Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2024
Владимир Лидский (Михайлов Владимир Леонидович) родился в 1957 году в Москве. Окончил ВГИК, сценарно-киноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино. Автор романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», сборников стихов «Семицветье» и «По ту сторону зеркала», нескольких киноведческих книг. Постоянный автор «ДН». Публиковался в журналах «Знамя», «Новый журнал» и др. Член Союза кинематографистов Кыргызской Республики. Лауреат премии журнала «Дружба народов». Живёт в Бишкеке.
…То был низкого роста крупный мужик, широкий, массивный, тяжёлый, грубо тёсанный, похожий на черновик человека, весь словно из углов, недоделанный, недосглаженный, недошкуренный и шкуру имевший, не знавшую полировки; лицо было у него рябое, глазки пёстрые, уши в веснушках, пальцы в заусеницах, словом, болванка, заготовка, полено, — а звали его Рыгор, — обычное такое белорусское имя, для русского уха имеющее, впрочем, отсылку к чему-то неприятному, кислому, возникающему тогда, когда в пост обожрёшься на сон скоромного да и страдаешь всю ночь, мучаясь отрыжкой, а потом ведь ещё и пост нарушил, стало быть, во все пути грех, который нужно искупать-отмаливать, — вот этот Рыгор как фигуру имел неопределённую, недолепленную натурой, так и сообразность стремлений своих умом постичь был не в состоянии, ибо явления жизни и зигзаги истории всегда тянули его на средину: не имея твёрдого мнения ни в чём, он не мог принять ни одну из разных истин, — ежели на одной чаше весов было белое, а на другой чёрное, он не мог склониться ни к той, ни к иной, неизменно выбирая серое, — он не хотел определённости, а лучше сказать, определялся с максимальной для себя безопасностию, безошибочно находя укромное укрывище, в котором пережидал грозу, тогда как другие тем же часом мокли под ливнем и бежали молний; в Империалистическую, чтобы не идти на фронт, Рыгор рубанул топором палец на своей правой, тот самый, который во дни войны заведует спусковым крючком смертельного оружия, а он же был пекарь, Рыгор-то, стало быть, бегать по вспаханным снарядами полям, дышать пороховою вонью да травиться газами ему было (стало) не суждено, а вот печь булки да хлеба — в самый раз, — тепло, светло и всегда при еде; так он спасся, а не то лежать бы ему где-нибудь в Галиции с набитым землёю ртом да гнить на радость стервью; дальше: при поляках он замечательно устроился, выпекая кренделя с орехами ради начальства, и тут умудрился найти себе тёплую серёдку — к вечеру всякой пятницы были у него наготове шабатные халы, приготовляемые его учеником Янкелем, мальчонкой лет семнадцати, необычайного таланта начинающим пекарем, делавшим мягкие, словно пух, глянцевые плетёнки, густо посыпанные маком, такие, что если поприжать их пальцем, то можно ощутить дыханье хлеба, — плетёнки начинали охать и просить пощады, томно потягиваясь и прогибаясь до корочки внизу, а потом снова возвращаясь в исходную позицию… о, эти халы! еврейки Лиды любили выделывать свои, и тысячелетний опыт предков не мог позволить им осрамиться перед патриархами семейств, но мальчик Рыгора был непревзойдённым пекарем, волшебником сдобного теста и заклинателем печи, — поговаривали, будто он был в тайном сговоре с Свидарихой, жившей за Каменкой; в жидком леске перед дремучей пущей стоял её косой домишко, куда наведывались порою лидские девки, — Свидариха умела посулить жениха, дать детей, а иной раз — забрать младенца, ещё свёрнутого кольцом в утробе матери: какова просьба, таков посул; просит молодушка забрать дитя — Свидарихе это без труда, заберёт и слова худого гулящей девке не вымолвит — зачем? — ты сама, дескать, пожелала, не я сделала, а ты, где Господь, где чёрт, разбирай теперь сама, я не добро и не зло, я — дело, и делаю по спросу, а трепетать и казниться — тебе, ты сама выбрала судьбу, и отвечать же — тебе; эта Свидариха ведала травы, зелья, могла добыть искру таланта, подарить дар речи, слова, счастливой семьи, могла, впрочем, и порчу навести, мужа заворожить, жену отворожить, всё могла старая ведьма, и пекарское совершенство Янкеля, как полагали в Лиде, было от неё, от кого же ещё? не может мальчик, едва оперившись, творить чудеса, хоть и в простой работе, а всё же чудеса; Рыгор, сказать правду, был тоже мастер и даже без пальца управлялся, а когда пришли красные армейцы, пекарню не сменил, стал печи хлебам ради городского совета да и шабат, впрочем, не оставил милостью, потому что евреев в Лиде было более белорусов и поляков, — Лидский городской совет ему благоволил и даже дал в сороковом году грамотку за передовизм, а он эту грамотку в рамку заточил и на стену пекарни с энтузиазмом поместил; время между тем шло, и спустя год Рыгор припушенную мучною пылью грамотку с стены изъял, отёр, стеклишко вынул и прибрал ради будущей нужды, а грамотку забросил в печь, в самое огненное пекло: зачем пришлецам в мышастой форме знать, что его коммунисты привечали? быть бы Рыгору и при немцах в меду, но он слыл (мы помним) человеком серёдки и вот как рассудил: лепить хлеб под комендатурой — явится опасность впоследствии, когда красные вернутся, а идти с большевиками в лес — это с большим вероятием сгинуть в каком-нибудь бою; к слову уж, про Янкеля: мальчик жил со старшей сестрой и отцом, имя которого было Фишел, а мать у них ушла к праотцам ещё в польское владычество, так за день до прихода немцев гродненский милиционер дядя Фабиан, случившийся о ту пору в Лиде, призвал лидчан в пущу, да мало кто пошёл, думая пересидеть врагов, а Янкель с сестрой и отцом взяли да пошли, не ожидая добра от тех, кто в два дня прицельным бомбометанием разобрал Лиду до руин; Рыгор же против того партизанить не хотел, убьют же, думал он себе, — кому охота спать в земле, коли можно не спать, лучше пить воздух, воду и, может быть, вино — ежели судьба пошлёт, есть хлеб и любить охочих женщин, которых всегда посреди войны легко сыскать, так он подумал-подумал и стал в свою серёдку, пошёл своим путём, ни к немцам не сунулся, ни к большевикам, — собрал манатки, провизию и побрёл к Свидарихе, которая сказала ему: вот тебе пуща, будешь в ней хозяин, — он влез в пущу, зарылся в неё, как крот в землю, зарылся, выкопав землянку, и жил в землянке, пропитавшись со временем землёй, даже покрывшись земляною коростою, и в волосах его из слоя земли стала вырастать трава; питался он дарами пущи, жрал всё подряд вплоть до червей, жуков и муравьиных яиц, а зимой сорок второго, оголодав, явился в Лиде и встретил на окраине знакомца с бровара, хромого Яся, который был в чёрной форме, с повязкой на предплечье и винтарём в руках; Ясь признал Рыгора и говорит: о, пекарь! айда к нам в шума, оружие дадут, форму, паёк, деньги, послужим фюреру, он обещался жидов и коммунистов упразднить!; послужим, — сказал Рыгор, послужим, а краснопёрые нас с тобой потом на осинах-то и вздёрнут, — и бочком-бочком скорее в пущу, зарылся в нору и опять сидит, но голод не тётка и зима же вокруг, пошёл другим днём в Хрустальную, забрёл в хату к старику-белорусу и ограбил его: забрал сухарей котомку и картошки с ведро, а старику жахнул кулаком по лбу, не желая, правда, убить, но — убил, старый ударился о печь и кончился, а Рыгор вернулся в пущу и обожрался сухарями; с тех пор стал он выходить в местечки, веси, сёла да пощипывать недобитых белорусов, — потому что всех прочих злобные вороги споро извели, — но недобитые сами бедовали, перебиваясь с воды на хлеб, и тогда Рыгор сходил в Слимзень и украл мальчонку лет пяти, — заведя его в пущу, зарезал, напился тёплой крови и уснул в своей норе безмятежно и сыто, как спал в мирные времена, наевшись до отвала свежеспечённого хлеба с молоком; утром рассёк топором заледеневшего ребёнка и зарыл в снег, заградив схроны толстыми сучьями от волков и россомах; так дожил Рыгор до весны, а весной ему уже и веселее стало; по теплу сходил снова в Хрустальную и — надо же! — опять встретил Яся, так в сей раз Ясь не пытался его пропагандировать — навёл винтовку и, не говоря худого слова, стрельнул: убить хотел на всякий случай, но не убил, ранил, угодив в плечо, — Рыгор взъярился, наступил на Яся, вырвал винтовку, взял за ствол да прикладом так врезал, что раскроил тому череп… ну, убил, что делать! обобрал Яся, вывернув карманы, раздел, забрал форму, винтовку и бросил пустяшного человечка в одном исподнем посреди шляха… кат ката угробил, глядит же чёрт за чадами своими; вернулся Рыгор в пущу, а у него и винтовка теперь, можно охотиться на зверя; он потом с винтовкой снова на дороги ходил и ради грабежа однова мотоциклет подбил, — двое немцев ехали, один тощий, в бабьем платке, сверху каска, на роже круглые очки, другой — ражий, рыжий, какой-то заржавленный, в шинели заляпанной оранжевым; Рыгор прицелился и водителя со свету сместил, тот руль уронил и урулил в кювет, а там и на сосну налетел, итого — два трупа, мешок с хлебами и сидорок с тушёнкой, плюс автоматы, шинелишки, рейхсмарки и бабий платок, — определила Свидариха удачу хитрецу; так просидел он в пуще до сорок четвёртого, когда немцев сковырнули и погнали наконец, он вышел и говорит: я партизанил, героически выживал, вот документы немецкие, вот трофеи, оружие, деньги имперские, — тушёнку добытую, правда, я срубал, но это же вопрос выживания, а то бы я и её в казну! всё, мол, для фронта, всё, дескать, для победы! размахивал руками, бил себя в олово груди, клялся, божился, зуб давал, его проверили немного и поверили — вот же доказательства: документы немцев, бумаги полицая, оружие опять же, ну, его и приписали к частям, шедшим на запад, словом, он даже до Берлина дошёл и медали получил, а потом вернулся в Лиду и стал снова булки печи в восстановленной пекарне; судьба его была волчья… и не волчья, впрочем, ибо волк — гордый агрессор, — судьба его была шакалья, судьба его была — рвать падаль и бояться, вот он всю жизнь рвал падаль и боялся, но после войны пришла ему в ум фантазия жениться, поломать судьбу и жить как люди, выжечь прошлое из памяти, из души, если была душа у сего мертвеца; думал он жениться, и молодух много было в Лиде, но все бабы бежали его, может, в лице Рыгора что-то читалось, может, глаза его походили на глаза покойника или насмешливо-презрительный взгляд шакальего выродка отвращал людей… и ещё была у него на щеке бородавка, большая, чёрная, которая двигалась, когда он хлопотал рожей, насмешничая и пугая женщин, — бородавку свели ему в цырульне, сам баснословный Живоглот и свёл, когда Рыгор пришёл убрать щетину; в тот год Живоглот работал в мужском зале и брил вокзальных мужиков, захлёбываясь тайной злобой, а пришёл Рыгор, и — перестал злиться, как будто своего встретил, — свояк свояка видит издалека, ну, помучился немного, бородавка мешает же бритью, а потом говорит: давай-ка уберём бородавку… нет! вскричал Рыгор, нельзя! кровью истеку и жизни лишусь, убить, что ли, меня вздумал?; остынь, — молвил Живоглот, две секунды и будешь красавец; взял опаску и ударил Рыгора по щеке! кровь хлынула струёй, а Живоглот, взяв ляпис, цилиндрик такой, адский камень, прижёг рану, но кровь против ожидания пошла пуще, и Живоглот дал Рыгору салфетку, — так он и ушёл с салфеткой, но вечером явился и спрашивает: кто тебе платил? я же так кровью истеку; — никто не платил, ты же и платил; нет, тебе заплатили, — упрямится Рыгор, — дай имя… или сам хотел?; остынь, снова молвит Живоглот, — ступай-ка за Каменку в этом разе, сам знаешь к кому, не к ночи будь помянута, — и Рыгор пошёл; Свидариха глянула, а у него из рожи кровь рекой, — так, говорит, господинчик, тебе, говорит, пан, трава к лицу, — стань, товарищ, сюда, я тебя травой попотчую; и давай из подола хлам таскать: вот, говорит, спорыш — от кровоистечения, вот омела — от кровоистечения, пастушья сумка — от кровоистечения, манжетка — от кровоистечения, и горец, — он тебе кровь-то затворит; смотала всё в пук, да сунула в рану; Рыгор выжил, только что шрам приобрёл и так этим шрамом стал на женщин влиять, что некоторые даже умилялись, пытаясь сыскать его внимания, он же приглядывал жену, покуда в пекарне старался, пёк ржанку с макухой, лебедой, отрубями, — со временем стал он печи белые буханки, когда уже пшеничка явилась, и то, впрочем, была наполовину ржанка, а халы более не пёк, потому что лидских евреев до корня истребили, осталось их, может, с десяток, которые в сорок первом в партизаны ушли и — выжили, между прочим, и Янкель с сестрой и даже их отец, — они поселились в руинах и стали разбирать разваленный дом своей фамилии, который строил в непамятные времена их прадед-кантонист, — нашли копчёные ложки, черепки, железную сетку от кровати, стали, словом, собирать быт, жить-то надо, и как-то обустроились, Янкелю бы снова отправиться к Рыгору, но это уже был не мальчик, а муж, воин, закалённый в боях, знавший дело диверсий, рывший в пуще землянки, сидевший в засадах, сражавшийся и умевший многое, чему можно было найти применение в новой мирной жизни; вместе с отцом подняли они из обломков кривенький домишко да стали моститься к новой жизни, козу добыли, огород вскопали, — прошёл год, два, страна вырастала, и уже мирные планы громоздились в людях, — Янкель думал жениться да и присмотрел себе уже подходящую молодку, которая с ним в пуще воевала, правда, белоруску, а такое же — супротив традиции, ну, а он влюбился, что делать? в пуще он ещё на неё глаз и положил, — приспело ему время, но была же сестра, старшая, её нужно было вперёд замуж выдать, но с сестрой была докука, досада, — сестра, Рахель, от века родилась кривой, и горбик, водивший её в сторону, мешал замужеству, она и до войны замуж не смогла, потому женихи не хотели же убогую; всякого встречного Рахель поражала красотой — огромными глазами чайного цвета, кудрями, отливающими антрацитовым блеском, точёным профилем и нежными чертами… кожа её светилась, как оникс светится напротив солнца, и была бархатистой на ощупь, а пахла она, словно заливной луг за Лидейкой, словно букет колокольчиков, васильков и лютиков, перевитых душистою лавандою… о, это был запах страсти, запах готовой к севу пашни, — глядя на её лицо, мужики завораживались, но… стоило ей встать и пойти, сворачиваясь в сторону, как вожделеющие очи гасли и в них оставались лишь досада, жалость и смущение; ей уже подходило к тридцати, а такой возраст безбрачия для еврейской девушки — позор, и отец её голову ломал, даже ездил в Щучин, Желудок и Гродно, но всё без смысла, потому что и там евреев не было, — все сгинули в расстрельных рвах, балках и оврагах; в Лиде между тем явились русские, молодые военные, — едучи в сорок пятом с запада, прельщались уютным городком, оставались гостевать да пускали корни, — руки молодые, а работы много, надо же дома строить, фабрики пускать, поля пахать, а многие семьи потеряли, гнёзда утратили, вот и оставались, не видя резона родину искать, — так Рахель влюбилась в русского! — статный лейтенант упал ей в сердце и блаженно покачивался в нём на волнах её любви; отец был рад, потому что ещё в прошлом веке бросил ешиву, а в девятьсот пятом и вовсе отрёкся от религии, ставши атеистом, — «Искра» была его Торой, ему что традиция, что не традиция, а Рахель он любил и думал: вот бы внучат! — Рахель как-то подоила козу, взяла молока да снесла лейтенанту, а он говорит: а донк! — и посмотрел с сердцем; Рахель стала ему часто молоко носить, взойдёт в калитку, где он проживал, и зовёт: Коля, Коля! — лейтенант выйдет, хлебнёт молочка и так с белой губой ей что-нибудь плетёт, но то она всё утром ходила, а то пришла раз ввечеру и говорит: Коля, пожалуйста, Николенька! и осталась, а Коля уж расстарался, — так нет-нет она к нему с молоком и приходила, и все знали, а редкие евреи смотрели с укором: кто, дескать, нацию будет возрождать? мало, что отец бросил Бога и уже не годится для миньяна, так и дочка туда же! очень Рахель любила Колю и даже к Свидарихе ходила, моля его себе, да не помогла ведьма, — у Коли на Брянщине открылась дочь, которая не погибла под бомбой с матерью и дедом, а выжила и жила в детдоме, где живут после войны живые сироты, бежавшие погибели, вот Коля уехал за дочкой и остался, женившись в Брянске на вдове солдата с четырьмя детьми, — дочку присоединил, а потом они общего родили; не вернулся Коля! Рахель, узнав, билась в истерике, и ни брат, ни отец не умели её утишить, три дня билась, а потом пошла к Свидарихе, стала на колени и говорит: бабушка, упраздни горб, беда мне от него! Свидариха отвечает: жалеть тебя более не станут, была ты — особая, будешь обычная, новая любовь канет, а прошлая не сгинет: выбирай! — прошлую верни, упрямится Рахель, не хочу новой! — твой выбор, говорит ведьма, ты сама, дескать, пожелала, не я сделала, а ты, где Господь, где чёрт, разбирай теперь сама, я не добро и не зло, я — дело, и делаю по спросу, а трепетать и казниться — тебе, ты сама выбрала судьбу и отвечать же — тебе, раздевайся, милая, и рубашку сымай; Рахель сняла одежду, закрыла, обмирая, глаза, а старуха взяла пучок крапивы да как давай угощать младое тело! вышла из себя Рахель от боли и долго лежала на траве, а в сумерках очнулась и пошла к Каменке, — тело ломает, жажда мучит, — спустилась к воде, развела руками кувшинки и видит: прекрасная Рахель, и горба нет, — Рахель оделась и пошла домой, а в дому — Коля! сидит, родимый, с отцом и братом самогон пьёт, она с ними рюмку приняла, взяла Колю и повела его домой, к нему то есть домой, дома они легли и любили друг друга; утром Рахель ещё впросонках хлоп по одеялу, а рука пала в пустоту, нету Николеньки, и только холодное место рядом с ней, — открыла глаза — нету! глянула округ — не Колина хатёнка, своя, не в Колиной постели она — в своей, вскочила в страхе, к зеркалу взбежала и видит: горб! не делся никуда, стоит на месте, где был, да ещё как будто вырос; поплакала она, послушала утешений отца и пошла к Свидарихе: что, дескать, бабушка? а ведьма говорит: не было тебя, милая, намедни, фантазия душеньку твою теснит, выпей, мол, травы упокой и иди с миром, у тебя впереди ещё любовь, и — права же оказалась ведьма: несколько времени спустя родила Рахель девочку от Коли, да так залюбила её, что мира не надо, — чудесная дочь, чистая, белокожая, черноглазая, как ангел небесный — без изъяну; отец Рахели, новый дедушка, души в ней не чаял, Янкель тетёшкал и носил в руках, а Рахель прорвало молоком, да так, что можно было кормить ещё троих, — вот было утешение Рахели, зажили как все люди живут, Янкель на возрождении домов работал, отец в электролитный цех пошёл на завод электрических изделий, разным рабочим определился, то есть рабочим по необходимости, Рахель растила дочку, хозяйствуя в дому, и дочка быстро росла, — вот уже два года ей, и тут как раз фортуна: завод открыл ясли-сад, куда удалось местечко для девочки добыть, и она стала жить в яслях, а Рахель пошла в столовую завода, которого отец был работник, и стала в столовой на раздачу, борщ работягам наливала, кашу насыпала, компотом баловала; а ещё при заводе был клуб, там по субботам танцы танцевали, заведут патефон и танцуют, ну, жались по углам, молодёжь, дело молодое, а Рахель уже и совсем к светской жизни прикипела, традиционную субботу ей стала заменять танцевальная, любила она танцевать, но парни её не замечали, глядели на неё, как на пустоту, то есть жалели, конечно, и любили её прекрасное лицо, но танцевать не приглашали, так она одна и танцевала, хотя и понимала, что это, может, не очень красиво, но ведь она была молода, а танец — это сон, мечта, вот она танцевала как-то и подломился у неё каблучок на туфельке, короткие каблучки были у неё на туфельках, сломался каблучок, она домой приковыляла и стала плакать, а отец взял туфельку, туда-сюда покрутил, поцокал языком и говорит: не смогу, у меня и инструмента нету, ступай, говорит, на вокзал, там возле пакгауза будочка стоит, а в ней человечек — обувь починяет, Рахель пошла, глядит — будочка, увешанная стельками, шнурками, подковками и жестяными банками с жирным гуталином, внутри человечек, — она поздоровалась, вошла и села против мастера на клиентский табурет, игрушечный, как будто детский, — мастер работал какую-то обувку, она лежала у него в коленях, крытых чёрным фартуком, и фартук свисал почти до пола; в углу будки, за спиной хозяина твёрдо стояли костыли, а сам хозяин, не подымая глаз, продолжал чинить обувку; Рахель кашлянула и он поднял глаза… он поднял глаза и всмотрелся: ему показалось, будто свет хлынул отовсюду, просто поток тёплого, жёлтого и слегка шероховатого на ощупь света, хлынул и затопил собой пространство, заполнив будочку, вокзальную площадь, сам вокзал и стальные пути назади вокзала, гудящие, чадящие, исторгающие копоть и угольную вонь… он захлебнулся светом, утонул в нём и молча, с недоумением смотрел в глаза Рахели, она же — смотрела на него, но сердце её молчало, душа дремала, она просто смотрела и видела перед собой чернявого, плотного, среднего роста мужчину, уже немолодого, лет, надо полагать, сорока пяти, а то и более: — густые брови, глубокие залысины и руки, голые по локоть, плотно крытые курчавым волосом… она опустила глаза и тут заметила: правой ступни у человека нет, он проследил её взгляд и откинул фартук, — ноги не было до колена; что у вас? — спросил он дежурным тоном, и она протянула ему туфельки; завтра приходите, сказал он, и посторонился, чтобы она вышла; она вышла и какой-то морок накрыл её и весь городок — Рахель думала: это сон, — шла медленно, будто бы в большой воде, и всё вокруг было туманным, размытым, нечётким, словно жемчужный полог неба, колыхавшийся над ней, смягчал абрисы улиц, домов, деревьев и сообщал редким пешеходам вальяжную походку; назавтра она пошла взять туфельки, и морок вернулся: большая вода, туман, жемчужный полог и плывущие прохожие… два дня спустя она понесла в будочку возле вокзала сапоги отца, а потом — ботинки брата, и каждый раз мастер смотрел на неё так, как смотрят на бездомных кошек: с состраданием, жалостью и тайной нежностью; пришёл день, когда Рахель подоила козу, взяла крынку с молоком и понесла мастеру, он взял крынку и долго смятенно глядел в её глаза, поставил крынку в колени и тихо сказал: а донк! — откуда они знают это слово? подумала Рахель, повернулась в недоумении и пошла домой; Ашур был десятым сыном в семье, потому его и звали Ашур, ибо ашур — это десять, и это ассирийское имя, — он был ассириец, родом из Турции; а забывший традицию отец Рахели много лет назад учился на историко-филологическом в Санкт-Петербурге, фантастическим образом входя в три процента национального ценза; он знал историю Ассирии и в задумчивости размышлял: где Ашур, одноногий сапожник, и где Ашшур, ассирийский бог войны, где Ашшур, столица Ассирии и где захолустье Лиды… что общего вообще может быть у Рахели и её нового знакомца? но Рахель говорила об Ашуре шёпотом, зашёптывая шумы города тихим тайным голосом, и Фишел понимал: судьба стучится в дверь! что ж, думал он, сапожник нам ближе, нежели белорусы и поляки, — он черняв, горбонос и, кажется, это семитская семья, но… ассирийцы от века были христианами, и у Ашура была христианская семья, — жили они в Риме, но не в том, который на аппенинском сапожке, а в том, что издревле стоит в Турции, в горах, и зовётся по-турецки Рума, — это селение в области Ботан; вот предки Ашура и были ботанае, и сам он был ботанае, — родовое сельцо его стояло в горах, да так высоко, что мир был туда не вхож, — ни чиновники правительства, ни мытари, ни военные рекрутеры добраться до Рума не могли, — ассирийцы жили, словно птицы Божьи, и быт их был самый простой: ютились в глинобитных хижинах, не знали мебели, главной едой у сельчан был суп бушала с лавашем, а кебаб готовили в праздники вроде Рождества Христова или большой свадьбы; горы в селеньях ботанае были и благом, и коробом несчастий, — благо было в звенящем воздухе и хрустальных ручьях, а беды приходили градом, ливнями, ветрами — летом и бесконечными снегами — в зиму, когда жизнь иссякала, леденея, замирая, — после ночной метели откапывали дом, крытый пуховиком, собранным из миллиардов снежинок; люди сидели в снежной тюрьме, и лишь сизый дымок над буграми сугробов сообщал миру новости об их скудной жизни; летом было легче: сельчане пасли овец, коз, сажали меж скал зелень, варили сыр, сквашивали молоко и тем питались, а мир бушевал где-то вдалеке, но мог разве он оставить людей и сельцо, где они жили веками? этих людей ждали кровь, большие скитания и впоследствии — пытка Сибирью; до поры они жили как дети, ибо сказано же: будьте как дети, вот они и трудились ради пропитания своего; из книг было у них Писание на ассирийском, — науки не знали, литературы не знали, — великое прошлое, забытое, стёршееся, исчезнувшее в веках не волновало их детские души, а неведомые учёные иного мира изучали арамейскую письменность, культуру, разгадывали тайны цивилизации, необратимо канувшей в бездонную тьму, и знать не хотели современного мира, а мир был жесток, — в пятнадцатом году турки стали истреблять ассирийцев, потому что те стали фронтом к русским, а русские-то были враги туркам, вот ассирийцев и резали в отместку, — сначала мужчин, а потом и прочих, — безжалостно истребляли стариков, женщин, детей, и совсем не смотрели — дети или не дети, гнали людей в пустыни Месопотамии, и мнилось им: много детей, надо бы усечь, — плачут, капризничают, не хотят идти; взяли их скопом — от пяти до пятнадцати, довели кое-как до Раш-эль Хаджар да поставили у черты бездны, где стали методично резать… как баранов… резать да сбрасывать с горы, — дети выли и скатывались в пропасть; а русские между тем не спешили помочь, — Мир-Шимун Беньямин, патриарх и лидер нации, просил у российского вице-консула Урмии винтовки, собираясь поднять бунт, но винтовки не дали, помощи — не дали, а когда огромная, но безоружная армия ассирийцев подошла к персидским границам, чтобы стать на сторону русских, генералы не пропустили её, оставив на линии огня в качестве живого щита; дед Ашура пошёл к патриарху, став его охранником, а впоследствии — одним из командиров его личной гвардии, но это история позднейшая, и о ней — в свой час, а в пятнадцатом году ассирийцы метались между двух огней: русские то привечали их, то ставили на грань погибели, а турки с курдами просто убивали их, истребляя до корня целые селения; в Персии сто тысяч христиан — ассирийцев, армян — были убиты на западном берегу озера Урмия; последней возможностью спасения для уцелевших стало бегство, — кто-то бежал сам, на свой риск, но большинство турецкие власти ссылали в пески; так в один из смертных вагонов попала и семья Ашура, — ассирийцы ехали в сопровождении двух курдов, которые были в вагоне хозяевами, избивали и грабили изгнанников, а на второй день пути открыли дверь теплушки, выхватили из толпы подростка лет шестнадцати, поставили спиной к выходу и убили, — пуля попала подростку точно в лоб, и он даже вскрикнуть не успел, на полном ходу вылетев на соседние пути; курды сняли шапки и стали ходить меж людей, — пассажиры складывали в шапки серьги, кольца, у кого что было, а с отца Ашура сорвали медный крест, поранив ему шёлковым гайтаном шею… ночью отец пытался сесть к мужчинам, тихо шептавшимся у дальней стены, но один из курдов поднял маузер, качнул им и отец сел на место; утром, в очереди к очку, пробитому в углу вагона и закрытому дерюгой, отцу удалось перекинуться парой слов с парнями, которые случились рядом, и следующим вечером с шапкой в руках пошёл он к охранникам, тыча в шапку пальцем и быстро-быстро говоря что-то… один из курдов поднялся, а отец, приблизившись, выхватил из шапки нож и вонзил лезвие ему в грудь! в тот же миг к второму курду подскочили парни… ударом кулака один из них свалил курда, второй — захватил шею куском проволоки и принялся душить… тот пальнул в суматохе, и пуля угодила в женщину, сидевшую рядом, женщина охнула, затихла… через минуту всё кончилось; люди вывернули карманы бандитов, вытряхнули из них своё добро, открыли дверь теплушки и вышвырнули трупы прочь; убитую женщину положили под стену, укрыв джутовым мешком; утром решили бросить поезд и положиться на судьбу… семья Ашура отбилась от прочих и после месяца скитаний достигла Армении, где стоял Российский Красный Крест, отправивший беженцев на берег Севана, в село Норатус, где уже прижились семьи ботанае; казалось бы, мир, покой и отсутствие опасностей пришли наконец в жизнь Ашура, мальчишки, который не понимал ничего, чувствуя лишь осаду смерти, дыхание смерти, коварство смерти и пристальное внимание её, но нет! то было лишь начало, и всего полтора года мирной жизни отпущено было семье парня, — в семнадцатом в Армении случилась буза, — приходили странные люди, крикуны, горлопаны, — с течением времени смешались они в какую-то кровавую кашу, — большевики, меньшевики, дашнаки, уголовники, турецкие деятели, с бешеной энергией наступавшие по всем военным и гражданским фронтам, массовые убийства, восстания, перевороты, смены правительств, сотни тысяч беженцев отовсюду, закрытые границы и кровь, кровь… отца Ашура убили пришлые грабители, мать попала в двадцатом под ножи турков, сам он бежал в ужасе не разбирая дорог и оказался в конце концов в Москве, где несколько месяцев ошивался в развалинах домов, на рынках, барахолках — до тех пор, пока не был пойман чекистами; тут его отмыли, побрили наголо, одели и водворили в приют, где он пришёл в себя и спустя время был выпущен, чтобы поступить в лётное училище: он любил небо, и небо любило его; так стал он военным, и так судьба явила его Лиде: воевал он с сорок первого, с первых дней войны, а в июле сорок четвёртого был сбит в районе довоенной границы Союза, в самом конце операции «Багратион», когда советская армия взяла Новогорудок и вышла к Неману; Ашур пытался посадить машину, но не смог и выскочил с парашютом над приграничной пущей, где на третий день его взяли партизаны; ноги Ашура были прострелены и смяты, — пока раненого довезли до Лиды, ему стало сильно худо… одну ногу всё-таки спасли, и через год он встретил победный май на костылях… со временем Ашур обжился, получив от властей домишко и обувную будку у вокзала; жизнь ему не сулила ничего, да он и не ждал её привета, но как-то в будку вошла женщина, на которую он поначалу не взглянул, — ну, вошла и вошла, клиентка, каких десятки, сотни; она кашлянула, и он поднял глаза… он поднял глаза и всмотрелся: ему показалось, будто свет хлынул отовсюду, просто поток тёплого, жёлтого и слегка шероховатого на ощупь света, хлынул и затопил собой пространство, заполнив будочку, вокзальную площадь, сам вокзал и стальные пути назади вокзала, гудящие, чадящие, исторгающие копоть и угольную вонь… он захлебнулся светом, утонул в нём и молча, с недоумением смотрел в её глаза… а она… она протянула туфельки и равнодушно сказала что-то… эта встреча совпала с другой встречей, случившейся вскоре: в будку Ашура зашёл человек со шрамом на щеке, сел на клиентский табурет и сказал: попался, мироед! деньги с рабочего человека стрижёшь, богатеешь от народной беды… а вот мы тебя и раскулачим; Ашур посмотрел в лицо пришлеца и медленно сдвинул фартук… и что? холодно сказал Рыгор, меня не проймёшь, — как буржуазную отрыжку я тебя масштабирую, ибо ты народ ободрал; — шутит, что ли, подумал Ашур, но гость с такой злобой смотрел на него, что Ашур понял: не шутит, — взяв молоток, слегка тряхнул им, и тогда Рыгор встал, задев инструменты, грязно выругался и шагнул наружу, — узнаешь ещё меня, — сказал напоследок и побрёл по Труханова в сторону Проспекта Победы; а Рахель между тем ходила к мастеру и полюбила ходить, правда, ходила выходными или вечерами после работы, и они болтали, а потом она принесла как-то молока, и он сказал: а донк! так слово за слово они женились, — Ашур в любимой жене души не чаял, дочку её обожал, с Янкелем сдружился, с отцом, зажили семьёй, только последние евреи города косились на них, заклиная памятью предков и убитых на Лидском полигоне; Рыгор же глядел за семьёй, домом, Ашуром, ставшим ему поперёк судьбы… и чего взъярился? что-то мешало Рыгору в нём, национальность мешала, одноногость, а может, союз, составленный в его понимании против смысла, но он всё глядел, следил, нюхал и наконец встретил Ашура вечером, уже в темноте после работы недалеко от Фишелева дома; стоял ноябрь, и то была ещё не ночь, а лишь предчувствие её, воздух был морозный, снежинки летели с неба, и Ашур потихоньку шёл домой, опасливо вынося костыли и привычно балансируя на их шершавых ручках; войдя в круг света под шатким фонарём, увидел он Рыгора с рукой, поднятой навстречу, и Рыгор сказал: стой! — он стоял, создавая заслон, загон, шлагбаум, протягивал в сторону Ашура ладонь, как бы говоря: да стой уже, стой! и Ашур стал; Рыгор хмыкнул и пробормотал: попался… деньги-то прибрал, чай? — вынул из кармана кастет, подошёл к Ашуру и изо всех сил врубил ему в висок! костыли упали, и сам Ашур упал, нелепо подвернув ногу, и так лежал на ледяной земле… Рыгор нагнулся, обшарил широкие карманы павшего, вынул деньги, пнул жертву и, сунув руки в карманы, вразвалочку влился в темноту… Ашур лежал, не в состоянии встать, и ощущал какую-то холодную жидкость, стекающую по лицу, — впав в беспамятство, ушёл из мира и пребывал в бесконечности тьмы, но через время очнулся, собрался с силами, сел и принялся шарить по земле… костыли… костыли, где костыли… с трудом найдя их, встал, утвердился и осторожно пошёл; дверь ему открыла Рахель и в ужасе отпрянула, увидев мужа в крови и грязи, — раздев его, умыла, заклеила рану и уложила в постель; попив чаю, Ашур уснул, а Рахель ещё шепталась с отцом, — думали доставить его в госпиталь, но как, на чём? и решили: пусть выздоравливает дома; рана Ашура была глубокой, опасной, он долго болел, не имея силы встать, но Рахель хорошо смотрела за ним и выходила, — муж поправился, пришёл в себя и уж подумывал о работе, ведь остались заказы, обязательства, остались клиенты, и вскоре он снова сидел в своей будке, постукивая сапожным молотком и ловко орудуя шилом и дратвой; как-то раз, не дождавшись окончания дня, Ашур сложил инструменты, снял фартук и полез в угол будки, — подцепив стамеской половую плашку, приподнял её и вынул свёрток в промасленной ветоши, — раскрыв ветошь, вынул остро пахнущий маслом ТТ; надев шинель и сунув пистолет в карман, он вышел из будки, прошёл проулками, потом ещё проулками, потом небольшой улицей и стал перед калиткой против дома, возле которого Рыгор, голый в пояс, рубил чёрные дрова; мороз давил, и от красного торса Рыгора валил белый пар; Ашур вошёл в двор и вынул ТТ, — Рыгору показалось: вошёл Ашур — гигантского роста, без костылей, с огромной дыркой в башке, надвинулся на него и заслонил небо… увидев врага, Рыгор прижал топор и двинулся навстречу, — Ашур, повиснув на костылях, поднял ТТ, выстрелил, и пуля попала пекарю в плечо, — кровь брызнула, а грудь стала нестерпимо красной… цвета сгустились… Ашур выстрелил снова, пуля опять пробила Рыгора, и он рухнул в снег, который стал плавиться и подтекать розовыми струйками; Ашур развернулся и неловко протиснулся в калитку… идя домой, он думал, как больно и холодно было ему, когда он лежал на мёрзлой земле, а кровь текла по его щеке… придя домой, Ашур поставил костыли в угол, присел на стул, и тут прибежала из-за печи дочь Рахели, прекрасное дитя, и — бросилась ему на грудь… Ашур застыл, и слёзы явились в его глазах, но вместо тепла детского тела, вместо чудесного запаха волос почувствовал он нестерпимый холод и вокзальную вонь, донёсшуюся издали… он погладил ребёнка по голове, по спине, но заледеневшие пальцы его лишь слегка шевельнулись, — он с трудом разлепил веки и увидел перед собой землю, залитую кровью, его кровью, уже застывающей на ветру, увидел бугры и комья почвы, камни и сор, поднялся в воздух и глянул сверху на сиротский мир: внизу были костыли, рядом — человек без ноги… он лежал на боку, лицо его было черно от крови, а в голове — зияла огромная дыра…