сейчас говорила?
— Об оливье… будут…
— «Будут»! — издевательски передразнивала его запинающуюся речь Варвара, и в голосе её звучали обида и злость.
И тогда Заяц восклицал в себе: «Ну конечно! При чём тут какое-то дурацкое “сумасшествие”, вот придумал же! — И кидался на себя: — Во всём виноват только я! Вот этой самой своей рассеянностью виноват — её ведь так легко спутать с равнодушием, с зацикленностью на себе, с эгоизмом! И Варечку очень даже можно понять: чёрт знает, что у таких людей за душой на самом деле! Прямо… прямо… “не скажу, куда гляжу!”» — вспомнил он детскую дразнилку и повторил её мысленно, обращаясь к себе.
«И хоть ты заговорись о своей любви, она-то, они-то — вообще все женщины, — они смотрят вперёд, далеко вперёд и существуют, в общем-то, там, в своём времени, а того, что здесь, под носом у них делается, не видят, и нужны им всё время свидетельства, доказательства того, что здесь — всё в порядке, доказательства своей любви к ним предъявлять!»
И всё трясло его, всё качало продольно и поперечно, всё подбрасывало и встряхивало, дёргало и болтало, и бездны разверзались под ним, и мутило его, и было тошно оттого, что увлекало всё это, со всем этим, со всем-всем этим — ооо! — туда, туда, к ним, и не кончалось, не оставляло, но тянулось следом, как замысловатая траектория грехопадения. Он засыпал, просыпался, но не вовсе, а лишь наполовину, на четверть, на одну восьмую, и лежал так, недвижно, парадоксальным образом осознавая и весь рост свой, воплощённый в телесной полноте, и отделённость свою от света, быстро сходящего на нет — теперь, может быть, уже навек, припоминая до запятых свой стыд как роль и повторяя его, заучивая наизусть, от самого начала теряющегося, впрочем, в сумерках.
Вот и опять, миновав Бологое, он с грустью размышляет, что рвутся связи, и неважно, отчего они рвутся: оттого ли, что один не читает книг и не знает языка, или оттого, что другая отдаляется всё больше, оставаясь, по сути, на месте, — это он, он всё движется, и какая разница, если результат всё равно один, и перу ли тосковать, что всё дальше оно от заглавной буквы, что, выписывая навершием своим в воздухе кренделя и воронки, близится оно всё более к финалу и не знает, что там, с противоположного конца, острие ости выписывает на бумаге.
А дома, на столе, покоится забытая коробка с паровозиками: подарок то ли Деда Мороза, то ли отца, влюблённого в своего сына, — чёрт его разберёт: ни с собой не взял, ни под ёлку не положил.
III. Танец семи покрывал
1. Пир
А вообще, вспоминая потом, и не раз, начало года, он мог сказать лишь, что дни тех праздников, да и послепраздничные дни, прошли нормально, даже лучше, чем он предполагал, — так всегда бывает, когда боишься чего-либо, когда переживаешь о мнимых или не мнимых, но уж очень преувеличенных в воспоминаниях своих ошибках, поступках, когда опасаешься неминуемых последствий, конечно же, тоже преувеличенных, как оказывается потом — но так ведь это потом! — и места себе не находишь, и томишься, и тем самым словно бы уплачиваешь дань за совершённый грех. И где-то там, в эмпиреях, тебя, видимо, за все эти треволнения снисходительно прощают, поскольку, оглядываясь, с облегчением потом вздыхаешь: Слава те, Господи, пронесло! И живёшь себе дальше, особенно и без нужды стараясь не грешить.
И всё бы было у Зайца совсем хорошо, если бы не время, пошедшее мелкой рябью, как это всегда бывает незадолго до нежеланного отъезда, если бы не некоторые события, которые сором в глазу то появлялись, то сплывали да возвращались, то, кажется, не уходили вовсе. Если бы…
Началось с того, что, следуя в Питер, в вагоне, в другом, не своём конце, Заяц снова встретил Олежека (конечно, не того, настоящего, а его двойника), что счёл не очень хорошим знаком. Затем — часто вспоминалось ему, — когда с вокзала он скорым шагом шёл на Литейный (тошнота и болезненная томность похмелья уже прошли, и не сдерживаемый ими страх всё-таки заболеть по-настоящему толкал его всё быстрее и быстрее мимо сытых по горло вчерашним праздником урн и мусорных баков, заставляя срезать путь через дворы, забитые, словно выстуженная нора полоумного одиночки, хламом — снегом и льдом), вдруг осознал, уже у самого дома, что забыл положить подарок сыну под ёлку, а здесь ничего, как собирался, не купил, и накатила на него такая апатия, такая тоска, что он физически, буквально всем телом ощутил сопротивление среды и твёрдость воздуха, препятствовавшие ему встрече с семейством и разлюбезными родителями жены своей, Варвары. И он настолько замедлил шаг, что едва не остановился и не встал столбом посередь дороги, чтобы приняться за размышление: а не вернуться ли ему назад? Но выручила давняя привычка шагать, примечая мелкие и острые подробности чужой жизни. Так, заглядывая в освещённые окна, от тепла к теплу, он и дошагал известной ему дорогой, отвлекаясь, утешая себя и забываясь.
И встретил Зайца прямо в прихожей — словно ждал — Женечка. А может, и вправду ждал — с него станется — и с ходу, прямо у порога, спросил:
— А мне Дед Мороз подарил что-нибудь?
— Конечно, — не растерялся Заяц.
— А где подарок? Дома?
— Конечно, дома. Я сам видел, собственными глазами. (Заяц почувствовал мгновенный укол совести.)
— А что он подарил?
— Ну, я, конечно, мог бы тебе сказать… — заговорщицким голосом замурлыкал Заяц, разуваясь и загоняя ботинки под сушилку, — мог бы тебе намекнуть, подсказать, придать, так сказать, направление твоей собственной фантазии, но разве ты этого хочешь? Разве ты не хочешь увидеть подарок сам и обомлеть от радости и неожиданности?
В глазах сына появилось сомнение, видно было, что он колеблется: может, и вправду лучше не знать пока?
— А чего он здесь мне ничего не подарил? — спрашивает Женечка недоверчиво.
— Ха, молодой человек, вы многого хотите! Дед Мороз Иванович работает по прописке! Мальчик Женя где прописан, здесь или там?
— Там…
— Тааам… Вот туда он всё и доставил!
Заяц с облегчением, словно сдав трудный экзамен, стремится ускользнуть из тесной прихожей:
— Давай, зайчонок, я руки помою, а потом…
Женечка, вжимаясь в стенку, пропускает отца и убегает в зал, к телевизору и мультикам.
— Не мог купить ребёнку ничего! — прошипела Варвара, вышедшая навстречу в домашнем халате, чтобы принять у него куртку. Зло, как гардеробщица, вызванная в неурочный час. — Ты что, другую кофту не мог надеть?
— А что?
— Так, ничего, — Варвара поджала губы. — Маме, кстати, отец подарил новую шубу.
А вот и родители наречённые: отец Варвары, бывший военный («Это уж как Богу будет угодно», — говорит он с таким видом, как будто вынужденно делится с Богом частью своих полномочий), и мать Варвары, Верная Боевая Подруга, всю молодость свою растратившая с ним по гарнизонам, во всём молчаливо с мужем соглашающаяся, лёгким кивком удостоверяющая: «Так точно».
— Ну, бери огурцы-то. Младосольные… — приглашает Викентий Вениаминович и тянется короткими волосатыми пальцами к блюду.
— Так как же, в декабре-то, младо…
— Бери-бери, — не слушая, покровительственно перебивает Викентий Вениаминович. — Мне друзья их возят. Из Африки. Самолётом. Вот, водочки попробуй, тамошней. Из финков.
— Ой, а вы знаете, у нас тоже мужики пытались гнать из фиников, но ничего не получилось…
— Это потому, что вы в химии не смыслите нихрена. Гражданские. Пиджаки, одним словом. Финик, он сладость даёт, в нём сахару много. Наши ребята из химзащиты это сразу вычислили по титру. Финик сначала вываривать нужно, чтобы он сахар, значит, отдал лишний. Ну а потом уже классический процесс.
За столом — Варвара в новом лабрадоровом платье. Ярко-синее, с искрой, оно заряжено жизнью. Огненно-рыжие волосы Варвары распущены по розоватым округлым плечам, в глубоком вырезе на спине видно, как ходят мышцы, как длятся они, как натягиваются… — ах, лисичка-сестричка! Ах, красавица! Отделённый от жены всею длиной стола (он сидит с другой его стороны), Заяц опасается к ней приближаться, он старается заговаривать с нею пореже, он смотрит на ту сторону осторожно, как на чужую…
Лишь изредка, отважившись, он бросает на Варвару быстрые взгляды: удостовериться, что после проклятого того разговора с Алексом в ней ничего не изменилось, а то удивляясь: что это она ничего такого не чувствует и держится, разговаривает, как обычно? А то и пробуя увидеть её глазами другого: вдруг обнажившуюся сверх меры.
Время от времени разомлевший Заяц осторожно потягивается: как хорошо всё-таки, как благотворно действует на человека принятый с дороги и с… — ну, это уже прошло, кажется, без следа — душ!
И ещё раз бросает взгляд на жену: а не скрывается ли за этой красотой… что-то… из ряда вон выходящее?
Иногда Заяц, забывшись, потирает лоб.
— Чего у тебя там? — спросила Варвара.
— Так, ерунда. В поезде тряхнуло, о полку стукнулся.
— Ну что, как там Эмираты, как Ближний Восток? — спросил тесть благодушно, откинувшись на спинку дивана для лучшего пищеварения. — Ближе не стал?
Викентий Вениаминович не любит напрягаться по части юмора. Большие пальцы рук его, сложенных на животе, ходят вкруг друг-друга, словно части машины Голдберга.
— Да… как сказать… — мямлит Заяц. — Лучше, конечно, когда дома… — Он украдкой бросает взгляд на Варвару, надеясь увидеть в лице её одобрение и даже, может быть, подбадривающий знак, однако лицо жены ничего не выражает: она старательно смотрит в экран телевизора. Там, высоко вскидывая ноги, скачут доморощенные звёзды шоубизнеза, изображая парижский «Мулен Руж». — Вы знаете, — продолжает Заяц, — нас же в этот раз задержали, всё никак вылететь не могли, так у меня прямо душа не на месте была! Всё думаю, неужели Новый Год отмечать там буду? Ну, то есть там… Думал…
От волнения Заяц снова начинает путаться во временах и местах действия. «Ведь это могло бы быть, — вознадеялся он, снова взглядывая на жену, — поводом к началу разговора, того самого, важного! Вот прямо сейчас. Как хорошо бы было! И родители её, может, поддержали бы…» Но и Верная Боевая Подруга, которую Заяц про себя давно называет по первым буквам, ВБП (совпадающим, кстати, полностью с её ФИО), никак не реагирует на жалобные ноты в голосе зятя, — что ей жалкие эти переживания, ей, полжизни подтиравшейся кураем и встречавшей Первомай в кошарах!
— А вообще, стоят… — Заяц, поняв неуместность своего нытья, пытается отшутиться, чтобы замять неловкость, но неожиданно подключается Варвара.
— Не, правда, чо там? Ты вчера так и не рассказал. Может, в следующий отпуск маханём туда?
Женечка, услышав слово «отпуск», отрывается от телефона и выжидательно смотрит на отца. Зайца пробирает озноб.
— Да нет, не надо, — морщится он. — Что там, пустыня, песок… Смотреть не на что — всё новое. И пешком ведь не походишь, только на машине…
— Ну, новое Варька любит, — хохотнул тесть.
Варвара в ответ на шутку каменеет лицом, и Заяц, знающий о её отношениях с отцом, невольно прячет ноги под стул, как можно дальше: выросший на книжках, он отлично знает, что сюжетные линии не заканчиваются вдруг, но всегда, и часто весьма неожиданным образом, продолжаются.
Викентий Вениаминович, не обращая внимания на мимику дочери, бодро командует:
— Ну, под огурчики! — И разливает снова.
Заяц, ощутивший исцеляющее воздействие алкоголя, веселеет и, смотря на себя со стороны с залихватским каким-то восторгом, удивляется: «А ведь могу, а! А ведь, по сути, нечего было кукситься!»
«А всё-таки, — думает он ещё, — повезло мне с тестем! Столько видел, столько историй знает, хваткий, решительный, ну настоящий полковник! И по миру поездил побольше моего, а не…» При словах «а не» Заяц несколько цепенеет, пытаясь сообразить, чего такого осуждающего он хочет обратить на себя, но простая мысль заплетается каким-то хитрым образом, и он возвращается к началу диспозиции, надеясь всё исправить: «Настоящий полковник, а не…» — но всё становится ещё непонятнее, и из задумчивости его выводит лишь решительный голос ВБП: «Вы бы угомонились, мальчики, а то гость придёт, а вы уже того!»
И хозяйка дома, умело присвистнув, выразительно щёлкнула себя по горлу.
— Гость? — изумился Заяц, отставив от себя непочатую рюмку. — Какой гость?
— Гооость, — многозначительно протянул Викентий Вениаминович, словно разом опомнившись и, опрокинув в себя налитое, расплылся в улыбке. — Благодетель!
Заяц решил не переспрашивать, сочтя любопытство своё неуместным и чрезмерным, хотя слово это отдалось в его памяти чем-то значительным и громоздким, как семейный альбом или полковой барабан. Варвара при словах матери не шелохнулась. ВБП решительно встала из-за стола:
— Обновлю-ка, пожалуй. А то придёт, а на столе уже разброд и шатание в войсках.
И принялась наводить порядок, унося грязную посуду, початые уже блюда заменяя новыми, хранящими геометрически безупречную целостность, восстанавливая строй столовых приборов, собирая салфетки, скомканные и брошенные где попало, водружая девственно чистые, изображающие в целокупности своей то ли ствол пальмы, то ли многостраничное сияние уставов. Варвара поднялась и, понукая, погнала сына в глубину квартиры — спать.
Примерно через час постного просмотра новогодней разлюли-малины Викентий Вениаминович, обеспокоенно покрутив носом, констатировал: «Что-то задерживается наш гость».
ВБП встревожилась:
— Не случилось ли чего? Может, улицы перепутал? Он ведь у нас давно не был. Или время…»
Варвара переменила позу.
Заяц собрался пойти проведать сына.
И тут в прихожей взыкнул звонок, заставив всех вздрогнуть.
2. Гость
Гость не заплутал, не сгинул в паутине улиц и ничего не перепутал. Он пришёл и, передавая на руки хозяйке дома лёгкое пальто:
— Я отпустил водителя, дорогие мои, — сообщил голосом мягким, однако же, как власть имеющим, — ровно на два часа. Так что ровно два часа я в вашем распоряжении. Ну, ведите же меня в ваши апартаменты!
Заметив Зайца, гость поклонился ему, неловко, как кланяется деревянный болванчик для рисования, сгибаемый детскими руками, представился:
— Кирилл Матвеевич. Родственник Викентия Вениаминовича и друг этого дома.
— Да-да! — спохватился тесть. — Позвольте представить, эээ… впрочем, вы уже сами… Благодетель наш и ваш! — слово «ваш» тесть выделил голосом особенно и взглянул молодцевато, как на параде смотрят в сторону вверенных колонн, на Зайца. И на Варвару.
Заяц осторожно пожал чересчур уж худенькую для такой высокой фигуры лапку и тоже поименовался. Викентий Вениаминович радушно и размашисто (слишком размашисто — Заяц заметил, как гость слегка поморщился) хлопнул родственника и друга по плечу, приглашая в зал. ВБП, не переменяя положения пальто на руках, сделала «на караул» и втянула живот. У Варвары в руке, как показалось Зайцу, лапка Кирилла Матвеевича задержалась чуть дольше, чем это требовалось для обыкновенного приветствия.
Жесты принимающей стороны были преувеличенны, словно в доме разыгрывалась пантомима. Голоса были тоже таковы, словно сказанное ими должно быть услышано на некоем невидимом отсюда последнем ряду, или даже за ним. Внезапно ВБП исчезла из поля зрения и через пару минут появилась снова с удивительными серьгами в ушах: светло-серые жемчужины размером чуть ли не с голубиное яйцо лоснились жирно и самодовольно.
— Ой, мамочка, какие у тебя серёжки! Купила, что ли?! — восторг Варвары был неподделен.
— Купила! — разулыбалась мамочка и посмотрела почему-то на гостя.
Всё замерло на миг, очарованное красотою серёг и, не в силах перенести драгоценного великолепия их, снова пришло в движение, уже ускоренное, и загомонили, задвигались, тоже, кажется, шумнее прежнего, и Варвара даже несколько раз принуждена была приложить палец к губам и округлить глаза, словно взглядывая ими внутрь себя: «Тише, ребёнок спит!»
ВПБ, исключительно машинально, несколько раз чуть было не смахнула с сияющего черепа благодетеля крупные капли воды, коими обратились растаявшие снежинки.
Заяц стискивал руки и исходил потом.
Умерив, наконец, голоса, посовещались и раздвинули стол. Внесли дополнительные тарелки, бокал, столовые приборы. Не знаючи, как держать себя в столь высоком присутствии, Заяц бросился помогать. Лёгкими шагами он уносился на кухню и возвращался с бокалами, собранными щепотью в одно — ВБП покосилась на Зайцевы пальцы, искажённые стеклом («Ничего-ничего, продезинфецируется», — пробормотал Заяц, перехватив взгляд); приходил со щипчиками для орехов, вступал в покои с вилками для сыра, подносил к столу пилочку для макадамии и, склоняясь под тяжестью, вносил корзины хлебов и котлы с мясом.
Салаты в трёх больших суповых тарелках, успевшие уже чуть раскиснуть, поместили в центр и окружили различной съедобной мелочью, как-то: крупными, с мелкий помидор, оливками, маслинами цвета бакинской нефти и сырами со слезою, а так же без оной, но с дырами, в которые мог бы вкатиться бильярдный шар. Добавили бутербродов с развратного розового цвета сёмгой и ветчиной, с сардинами, отлитыми не то из золота, не то высеченными из халькопирита, уснастили стол яйцами, фаршированными чесноком и, опять же, сыром, но уже тёртым, говяжьими языками, оправленными в янтарного цвета желе, примостили буженину с восхитительно белыми и розовыми атласными прожилками, печённые по особому рецепту баклажаны, разрезанные не поперёк, как позволяют себе одни лишь дилетанты да распустёхи, но вдоль, на две — только две, для сохранения сока! — половинки, сейсмически вздрагивающие от неощутимых простыми смертными сотрясений ломти нежнейшей осетрины и, конечно, хумус, помещённый в нечто вроде маленьких плевательниц или чашек Петри.
Там и здесь среди всего этого изобилия верстовыми столбами и путевыми вехами — чтобы всяк странствующий не заблудился и не забыл, чем знатен всяк настоящий праздник, — возвышались «Хосе Куэрво Репосадо», «Ламбури Командария», золотился пузатый бочонок «Акентошен», мрела прозрачная, как слеза, литровая бутылка «Киршвассера», и загадочно темнела плечом к плечу рядом с «Винсанто» запечатанная настоящим сургучом «Талавери», — эту бутылку, поколебавшись с секунду, хозяйка дома извлекла из недр бельевого шкафа. (Заяц тут же подскочил к бутылке со штопором и, зажав её в коленях, как папа Карло — полено перед трудной работой, покряхтел, и мастерски вывинтил пробку.)
Каймак и борщ тоже были уже поданы — нужно было спешить, ведь два часа, всего только два часа было отведено хозяевам, чтобы выразить и запечатлеть!..
И все порхали, тяжело, по-стариковски, переносились сами и переносили друг друга увещеваниями, посулами и жестами приглашающих рук с места на место. Как потревоженная моль, срывались вдруг, обегали стол, переусаживались, перекладывали, пере-передавали и вглядывались в нечто вроде близкого будущего, вставшего стеной, и снова менялись друг с другом местами.
Наконец, уселись, выпили за встречу и налили снова. За окном геральдическим порядком грохнули и раскатились по небу салюты, бросив на собравшихся за столом, на стены и на пол пиршественного зала цветные отблески, и россыпью синих искр ответило им платье Варвары.
Говорили сначала о неважном: словно борцы сумо, топтались, примериваясь, как бы половчее ухватить друг друга, как сблизиться, как бы войти в желанный клинч, чтобы упрочить и углубить столь драгоценные, с таким-то другом и родственником, связи. Просили передать перцев. Предлагали выпитое заесть сразу севрюжиной. Барабанили пальцами и хмыкали неодобрительно на мельтешивший раззолоченными руками и ногами экран телевизора. Раз или два Викентий Вениаминович и ВБП неосторожно взглянули на часы: время шло, а бутон гостеприимства не развернулся ещё даже и на треть! Благодетель, повернувшись к Варваре, что-то сказал ей игривое, шутливое, родственное — вполголоса, но негодница была скована и не рассмеялась, ответив лишь вымученной улыбкой… Казалось, росло напряжение во всём доме, платье Варвары всё чаще искрило… И вдруг, после третьей или четвёртой рюмки, словно бы приотпустилась какая-то струна у всех над головами, на невидимых колосниках, и обмякли все вдруг, и заговорили разом, и, переступив что-то в себе, приняла участие в разговоре Варвара, по сути весь свой речевой дар отдав глазам: на почти неподвижном, напряжённом лице они сияли, и Верная Боевая Подруга уже на полной мощности принялась эманировать в сторону гостя немыслимое счастье и обожание. И Викентий Вениаминович принялся говорить смешные пустяки громко и с выражением.
Смотреть на эту бутафорию Зайцу было неловко, как на размашистую азбуку глухонемых.
— А вот у нас в гарнизоне радисты знаете что заметили? — вдруг заявил Викентий Вениаминович авторитетно и доверительно, словно сообщая тот секрет неоплатоников, что обещал знающему его власть над всем миром. (Оказавшийся, впрочем, лишь способом деления «в столбик».) — Что радиоволны на частоте два и четыре гигагерца вызывают непроизвольную и чрезвычайно мощную эрекцию! Ванда, здесь же все взрослые люди! — откликнулся он на осуждающий взгляд супруги.
— Между прочим, комиссия по бытовому обеспечению у нас работала очень хорошо…
Застольная беседа вошла в русло и набрала силу. Стало душно и открыли форточку.
Свист и вой шутих и вопли празднующих вломились, разорвали стены. Запахло жжёным порохом, почудилось, что пируют они за столом, стоящим посреди поля боя: хотелось пригибаться, выпрямившись и проглотив кусок, под пролетающими над головою ядрами.
Заяц несколько раз беспокойно ёрзал: «Женечка… Женечку бы… Того, потише… Не продуло б…»
Скоро беседа перекинулась на что-то смутное: вроде и о делах родственных, но и раз, и два мелькнули такие неуместные для них слова как «авизо», «накладная», «инвойс», а то показалось, что и вовсе «аминазин» с «галоперидолом».
На Зайца не обращали ровно никакого внимания. Даже Варвара, отчего-то тиская свои руки, смотрела то в пол, то в небеса — на огненные цветы, на то, как, повисев секунду-другую, насладившись собственной безвестностью, осыпались они красной, зелёной, фиолетовой, белой окалиной, и не замечала ни родителей, ни гостя, ни своего супруга. Зайцу стало даже чуточку обидно: его, словно в детстве, не брали в игру. (В младших классах, например, девочки разговаривали на какой-то тарабарщине, звучавшей как речь муми-троллей, и на все просьбы объяснить, о чём они говорят, те только смеялись в ответ.)
«Ну и бог с ними. Мне так даже лучше», — решил Заяц, и лицо Олежека из сегодняшнего поезда снова встало перед ним, но он отогнал его — не то опьянение, не то какая-то сонная одурь одолевала Зайца, глуша звуки, убавляя свет. Из-под полуприкрытых век Заяц принялся лениво разглядывать гостя, пользуясь тем, что тот совершенно не смотрит в его сторону, увлечённый разговором. «Так вот он какой, благодетель наш, — думал он, — вот кому я обязан… всем…» И снова дремучая ревность первых дней подкрадывалась к нему, ревность тех дней, когда он боялся, что кто-то вдруг войдёт в их с Варварой жизнь и, словно маленьким детям, скажет: «Ну, поиграли, пора и расходиться. Варюша, прощайся с мальчиком и пойдём». Гость был неприятен Зайцу: что-то в лице его, в манере держаться заставляло… или это потому, что обязан… то есть обязательства…
ВБП тем временем, поглядывая в сторону мужа, принялась рассказывать Кириллу Матвеевичу о том, что их дочь занимается спортивными танцами. «Давно уже. И весьма-весьма преуспела, да! Вот, скоро выступление… Сольное, между прочим, представляете, Кирилл Матвеевич?!» — радовалась она за дочь и тут же сокрушалась: «Скоро выступать, а столько ещё нужно…» И шумно, прерывисто вздыхала. Так, словно являлась персональным и лично ответственным за выступление дочери тренером. И, неожиданно всплеснув руками, воскликнула: «А давно ли ещё на горшок высаживали, а?»
Варвара досадливо поморщилась и отодвинула от себя тарелку с оливье.
Зайцу показалось, что по частой привычке многих неожиданно опьяневших женщин его тёща сейчас расплачется, и ему, представившему свою жену на горшке здесь, на виду у всех, тоже стало неприятно.
А ВБП, увлёкшись, неожиданно предложила гостю посмотреть, как Варечка танцует: «Вот, прямо сейчас! Вы ведь знаете, Кирилл Матвеевич, она всегда увлекалась всем таким… творческим… И ещё в Сыктывкаре — вы помните? — И крупные стёкла её очков затуманились не то морозным воздухом Пальмиры, не то флёром воспоминаний. — Варюше тогда шесть лет было, она заняла первое место в смотре-конкурсе по классу йоги! Мы сообщали вам тогда телеграфом!
Заяц перестал жевать и стиснул челюсти. Потом зажмурился на миг и снова раскрыл глаза. Насторожился и прислушался. ВБП явно заносило куда-то не туда. Или это ему мерещится? Чёрт с этими нервами, с этими праздниками, с недосыпом этим! Да и сама атмосфера дома, — что-то нездоровое в ней, что-то…
А ВБП тем временем продолжала: «И портрет её, и натальная карта… Потом, во Дворце пионеров… Ой, она вообще такая смешная была!» И вдруг, безо всякого перехода, заговорила о другой, более нежной стороне её жизни: «Всё говорила: “Вырасту, мы купим домик в деревне и будем там жить! Зверей заведём… домашних…” Я ей: “И охота тебе, Варюша, в деревне-то жить, в глуши?” А она: “Там хорошо, и мы все вместе будем, и никуда больше оттуда не уедем!” Я уж, признаться, и вправду бояться начала: вдруг да вырастет и уедет. Ей ведь как что в голову войдёт… Я уж за ней так переживала, так переживала…» (Заяц отметил эту возникшую вдруг провинциальную нотку в речи тёщи: это так влияет тема разговора, что ли? Или от выпитого?) Тёща же продолжала: «А потом, училась когда и замуж вышла, всё по квартирам моталась…»
Тут Зайцу стало обидно оттого, что Ванда Брониславовна говорит о своей дочери в единственном числе, несмотря на то, что мотания эти начались именно вследствие того, что она сочеталась законным — между прочим! — браком со своим мужем, с ним то есть… И он даже захотел каким-либо деликатным образом на это намекнуть, заодно и напомнить, что мытарства их продлились не очень-то и долго, — но не придумал, как это сделать, и промолчал.
— И книжищи эти, — ВБП тем временем столь изощрённым и косвенным образом удостоила, наконец, упоминания и его, обладателя этих книг, — пудовые, с места на место, с места на место! Денег нет, работы нет… Любовь! Слава богу, что вы, Кирилл Матвеевич, объявились… — Голос тёщи звенел, как у звеньевой на пионерской линейке.
Зайцу непременно захотелось вставить своё слово. Вставить, и будь что будет!
— И когда они потом под вашим началом занимались… и тогда, — слава богу, слава богу! — уже…
Речь ВБП зазвучала мягко, умиротворённо, акценты её смягчились, приливы стали нежны и характерные сибилянты почти не заметны. А Заяц запоздало удивился: «они»? Кто это — «они»? То, что этим местоимением не охватывается его персона, было яснее ясного: он и Варвара вместе ничем и ни под ничьим началом не занимались. Заяц взглянул в пунцовое лицо Варвары, но та его взгляда не заметила.
Кирилл Матвеевич благосклонно и мягко сконфузился:
— Ну полно, полно дорогая моя…
Варвара внимательно изучала пустой бокал.
Время спустя Заяц ловит себя на том, что, прислушиваясь к разговору, реагирует на него в общем-то поверхностно: улыбается, когда все смеются, и хмурится, когда речь становится сдержанной. Ему безразличны инвективы и шпильки, подпускаемые с истинно аристократическим изяществом в его адрес тёщей.
Застав себя за таким поведением, словно за чем-то слегка неприличным, но вполне простительным, он снисходительно улыбается. Голова его кружится — второй день так пить, это ж ой-ёй-ёй! Глаза сами собой закрываются. «Они? — спрашивает себя Заяц. — Какие они? То есть кто это, — “они”? Но всё же “под началом”, а под началом, это…»
«…А потом: “Это твой новый папа. Папу нужно слушаться”. Надо к себе его привязывать. Привязывать так, чтоб не ушёл, не сорвался, но как, как? Почаще рассказывать о собственном детстве, чтобы там, как бы на одной доске встречались, чтобы там, устанавливалась связь, глубинная… Ах, если бы он хоть читал…» Непомерная тяжесть давит Зайцу на грудь, и не стряхнуть её, не сбросить, — она увлекает его куда-то вниз…
— Заяц, Заяц! Ты спишь, что ли?! — Заяц чувствует, как Варвара тормошит его. — Ну ты даёшь! Пойди, с балкона капусты принеси квашеной, — мама просит. Она там в ведре.
— Что? Мама в ведре?
— Да капуста в ведре, вот балда! — голос Варвары неестественно нежен. Или он уже просто отвык от того, что когда-то казалось ему естественным? Размытое сонным маревом лицо супруги кажется отдалённым ещё более, чем обычно. Не вставая с дивана, Заяц бессмысленно снизу-вверх таращится на Варвару, пока сознание полностью не возвращается к нему. «Действительно, задремал. Возраст», — оправдывается он про себя, и слово «возраст» отдаётся в нём сочувственно.
«Возраст…»
Заяц выходит на балкон. В накинутом для тепла домашнем халате, который вынесла ему Варвара, с огненного цвета мохеровым платком на плечах, он парит над смоляною бездной ночного двора и видит, как не то пар, не то туман поднимается в той стороне города, где ползёт под мостами невидимая Нева, как далеко внизу, прямо под ним, сияет слабой гирляндой, набросив её на чёрные сучья карагача, — и вдруг поражается тишине, окружающей мир. В продолжение всего застолья грохотавшие петарды и вспыхивавшие фейерверки вдруг отчего-то перестали грохотать и вспыхивать, все люди разошлись, и тишина и покой, — словно он вышел в другой мир, в котором не может быть ни праздников, ни даже, может быть, людей, — окружили его.
В этом безмолвии, оглядываясь на стоящую за стеклом жену и руководствуясь преувеличенной, как в немом кино мимикой и пассами помавающих рук, Заяц раскапывает в нужном месте на балконе снег и достаёт за ручку из сугроба жёлтое эмалированное ведро. Распрямляется и так, с ведром в руке, замирает, снова оглядывая панораму города. Несмотря на тапки, промёрзший пол обжигает ступни, но Заяц неподвижен: со шпиля Адмиралтейства взгляд его, как по лесенке, перебирается в низкое небо и остаётся там надолго, словно ожидая поддержки. Под ним ночные бары, казармы, кочегары, вокзалы, поезда.
Заяц чувствует себя одиноким как никогда, даже больше, чем там. «А ведь когда-то мы вместе исходили город вдоль и поперёк», — думает он.
Перед тем, как войти, Заяц взглядывает на дверь: за стеклом уже никого, из-за шторы, чуть сдвинувшейся, виден зал, сумрак в нём оживлён цветными красками телеэкрана. Три фигуры сидят за столом, подавшись друг к другу, как злоумышленники на полотне старинной работы. «Они», — возникает в его памяти недавно где-то слышанное местоимение. Кто эти «они», почему эти… это… — он путается — так волнует его, почему ему так досадно думать об этом? Где это было, когда я это слышал? Заяц потягивается, стряхивая с себя остатки сонливости, и входит в комнату. Проходя на кухню мимо гостя, Заяц мельком бросает на него взгляд: Кирилл Матвеевич сейчас похож на волка. Глаза его блестят, пасть, усеянная частыми и острыми, словно к коронкам приуготовленными, зубами, разинута смехом. Из рукавов серого костюма далеко высунулись поросшие густым чёрным ворсом худые руки.
За запертой балконной дверью воздух лопается и рвётся опять: возобновилась праздничная канонада, но не здесь, а вдали, и звуки салюта слабы.
В сытном, спиртовом тепле залы Заяц забирается с ногами на диван и, закрыв глаза, меланхолично отмечает про себя, что морозный воздух не помог ему, что в затылке ломит от выпитого, от усталости и желания спать… Неповоротливое грузное тело его, к тяжести которого он давно привык, сейчас будто бы совершенно утратило свой вес, и это тоже раздражает, и вообще, хочется раздеться, скинуть носки и лечь.
Заяц аккуратно, чтобы не задеть стол коленями, разворачивается и кладёт голову на диванный валик.
Время тянется долго. Лица фигур заслонены бокалами, но это ничего — на бокалы тоже смотреть интересно: со дна их поднимаются серебристые ниточки пузырьков. Ниточки колышутся, извиваются, рвутся на части, утрачивая себя, и тут же находят, срастаясь снова. Всё-таки хорошо бы уже лечь и вытянуть ноги…
Разговор, наконец, как будто выдыхается, и все четверо сидят молча. Неожиданно Кирилл Матвеевич поворачивается к Зайцу и, нимало не смущаясь позою его, участливо спрашивает: «Ну а вы-с как? Довольны ли работой? Варя говорила, что теперь вы где-то… там…» Он поднял руку и неопределённо пошевелил пальцами в воздухе. Заяц тотчас сел, опершись о валик рукой, и, кажется, несколько подобострастно, ответил: «Да-да. Большое спасибо, всё хорошо, Кирилл Матвеевич. Работаем…»
«Угу», — удовлетворённо сказал гость и, помолчав, словно в молчании, как в гипсе, закреплял ответ, снова отвернулся к хозяевам дома.
Теперь Варвара и Кирилл Матвеевич сидят вполоборота друг к другу и на лица их волшебными покрывалами падают красные, зелёные, лиловые отблески фейерверка, магические краски телеэкрана касаются их, как кончиками пальцев — слепые. Все цвета радуги сменяют друг-друга. Глаза собеседников блестят. Губы оживлены улыбками. «Это он, — думает Заяц. — Он и “они” связаны чем-то… Потом у Вари спрошу. Надо будет не забыть…»
Но вот Кирилл Матвеевич подаётся к хозяйке дома: шёпот. Заяц прислушивается, ничего не может разобрать. Бог с ним. В полудрёме ему кажется, что он близок к некой тайне. Тайна эта значительна и грандиозна.
3. Фокусы и фейерверки
И, поднявшись с бокалом в руке, ВБП снова обводит собравшихся лукавым взглядом, оправляет юбку без надобности и произносит, не обращаясь ни к кому конкретно, но почему-то поглядывая на Зайца, торжественно и вместе с тем игриво:
— Все, конечно, знают, что наш дорогой Кирилл Матвеевич не только занимается эээ… бизнесом и помогает эээ… нуждающимся, но так же является почётным членом Академии Духовной Медицины. Он сам практикует некоторые… некоторые… — ВБП мило смутилась. — Простите меня, Кирилл Матвеевич, забыла, как это там у вас правильно называется… Ну, в общем, лечит с помощью отрицаемых наукой волн, и… если что, в общем, обращайтесь! — Улыбнувшись собственной шутке, ВБП продолжила: — В общем, я хочу предложить тост за вас, дорогой наш Кирилл Матвеевич, пожелать счастья вам и вашему ммм… племяннику, успехов во всём, здоровья…
(«Побольше волос на голове», — добавил от себя Заяц, почувствовавший укол ревности.)
— Иии… — кокетливо растянула она союз, уже известно, что долженствующий соединить, — и, конечно же, прогресса в вашей благой для всех нас деятельности!
И залпом, словно штрафную вазу «горькой», опрокинула в себя бокал.
Повелитель космических энергий смущённо зарозовел.
Немного постояв ещё, ВБП решила этим заявлением не ограничиваться. Негромко хлопнув в маленькие свои ладошки и обращаясь сразу ко всем, она возвестила:
— А сейчас мы попросим Кирилла Матвеевича показать нам что-нибудь из того, что он умеет!
Призыв тёщи показался Зайцу немножечко неестественным, как у ведущей новогоднего утренника, примерно так числа уже двадцатого января.
С преувеличенно заинтересованным видом ВБП обратилась к гостю:
— Кирилл Матвеевич, вы ведь покажете нам что-нибудь? — И, прелестно смутившись, руками изобразила в воздухе пассы.
Кирилл Матвеевич, повернув лицо в сторону Зайца, благосклонно улыбнулся, но замедлил с ответом. Тишина повисла в зале. Секунду спустя к Мастеру Вибраций подалась Варвара, и едва различимый шёпот — словно Заяц всё ещё спит — возобновился. Заяц, чувствуя, что тоже должен сказать, пролепетал:
— Покажите, пожалуйста, благ… Кирилл Матвеевич.
Кирилл Матвеевич степенным кивком выразил согласие.
— Позвольте считать наш мнемо-физико-магический вечер открытым! — тут же начала свой конферанс ВБП. — Я говорю «наш» потому, что наша Варечка тоже, когда переехала сюда, ездила к Кириллу Матвеевичу и брала у него уроки… У вас в Павловске, помните? — обратилась она к гостю. — Она тогда могла запросто назвать верно подряд три карты! Три карты подряд! Помните?! Вы ещё пророчили Варе большое будущее…
Гость заёрзал, кашлянул в кулачок, и его щёки и шея приобрели цвет лежащего перед ним на тарелке винегрета.
— Там ещё племянник его занимался, — некстати добавил Викентий Вениаминович, — на три года старше Варьки. Тоже интересовался…
И Заяц, не дослушав тестя, в воображении своём тут же на свой лад нарисовал картины племянниковых интересов.
— Опять ты… При чём тут… — смешалась ВБП и досадливо глянула на мужа, но тут же вернулась к прежнему тону. — В общем, будем считать вечер открытым и предоставим слово самому виновнику торжества! («Какого торжества? — подумал Заяц. — Почему “виновнику”? Нет, определённо она подрабатывала ведущей культчасти, причём в самых дальних, в самых глухих гарнизонах!» Спать ему уже расхотелось, и по разным причинам.)
— Способности человека безграничны и удивительны, — тихо, но внушительно начал свою речь Кирилл Матвеевич, восставая из кресла. — Безграничны и удивительны. Да-с! Но часто бывает так, что человек о них сам ничего не знает. Выявить их у него, выпестовать — вот в чём заключается задача всей нашей Академии и лично вашего покорного слуги! — Лозоходец и рудознатец поклонился на все четыре стороны, особенно задержав взгляд на Варваре. — Весь мир наш пронизан любовью, — продолжил он, и голос его окреп. — Лучи любви, целые потоки любви, океаны, с вашего позволения, любви приходят к нам из самых глубин Вселенной, омывая каждого, кто, как невинное дитя, не ведая стыда, в природной своей наготе плещется в волнах мирового…
Заяц почувствовал, как оскомина сводит ему челюсти. Он представил себе половозрелого племянника, плещущегося в невинной своей наготе. С удивлением заметил, что пальцы рук его сжались в кулаки. Маг и факир тем временем продолжал:
— …Подобно паутине, незримые энергетические лучи соединяют нас в одно целое, и неважно, сколь далеко мы находимся друг от друга, — энергоинформационный обмен возможен на любом расстоянии, и при должной сноровке любой из нас может соединиться с каждым и передать ему свою любовь. Так же эти волны несут исцеление, душевное и физическое, и сегодня я готов вам это продемонстрировать.
Кажется, эта речь утомила Кирилла Матвеевича. Он закрыл глаза и опустился в кресло.
ВБП, ошарашенная волшебством происходящего, сидела не двигаясь. Тесть облизнулся длинным розовым языком. Варвара заломила руки и уставилась в пустоту.
— Для продолжения работы, — неожиданно тихим, но внушительным голосом продолжил Кирилл Матвеевич, — мне потребуются свечи. Свечи у вас есть? — вдруг воскликнул он сосредоточенно и нервно. — Дайте мне свечи, и я покажу вам нечто особенное!
Хозяйка напряглась, соображая, есть ли у них свечи и где они могут быть, приподнялась…
Повисла томительная пауза.
Запереглядывались.
— Кажется, есть! — возвысил голос Заяц неожиданно для себя. Он раскаялся в своём жлобстве и жаждал искупить вину, принеся добро на алтарь космической любви. Викентий Вениаминович с ВБП недоумённо переглянулись. — Я сейчас! — заверил Заяц и, насколько это было возможно, быстро поднялся, даже выскочил из-за стола, в последний момент придержавшись за край. — Секундочку!
Он устремился в глубины дома, слегка покачиваясь, по упруго подающемуся под ногами полу, сквозь звон и тугие удары ракет, под раскатистый шорох распускающихся в небе цветов и замирающую осыпь их, под стенание и вой телепевцов. Он был и в самом деле рад, что может помочь этим чудаковатым людям, что вечер пройдёт не за банальным поеданием и выпиванием, а пусть и с наивными, детскими, но всё же развлечениями и останется милым воспоминанием, о котором можно будет завтра же рассказать Женечке, и: «В конце-то концов, — снисходительно увещевает он себя, замедляя шаг и входя в полутёмную комнату, — ну что за идиотская ревность? К тому же ревность к прошлому. К прош-ло-му. А ежели она начнёт ревновать, а?»
Вскоре Заяц вернулся с четырьмя разноцветными пирамидками в руках.
— Вот! Это у нас в комнате, в шкафу… Я, когда вещи укладывал, нашёл совершенно случайно. Я там глянул мельком — кажется, что-то связанное с Африкой. Это вам тоже ваши друзья… эээ… вместе с огурцами? — Заяц поднёс одну пирамидку к глазам, близоруко сощурился: — Аф… афро… ах, афродизиак! Ароматические, с мушмуллой и кизилом… — позже, с мучительным стыдом перебирая свидетельства своего позора, он вспоминал, как удивлялся, отчего это никто не радуется удачной находке и такой его памятливости и осёкся. — Пахнет от них интересно, — зачем-то добавил он, повернувшись к ВБП. — То есть я хотел сказать, что так здорово, что вы ещё… То есть… у вас… что они вам… — И добавил, натужной весёлостью пытаясь исправить неловкость: — Ух ты, всякие! Синие, зелёные, жёлтые!
Тесть, до этого молчавший, издал звук, какой издаёт селезень, подзывающий утицу.
Расставили пирамидки по углам стола, и мистагог повелел:
— Зажигайте!
Послышался треск фитилей, по комнате поплыл удушливый дым. В очках хозяйки полыхнули цветные отблески адского пламени. Заяц, уже совершенно не соображая, что делает, не то спросил, не то сказал:
— Я форточку… того, открою. Уж больно дух от них… — и шагнул к окну.
В свете свечей серьги ВБП мерцали, словно сокровища в подземелье гномов.
— Ну-с, кто готов поучаствовать в эксперименте? — ВБП, сумевшая взять себя в руки, обвела взглядом присутствующих. — Смелее, давайте посмотрим, есть ли способность к энергетическому обмену у кого-нибудь из нас? Например, у вас, — обратилась она к Зайцу, натянуто улыбаясь.
— Нет у меня никаких способностей, — довольно нелюбезно буркнул Заяц. Он был огорчён своею оплошностью, а кроме того, испытывал отчётливую и весьма большую неприязнь к гостю. К его весьма загорелой лысине, к его чётко очерченным губам цвета сырой печени — бывают же такие, отчего обладатели неестественного колера кажутся до чрезвычайности чувственными и порочными. И, конечно же, к тому, чем обернулась помощь, оказанная гостем в приснопамятные времена.
— Эх, жаль, Женечка спит! — продолжила ВБП, словно не замечая дурного расположения Зайца. — Рано лёг, вчера допоздна с нами засиделся. Вот у него, наверняка, такие способности есть! Ведь дети — это небесные создания, у них, как я слышала, прямая с небом эта… энергетическая, как раз.
— И у него тоже нету, — зачем-то продолжил ершиться Заяц, — ребёнок как ребёнок.
Но тут взгляд его упал на Варвару — кажется, она хотела что-то сказать и даже подалась вперёд, как примерная ученица. «Если она сейчас скажет что-нибудь про мой лоб, то я…» — подумал Заяц, и не успел завершить своей мысли.
— Кирилл Матвеевич, — вдруг выпалила Варвара задорно, как школьница, — а вот у меня плечо болит, правое, — вы не могли бы мне помочь?
В отблесках салюта глаза Варвары вспыхивают то зелёным, то жёлтым, то пунцовым, то сиреневым. Глаза смеются. Отблески лёгкими цветными накидками накрывают её всю, сменяя друг друга.
Кирилл Матвеевич плотоядно оскалился.
— Ну а почему бы и нет, — бодро, в тон Варваре, ответил он.
— Тогда давайте прямо сейчас и начнём. Вам… не помешает салют?
Повелитель энергий радостно затряс головой:
— Ни в коем случае, Варечка! Ни в коем случае!
— Просим, просим! — тёща почти беззвучно захлопала в ладоши и укоризненно взглянула в сторону грубияна-зятя. Викентий Вениаминович тут же с оживлением налил две рюмки «Бехеровки», одну из которых интимным жестом поднёс магу, а другую, отсалютовав лёгким движением в воздухе, изящно опрокинул в себя.
Гость и Варвара вышли на середину комнаты, улыбаясь, и близко встали друг напротив друга.
«Сейчас он…» — подумал Заяц, и ему стало неприятно оттого, что сейчас руки этого афериста начнут прикасаться к его жене. Эти отвратительные маленькие лапки… Вспомнились слова об уроках в Павловске: интересно, чему он там её учил? С племянником…
Звук на телевизоре убрали совсем — зелёный червячок внизу экрана отполз влево, оставив в правой стороне — той, откуда наступает будущее, — для эстрадной нечисти абсолютный вакуум: бесноваться и разевать задышливые рты.
— Сейчас я продемонстрирую вам, как с помощью малой толики посылаемых лучей любви можно на расстоянии снять любую боль. Этой любовью все мы, люди, связаны в единую сеть, в одну семью. Семья и сеть — как созвучны эти слова… — Голос целителя звучал глуховато и с расстановкой, словно он находился уже не в гостях у родственников, а в своей Академии на лекции.
«Совершенно левая рифма», — подумал Заяц.
Варвара зачем-то расставила ноги на ширину плеч. Академик закрыл глаза, лицо его разгладилось, как у спящего.
— Сосредоточься. Сейчас Учитель передаст тебе космическую энергию, — восхищённо зашептала мать Варвары, — отрешись от всего суетного и слейся со Вселенной…
Учитель протестующе затряс головой, и ВБП поспешно, с благоговением умолкла. Наступила такая тишина, что Зайцу показалось, будто бы всё-всё, и этот зал, и этот дом, и двор с этим домом, и другими домами, и распускающимися над их крышами, словно райские кущи, огненными деревьями салюта — целыми рощами! — он видит со стороны, уменьшенными и помещёнными в некий короб, наподобие косморамы, самый смысл которой, заключённый в демонстрации неестественной крохотной жизни, требует тишины и неподвижности. Ощущение нереальности происходящего отгородило его от прочих, и в ушах зазвенело. В тишине зазвучали слова целителя: «Издалека, из самых глубин космоса космические лучи несут нам свет и любовь… согласие и покой…» Словно в помощь музыке своих слов, гость принялся дирижировать руками. Маленькие пальцы его растопырились и заскользили в воздухе.
«Словно ощупывает…» — прокомментировал сам себе Заяц с брезгливостью и насмешкой.
— Астральное тело реципиента поддаётся мне… — тем временем бубнил гость.
— Ах ты!.. Тело ему поддаётся…
Лицо Варвары демонстрировало умиротворение.
Вот оно, наложение рук! Заяц не отрываясь смотрит, как у него на глазах похищают его жену. Открыто, не таясь. Зайцу кажется, что он видит, как рука вора касается плеча его жены — нагого плеча — и чувствует, как немеют его ноги.
Там, под тканью, — тело её! Живое, трепетное, горячее и таинственное. Семь покрывал семи цветов скользят по застывшей фигуре. Бирюзовые плечи, коралловая спина, хризолитовое лицо. Рубиновая грудь, серебристые ступни. Плечо под изумрудной, малахитовой, пурпурной тканью света: нагое, горячее, трепетное.
Золотистые бёдра, фиалковые кисти. Серебристый живот, розовые икры.
Воздух за окном оргиастически содрогается.
Так длится довольно долго. Кисти рук Кирилла Матвеевича вновь и вновь двигаются в плавном ритмическом рисунке, словно повторяют фрагмент одной-единственной кинезотографической сцены. Зайцу кажется, что он слышит лёгкое гудение, какое бывает у аккордеона, когда из него после игры выходит воздух. Он растерянно обегает взглядом присутствующих, желая по их реакции понять, в самом ли деле происходит такое, или это ему только кажется? И не слишком ли все… того, увлеклись? Ведь это же только аттракцион, так сказать, забавный кунштюк. Но лица присутствующих выражают наивысшую степень внимания и одухотворённости — кажется, что на всех на них легли и навек упокоились отсветы этой самой космической любви. Отсветы, сквозь которые теперь ни черта не разберёшь.
Вслушиваясь, Заяц понимает, что звук и в самом деле исходит от академика. «Экая странная картина!» — Заяц поводит плечами и осторожно оглядывает всех: тёща, забывшись, теребит край скатерти, скатывая его и раскатывая крохотным свитком; тесть, уцепившись щепотью за волосы в носу, так и застыл во внимании и даже, по-мальчишески подвернув под себя ногу, подался на диване вперёд! Все они сейчас похожи на детей, которым заезжий фокусник демонстрирует нечто из бездонного кладезя своих умений. «Ну и ну», — дивится Заяц. Ему неловко, словно его заставили усесться на детский стульчик, и в то же время любопытно.
И снова Заяц чувствует ту тревогу из сна: перед ним, отделённая узкой и бездонной пропастью, громоздится гора душного воздуха. Гора давит его, запрещает ему дышать. «Вот оно…» — говорит он себе, глядя на руку целителя и стараясь сохранять на губах доброжелательную улыбку. — «Вот…»
И ещё думает, поддаваясь всеобщему настроению: «А что если и вправду что-то есть в этом… такое…»
По лицу Варвары пробегает улыбка — блаженная, губы её подёргиваются, как будто она хочет запеть. Может, о том, что она видит сейчас и чувствует там, в своих эмпиреях?
Руки фокусника тем временем продолжают двигаться, скользить, оглаживать воздух, сходясь от широких и неопределённых кругов вселенского источника ко вполне реальному и осязаемому телу, приближаясь к нему, пальцы уже и в самом деле то касаются ключицы подопечной, то чуть ли не погружаются ей в подмышку, то плотно припечатываются всей ладонью к лопатке, и уже не лёгкое гудение, но мощный органный рёв заставляет воздух в комнате вибрировать…
И в тот самый миг, когда действо, судя по всему, должно было достигнуть кульминации, прямо во дворе раздалось оглушительное «ба-бах!», зал озарился зелёным светом, и оконное стекло содрогнулось от сильнейшего удара.
Академик умолк и весьма резво для своих лет нырнул под стол, но, опомнившись, тут же выбрался обратно, трогая себя за рукав и делая вид, что прилаживает упавшую запонку. Хозяева вместе с Варварой бросились к окну: там, на стекле, чёрной звездой размером с блюдце распласталось пятно копоти. След ударившейся ракеты.
— Уроды, блять! — воскликнула Варвара. — Салютом своим прямо в наше окно попали! Ведь так и выбить его могли!
Участники эксперимента неловко молчат. Наконец, Кирилл Матвеевич, рассмеявшись, произносит:
— Боюсь, друзья мои, сейчас у меня уже ничего не получится. Энергетический канал прервался. Увы!
— Ничего, Кирилл Матвеевич, — утешает его Варвара, — вы ведь тут ни при чём. Разве с этими гондонами что-нибудь сделаешь? Берите салат, кушайте. Вы сёмгу любите?
Заяц чувствует, как жар приливает к его щекам: ему неприятно слышать от своей Варвары такое.
А за окнами приблизилось вплотную и пошло метаться продолжительным грохотом — дробным, словно где-то принялись сбрасывать с грузовика длинные доски, — народное веселье. И засвистало, завыло, завизжало, затрещало, заухало под окнами, и пьяные крики: «Ураааа! Ура, с Новым Годом!» — закачали воздух, и зашипели, пробираясь в небо, токи хвостатых, серебристых семян. Белое и красное, колумбовое и золотое, изумрудное, аметистовое! Бирюзовое, серебряное, фиалковое! Стронций и медь, кобальт и натрий, титан, свинец! Пахнущие дымом и оставляющие во рту привкус металла элементы праздника.
Заяц разочарованно поджимает губы. «Прежде она была совсем другой», — думает он, и эта мысль огорчает его. Всё меняется, всё ускользает.
Комната качалась на волнах света, то озаряясь, то проваливаясь в непроглядную тьму.
Завозился где-то и хныкнул мальчик.
— Ах, нет, ничего. Спит.
И дальше тени отшатываются от теней, разноцветные всполохи опрометью бросаются от окна к стене и пропадают, на миг успевая обнажить страшные изломы провалов. Жадных, зовущих. Вот — опять! Тени, качнувшись, обрушиваются в собственные бездны, как будто тайна бесконечности открывается, и — сокровенное это, вот, у ног. Что там, что?
Кровь и перья…
Семь покрывал семи цветов, семь невесомых, тончайших, одно за другим, падают на всё, что ни есть в комнате, и, одно за одним, соскальзывают, тают.
4. Проводы гостя
(Познание непознаваемого)
— Ну что, друзья мои, — Кирилл Матвеевич, взглянув на часы, обратился к хозяевам дома и гостям его, — время моё вышло, мне пора уходить. Сейчас должен позвонить водитель…
И тотчас в подтверждение, вздрогнув, ожил мобильный телефон Кирилла Матвеевича. Тот приложил его к уху и покивал. Встал, сердечно поблагодарил. Пояснил: дорогу перегородил какой-то дурак на самосвале, водитель остановился в квартале от дома. Заяц подумал: «И вправду дурак: в Новый год, и на самосвале».
В припадке великодушия провожать сперва было ринулись все, но после потешных каких-то, легковесных препираний решено было, что пойдёт только Варвара. Вернее, это она сама так заявила голосом твёрдым, не терпящим возражений. И всё же Заяц увязался за ней.
Праздник закончился. Осыпались и насовсем исчезли серебро и позолота. Пол и обстановка в комнате сделались черны, и вся квартира кажется теперь необыкновенно пустой, словно из неё вышло нечто большее, чем три человека. И, будто внезапно устав, пожилые уже, близкие к старости, прожившие всю жизнь вместе мужчина и женщина отходят от окна квартиры на пятом этаже дома на Литейном и возвращаются к прежним своим местам. За окном клубы дыма, гонимые лёгким ветром, медленно ползут вдоль улицы и поднимаются к небу, редея.
— Ну, — гость останавливается у тёмно-серого, плоского, как огромная мокрица, сверкающего автомобиля и, повернувшись, оглядывает Зайца и Варвару. — Большое вам спасибо, рад был видеть всех в добром здравии, а тебя, Варечка, всё такой же цветущей. Нет! — перебил он себя, впрочем, без малейшей экзальтации в голосе, а так, словно читал по писаному. — Ещё лучше, расцветшей уже настоящей, так сказать, женской красотой.
«Надо же, — мысленно парирует Заяц, — цветовод какой выискался».
— И вас тоже, молодой человек, был очень, очень рад видеть. — Кирилл Матвеевич прямо смотрит в глаза Зайцу, взглядом закрепляя очевидную ложь.
— И вам спасибо, Кирилл Матвеевич! Огромное, большое-пребольшое спасибо, что посетили нас! — голос Варвары, возвращающей благодарность, звучит звеняще и восторженно. Видно, что она волнуется и старается вложить в слова прощания нечто большее, чем они могут вместить. Кирилл Матвеевич понимающе кивает и улыбается, а Варвара, скомкав последние слова, неловко обнимает гостя, точно падает на него.
— Так уж вы не забудьте, Варенька… — доносится голос благодетеля уже из машинных покоев.
Эта просьба неприятно задевает Зайца. Он поправляет на носу очки раз, другой, а затем и вовсе снимает их — металлические дужки неприятно холодят кожу возле ушей, словно всё никак не могут нагреться. Словно его собственного жалкого тепла не хватает на то, чтобы присвоить и занести в штат телесной периферии эту жалкую, субтильную конструкцию.
«”Не забудьте…” — чего это не забыть, о чём они договорились? И когда успели, ещё там, дома, что ли?»
И дома тотчас соединились с домами, и переулки налезли на переулки — сплошная непроходимая стена, колеблющаяся и зыбкая, встала у него на пути. «И так подозрение на подозрении: и в охлаждении, и в сумасшествии, и… Куда уж больше!» — обосновывает он себе необходимость хранить гордое молчание и не принимать близко к сердцу все эти глупости. И всё же, томимый неприятным впечатлением от этой просьбы и от визита вообще, Заяц раздражён. Эти дурацкие полунамёки, полутайны, эти недосказанности. И Варина грубость в конце… Наконец, осторожно, словно нащупывая в темноте дорогу, он решается спросить:
— Варюш, а… у этого, у Кирилла Матвеевича, как я понял, сын был? С которым вы вместе… занимались. На занятия… ходили, да?
Варвара ответила коротко:
— Ну да, был. Он и сейчас есть. А что?
— Да ничего, — смутился сбитый с толку Заяц, — просто… Не слышал о нём ни разу…
— Ты и о Кирилле Матвеевиче почти ничего не слышал и не знаешь.
— Нууу… да, — торопливо согласился Заяц.
Он подумал, что зря поддался слабости и завёл этот разговор и что, по сути, сам толком не знает, чего хотел бы выведать. «Выведать…» — слово-то какое. То, что томит его, находится рядом, но словно бы в другой области жизни, за подкладкой её, и это самое «это» можно даже нащупать, в общих чертах определить очертания, но невозможно ухватить, а Варвара, если бы хотела, могла бы ему помочь, но она не хочет…
— А я и не знал, что ты была такой… энергичной девушкой. — Заяц старается, чтобы голос его звучал игриво, но каламбур не удаётся именно из-за интонации. Он сам внутренне ёжится от фальшивости своего тона и не сразу соображает, что сказанное им звучит довольно двусмысленно.
— Была и была, тебе-то что? — буркнула Варвара и ускорила шаг.
И непонятно было, поняла ли она двусмысленность, обиделась ли на неё? Заяц щурится — ветер с колючим снежком, поднимаясь от земли, задувает прямо в лицо.
— Ты бы лучше сыном своим так интересовался, — полуобернувшись, добавила Варвара.
«Как «так?» — подумал Заяц, но ничего не ответил — отвлекающий манёвр жене удался, и некоторое время Заяц идёт молча, переживая чувство собственной вины. Некстати возникшая мысль о том, что было бы, если бы Варвара узнала о его вчерашних жалобах Алексу, повергает Зайца в трепет. И всё же, воспользовавшись Вариной подсказкой, Заяц делает ещё одну попытку примириться. Он спрашивает:
— А что, дедушка с бабушкой не интересовались, откуда у Женечки фингал?
— Спрашивали, сказала, что подрался.
— А не стала говорить, из-за чего?
— Нет. Подрался и подрался, какая разница. Ничего особенного.
— Да уж…
— А представляешь, лоб ещё болит, — хмыкает через некоторое время Заяц, потирая шишку.
— Ну так что ж ты не вызвался, когда просили, — хмуро отозвалась Варвара.
— Ну, так всё равно же не получилось бы. — Заяц пробует улыбнуться, и улыбка у него получается жалкая, просительная. Почувствовав это, он умолкает на секунду, затем смущённо произносит: — Да, неудобно с этими свечками получилось…
Варвара сердито молчит.
— А салют-то как шарахнул! Кирилл Михайлович аж присел! — Заяц из человеколюбия старается приуменьшить позор благодетеля и вообще старается говорить как можно беззаботнее, но голос его вязнет в сердитом молчании супруги. Варвара ускоряет шаг, и Заяц торопится поспевать за ней. Ему хочется попросить её идти помедленней, напомнить, что ботинки его, увы, не приспособлены для здешней зимы, но не решается. Вспомнилось вдруг, как ругалась она там, в зале, и с жалостью, какую испытываешь к больному человеку, ему захотелось спросить: «Что с тобой? Что с тобой случилось?» Но он молчит и только внимательнее всматривается себе под ноги, стараясь не оскользнуться. Порыв ветра охлестнул его лицо и скатился ледяным комом за ворот.
Улицы, улицы, улицы! Они всё появляются, одна за другой, одна за другой, множатся, неизвестные, незнакомые, доселе здесь не бывавшие — словно расширяющаяся Вселенная, не оставляющая в покое ни малейшей части своей, добралась, наконец, и до этого города и пустилась растягивать, добавлять его каменные складки, удлинять каналы и фасады, проспекты и дворы, то вставляя новые комбинации эркеров, колонн и арок в привычные, примелькавшиеся глазу виды, то просто без малейшего стеснения повторяясь одними и теми же линиями. И снова мысль о сумасшествии нагнала Зайца. И страх перед… Нет, не перед сумасшествием даже — у него не было опыта жизни с сумасшедшими для того, чтобы бояться этого по-настоящему, — а перед безопорностью, перед непознаваемостью, обнаруживающейся во всём, как в безумии: в этих улицах, в этом чудном госте, в намёках и подозрениях, и во всём странном этом вечере.
Улицы, улицы, улицы. Переулки, дворы, сквозные проходы — господи, кто бы мог подумать, что путь их так запутан и извилист! Заяц оглядывается: вот здесь они могли гулять. Здесь очень удобное место, чтобы, например, остановиться и взять за руку… Взять за руку, и… В воображении Зайца племянник ведёт себя куда решительнее и смелее, чем сам он в мерцающей своей, рассеянной жизни. Кажется, Варвара что-то еле слышно шепчет. Заяц прислушивается… Мерещится ему, что ли? «Ну, не уворачивайся… А сейчас мы тебя пройдём насквозь…» «Это она с ним», — догадывается Заяц, и мурашки пробегают у него по спине.
Несколько раз ему кажется, что он видит тускло блещущий, похожий на огромную мокрицу автомобиль: кузов его мелькает в небольшом отдалении в просветах, в арках…
Заяц дрожит всем телом. Ботинки его, успевшие промёрзнуть насквозь, настырно грохочут на проплешинах голого асфальта и растерянно умолкают, попискивая там, где лежит снег. «Но ничего, — с какой-то даже мстительностью думает Заяц. — У меня теперь тоже есть кое-что, чего ты не знаешь! Не знаешь и даже не догадываешься, что это может быть. Могло бы быть. И было!» И — спохватывается. Раскаяние и стыд захлёстывают его так, что он даже забывает о том, как отчаянно мёрзнет. Раскаянье и стыд. И страх. Страх, что каким-то образом она узнает, что космические вибрации, волны любви ей донесут… Бред, конечно, но — сам, сам, что если он сам каким-то образом проговорится, выболтает во сне! О, зачем он вчера говорил с Алексом!
И ещё этот… племянник. «Варя говорила…» — вспомнил Заяц слова Викентия Вениаминовича. Интересно, когда это она говорила? Мне она ничего такого не говорила, никогда. И, запоздало ошеломлённый тем, с какой непререкаемой наглядностью единое целое — Варина жизнь, от рождения и до настоящих дней, вообще всё её существование, всё то, что он привык объединять словом «она» — вдруг разделилось на две части. Не потому ли, что он по привычке считает ту, отделившуюся часть, тоже своей, то ли из ревности, а может, исходя из иррационального желания по следам, оставляемым ею в пространстве вещественного мира, отыскать причину и источник собственной ошибки, чтобы исправить её, восстановить всё как было, он пробует сейчас наспех, вчерне прожить её ту, потустороннюю, Варину жизнь, полагаясь на собственный опыт виденного и читанного, и понимает, что совершенно не представляет себе, какой его Варвара могла быть тогда.
На ум приходит только крохотная пигалица в тренировочном гимнастическом костюме. Ни от той, затянутой в чёрное, хрупкой, испуганной, как птичка, случайно залетевшая в человеческое жильё, он не может вывести, по нисходящей, её образа сюда, ни отсюда возвести сюжетной линии туда, — ему не от чего возводить и не к чему сводить: незатейливая суть её существования ускользает, как ускользает геометрическая, скажем, задача, которая вроде бы и понятна во всём, да вот только всё равно никак не даётся, как тень, которую ловишь руками, или как сон.
Как странно! Сегодня он увидел её такою, какой прежде никогда не знал. Словно некто, подобный этому Кириллу Матвеевичу, — а может, сам Кирилл Матвеевич? — магнетизёр и престидижитатор, заколдовал её здесь, или дома, или где-то ещё, может быть, действуя на расстоянии, может быть… о господи, бред какой! Этот интерес к эзотерике, это знакомство с племянником. Эти детские выкрутасы, эти переезды. Этот город, в конце концов, и эти странные, едва ли не человеческие отношения с ним… Игра. Словно заколдовали… Или рас-колдовали?
От неожиданности Заяц чуть не остановился, или даже и в самом деле остановился, потому что, придя в себя, он очнулся в каком-то пустом дворе один и бросился догонять ускользающий силуэт, — силуэт не останавливался ни на секунду.
«Да, словно в продолжение всего вечера снимались с неё, в безумном танце, один за одним, последние покровы, делавшие её — ею, тою, к которой я привык, которую знал всё время, что мы были вместе, но лишь к которой я привык, и только-то!»
То, что открывалось ему, — завораживало и пугало своей неизвестностью. Та, которую он знал, казалось бы, как самого себя, сегодня окончательно исчезла у него на глазах, и последние черты знакомого образа растаяли без следа.
Заяц догнал Варвару и на ходу оглядывает её лицо — лицо её безмятежно и спокойно.
Вспыхнула в небе и зашипела, осыпаясь окалиной, огненно-красная астра, бросила на плечи Варваре свой алый отсвет и тут же сдёрнула его рывком. Заяц невольно зажмурился, замедлил шаг, опасаясь оступиться в бездну, раскинувшуюся под ногами, и, открыв глаза, никого не увидел рядом с собой. И побежал.
Улицы, улицы, улицы — это город, который он полюбил с первого взгляда и которого испугался, но приручил, а теперь боится снова. Очарователь похитил у него на глазах его Варвару, накрыл, присвоил, растворил в себе!
Раскачиваются над головой, завораживая тусклым своим блеском, пентакли, тетраксисы и тетраграмматоны стальных проволок, протянутых от крыши к крыше; все семь сингоний стискивают свалявшееся клочьями козлиной шерсти небо и ссыхаются мыльной пеной почерневшие кружева декоров. Ветер, налетая, отрывает слой за слоем от стен штукатурку и швыряет под ноги, подвывает безнадёжно и тоскливо, рвётся о витые выступы и рога лепных фигур, о грязные шипы и поникшие пики оград. Маски взглядами пустых глазниц, начинённых палой листвой и ломким хитином умерших насекомых, следят с многоярусных своих высот. Не удержать ему больше её — некого ему удерживать: кто идёт рядом с ним, что это за чужой человек?
Внезапно какое-то истерическое веселье охватывает Зайца. Ему хочется остановиться и дурашливо заорать во всё горло: «Люююдиии! Мне жену подменили! Что делать, а? Никто не знает?»
Молчите?..
Эх, вы…
Почти у самого поворота, за которым она могла бы исчезнуть навсегда, Заяц опять нагнал Варвару. Несколько шагов он молча идёт рядом — она не обращает на него внимания. Он взял её за руку и почувствовал, как холодны её пальцы. Он пробует взять их, как брал раньше, все сразу в горсть, чтобы согреть, но через несколько шагов Варвара высвободила руку, едва шевельнув губами: «Так неудобно».
В пространстве, не заполненном ничем, ширится и растёт особенный род тишины: тишины, образуемой отчуждением от городского гула, отдалённого рокота салютов, шума дороги, шороха шагов, посвистывания курток. Придавленные низкими облаками, переулки кажутся узкими каналами, прорытыми среди тёмных утёсов. Луны и звёзд не видно — лишь россыпь светящихся окон, и многие гаснут, когда на них долго смотришь: люди, утомлённые праздником, ложатся спать.
5. Целомудренный шелкопряд
В молчании Заяц и Варвара поднимаются по широкой лестнице к себе на этаж: Варвара вперёди, Заяц на два шага сзади. Сухожилия проводов под потолком, струпья штукатурки, — взгляд привычно скользит по мелким прописям бытия. Подвальный запах поднимается снизу как ощущение глубины. Подоконники, грязные стёкла и за стёклами — другие осевшие, осунувшиеся дома. В тишине стараются ступать тихо. Заговорщики.
Слышно, как Варвара звенит ключами…
Света не зажигали, и, возвышенная отчуждением своим и холодом зимы, выскользнула она, высокая, негнущаяся, из пальто, а он, униженный, принял — только раз коснулся её ледяных пальцев! — и выпрастался, изгибаясь всем телом из своей куртки, и так же, друг за другом, миновали зал, отозвавшийся тишиною: Викентий Вениаминович и его Верная Боевая Подруга уже спят — праздник окончен.
Варвара ввела Зайца в комнату, отведённую им, и по пути слухом, натянутым, как паутина, Заяц ловил слабейшие колебания воздуха: спит ли Женечка? Хорошо ли спит?
В комнате, не сговариваясь, тоже не зажгли света. Варвара задёрнула шторы, Заяц снял с тахты плотное камчатное покрывало.
Сил нет ни на какие умывания, да и лишний шум…
Тишина, умноженная на саму себя, обретает в уме его небывалую ценность.
Варвара через голову стягивает с себя свитер, и в темноте видно, как во все стороны с треском разлетаются искры. Коротко взыкает молния на джинсах, и верх их, разнимаемый руками, расходится, обнажая белый живот. Ноги сгибаются в коленях поочерёдно: правая, левая. Рука, вынуждая тело преломиться в поясе, тянется к пяткам: к правой и к левой… Как быстро она успела снять с себя платье перед проводами…
На фоне серого окна — её силуэт. Совсем нагая, она кажется ему бесплотной, словно рисунок, видимый на просвет. Тонкие, сделанные пером линии удерживают в пределах контура ровное лёгкое свечение, нигде не затемнённое глубинами. Голова на миг склоняется к упавшим на пол вещам, плечи опущены. Чистый и ясный смысл покоя, выписанный сразу и набело.
Когда осознал он связанность форм тела во всех его подробностях, вплоть до формы носа, линии лба, до рисунка папиллярных линий с содержанием жизни человека, этим телом обладающего? Не тогда ли, когда, отделённый руками матери от младенческой тьмы неведения, от слитности со всем миром, ощутил протяжённость и отдельность собственного тела?
Ещё до-словно…
И рос, входя в это прозрение, будто просыпался в комнате, наполненной светом. Подбирая соответствие сразу и смыслу, и слову.
«Может быть, — размышлял он, — если бы у меня были не такие руки, или не такой нос, то и воды жизни, омывающие меня денно и нощно, встречали бы большее или меньшее сопротивление, по иному бы носили меня и придавали движению моему иное направление? Даже если бы единственный палец, вот этот мизинец, был другим? Как знать, может, его форма была бы предвестницей грядущей скорой катастрофы, пророчеством полного разрушения тела, судьбы, замысла?»
И тело женщины представлялось ему свидетельством оборотной стороны человеческой жизни — в соответствии с тем, что угадывалось в глубине знакомых пожелтевших страниц — и даже альтернативным способом существования, знать о котором дозволялось лишь перешедшим определённую черту посвящения, избранным, причастным высшим и окончательным знаниям, уводящим вглубь, в лабиринт и мрак.
Заяц аккуратно выбирается из тканой своей оболочки и с комом тряпья в руке, словно нищий у райских врат, внимательно приглядывается: куда бы положить? Неуверенно бросает наугад на что-то, показавшееся ему стулом, и ложится.
О, блаженство среди тканых лилий!.. Он вытягивается во весь рост на кровати, лицом вверх, и продолжает наблюдать за Варварой.
В комнате жарко. Варвара, с халатом на плечах, уходит в ванную, оставляя Зайца одного. Белый пододеяльник, наброшенный на чресла Зайца, длинным широким языком свисает на пол.
Он долго слушает, разглядывая тусклые отблески запертого за дверью света, как шумит вода, как она, наконец, стихает и что-то долго и тихо позвякивает там, за дверью. «Из одних пузырьков она льёт на себя притирания и благовония вначале, из других — в конце, чтобы снять нанесённое вначале», — думает он. «Жизнь подобна песку, перетекающему из колбы в колбу песочных часов. Пора смывать хну и басму, время разоблачаться и избавляться от парчи и виссона…»
Приготовление ко сну тянется нестерпимо долго, и Заяц от нечего делать разглядывает обстановку комнаты, проявившуюся, привыкшим к сумраку глазам. Кресло в углу, рядом — письменный стол. Шкаф, в котором хранились злосчастные свечи, гладильная доска. Вело… велосипед? Швейная машинка «Зингер»? Ламповый телевизор? Заяц приглядывается — нет-нет, показалось. Предметы, освещённые слабым светом, льющимся из окна, видны плохо и, ниже уровня подоконника, ближе к полу, становятся совершенно неопределимыми, но отвести взгляд, прервать угадывание совершенно невозможно — темнота побуждает смотреть. Так в детстве, в первое утро нового года, проснувшись раньше всех, вглядываешься в сумрак под ёлкой и, пытаясь проникнуть кромешность ещё почти полноценной ночи напряжением не столько зрения, сколько способности к ясновиденью, различаешь углы и плоскости коробок.
Наконец, щёлкает выключатель и, скрипнув, открывается и мягко закрывается дверь. Слышно, как приближаются шаги: осторожное шлёпанье влажных ступней. Остановились совсем рядом. Короткий шорох — снятый халат падает на кресло. Ногти царапнули по плечу — слепая рука ищет край одеяла.
Протяжный вздох.
Легла.
Стула, кстати, среди вещей так и не увидел.
Заяц ощущает жар чуть влажной кожи и токи чужой жизни. Всем телом он чувствует тело, вытянувшееся рядом. Не касаясь его зрением, он видит всё: от сырой, пахнущей шампунем макушки до распаренных, словно в тех самых горячих источниках Аль-Айна1[9] пяток: точно палеонтолог, он способен по отдельным фрагментам восстановить облик давно переставшего быть существа.
Развернув ладонь, он нечаянно касается пальцами тёплой упругой кожи и осторожно отодвигает руку. Лёжа лицом вверх, Заяц смиренно, вполголоса произносит в темноту: «Спокойной ночи».
Здесь даже в середине ночи небо то пепельное, то оранжевое, то взблёскивает тусклыми ртутными всполохами. Не то что там. Там, на окраине города, ночь проницаема, но кромешна, и падению звёзд, всех разом, на землю, на дома спящих и не спящих мешает лишь атмосфера, уплотнившаяся до состояния чёрного обсидиана. Луна торчит над самой головой дерзко и вызывающе…
Перед глазами Зайца мреют развалины дворца в Джульфе: россыпи щебня под остатками арок, повалившиеся колонны, штукатурка с картинами райских садов пластами, словно ковры, отступает от стен и висит в жарком плотном воздухе. В зарослях бахариса, заполонившего собою каждый угол пространства, бродят козы, и всюду, насколько хватает глаз, — жёлтые, как козьи глаза, цветки камнеломки. Во внутреннем дворе, едва прикрытый сплетением ветвей, зияет провал бездонного узкого колодца.
Опять он проваливается туда. Стоит только ослабить усилия, и он уже там, — словно плотность окружающей среды, уступив, достигла проницаемости отражения.
Несмотря на то, что Зайцу хочется спать и в голове всё расплывается, стоит ему закрыть глаза, как мысли обретают чёткость печатного текста. Танталовы муки бессонницы.
Заяц зажмуривается, некоторое время с силой удерживает веки плотно сомкнутыми, затем осторожно снижает усилие, доводя меру напряжённости трепещущих плёнок до простого поверхностного натяжения. Его окружает почти настоящая тьма, и он чувствует её медленное движение. Это движение увлекает его туда, где мучительный ход событий ещё связан.
«Я — Бебека, я — Мемека…»
Скоро Зайцу становится холодно, и он хочет плотнее завернуться в одеяло. Опустив свободную руку вниз, долго шарит у пола в поисках одеяла. Пальцы его хватают пустоту, не касаясь материи[10]1.
Незаметно для себя Заяц шумно вздыхает: о непостоянный, увилистый мир! Ах, сколько раз он уже подумал, что, откажись он тогда, в тот негорестный год, от соблазнительного предложения поработать за границей, то ничего бы и не случилось!
После нескольких безуспешных попыток пальцы, наконец, захватывают край одеяла, и Заяц осторожными движениями подтягивает его к себе.
Но он не отказался.
И Варвара не отговаривала.
«Ах, Варя-Варечка, Рюшечка-Варюшечка, если бы только хоть пол-слова, хоть один только намёк, сомнение… Но ничего этого не было. А ведь я, признаться, ждал», — признаётся он себе.
Он ждал этого, ждал, когда жена скажет о том, что ей не хватает его, а не денег, что ладно, дескать, ведь не голодаем, а в погоне за деньгами очень даже легко упустить главное… Ждал, когда она позовёт его обратно, когда потребует, чтобы прекращал он эту бродяжью жизнь, ждал, зная, что сам, первый, этого предложить, заговорить об этом, не сможет — из общепринятых соображений о том, как должно вести себя мужчине, боясь, что она его не поймёт.
«А ведь, если боялся, значит, не был уверен в ней. Значит, я не знал и не знаю её…»
Заяц осторожно пошевелился: кажется, ноги его остались недостаточно прикрытыми.
«А и в самом деле, насколько хорошо я её знаю? И почему я думаю, что знаю? Судя по сегодняшнему вечеру, известно мне о ней совсем немного. Да и то не очень-то хорошо».
Устав жмуриться и поняв, что заснуть не удастся, Заяц открыл глаза. «Взять хотя бы то, что сегодня я узнал от её матери: мечтала купить в деревне дом, когда вырастет. Мне она, кажется, об этом ничего не говорила вообще. Хотя нет, было что-то про животных… Нет, не помню. То, что хотела жить в Питере, — да, помню. Осесть, выбиться в люди. Что значило для неё “выбиться в люди”? Ну, её представление о жизни довольно бесхитростно: чтобы как на картинах Мюнье, в кружевах и рюшах, плюс все эти современные технические штучки.
И всё время упорно шла к этой цели.
Ещё, кажется, до сих пор верит в загробную жизнь и считает, что там, за порогом смерти, всё будет точно так же, как и здесь. “Только без страданий…”
О детстве, о школе всегда говорила неохотно, и то, что рассказывала, откровенно говоря, было тошнотворно и казалось взятым из согласованных с высшим руководством идеологически выдержанных методичек по школьному и внешкольному воспитанию: учёба с большим интересом, отличные результаты, дружный класс… Хорошо хоть про макулатуру и металлолом не рассказывала: в их годы этого уже не было. Близких отношений, кстати, тоже ни с кем не было, со школьными подружками, которые, как она говорит, у неё были, — не общается1[11]. Годы студенчества всегда предстают скороговоркой, без запинок и пауз: ни первой любви, ни увлечений — ничего. Словно гомункулус, выращенный в реторте. И познакомились-то в Кунсткамере, среди дисперсий и свечений. Забавно. Не удивлюсь, если потом у неё окажется царская родословная или русалочий хвост…»
Проникал ли он в глубину её жизни, или скользил по поверхности подобно водомерке? И хотел ли проникать?
Несколько историй, немного, всего две-три, из своего раннего детства она рассказывала так часто, что он их выучил наизусть и раздражался, когда она к месту и нет — чаще казалось, что не к месту — принималась вспоминать о сопках и невысоких горах Монголии, где служил её отец, где каждое утро ездила в школу на автобусе, от гарнизона — в город, почти час туда-обратно в старом пыльном пазике, который все называли космической капсулой. Ещё сон про васильки — это уже совсем из раннего детства, и ещё про метеорит, который упал прямо за домом в палисад — она точно запомнила то место, — а утром пошла за ним с ведром… или эта звезда упала в ведро, а утром в нём оказалось лишь немного прозрачной воды… это тоже, кажется, её сон, да, точно, сон… Он делал вид, что слушает, рассеянно кивая и думая о чём-нибудь своём.
Что если то, что происходит сейчас, для неё естественно и вытекает из самой сути её?
И насколько вообще познаваем человек?
И как совместить знание о том, что ждёт в конце пути, с незнанием пути, ведущего к этому концу?
«О, как всматривался я в её черты тогда, в Карелии утром, — как, некогда в собственные в запотевшем от влажного жара зеркале! Чуть отчуждённые неизбежной метаморфозой эволюции, и всё-таки свои. Смотрел, не пробуя их читать ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем, ибо знал, что какую бы главу ни открыл, она неизбежно приведёт меня коротким путём к самому себе. Я вглядывался в неё, как в вечный текст, пытаясь охватить и понять всё разом, а сейчас не знаю даже, кто я сам… Ах, эта наивная уверенность, что обладание картой гарантирует безошибочность пути и достижение цели! Теперь, когда я знаю всё, все русла рек, все долины и холмы внизу, всё небо со всеми его созвездиями вверху, когда по памяти могу повторить каждую черту, открывшуюся мне когда-либо, — могу ли я сказать, что хоть что-то знаю? Она поразила меня своей отзывчивостью на речь, особенной отзывчивостью на особенную речь и особенную жизнь: но не была ли эта отзывчивость всего лишь чем-то вроде безошибочного музыкального слуха? Чем-то вроде случайного и бессмысленного природного дара?
Что я знаю о ней… А что она знает обо мне? Что я ей о себе рассказывал? И даже если упоминал иногда какие-то факты, то говорил ли я о главном, посвящал ли в то, что досоставляет моё содержание и что теперь хотел бы, но не могу рассказать своему сыну?
Эти словечки, эти шутки, эта речь — не является ли она псевдоречью, призванной отвлечь внимание, отвести в сторону, скрыть главное, основное?
Мир, построенный на продуктах высшей очистки, продолжительной возгонки, длительной выдержки и тщательной дистилляции, начинался для меня как игра света и ошеломление, и был разряжён настолько, что только любовь к матери удерживала его границы со всем их содержимым от рассеяния, подобно печному дыму или туману.
Как распространялся я, дожидаясь её возвращения, не только в перечне действий, необходимо долженствующих быть выполненными по достижении счастливой минуты (таких, как: поход за грибами, уборка дома с подробным перебиранием вещей и перечислением связанных с ними историй, огородные работы, планы на будущее — от несущественных до самых важных, пересказ событий, произошедших с каждым, — опять же, невзирая на величину, их важность, чистка двора и уборка снега, и ещё многое, многое другое) и составляющих суть жизни в этом мире, но простирался также и в пространстве физическом (тот малоизведанный осколок леса, дальний, заброшенный угол огорода, малопосещаемая окраина посёлка, и даже пляж — если дело происходило летом, и магазины), и во времени, и даже в порядке действий (только после завтрака, или строго перед ужином, во время вечернего чаепития, когда уже стемнеет, или перед выходом из дома в лес) — распространялся, заполняя все мельчайшие закоулки этого разряжённого мира собою, неумышленно связывая собою воедино всё со всем: чувство, пространство и время, распространялся, не замечая даже, как придаю тем самым миру законченный и совершенный вид! И мать, понимая всю расстановку необходимых опорных точек и линий, как могла, потакала мне, увеличивая концентрацию любви среди подвижных координат и непостоянных очертаний…
Отчего мне в последнее время снова стала вспоминаться Улита? Не оттого ли, что, в отличие от матери, она упорядочивала хаос не снаружи, а внутри меня? Тот болезненный интерес, вспыхнувший к ней… «Любовь». Всё время ускользала, — словно чувствовала краткость времени их совместного пребывания здесь, преходящесть этого состояния. Может быть, и она неуловимостью своей, преходящестью, невольно готовила меня к утратам в дальнейшей жизни и в конечном итоге самой жизни? И если при помощи своего ребёнка они, как при помощи некоего органа чувств, видят и понимают всё, что происходит там, в отдалении дней, то не следует ли и принимать всё, что от них исходит, как исходящее от самого времени?
Нахождение с нею рядом было тягостно, но необходимо, случайность её появления была проявлением закономерности высшего порядка: когда в пространстве, перенасыщенном любовью, возникла необходимость возникновения точки кристаллизации, она была сотворена из меня, словно из ребра Адама, очарованного сном (не так ли образовалась и наша Вселенная?), и была помещена в мир, и осталась непознанной…»
Кстати, он так и не нашёл той книги — маленькой, по словам Улиты, похожей на тетрадку. Не нашёл, как ни старался, как ни перебирал пыльные томики и брошюры в похожем на Вавилонскую башню шкафу, утешая себя мыслью о том, что не могла же книжка быть только одна, та, которую Анна Михайловна сожгла в печке — у автора их должно быть несколько…
Книги не было нигде, ни на полках за стеклянными дверцами, ни даже наверху, ни в гуще волглых стопок «Крокодилов» и «Работниц», приготовленных к практическому употреблению, ни в иных комнатах дома, жилых ли, заброшенных ли, хотя её шершавые от пыли, жёлтые, как янтарь, страницы с застывшими рядами чёрных жуковитых букв долго мнились ему то на случайном столе, распахнутые и придавленные гранёным стаканом с мутным чаем с одной стороны и блюдцем, сизым от сигаретного пепла, с другой, то под диваном — засунутыми бесчувственной уже от сна рукой, то даже просто на полу, вперемешку с тряпками, тапками, газетами — сором остывающего жилья, — но только мерещились. Въяве её не было нигде.
Он искал книгу не так истово, как следы присутствия отца, но всё же был охвачен идеей поиска всецело. Со временем надежда отыскать её отступила, ушла, и последний всплеск случился уже на новой квартире Анны Михайловны, когда, разбирая оставшиеся от неё вещи, вынимал и внимательно пересматривал каждую книгу.
Тогда, в детстве, может быть, он искал не уцелевшие авторские экземпляры — откуда ему было знать про них, — может быть, он шёл по следам той, сгоревшей, книги? Ясно видя её уцелевшей, живой — тем зрением, которым Гордон Купер, например, ясно видел каждый дом и двор, пролетая над Тибетом: в деталях, в мелочах, в подробностях…
«И об этом я тоже ей никогда не говорил…»
Заяц осторожно ворочается, и внутренний секрет его, поблёскивая, словно в свете слабого августовского солнца паутинка, обвивает события минувшего и настоящего, спелёнывает их всё туже. Он прислушивается к дыханию Варвары, дыханию сильному и ровному. Тело её, крепкое, как корнеплод, жаркое, покоится рядом. Правой стороной он улавливает волны искусительного жара, ноздри его обоняют тяжёлые ночные ароматы, от которых он в своей холостяцкой жизни отвык и теперь задыхается: жирный дух кремов и притираний тяготит и кажется невыносимым, что они оседают на его лице, на руках, на шее, и, предвкушая радость освобождения, он думает о том, как завтра утром смоет их с себя. Внезапно тишина ночи прерывается редкими всхлипываниями. Заяц прислушивается — звук доносится из детской комнаты. Это Женечка. Заяц напрягается и мысленно посылает сигнал сыну: «Спи, спи, Женечка, всё хорошо. Чего ты?» Но всхлипывания переходят в плач, и тогда он откидывает одеяло и по возможности быстро идёт туда, удачно огибая углы и выступы ещё знакомого ему ближнего ночного пространства. Сын, не открывая глаз, хнычет, сидя на кровати.
— Ты чего, Женечка? — спрашивает Заяц шёпотом.
В словах, искажённых плачем, он с трудом разбирает слово «пить».
— Сейчас, сейчас, подожди, сына.
Заяц так же быстро бесшумными шагами идёт на кухню и на столе, уставленном разнокалиберными кружками, перебрав все, по весу находит его, с машинкой — она пластиковая. Налив тёплой воды из кувшина, Заяц наливает и себе, и с расстановкой, маленькими глотками пьёт, затем возвращается обратно к сыну, стараясь двигаться так, чтобы движение руки совпадало с шагами и вода не расплёскивалась: чёрт знает, сколько он её там, в темноте, налил. Кажется, до краёв.
Уложив сына, Заяц возвращается к себе. Варвара, едва-едва выбравшаяся из своего сна, меланхолично спрашивает в темноту:
— Что там?
— Женечка проснулся, пить просил. Спи.
Он снова ложится и долго ищет край одеяла, который можно натянуть на себя. Находит у неё под боком куцый уголок и осторожно вытягивает его. Вкатывается в образовавшуюся полость, вдыхает тёплый воздух, пахнущий живым женским теплом, и шумно выдыхает. Спустя некоторое время, почувствовав, как тепло покидает его и подошвы ног покрываются холодным потом, он осторожно тянет на себя одеяло ещё и, укрытый до подбородка, так, что голова его кажется отделённой от тела белым сиянием, лежит неподвижно, затем принимается осторожно перебирать ногами и, аккуратно подбирая свисающий со свободной стороны край одеяла, подтыкать его себе под бок: экономными, продуманными движениями Заяц образует вокруг себя кокон. Он кропотливо трудится, выстраивая в пространстве место, наиболее точно соответствующее форме его тела, действуя, как целомудренный шелкопряд.
Почувствовав движение справа, «ты спишь?» — спрашивает он шёпотом темноту, но никто не отвечает. Заяц осторожно поворачивает голову в сторону жены — околдованное сном лицо Варвары, как всегда, прекрасно. Он долго смотрит в него: в непроницаемом сумраке ночи взгляд его, ограниченный любовью, остротой своей превосходит взгляды живых, не ограниченные ничем.
Варвара, жена лукавая и увёртливая, царственно плывёт над бездной, охваченная сном.
Во всём доме, от кухни до самой дальней кладовки, стоит тишина. Безграничная, сонная, она всё ширится, достигая невиданных за день пределов. Заяц снова закрывает глаза: всё-таки, нужно попытаться уснуть, завтра наверняка будет много дел. Кажется, в небе отцвели уже последние астры, и белые пятна под веками, измельчав, сливаются в одно оранжевое пятно, то стремительно убегающее куда-то, то на полпути вдруг останавливающееся и возвращающееся — вот оно начинает пульсировать, выбрасывая острые тонкие лучи, лучи ширятся, длятся, и, уже почти засыпая, Заяц понимает, что это он видит свой собственный пульс, бьющийся где-то на сетчатке, или на глазном дне, или ещё бог знает где, где-то там, в глубине тела, и тишина, достигшая уже пределов возможного, взрывается в мозгу чёрной сетчатой пустотою углеродной звезды, и что-то большее, чем простая усталость, охватывает его, что-то, похожее на догадку, на озарение, но так же, как усталость, лишающее сил. Вдали в пепельном сумраке снова встаёт ненавистный город, в котором теряется призрак его жены, и он кричит этому призраку вслед: «Ну и иди! Иди, откуда пришла! Прах — к праху, прах — к праху!»
IV Симекулы
1. Совки и бомбиксы
Утро началось с шёпотов, ставших особенно заметными после завтрака: «У ребёнка нет нормальной курточки! Ребёнку нечего надеть на руки! Ребёнок мёрзнет в этих… а он ничего не замечает! Варвара, ну ты-то куда смотришь!.. Ты мать!» — но сначала, с правого плеча, покрытого одеялом, от лёгкого потряхивания сон осыпался, словно снег. Сознание, пребывавшее всецелым ничто, мгновенно высветилось, истончилось, подобно делящейся живой клетке, разорвалось, и тяжкая, тёмная его часть, затянувшись мембраной, мгновенно провалилась куда-то в нефтяную пустоту, а лёгкая и подвижная — поднялась и, мгновенно осознав себя, заполнила всё существо. Заяц открыл глаза.
У постели — Женечка. Он одет, умыт.
— Привет, зайчонок. Проснулся уже?
— Проснулся уже, — эхом повторяет сын. И тут же, без паузы, спрашивает: — А мы пойдём поджигать салют?
— Салют? — На секунду Заяц задумался, пытаясь сообразить, о чём идёт речь, но тут же, улыбнувшись, вопросительно поправил сына: — Бенгальские огни? Ты имеешь в виду — поджигать бенгальские огни? (Этими огнями Женечка терроризировал его с самого лета, хитростью пытаясь добиться желаемого раньше обещанного срока, притворяясь, что всё время забывает уговор: только в Новый Год.)
Женечка торопливо кивает:
— Да, гингальские.
Заяц переводит глаза на стол, где на часах светятся зелёные цифры: 11:12. Ого!
— А ты поел?
— Да, мы все поели.
Заяц запоздало оборачивается через плечо — вторая половина кровати пуста. Так же мужественно, как кто-то там, шедший на смерть и приветствовавший Юлия Цезаря, он бодрится:
— Ну, раз поел, то, конечно, пойдём! Давай, я сейчас тоже умоюсь, позавтракаю, и мы все пойдём. Хорошо? — И, грустно улыбнувшись самому себе, зачем-то добавляет: — Видишь, вот новый год и настал…
Кивнув, Женечка радостно выбежал из комнаты, а Заяц, прислушиваясь к топоту детских ног, долго ещё, словно пытаясь припомнить что-то, обратное направлению взгляда, смотрит в окно. На улице пасмурно, и даже если они выйдут быстро, ну, скажем, где-то через час, — прикидывает он, — искры огней будут уже хорошо заметны. То что надо.
В холодильнике с прошлого вечера нетронутой лежит тилапия. «И как это я вчера её не заметил?» — удивился Заяц.
Разогревать рыбу он не стал, ел холодной. Женечка сидел рядом и, трогая твёрдые бусины глаз, произнёс задумчиво:
— Рыбочка… Бедненькая… — И спросил у Зайца: — Тебе её жалко?
В голосе сына Зайцу послышалась ирония, но он ответил серьёзно, выбирая из жирной спины полупрозрачные рогатки:
— Да, жалко. А тебе?
Женечка не ответил, но, ехидно улыбнувшись, не то констатировал факт, не то снова спросил:
— Но всё равно ешь?
— Уйди, садист. Инквизитор… — беззлобно ругнулся Заяц. — Дай поесть спокойно.
Он вспомнил, как ночью Женечка просыпался, как просил пить… Что потревожило его, что разбудило? Неужели и вправду жажда, или, скорее, нечто, не имеющее ни образа, ни причины, нечто, поднявшееся из глубин сонного сознания и лишь облечённое в маску жажды, ибо надо же ему в чём-то представать, чтобы быть осмысленным?
Белые, как фарфоровые шарики, отвердевшие глаза рыбы лежат на тарелке рядом с разобранной на запчасти головой. Впервые в жизни — подумал Заяц о бенгальском огне — он увидел его только в восьмом классе, и то с почтительного расстояния, теснимый толпой одноклассников: в центре круга единственная палочка ярко пылила в чьих-то руках, а он поражался тому количеству белого дыма, что окутывал счастливчика. Зрелище было настолько противоестественным — прежде он видел огни только на картинках да в мультфильмах, причём и те и другие были древними, ещё сталинских времён, и казались чем-то ископаемым, навек ушедшим из настоящего времени в область преданий, — что он даже не знал, к чему это отнести теперь: к разряду экзотических развлечений, воскрешаемых прихотью, или вовсе к фокусам. Ему тогда казалось само собой разумеющимся, что держащий огонь исчезнет, как только серебристо-серая, похожая на ноздреватый перетаявший лёд, глазурь догорит до конца. «Наверное, это всё-таки фокус», — подумал Заяц.
И вот — суматошные сборы, перебежки на пуантах из комнаты в комнату, снова шепотки, взгляды, сквозняки и дуновеньица. Зайцу неуютно, его знобит, словно остатки космических лучей, призванных вчера в квартиру, всё ещё вибрируют по углам и не утратили окончательно способности доносить информацию: он слышит из самых дальних концов квартиры перелетающее, перепархивающее: «Носочки! Бедный ребёнок! На книжки эти свои!.. Замёрзнет! Изверг! Изверг и хам!»
Серыми совками ползали, перелетали шёпоты, и Заяц отряхивал их, касаясь лица почти неосознанно.
Планы менялись ежесекундно: то ВБП присоединится, то присоединится, но отсоединится по пути — нужно зайти к одному очень важному семейству, то Викентий Вениаминович выйдет раньше и встретит их на Дворцовой, то решают, что пойдут все сразу вместе и никто никуда не будет отлынивать — гулять так гулять, семья всё-таки! — то Варвара, отойдя от бельевого шкафа, принимает позу недоделанного мальчика из Эрмитажа, решая, что же ей надеть, что выбрать из жалкого ассортимента, прихваченного с собою в одной-единственной сумке. Суматошные вскрики вполголоса, нервические движения, по отражениям в зеркалах замечаемые случайно, резкие стуки, хлопки дверями, дверцами, ящичками, и никак не понять, кто производит весь этот шум в благородном семействе. Может, то мыши, пробегая, нечаянно задевают? Может, мохнатые бомбиксы?
Наконец, после долгих метаний, страстных взглядов, обращаемых в пространство, и выразительных пауз из дому выходят втроём: Варвара, Женечка и Заяц.
2. Ниобиды
«Это ли не январь, это ли не утро нового года! — воскликнул в себе Заяц на улице, веруя в праздник. И согласился сам с собою: Воистину так! Это оно, начало года, утро его и юность его, и воздух его ещё не замутнён, и не поднят со дна ил оседающих дней, и мир, не наполненный ничем, чист и свеж, словно сосуд, слепленный накануне! На дне его лишь ничтожество минут, лишь простейшие движения, лишь утро и ветер у самых ног, и звучен он ещё, и чист, и, может быть, даже предопределение его ещё не конечно и поддаётся мольбам!»
Заяц блаженно закрывает глаза и глубоко вдыхает тепловатый сырой воздух, едва горчащий, — словно где-то, в каком-то несуществующем частном секторе, топят углём. Глаза Зайца чуть слезятся, голова после хаотической ночи кружится, но он бодрится: в конце концов, всё не так уж и плохо, рядом жена и сын, и скоро они все вместе вернутся домой… Немного хочется пить, но это пустяк. Заяц поглядывает время от времени на Варвару: как она? Лицо Варвары непроницаемо, и он не знает, как она.
Во дворе на снегу — брызги алых конфетти. Петарды всю ночь стреляли в небо кровью.
— Ну, — голос Зайца преувеличенно бодр, — давайте, что ли, здесь и зажжём?
Металлический колпачок зажигалки нагрелся уже так сильно, что жжёт большой палец, но перловина на конце железного прутика никак не желает отзываться на старания Зайца праздничной вспышкой. Редкие порывы ветра сдувают пламя, и Заяц готов уже отказаться от чуда, заготавливая в уме утешительную речь для сына, как вдруг из самой вершины палочки с треском выскочила одна малюсенькая искорка, глазурь затрещала, выбросила из себя ещё одну, и ещё одну искорку, затем целую тонкую струйку их, и, наконец, целиком оказалась в ореоле колючек ослепительного белого света. Заяц торопливо сунул палочку в руки сыну:
— Держи! Сам! — и победно взглянул в его сияющие глаза.
Женечка, боязливо держа бенгальский огонь в вытянутой руке, чуть навыворот, восхищённо шепчет:
— Ух тыыы!..
Какие маленькие искорки! А от них отскакивают другие, ещё меньше, а от тех — ещё меньше, и… и вообще… «Симекулы», — вспомнил Заяц слово, придуманное Женечкой. Оно означало всё на свете, что меньше молекул. Или такое же маленькое, как молекулы. Или просто что-то маленькое, почти невидимое.
Лицо Женечки напряжено. Губы сжаты, округлый дедов подбородок подрагивает от сдерживаемого восторга. Зайцу, нравится разглядывать сына, нравится думать о том, как похоже его лицо на его собственное тех давних лет, и любопытно в знакомых чертах различать намёки новых: жены, деда, матери…
Холодные искры, похожие на семена рогоза, осыпаются и летят, пропадая в воздухе. В глазах Варвары — кажется Зайцу — тоже вспыхивает интерес. Крохотные лучики скачут в чёрных её зрачках. «А ты зажигала в детстве бенгальские огни?» — хочет спросить он. Но почему-то не спрашивает.
Одна маленькая искорка касается запястья Женечки, тот, боязливо вскрикнув, отбрасывает прутик. На утоптанном снегу скачут лучи. Заяц, торопливо нагнувшись, подхватывает его, подносит к нему следующую палочку — на каждого приходится по три штучки, — и та мгновенно подхватывает эстафету. Кажется невероятным, что искры, не ранящие даже снег, так легко могут воспламенить неподатливый состав. Женечка, восхищённый такой быстротой, хлопает в ладоши и громко кричит от радости, бессмысленно и искренно: «Ооооо!!! Ааааа!!!» А Заяц проникает ладонью в сияющий ореол и задерживает руку внутри сияния, показывая сыну, что бояться огня не нужно: эти искры не причиняют боли.
Потом Заяц зажигает огни так, чтобы у всех троих они горели одновременно, и в этом одновременном тройственном горении, как в завете тернового куста, ему наивно, совершенно по-детски видится обещание благополучного исхода всего, что он задумал.
Когда огни догорают, Заяц берёт Женечку за руку, и все вместе, длинной дорогой, они отправляются гулять.
Глядя на чёрных Атлантов, Женечка останавливается и с поднятой головой произносит, ни на кого не глядя:
— А вы с мамой здесь познакомились?
И Заяц, не сразу сообразив, что под «здесь» понимается не улица, а город, отвечает:
— Нууу… примерно здесь. Вообще, подальше немного, за рекой. Я же тебе рассказывал, помнишь? Я приехал сюда учиться… — И повторяет много раз пересказанную историю, и Женечка, слушая, кивает, словно сверяет соответствие рассказа тому, что он слышал раньше, и тем убеждается в истинности того, что случилось тогда, когда его ещё не было нигде и, может быть, и мира-то ещё не было, и вообще, взрослые эти… Слишком много у них… непонятного.
— А зачем ты сюда приехал учиться?
Заяц с жаром, словно есть в его словах доля неправды (но это не так!), в лихорадочном вдохновении не замечая, что в пределах общего, одинаково звучащего для обоих предложения, он сместил акцент с конца его на середину, не сообразив, что сына вполне бы удовлетворил простой ответ вроде «для того, чтобы стать геофизиком» или «мне всегда было интересно знать о Земле и о её ландшафте», разражается речью:
— Конечно, Горный есть и у нас, и я там тоже мог бы учиться, но дело ведь не только в учёбе, дело ещё в том, что для начала новой, самостоятельной жизни как нельзя лучше подходит новое же и место, и надо же когда-то преодолеть притяжение земли!..
И он проскакивает дальше, показывая рукой прямо вперёд и направо, через мост:
— Вон там мы с мамой познакомились… — И сворачивает налево: — А туда, на угол Большой Морской, мы ходили в кафешку! — и проходит улицей вглубь дворов назад и налево. — Представляешь, мы здесь один раз так заболтались, что заблудились! — Объясняя, как показывал маме Питер, как знакомил её с ним, как посвящал в него он, только-только приехавший, едва-едва обустроившийся, — её, прожившую здесь уже несколько лет, водил, сбиваясь и повторяясь, кругами, не в силах оторваться от неуловимой ещё точки притяжения, взахлёб говорил, исповедуясь в любви к нему, к ней — они были тогда неразделимы — говорил, рассказывал, вдохновенно привирая, пересказывая небылицы и повторяя чужие заблуждения, сбиваясь и начиная заново: центр не отпускал. И она слушала. Слушала так, как неотделившиеся ещё от детства люди слушают семейные предания, не осознавая, что сами являются частью их, и пребывают в них, и будут оставаться в их сумерках всегда, даже под ясным небом взрослой и трезвой жизни. Слушала, вникая в оттенки и полутона, в изгибы и повороты, перипетии и фабулы единого, изъеденного временем, но всё ещё крепкого сюжета, и глаза её озарялись радостью узнавания, и радость эта удваивалась, а город раздавался вширь, раскрывался уже перед обоими, развёртываясь во времени: в будущем.
И не задерживаясь, неожиданно Заяц опять, как накануне вечером, обрушивается в путаницу улиц, в ужас колодцев, ноздреватых кирпичей, выложенных в стены, сора, паутинных сплетений решёток, лестниц, парадных, арок, тупиков и подворотен, в которых пропадала, терялась, но не пропала тогда, а вот теперь точно может пропасть и потеряться она, тайный знаток изнанки, обитатель прелой подкладки, плоть от плоти всюду раскинувшейся грибницы — у, проклятый город!
— Папа, а ты скоро уедешь? — Перебивает его Женечка и, словно почувствовав двусмысленность таким образом построенной фразы, тут же поправляется: — Папа, а ты скоро уедешь, да?
— Да, сынок, скоро…
Редкие прохожие как будто с неба валятся прямо под ноги. Или ветром их задувает, что ли? То справа, то слева вступают в колею — не обойти наследующему.
Женечка бредёт медленно, останавливаясь и разглядывая заснеженные кусты и птиц, чьи крылья в тишине хлопают громко, как сохнущее на верёвках бельё, рассматривает следы этих птиц, что похожи на отпечатки искр, недавно просыпавшихся из его рук. Варвара, вырвавшись далеко вперёд, часто скрывается за поворотами и выступами. Маленькая рука сына в ладони Зайца при каждом шаге подёргивается назад, словно призывая его то и дело попусту оглядываться. Его раздражают эти рывки, эта невесть откуда взявшаяся манера жены убегать вперёд, эти дома, то и дело скрывающие её, и весь этот подлый город. Заяц старается подавить растущее чувство. Заметив, как стали холодны маленькие пальчики, он осторожно собирает их в кулачок, обнимает его всей своей ладонью, чтобы там, внутри неё, согреть своим теплом, и, наклонившись, спрашивает:
— Замёрз? Может, варежки наденешь?
Но сын, окружённый тишиной собственного бытия, молча машет головой и поглубже засовывает свободную руку в карман курточки. И они идут дальше.
— А это Исаакиевская площадь. Архитектора этого собора звали Монферран, что по-французски означает «Железная гора»: «мон» — гора, а «ферран» — от латинского слова «феррум», железо. И, что удивительно, согласно последним исследованиям учёных, крыша этого собора действительно покрыта железными листами!
Женечка смотрит на Зайца внимательно и серьёзно. Заяц оглядывается, ища, про что бы рассказать ему ещё. Что ещё годится для карнавала? Сейчас он поквитается с этим городом!
Заяц мстит городу за свой страх, задремавший было, убравшийся за пределы жизни и вдруг показавшийся снова, за свой испуг, за его власть над ним, над их жизнью, за… Да он смеётся над ним! Смеётся! Ну-с, господа!.. Хищно прицелился он к зданию справа:
— А вот, кстати, «Англетер»…
Но Женечка дёрнул его за руку:
— Пойдём маму догонять…
«Господи, а ведь ему и таким, как он, и вправду можно говорить что угодно, и они поверят!» — думает Заяц, труся непристойной какой-то, похабной рысцой грузного человека значительных лет, и ему становится тоскливо от нелепой своей шутки. «Но ведь ничего не знает и знать не хочет — вся история, весь существующий мир умрёт в нём!»
«И я умру… — подумав, грустно завершает он. — Чем я останусь в нём, что он запомнит? Даже те истории, что я для него сочиняю, — останутся ли? Нет, выветрятся со временем, погибнут…»
На душе у Зайца становится скверно. Ему вспоминаются письма матери, вернее, не сами даже письма, а почерк, которым они были написаны, — он помнит его в мельчайших подробностях (пока он учился здесь, мать писала ему часто, и казалось немыслимым, что в середине недели на столе коменданта не появится знакомый конверт), даже цвет чернил, даже линию их, то жирную и сплошную, то словно бы составленную из двух тонких по краям, с белёсыми прогалами в середине. Будет ли знать его почерк сын?
Прежде чем приступить к чтению письма, он долго и внимательно разглядывал прерывистые прыгающие строчки, привычным взглядом находил знакомые диковинные буквы, придуманные самой матерью словно бы нарочно на замену общепринятым: «Ч», похожую не то на латинскую «J», не то на рыболовный крючок; «Р», похожую на букву «Ф» и на чертёжное обозначение диаметра сразу; строчная «д» с вывернутой наизнанку петлёй — словно выводили её, глядя в зеркало. Не сообщало ли такое затейливое начертание тексту нечто большее, чем могло быть сообщено классическим шрифтом? И не повлиял ли также и столь экзотический ландшафт, образуемый этими письменными знаками, впоследствие на его идею создать собственный шифр, сиречь, собственный ландшафт, тем самым окружив себя совершенно диковинными пейзажами, среди которых пролегал его путь — тоже, кстати, во многом рукотворный? Разве не было это искусственное нагромождение пиков, расщелин и плато продолжением сотворения мира и приданием ему новых, уже лишь отчасти материальных свойств, а может быть, вследствие этой исчезающей, почти неуловимой материальности — и выявлением свойств иных, глубинных и более фундаментальных?
Опытным следопытом он спускался в низины, взбирался на пики и замирал перед не к месту и неожиданно, прямо посреди слов возникавшими провалами, видя в неровном, словно бы подвинутом дорожной дрожью и дрожь эту сохранившем ландшафте все усилия непривычного к письму человека, все его старания умолчать или высказать то, что мало сообразовывалось со всеобщим пониманием «настоящей жизни», но, по мнению автора, долженствовало быть высказанным. (Его собственный почерк был тогда не в пример обыденнее — рука, привыкшая к ежедневной многочасовой писанине в институте, привычно выводя буквы, шла гладко, не цепляясь ни за какие выступы, не путаясь ни в каких перипетиях ведущей её души и способна была порой заморочить самого её обладателя, не говоря уже о том, чтобы ввести в заблуждение стороннего наблюдателя.)
Он до сих пор хранит те письма между книжных страниц: по два-три конверта в каждом томе, купленном на сэкономленные либо случайно заработанные деньги, за все пять лет учёбы. Аронзон, Поплавский… Атмосфера их уже неотделима от сухого, пахнущего полынью и свечным воском воздуха её торопливых, чуть неряшливых предложений, коротких, как выдох1[12], — словно за долгие годы тесного соприкосновения страниц произошла диффузия, один текст проник в другой, и умножилась общая их, ставшая единой, глубина — примерно, как когда-то в Атласе, за исключением того, что и это постороннее включение, и содержание заключённых в пласты строк, и его собственная жизнь акколадой соединялись в единое звуковое пространство, основанное на принципе троичности.
Впрочем, строки зачастую скрепляли ещё многое, проницая материю бытия подобно проволоке, на которой Тимофей Борисович приносил домой выловленных рыб, соединённых голова к голове. Выбросить эти письма, сейчас пока даже как-будто и немного избыточные (пока жива мать), для него немыслимо. Как, например, выбросить детские рисунки или детские игрушки Женечки: каждая исчезнувшая вещь произведёт в их семейном ковчеге дыру, в которую хлынет холодная забортная вода внешнего мира. (Впрочем, Варвара тайком от него избавляется от этих листков с каракулями, поддерживая в доме лишь некий минимум, необходимый для благополучного обмана. Раздаёт по знакомым футболки, трусы, майки, ставшие не по размеру. Относит, обернув пакетом, машинки, кубики…)
Варвара, кстати, ничего сверх школьно-институтской программы не читала, и за покупку книг хотя его и не презирала, но радости тоже не испытывала[13]2. В начале прошлой осени, застав её за чтением Данте, Заяц похолодел от недоброго предчувствия: в её руках том «Божественной комедии» выглядел как Уголовный Кодекс в руках злоумышленника.
Что запомнит его сын, чему он отдаст жар своей души, да и возникнет ли он, этот жар? Или жизнь его будет подобна томительному осеннему дню в холодном нетопленом доме, за стенами которого лишь раскисшая земля да холодный царапающий ветер? Будет ли он помнить и любить его строчки? Хотя какие уж строчки — писем на бумаге давно никто не пишет, и он тоже не пишет сыну писем, блокнот же его… Неизвестно, что будет с блокнотом. Возможно, как некогда та книжка Тимофея Борисовича, уйдёт он на дно жизни, затеряется среди вещей, и занесёт его песком, затянет илом, и, в конце концов, исчезнет он, как не бывал. А может, оно и к лучшему — велел же Чехов бить линейкой… Вот только книги, будь они неладны! Вот куда их? Кому потом?
Заяц потёр глаза: ох уж резь эта… Нужно бы пораньше ложиться да засыпать сразу, а не… Но как? И, через силу чуть улыбнувшись, Заяц наклоняется к заскучавшему Женечке:
— Между прочим, Толстый Бабак был очень впечатлительным Бабаком, и Бабачонок этим постоянно пользовался. Так, например, однажды он взял четыре длинные узкие ленточки, пришил их к краям вязаной шапочки, надел на себя и сказал, что он кубомедуза! Бабак подумал: «Сумасшедший!» Но всё же на всякий случай целый день сторонился его: кто знает, что у этого ребёнка в голове… И в щупальцах… А Бабачонок принёс домой два целлофановых кулёчка, демонстративно положил их на стол и пообещал в следующий раз превратиться в Португальский кораблик!
Вдоль улиц, мимо лавочек и скверов, через сугробы, дворы, минуя неоживлённые ещё магазины, спешат они. Улицы, знакомые наизусть, помнятся не именами, а событиями, что когда-то происходили: здесь он упал, засмотревшись в окна, тут шёл по небесам, отражавшимся в лужах, и птицы пролетали у него глубоко под ногами. Там, за оградой, — химчистка, куда носил он свои зимние вещи каждую весну, когда и холод, и снег, прошедшие, казались уже такими невероятными, как исцелённая зубная боль, и так ярко синело обмелевшее за зиму небо1[14] — этот город не сразу стал монстром — до появления Варвары он был любим, любим…
«Всё проходит», — говорит про себя Заяц.
«Всё проходит…» Короткая фраза, вызревшая давно, так велика, что для того, чтобы извлечь её на свет божий, приходится помогать себе губами, подлаживаясь — словно это обычная речь — под собственное дыхание. Да-да, притворяясь, делая вид, что это простой акт выведения из организма обесцененного, отдавшего весь свой кислород, воздуха. Воздуха, ставшего непригодным для дыхания. «Всё проходит». Произнеся эти слова шёпотом, он дивится огромности того, что созрело в его недрах, и со тщанием гипнотизируемого фиксирует своё внимание на этой отделившейся от губ скорбной фигуре речи. Еле заметное облачко пара, не успев подняться даже над головой, рассеивается без следа.
Время от времени Заяц близоруко щурится, вглядываясь в даль. Это подлинное мускульное усилие полностью ассоциируется у него с воображаемым усилием приближения пространства. «Да где же она!» Кажется, он произносит это вслух — слова из него выскакивают легко и незаметно, словно следуют путём, подготовленным сожалением о преходящести. Он растерянно оглядывается, задерживая шаг, и сын, не сбивая шага, останавливается вместе с ним, они оглядываются оба, крутят головами, затем снова пускаются вперёд. В рассеянном мягком свете невидимая материя бытия, кажется, особенно тяготеет к воплощению и с лёгкостью обособляется то в опавший лист, то в человека, то в автомобиль, то в уродливый серый дом. Материя собирается комками, парадоксальным образом увеличивая пустоту темнеющего на глазах пространства, но, оказывается, несмотря на огромное количество свободного места, в мире нет места чуду — вперёди его ждёт только забвение отдалившего и отдалившегося человека. Возврата не будет, душа её, при нём первое время конвульсивно содрогающаяся, как при виде места преступления, постепенно будет успокаиваться, выравниваться, и со временем станет холодной и ровной, как эти площади, со временем она даже сделает его самого соучастником этого преступления против себя. «Всё проходит».
«Долго я так не выдержу», — говорит себе Заяц. Эта мысль никак не отражается на его лице — он привык к ней, она уже давно не оставляет в нём следов, — словно опытный шпик, пришелец, лазутчик из другого мира, неосознаваемая, неуловимая, но дышать становится всё труднее. Всё труднее мириться с тем, что всё проходит. «О, если бы забыть все эти ласковые слова, все эти милые домашние словечки! Если бы помнить только её ругань, только холодность и обиды! Ведь я говорю на мёртвом уже языке!..»
«Кофечуечек-чачуечек…»
Здесь, где всё обратилось в тень, ему не место.
Вспомнилось, как уезжал из дома в первый раз, как впервые расстался с сыном: словно вынесли из дому зеркало с его собственным отражением. «Эх, — думает Заяц, — скоро снова уезжать. Женечка вырастет без меня ещё на… Ну, возьмём по минимуму: на три месяца. Для меня это всего лишь три месяца, а для него… тааак, пять на двенадцать… Одна двадцатая, получается. То есть два года, значит. Прилично. Садик он закончил без меня, в первый класс тоже пошёл без меня…»
Последнее время Заяц измеряет долготу дней при помощи Женечкиной жизни: словно в чёрную глубь колодца спускает лаг, размеченный узлами памятных событий. Всё больше скрывается их там, где вода, всё реже видится розовое, живое. «Как ни крути, а я попал в западню: сейчас ради этого благополучия я не вижу сына месяцами, но зато, формально, у нас отличная и успешная семья, хотя и с особенностями рабочего графика, а если я настою на своём и уволюсь, то она, несомненно, не простит мне крушения своих надежд, и… — Заяц, из суеверия опасаясь произносить это слово даже мысленно, перескакивает его, заканчивая уже синтезом: — И я, в таком случае, вообще почти не буду его видеть. И это точно».
Внезапно Женечка дёргает Зайца за руку: «Папа, вон она!» Заяц вглядывается, близоруко щурится и замечает далеко вперёди, между сугробов, высокую фигурку в жёлтом пуховике. Заяц ускоряет шаг и тут же сбивается: ему кажется, что там, у самой границы поля зрения, справа, снова что-то… Какая-то тень. Мелькнула и исчезла.
Мимо остановки, через площадь… Вспомнилась и томит сказанная вчера Кириллом Матвеевичем фраза: «Не забудьте же…» Так что же всё-таки она должна «не забыть»? В погоне своей Заяц, наконец, решается спросить об этом, но вдруг меняет своё решение: «Ни за что не стану спрашивать!»
«Чёрт, она уже на другой стороне улицы! Как туда пройти-то? Сугробы эти… И так всё чужое, а когда снег, — вообще прямо шахматный этюд. Здесь? Здесь? Двойной Ласкера! Наконец-то…»
Смерклось. Свет окон упал на сугробы и лежит на них страницами распахнутых книг. Красные, синие, зелёные, жёлтые и млечно-белые тени, сменяя друг-друга, волшебными покрывалами слетают откуда-то с высоты, разбрасываемые скрытыми рекламными аппаратами на стены зданий, на заснеженные тротуары и машины, на людей и всё-всё, что находят они в падении своём, превращая привычное — в непривычное, знакомое — в незнакомое и чужое, и неизвестно ещё, что страшнее: эти мгновенные преображения, рывками подвигающие мир то вправо, то влево, расшатывающие его, срывающие с основ, или мгновения чёрных пауз, в которых вдруг исчезает всё сполна, словно из-под ног уходит сама жизнь.
Заметив лужу впереди, Заяц делает очередную попытку удержать беглянку и предупредительно сообщает Варваре известные им слова: «Вавочка, жужица! Остоожнее!» Но Варвара, словно не слыша, продолжает шлёпать прямо сквозь середину смоляного пятна, и золотые блёстки огней приходят в движение, мешаются и мельтешат. Деревья, чёрные, частые в обновлённом пейзаже, разбегаются кракелюрами. О, как утончённа их мука! Процарапанные по свинцу линии изломов: Ниобиды в каталептическом экстазе мольбы. Гипсовые вазоны в мёртвом саду. Неожиданно для себя Заяц думает о том, что он боится смерти. Точнее, что он стал её бояться с некоторых пор. И, ещё точнее, не бояться, но испытывать томительное, мучительное чувство бессмысленности всего перед финалом, словно уже стал свидетелем того, что упавшие семена не проросли.
Попав на чистый лёд, снова заскользили ботинки, и вспомнилось, как прошлой зимой недалеко от дома навернулся в них и упал прямо в лужу. Стало жалко себя и ужасно обидно. Так, как не было обидно тогда, — словно отдалившись от того дня во времени, наряду с возможностью смотреть на себя со стороны, он обрёл и способность сострадать себе, как сострадают другим: искренне и остро, потому что ничем не могут помочь.
«Можно потерять, забыть слово — вот оно есть и вот его нет, — утратить тепло, жест, прикосновение. Но как можно потерять то, чего и так почти не существует? То, что не охватывается конкретным определением, не имеет места и времени своего рождения, но неразрывно связано и с местом, и со временем, что нарождается всюду легчайшими градациями своего воплощения, как небесная плоть: от самого края земли и до зенита, и от зенита — до края земли… — сокрушается он. — Можно ли рай считать раем после того, как он был оставлен? Насколько вообще любой участок пространства сохраняет свои свойства после того, как обитатель его уходит прочь?»
И всё ползли в низком небе облака, всё текла скрытая льдом река — движение, начавшееся для него будто бы там, у трёх вокзалов, всё продолжалось, внешне вроде бы и не имея к нему никакого отношения, но всё же как бы и втягивая его в свой ход, захватывая зубцами и не отпуская.
[1] Одно время, с тоски, Заяц взялся покупать в своих поездках алкоголь. Выбирал что-нибудь экзотическое — арак, луамол, мескаль, — методично объезжая со страждущими все известные винные точки. Он не был большим поклонником выпивки, занимался этим, скорее, из любви к искусству — привлекали необычные либо, наоборот, широко известные, «прославленные» названия, этикетки, изящество посуд.
[2] Заяц засмотрелся и чуть было не проехал свою остановку — пришлось бежать по тряскому салону к водителю, упрашивать, ругаться с кондуктором, прыгать чуть не на ходу и искать потом в свежих, пухлых сугробах, голыми руками шарить в тающем пуху, выуживать свой пакет с документами — в спешке он забыл его и милосердный кондуктор швырнул поклажу в открытую форточку трамвайного окна в ответ на выразительную пантомиму ротозея.
[3] А ещё можно было:
— сильно давить пальцами себе на закрытые глаза до тех пор, пока по ту их сторону, в самой сердцевине собственного бытия не проступят во мраке чудесные картины, пульсирующие и зыбкие, поражающие своим геометрически-безлюдным совершенством;
— поздно вечером уйти далеко в поле, и там развести костёр, и долго-долго смотреть на его неуловимое в конечных формах существования пламя, отрешаясь от всего, как отрешаются от царств, данных по праву первородства;
— встав перед зеркалом и прижавшись пылающим лбом к ледяной границе, глядеть широко раскрытыми глазами туда, в завораживающую глубину, до тех пор, пока…
— или внезапно упасть, раскинув руки и ноги, и, закрыв глаза и задержав дыхание, лежать так долго-долго, притворяясь умершим. (Но в это, кажется, верил только один Олежек. И поднимал такой переполох, такой истошный крик, что сразу делалось ужасно неловко, будто застигнули за подсматриванием за чем-то взрослым и запретным, и потому приходилось стремительно подскакивать, сбросив маску неподвижности, и, кляня про себя этого балбеса, убеждать зарёванное безобразное лицо в том, что это была шутка, шутка, честное слово: «Видишь? Видишь? — понарошку!».)
[4] Разобрать ящик никак не удавалось: ни винтиков, ни гвоздиков на задней стенке ящика не было. Иногда, разглядывая часы, он пытался представить себе скрытый там, внутри ящика, пахнущего воском и краской, механизм: зубчатые колёса, оси, рычаги, двигавшие некогда Адама, Еву и Ангела, изгоняющего их, пружины и шевелящиеся, раскачивающиеся жёлтые и рыжие сяжки, работой своей симулировавшие чудо, повторявшие настоящую жизнь и демонстрировавшие её хрупкость, покуда конечность собственной жизни не совпала с конечностью демонстрируемой и, оттого усилившись, не прекратила всякое движение. Заяц вглядывался в них, замерших на границе, отделяющей жизнь вечную от жизни преходящей, замерших в последнем шаге, даже уже переступивших эту границу, и вдруг замешкавших.
[5] Пожалуй, именно тогда и там, в рассеянном, но ярком жёлто-зелёном свете процеженного листвою солнца, в душе его был впервые проэкспонирован тот образ, что сохранялся потом если не всю, то большую часть жизни, принимая различные формы, меняя возраст, обретая и утрачивая детали, — словно обладал некими особенными свойствами, позволяющими весьма вольно обходиться с внешними признаками своего существа. Образ, который он угадывал даже тогда, когда она терялась в группе других, подобных ей, — как, например, на дорожках Летнего Сада.
[6] Даря ему прообраз тех символов, которыми он спустя много лет стал заносить на бумагу впечатления о своих наиболее уязвимых участках странствия.
[7] Прежде он пытался самостоятельно очерчивать их границы, но каждый раз терялся: пределы событий колебались, словно жалящая воздух струна, или строка, выводимая неустановившейся ещё рукой.
[8] Чёрт меня знает, меня! — поправляя самого себя, восклицал он, — словно в наказание предавая в руки того, в кого и вправду готов был уверовать как в источник своих бед.
[9] Где неопытные девушки, ступив босыми ногами, исписанными хной, в горячий ручей, по две, по три осторожно идут в его русле, смеясь и болтая, а вода, окрашиваемая в цвет йода, шёлковым платком разматывается перед ними далеко вперёд, указывая направление пути: вниз, в долину. (Осторожно косясь, он надеется разглядеть — нет, не будущее и не судьбу, — что ему до них! — но ту среду, в которой тайна их существования равно соединена с общей тайной судеб и будущности всего.) И там, где русло ручья, мельчая, становится непроходимым из-за камней, девушки выходят на берег с чистыми, зарозовевшими ногами; непривычно молчаливые, словно всё существо их утратило речь, записанную узорами, и стало немо. Тёмные следы, оставляемые на горячем асфальте, на камнях влажными ступнями, исчезают стремительно, словно сны о запретном, и только ручей, позванивая, перекликаясь сам с собой новыми голосами, бежит дальше и скрывается в зарослях бурно разросшейся толстянки. Высоко над всем — каменные тома скал, на выветрившихся страницах которых, заложенных обратившимися в известняк нуммулитами, уже никто ничего не прочтёт.
[10] Неспособность к взаимодействию с разнообразными объектами материального мира, неловкость в обращении с ними не раз вынуждали его задумываться о некотором изъяне в привычном порядке вещей, или, вернее, о собственной телесной особенности, выражающейся в недостаточной материальности и вынуждающей в ряду всех сущих помещать себя где-то посредине между людьми и духами. Вероятно, именно вследствие этой особенности он так свободно перемещается в пространстве дней и просто в пространстве: развалины Джульфы сменяются другими развалинами — огромного, как безобразно разросшаяся ракушка, дома, в котором девочка по имени Улита когда-то нагадала ему по руке счастье.
И светится её рука, обнажённая задравшимся чёрным рукавом в три четверти, и текут, видимые до локтя, синие реки Фисон, Гихон, Тигр и Евфрат.
И Улита листает в комнатушке Атлас. «Вот сейчас, — думает Заяц, — ещё четыре-пять страниц, и откроется та самая картинка… А может… — вдруг мелькает в его голове безумная мысль, но Улита уже отдаёт книгу Зайцу — прямо как есть, раскрытую, так что тощий Заяц едва не перегибается пополам, ощутив всем телом ртутную зыбкость срединной линии равновесия.
[11] Хотя, например, сейчас в любых обстоятельствах обрастает поразительным количеством знакомых за кратчайший период времени. Например, в отпуске. Прибывая с утра в отель, вечером она уже знакомит его с новоиспечёнными Наташечками, Олечками, приглашает их к столу, как правило, с быковатыми, как и они сами, мужьями. Для Зайца такое умение обрастать знакомствами сродни навыкам аферизма и мошенничества. А, уезжая через две-три недели домой, она отрясает эти знакомства, ставшие ненужными, легко и свободно, как отрясают прах от ног, как дома избавляется она от старых вещей, которые можно легко заменить новыми.
[12] По сути, эти письма и были летописями её дыханий, собранными торопливо и небрежно, как на ходу собранные букетики: что попадается по дороге. Чуть увядшие, слегка помятые листья и скромные соцветия таких букетиков люди сентиментальные часто закладывают в книги, и там они, распластанные и стиснутые, со временем как бы истаивают, отчего становятся особенно заметны их прожилки: то массивные и сплошные, то как бы лишь намеченные двумя линиями по краям, с абсолютной бестелесностью в середине…
[13] У них вообще никто особенно не грешил интересом к печатным химерам. Те шпалеры с позолоченными корешками, что украшают сейчас собою шкаф в зале, они таскали за собою из гарнизона в гарнизон, матерясь и проклиная тяжёлое бремя респектабельности, привлекая, где возможно, к переноске солдат с их заскорузлыми руками, с равнодушными, то красивыми, как у аркадских пастушков, то рябыми лицами, почти бездумно, безвольно, — как ципрея, например, тащит на себе неподъёмное громоздкое сооружение, обречённая на это самой природой. Зачем? «Все брали, и я брал, — хохотнув, пояснил как-то Викентий Вениаминович. — Думал, Варька вон будет читать. Нам-то некогда…»
[14] Он спарывал потом ярлычки с расплывшимися синими буквами имени и фамилии и не торопился их выбрасывать, как в детстве не спешил избавиться от выпавшего зуба, храня их, пока нечто, придававшее им вес, не истаивало, не уходило само, делая плоть материи ощутимо легче, уравновешивая её с плотью вещей других, на которые взгляд упадает мельком, на ходу, — может быть, они тоже таким образом проникали друг в друга, умножая значительность существования?