Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2024
Полина Михайлова родилась в Москве в 2002 году. Alma mater — философский факультет МГУ им. Ломоносова (2019—2023). Стихи и проза печатались в журналах «Нева», «Новый мир», «Идель» и др. Автор книг стихотворений «Ранка на ладони» (2022) и сборника рассказов «Топить можно вернуться» (2023). Участвовала в проектах АСПИР.
В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Наша с мачехой песня
#1
И смеялась она так, что во время смеха некрасиво оголялась десна; и запах был у неё странный, особенно тот, который оставался на унитазе и на полочках в ванной, — какая-то смесь просроченной косметики, пота и тревоги. И смеялась она над тем, что я «увлекаюсь Севером»; и обувь у входной двери тоже ставила странно: не поперёк, а вдоль коврика. Одним словом — мачеха.
Папа сказал, что женится, в бассейне: мы повисли у бортика на первой дорожке, переутомившись. Я вытащила колобашку (такой голубой пенопластовый поплавок в форме бесконечности, который кладут меж бёдер, чтобы работать только руками) и плюхнула её перед носом на пол. А папа сказал:
— Кротик, я женюсь.
Почему он называл меня кротиком? Разве я похожа на крота? Может, когда надеваю очки, чтобы смотреть на доску в школе и треугольно морщу нос, или когда зарываюсь в спальный мешок в походе. А может, потому что пересмотрела все серии чешского «Кротика»? Krtek, Krtecek, Тая — похожие ли имена?
Я снова взяла колобашку, проплыла ещё две дорожки туда-назад и повисла совсем близко к папе, нос к носу:
— Это как?
Поднырнула с выдохом и пузырьками: «Брфф, брфф».
Папа смотрел на брусничный таймер, мимо него, с его чёрных волос на груди стекала вода, край воды выводил линию под сердцем.
— Это так: Мила с нами поживёт.
Я была уверена, что, если скажу нет, папа не будет жениться. Но он так мерно дышал в плеск воды и так врезался словами в привычный бассейный шум, что я поняла: он не будет спрашивать. Даже меня. Я пропела:
На дорогу, что вдали от Неглинки,
Пролилась ко мне музыка синим дождём…
Ради Бога, не женись ты на Милке,
Познакомились с мамой в девяносто шестом[1]1.
Папа улыбнулся и прижал меня к волосатой груди. Я была выше края воды.
— Ты у меня боец.
— Брфф, брфф.
Когда Мила приехала, был ноябрь. Мы с папой крепили рулонные шторы на окно и жарили картошку на кунжутном масле. Запах забирался под обои и под ковры, запах танцевал на пушистых фигурках ездовых собак — моя коллекция на стеллаже в коридоре, — запах не хотел вылетать в стылый подъезд, — но его вытолкали туда и сказали:
— Родные, я пришла.
И зашуршал серый картье-брессоновский дождевик, заулыбались креветковые дёсны, закатался до балкона и назад бордовый в полосочку чемодан, завились под дождевиком кудряшки наушников от плеера.
— Ой, Тая, у тебя здесь фигурки собак! Хаски…
— И не только. Маламут, самоед, лайки и чукотские ездовые.
Мила вскоре перестала говорить страстное «родные»; придумала не стучаться при входе в мою комнату, а так, скрести рукой (потому что громкий внезапный стук всё-таки может испугать); начала использовать кунжутное вместо подсолнечного и много, много улыбалась дёснами.
#2
На каждый праздник мы — папа, я, Мила и те, кто хотел заглянуть, — готовили домашнее выступление друг для друга. Сценку, прозу наизусть; песню под фортепиано, на котором играла я, но чаще — под гитару, на которой играла Мила. Мила знала много песен. Какие-то она пела ровно, беззнаково и тренированно, как заводная кукла, между какими-то у неё легонько и неровно розовели щёки (как если приложить ситечко к коже под самое солнце, во время загара, — а потом вбить себе в голову, что загорит неровно, и убрать), под какие-то она даже плакала. Но я-то знала, что самыми важными для Милы были песни, в которых она меняла слова.
Зачем меняла? Как будто боялась что-то произнести, что-то накликать, нарушить то, что и так стоит на краю, держится на воображаемых ниточках и не воображаемом скотче на плинтусе в ванной. Например, песню «Художник» Мила могла спеть так.
Вместо:
Вот эта улица, вот этот дом,
Вот остановка под самым окном.
<…>
Может, я нарочно всё напутал,
И весна смеётся, а не осень плачет.
Хочешь — нарисую солнце, утро,
Только в жизни чаще всё иначе[2]2 .
Могла бы спеть:
…Хочешь — нарисую солнце, утро,
Только в нашей жизни — всё хорошо!
Или в песне «Ты у меня одна». Вместо:
Можешь отдать долги. Можешь любить других,
Можешь совсем уйти, только свети, свети[3]1.
Спела бы:
Можешь отдать долги. Можешь любить других,
Можешь меня найти, только свети, свети.
В праздники Мила ласкала гитару; смотрела на папу, наклонив влево голову, и пела, пела, пела. Вдвоём мы чаще всего пели «Ты у меня одна». Сначала редко, не каждый праздник, но потом так много и так часто, что я невольно стала ассоциировать слова с Милой. Ты у меня одна: разве мачеха — с бордовым чемоданом в полосочку, с крашеными рыжими волосами и со скрежетом в дверь, как мачеха-кошка в гоголевской «Утопленнице»2[4], — разве она у меня такая не одна? Чтобы будить в метель, чтобы стелить постель: и здесь сходится. «Тая, посмотри, как за окном метёт. Почти-Север. И дует-то как: как во флейту!» Одно только не сходилось. Можешь отдать долги. Можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети. Свети? Разве Мила греет? Разве Мила светит?
Так, мы были близки с Милой только несколько раз в жизни, и всё — во время пения «Ты у меня одна». Если б её спросил об этом другой, она бы ответила, мол, нет, мы были близки с Таей гораздо больше, не только в праздники, а и когда я встречала её после школы, когда кормила в ужин творожной запеканкой, когда комментировала выцветающее звёздное небо, когда просила убрать за собой посуду, а потом хвалила; когда желала ей хорошего дня в ватсапе, когда говорила за столом в кафе на ухо, что она мне как дочь. Слышите? Не только в праздники. Но близость двоих подразумевает два сердца, единство двух воспоминаний, творожных запеканок и звёздных неб. И Тая говорит. Мы были близки с Милой только на праздники, во время пения песни «Ты у меня одна».
— Ты первый голос или второй?
Завешиваем шторы, двигаемся на табуретке назад-вперёд-назад; звучим не как жена-Мила и школьница-Тая, а как две девушки без возраста, которые сошли откуда-то, куда вы всегда боялись запрокинуть голову, и произносят то, что вы всегда боялись запечатать в слова.
Ты у меня одна. Словно в ночи луна,
Словно в степи сосна. Словно в году весна.
Нету другой такой ни за какой рекой,
Нет за туманами, дальними странами.
В сумерках города. В инее провода.
Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда.
Чтобы будить в метель. Чтобы стелить постель,
Чтобы качать всю ночь у колыбели дочь.
Вот поворот какой делается с рекой,
Можешь отнять покой. Можешь махнуть рукой.
Можешь отдать долги. Можешь любить других,
Можешь совсем уйти, только свети, свети[5]1.
Говорят, главное в любви — поступки, но у Милы они как-то не выходили. Зато когда она говорила, тягуче и под гитару, что нет «другой такой ни за какой рекой», когда смотрела мне в глаза долго-долго, всю песню: я понимала, что она пытается. Пытается любить. Попытка любви должна быть оценена выше, чем внезапная быстрая любовь.
Мила смотрит в меня, зрачки в зрачки; Мила всковыривает во мне все эмоции, у которых кончается уже срок годности, не давая им начать гнить; Мила подстрочно, на каком-то небывалом мета-уровне по отношению к тексту песни, благодарит меня (я чувствую!) за то, что когда-то я навсегда приняла её.
«Мы сплетаемся, мы перемешиваемся, мы греем руки о гитару и о благодарность друг другу; сплетаемся только сейчас; я знаю, кончится песня — и мы снова будем получужими, но пока — мы родные, и это то слово, которое ты запрещаешь мне говорить», — поёт подстрочником Мила.
Песня кончается — и Мила снова берёт без спросу мои резинки для волос, готовит тушёную курицу с овощами, которая получается недоготовленно-резиновая, ставит туфли вдоль коврика, просит тише говорить с бабушкой по телефону (потому что в тишине лучше усваивается еда), пропитывает собой всю квартиру и спит долго и сладко, голая, и запах усиливается после ночи. Мила строгая и точная там, где точность не нужна, она требует многого в том, чего папа заметить не может, и прощает то, что у всех на виду. Мила не знает, какая взрослая девушка Тая, — у Милы была дочка, но она умерла: её загрызли собаки.
— Таечка, мы же договаривались: гель для душа ставим на верхнюю полку. «Юки-онна»[6]2 — твой? Убери его.
— Таечка, мы же решили: день готовишь — ты, два — я.
— Таечка, стучись, пожалуйста, к нам, прежде чем войти.
Милочка, я никогда не стучалась в комнату к папе.
#3
Север. Папа рассказывал, что с мамой он познакомился на Северном полюсе, в экспедиции. Рассказывал ещё, что у неё были волосы светлые, как жасмин, то есть почти белые, и прямые. Были веснушки, как у меня: в тех же местах за щёчкой и на носу. Были привычки, никому, кроме него, не понятные: например, что пила вместе и кофе, и чай; что совсем не боялась постареть и ждала-ждала первых совместных с папой морщин. И что она тоже была полярником. Я пыталась, честно, пыталась представить маму без веснушек и с чёрными (или рыжими крашеными) волосами — не могу.
— Таечка, почему ты захотела на Север?
— Крот, как ты нашла этот питомник?
— Это и не Север вообще, а Карелия, то есть почти-Север.
— Там же хаски, ой, чукотские ездовые.
Слушаю, не думаю, складываю пальцы в замок сверху-левой-нет-сверху-лучше-правой-рукой, играю взглядом на собачках в коридоре, как на ксилофоне.
— Ладно. Рюкзак, термоноски, ботинки. Сколько там платят?
В питомнике ездовых собак в Карелии я проработала три месяца, всю зиму. В школе отпустили («только задания вовремя сдавай»); заплатили для школьницы много; ботинки купили, было интересно попробовать жить одной; полярная красная куртка добавила пару лет. Инструктор Тая, выросшая без мамы, теперь управляет собачьей упряжкой лучше взрослых, твою мать, — такому инструктору можно довериться.
Жасминовый снег; два звука, одинокие в карельской увертюре: собачий лай и скрип сапог «Полярник»; на обед только суп; вечером баня; много работы: убирать какашки — лопатой чистить будки от жёлтого снега — запрягать-распрягать — управлять, показывать лес — помнить, что все команды надо отдавать только собаке-ведущему в упряжке, — проводить гостям экскурсии по питомнику — здороваться длинно, а не просто «здравствуйте», и всё, — подшивать пологи на швейной машинке — продавать сувенирных маленьких собачек — зарабатывать деньги, зарабатывать чаевые. И петь, петь одной в лесу, продавливая снег напротив упряжки, петь чисто, и чтобы голосом сразу в небо. Собачья карельская медитация. Не «до ре ми фа соль ля си», не
Ut queant laxis
resonare fibris
Mira gestorum
famuli tuorum,
Solve polluti
labii reatum,
Sancte Iohannes[7]1.
(названия нот — первые слоги гимна Иоанну Крестителю, где «ут» впоследствии заменён на до). А так:
Арго — аспидно-чёрный на макушке и с человеческими глазами,
Чучо — чмокает меня носом, как будто целует,
Цукат — целую вечность может просидеть рядом и не мучиться молчанием,
Зенит — злится чаще других и ведёт в упряжке чаще других,
Юки — ютится в будке, когда я пою,
Багира — берёт варежки из рук и нюхает у людей под коленями,
Ерта — единственная, кто слушает мои песни.
И ещё пятьдесят четыре.
Папа с Милой были плоскими: в эти месяцы мы общались только по видео. Через родимое пятно камеры на теле телефона родители видели лес, кипенный и серьёзный, завхоза питомника, который говорил прямо в камеру безымянное «чем больше узнаю людей, тем больше люблю собак», мои эбонитовые колечки на указательном и большом, комнату для сна, швейную машинку и собак: чукотских, таймырских ездовых, лаек, хаски, маламутов и одного кокосово-светлого самоеда.
«Самоеда? — скалится Мила. — Он что, себя ест?»
Смеюсь, но аккуратно, чтобы ресницы не слиплись: «Нет. Он самоед — потому что кажется, что нарты едут сами. Собаки не видно». Мила: «Знаю».
Папа говорил со мной мало и мягко, а Мила — больше. Сначала о менее важном: «Чем кормят? Без второго — только суп? Ты одна — девушка-инструктор?» Потом — о более важном: «Нравится лес? Линзы контактные не закончились?» Потом, опасливо-участливо, подбирается к необычному: «Пологи не рвутся? Часто меняются лидеры в упряжке?» И наконец: «Собаки чего-нибудь боятся?»
В конце второго месяца зимы почти каждое утро я стала выносить телефон в лес. Пела. Находила слова. Пела так, как поют обычно в душе, а я — в глуши, где за километры никого нет. Звонила из леса папе: любопытно было погружать его в тишину, где были только Земля, собаки и я. С шестью собаками в лесу не страшно: можно заезжать, куда хочешь и куда не добрался бы один. Завтракая, папа говорил со мной. Я чувствовала запах кунжутного масла. Мила была рядом.
— Останови камеру, — выкрикнула она однажды, — не двигай.
Лес замер. Кроны сосен больше не ходили по кругу, небо больше не тряслось, камера не переходила с лица на собаку — с собаки на нарты.
— Как зовут того самоеда? — спросила Мила.
— Юки.
— Осторожнее с ним. При нём не пой.
И всё снова по-старому: у папы — завтрак и кофе, у меня — нарты-снег-небо, мои песни а капелла, скрип ботинок и ежеутренние звонки из самой квинтэссенции тишины. Только мне показалось, что Мила знает эту собаку.
#4
Почему «мачеха» и «мама» так похожи в языке, — на деле это ведь совсем разные существа. Я ни разу не видела маму в сознательном возрасте, но вспоминаю о ней каждый день, посреди ночи или в разгаре работы, в питомнике или в городе; с Милой же мы проводили месяцы, — и я ни разу не подумала о ней, стоило мне уехать.
Правда, когда Мила приехала в питомник, она тоже перестала выходить у меня из головы: всё пропиталось запахом, таким бойким, но таким неприятным, знакомым и чуждым одновременно (с одной стороны, это был запах давно понятого человека, с другой — незнакомой женщины, то есть не-мамы). Родители приехали забирать меня заранее, молочная карельская тишина пьянила. Проведя выходные в питомнике, они уже не хотели уезжать.
— Крот, какая ты смелая! — не выдерживал после езды папа. — Собачья упряжка, сугробы… Горжусь тобой.
Как говорится, to je ve hvezdach[8]1, — раз уж речь о кротах. Сегодня мы сильные; стареем, чтобы стать вечными, слабеем, чтобы стать ещё сильнее.
Мила торопила. Должно быть, она плохо засыпала ночью из-за воя, возни собак и дум о доме. Дверное кольцо она держала, как бинт: чтобы потрогать — и навсегда его оторвать или от него оторваться. Мы оторвались от земли в последний вечер перед отъездом.
Я выхожу из бани: в руке детский крем, ботинки на босу ногу. Вглядываюсь в протоптанные дорожки, всё теряет цвет в темноте. Мысленно прощаюсь с питомником; стараюсь, чтобы это прощание захватило меня полностью, чтобы было честно. Прохожу мимо будок. Зигзагами лежат на подтаявшем снегу цепи, кто-то забился в угол, чьи-то лапы, перекрещенные, торчат из маленькой будковой бездны, кто-то свернулся рядом и спит, как лиса, припорошенный уже кокосовой стружкой. Подхожу к Чучо за поцелуем, трогаю пальцем его чёрный нос. Рядом жилища Арго и Юки. Пою нашу с мачехой песню.
В сумерках города. В инее провода.
Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда.
Что-то ударяет меня под колени, рычит, что-то сырое дотрагивается до моего горла, что-то в четыре раза сильнее, чем палец, продавливает мне лёгкие.
— Дочка! — Мила прокатывает меня по снегу, и я врезаюсь затылком в доски. — Дочка, дочка, иди ко мне.
Сырое и рычащее валится; и оно, и я чувствуем озон, только ему озон не нравится.
И я пикирую с какого-то внутреннего решающего обрыва, переворачиваюсь лицом в молочный жасминовый снег. Нет, Мила не просто знает эту собаку, Мила просыпается голая по ночам от звуков имени Юки, её пятилетнюю дочку в Петрозаводске Юки загрыз четыре года назад, Мила переставляет гель для душа «Юки-онна» на верхнюю полку, Мила не может спать днём из-за снов о самоеде, который боится детских песен, его зовут на Ю, почти как в «люблююю», вот почему Мила так не выносит ни того, ни другого, его шерсть испачкана чем-то коричневым (земля это, засохшая кровь?), его взгляд уже потух, ему не интересен ребёнок внизу, разорванный рот ребёнка открыт, ещё не засохла слюна вместе с недопетой девочкиной песней.
— Тая? — Мила трясёт меня за плечи.
Я беру её за щёки, оголяются креветковые дёсны, Мила сейчас — человек-который-смеётся, уголок её рта вскрыт и задран, я целую Милу в глаза, в куртку на животе, в икры. Мила шепелявит.
— Целился в рот, сука. Как он здесь оказался? До конца не верила, что он жив.
Мы идём в комнату для сна, папа делает всё за Милу, ей не нужно наклоняться, «чтобы стелить постель». Простыни и наволочка пропахли ещё со вчерашней ночи, снимаю с Милы ботинки, ставлю поперёк. Мила шепчет, что теперь Юки отправят на костную муку (так и будет), и она не допустит, чтобы Таю искусала собака, из-за которой она потеряла дочь; у Милы холодные руки, вспоротая щека и до сих пор синие от испуга ногти; шершавый месяц рассёк сиреневой полосой пол-лица неба, и он тоже злится, и он тоже устал.
Тушим свет. Сижу ещё двадцать минут, хочу уходить. Вдруг слышу, шепелявое и простое:
Фтобы будить в метель. Фтобы стелить постель,
…Фтобы качать фсю ночь у колыбели дочь.
#5
Может ли героический поступок оказаться случайностью? Может ли герой пахнуть потом и готовить резиновую курицу? Сколько этических дилемм ни решай, ничего не работает, — если ты мачеха.
Мы вернулись двадцать девятого февраля. Позорно воскресли все запахи, все привычки, серый городской снег; исчезнувшие резинки для волос, подсолнечное масло на сковородке, школа, ужин с изюмно-упрёковой творожной запеканкой. Зажил Милин распоротый рот, растворились в картоне ладоней мои розово-акварельные мозоли от черенка лопаты.
— Таечка, мы же договаривались: окно вечером не открываем — по ногам дует.
До сих пор не пойму, как в Миле это сочеталось. Как смогли удержаться в ней и мелочность, и отвага; и забота, и суеверность; обидчивость и попытка любви? Значило ли это, что мне стоило проводить с ней больше времени? Нет. Значило ли, что мне стоило больше её ценить? Нет ответа. Но знаю, что мне удалось ухватить тот миг, когда проступало это добро, просвечивало между крашеных рыжих волос, упрёков и оголённой креветковой десны. Во время нашей с мачехой песни.
Можешь совсем уйти, только свети, свети. О чём это — теперь понимаю.
Isa, tata, па
Сегодня ночь перед твоей свадьбой, па.
Ложусь спать и, чтобы не оставлял заломы на волосах подушечный подбородок, повязываю косынку. Блёклую, как антикварный подсвечник. Палевую, как была кожа у бабушки. Ты искал себе жену с такой же кожей — в итоге ни у мамы, ни у твоей невесты такой нет. А я их перепрыгнула: взяла кожу от бабушки. Да, па?
Ты стучишься в дверь, ты открываешь её, рывком, как домашний кот, набрасывающийся на ручку, как камикадзе.
— Дочь, спать идёшь?
А сам трогаешь руками подбородок, как будто никогда, то есть вообще никогда не видел своё лицо, проверяешь коротенькие колючки пальцами (если их увеличить, они будут почти пеньки). Ты плакал, и я это по тебе знаю.
Па, ну почему тебе всегда грустно?
Я уверена, поэтому от нас мама и ушла. Покрутила-повертела — не справилась. Посмотрела на нас: какие-то мы кислые, и решила не портить себе минуты в квартире, минуты на горке, минуты у плиты, минуты у играющего радио на стиралке, минуты в кровати, — а из таких минут и складывается всё.
Я бешусь, я зверею оттого, что ты передаёшь эту грусть мне. Я почти тот незнакомый дед завтрашний, ведущий свадьбы, с глазами кастрированного быка. Ты передаёшь, — а я не могу не брать, я же дочь. Па — дочь, дочь — па, по этому длинному тире, как по мостику, переходят между нами тревога, страхи, судьба. И, выходит (точно-точно!), я боюсь взрывов и фейерверков не потому, что меня кто-то ранил или оглушал, а потому, что бабушка в концлагере вздрагивала от них. Беременная тобой. Понимаешь, па?
«Если всё так, — отвечаешь, — нам надо с детства ходить к психотерапевту лишь оттого, что наша родственница Ева когда-то была напугана дьяволом и перенесла затяжной стресс».
И добавляешь: «Доченька».
Я плавлюсь. Хочу выбить, вытрясти из тебя эту грусть и невнимание к ней, соскрести её с твоей (нашей) желтовато-палевой кожи.
Назавтра я готовлюсь быть покалеченной. Тем, что будут смотреть на меня; тем, что будут хотеть от меня; что навязывать будут чувствовать ими определённое. А откуда им знать, что должна чувствовать дочь на свадьбе отца? Вернее, у па. Но ещё больше — готовлюсь впитывать эту твою-и-мою-не-мою тоску, которую ты испытываешь даже на собственной свадьбе.
Приподнимаю концы косынки, укладываю затылок. Холодно ногам. Протягиваю руку — достаю носки, которые мы с тобой купили в «Декатлоне». Такие обычные термоноски, безразмерные, что носят лыжники или походники, и я в квартире.
Всё равно кончикам пальцев холодно. Подхожу к окну, выхожу на балкон. С балкона видно поезда с Киевского, который раньше назывался Брянский, мечется у фонарей по-гоголевски чертячий тополиный пух. А внизу, на тротуаре, — такая собачка волосатая, заросшая-заросшая. А лицо у неё — как верба, которую нам подарил таксист на Вербное воскресенье. Мы не могли вербу найти — помнишь, па? — а был уже вечер субботы. И как раз мама этим утром уехала, и сил у нас не было. А у водителя, как нарочно, на этой коробочке, рядом с ручником, лежали шесть веточек, и он нам дал три.
«Па, па, — кричала, — я теперь знаю, что такое счастье!»
Я и забыла, что не прошло ещё суток, как мама уехала, и что минута — и меня снова будет разрывать изнутри, как будто я просроченный презерватив. Относительная всё-таки штука — счастье. А про тебя единственное, что помню: и обнимаешь ты меня, и улыбаешься, а всё равно у каждого твоего жеста есть как будто метафизическая подкладка. И если снять всё — мелкие радости, удовольствие после промозглого дня зайти в подъезд, вкусный ужин, вербо-таксиста, — получится только одно: что ты смотришь на меня грустно-грустно, и я не знаю, когда это кончится.
Чёрт знает, когда у тебя это началось.
Мама говорит (я не рассказывала тебе, но она всё-таки иногда звонит мне в Ватсапе), что ты и раньше таким был, только меньше. Это как с волосами: сначала сход краски незаметен, но позже, если положить кончики на корни — сразу будет понятно, что отросли. Мама советует ещё не пропускать твоё настроение через себя, сепарироваться, но я не могу не пропускать.
Пробую остывший чай возле кровати. Истома — пробовать остывший чай. Завтра, на свадьбе, тоже будет много чая, но невкусного. Потому что вкус у чая зависит не от рецепта, а от контекста. Сегодня утром я делала вам с твоей невестой открытку и загуглила: «Папа на всех языках мира». Есть такой сайт, там перебраны в столбик некоторые слова на некоторых языках, но много слов и много языков, поэтому не сразу понятно, что это не все, а некоторые. Я сидела на этом сайте, и всё зависло. Остались только карта мира и три языка: isa, tata, па. Так и написала в открытке.
Когда ты подписываешь открытки, ты обычно смотришь вверх по диагонали, полуулыбаешься и причмокиваешь. «Раньше мы чаще с тобой смеялись, — говоришь, — и чаще были рядом». Я думаю. Думаю, хорошо бы жалеть о чем-нибудь иногда, так, чтобы это «жалеть» было стимулом менять и меняться. Но ты всегда ждёшь чего-то, ты веришь в лучшее, и это лучшее тебя ранит.
Снимаю термоноски, забиваюсь под одеяло, чтобы заснуть. Или лежать «без мыслей», прикрыв веки. За стеной — ты. Что-то колотит меня внутри, протягивается проводом с нотами-голубями от меня до тебя, через стену, через фейерверки, которые я не люблю, через бабушкины концлагерные вздрагивания, которые она передала тебе и мне, через твою тревогу, которая, взявшись ниоткуда, теперь навсегда со мной. Хочешь, я отрежу этот провод, па? Нет, не смогу. Лучше проживу жизнь так, чтобы под конец от спелого тела остался один огрызок: только тени для век и звёздочки на колготках.
Я тебя люблю, па. Жаль, что в нашей культуре нельзя этого сказать без подвоха, без проницательно-психологичного ощущения того, что какая-то вереница совпадений, везений или ухищрений за этим стоит, что-то стоическое, или, может быть, фрейдистское, или даже последствия вот этой вот твоей грусти. Нет, я люблю тебя просто так, папа.
Сегодня ночь перед твоей свадьбой, перед новым бутоном твоей тревоги. Её твоя невеста ещё не раскусила.
Знаешь, я в порядке, я люблю нашу жизнь; и думаю только… только бы заломы после присохшей к кровати подушки не остались на волосах; и я рада, и всё только что написанное мной — чушь, и ничто, кроме радости, не занимает моего сердца.
Договорились, па?
И рассыпал горох
Вживую никогда не увидеть только одну вещь — своё лицо. Но я увидела: глядя на бабушку.
Она называла пакеты сумочками, заворачивала бородинский хлеб в салфетки и всегда носила с собой сахар в кубиках. На её душе болтались жёлтая казахская кожа и заштампованные старые слова, которые не любят в литературе, — но мир с ней почему-то был свежим и ненадёванным.
До замужества я часто приезжала к ней в Брянск. Мы готовили хворост и «бабку»[9]1 , смотрели сериалы (не так, как уплетают их обычно, чтобы передёрнуть или обмануть время, — а по-другому; и я больше не умею так смотреть), шили кружевное бельё на зингеровской швейной машинке и вырезали из бумаги безумные, никому не понятные головоломки. Вечером бабушка делала мне массаж. Строился домик из подушек, чтобы упереть туда лоб и расслабить шею. В нём было сложно дышать, и наволочки пахли лилиевым ополаскивателем и сиреневым одеколоном.
«Про что сегодня, — спрашивала бабушка, — будем делать?»
И я могла ответить: про гиену или про слона, — в которых запросто превращались бабушкины маленькие кулаки; про учениц в классе, которые стукают каблуками и ходят по моим коридорам-рёбрам; про пустыню, по которой идёт караван с верблюдами и связанным Аладдином с обезьянкой на плече («ала» на казахском означает всего-то «пёстрый» или «неодинаковый», и сложно представить, что в чьих-то сердцах этот же слог отпечатался как целый Бог); про поезд Москва — Брянск или Москва — Сарыагаш (теперь, когда мы вместе, всё равно). Бабушка водила, водила руками; и ученицы, и слон, и караван ходили по моей жёлтой спине.
Пока взрослый — меньше знаешь себя. Но какое чудо происходит, когда посреди взрослой глухоты вспоминаешь свою «детскую молитву»2[10] — стих, пословицу или мякиш слов, по которым выучивал себя раньше, которые разминал по слогам и пристально разглядывал, вписывая в эту жуткую понятийную сетку мира. Моей детской молитвой стал массаж про горох.
Рельсы, рельсы,
Шпалы, шпалы,
Ехал поезд запоздалый.
Бабушка снимала с меня футболку и начинала проводить линии вдоль позвоночника, параллельные и поперечные. Лилиевый запах подушек смешивался с бальзамом-звёздочкой или барсучьим жиром, расслаблялась на два оборота моя резинка, приятно покалывало и щипалось в корнях волос. Между началом массажа и следующим сюжетом происходило что-то невнятное; проскальзывало беззвучно за оглушительным спокойствием — и я ничего до сих пор не помню, но потом… Потом бабушка вдруг произносила взахлёб и диминуэндо — так, что слова осыпались и «горох» превращался в барханное «грх»:
И рассыпал горох.
И рассыпл грх.
Горох рассыпался там, откуда должны были (так я, клянусь, планировала в детстве) — расти крылья.
Я представляла, видела спиной, как склонялось над потерянным под моими лопатками горохом (сколько его там было: килограмм, центнер? и почему поезд вообще так резко, так чудом его просыпал?) по-азиатски раскосое бабушкино лицо, как она улыбалась, мягко и хитро, — так умела только она; как приминали её бока мою скрученную в дырке между стеной и кроватью футболку с этикеткой 6—7. Потом приходили куры, гуси, семья слонов. Тяжёлые вёсны, письма на e-mail, врачи, война — кто только ни приходил. А я бессовестно и неумолимо становилась старше, так, как обычно растут под руками родных.
Пришли куры, поклевали, поклевали, поклевали.
Пришли гуси, пощипали, пощипали, пощипали.
Пришёл слон: топ-топ.
Пришла слониха, пришёл маленький слонёнок…
Бабушка прошла быстро, совсем как простуда.
И когда ей стукнуло сорок дней, а мне — двадцать, я открыла, точно жемчужницу, бабушкину сумку (сумочку или пакет), чтобы нюхать это нежное, только наше содержимое: сахар и бородинский. Я не растрескалась благодаря, конечно, сильной после массажей спине. Караванам, Аладдину, слонам, поезду и пустыне. И благодаря мужу.
Мы решили пожениться в тот самый день, когда бабушке стало сорок. Я хотела, чтобы она успела увидеть нас, хотя знала, что в исламе не всегда считают сорок дней после похорон. Для меня православие и ислам давно сплелись тугой косой, третьей прядью в которой был избыток жизни: неважно, как верить, главное — радовать, когда радоваться нет сил.
Утром, после свадьбы, в нашем номере пахло ремонтом и чем-то по-февральски свежим, с балкона виднелись поезда с Киевского, который раньше назывался Брянский, а дверная ручка в спальне оказалась нежной, как подбородок цветаевского цветка[11]1.
Муж стал делать мне массаж, впервые, и я не знала, как он сядет и о чём будет говорить. Но он сделал домик из неудобных гостиничных подушек и начал ставить следы слона там, где у меня в детстве должны были вырасти крылья.
Потом немножко с опозданием нарисовал рельсы и шпалы — может, ему кто-нибудь делал этот массаж в детстве, а может, он знал меня «до»: спрятался в мои семь за машинкой «Зингер» и всё подсмотрел. Слон, рельсы и шпалы получились у него плохо. Но одно — самое главное — он сказал так по-бабушкински, что я оглянулась с ужасом, посмотреть, не сидит ли она у меня за спиной.
И рассыпал горох.
Вот, вот она, с бальзамом-звёздочкой и азиатским лицом, подминает медовыми чак-чаковыми боками мою скрученную футболку; вот она благословляет нас и расслабляет мне резинку для волос на два оборота.
Окно, как форма для печенья, налезало на небо оттенка губной помады; и муж, удивившись, почему я обернулась, продолжал повторять родную молитву-стих. Он придумывал, кто бы из животных мог ещё прийти потоптать горох, кого мы ещё не встречали и хотели бы видеть. Но я видела только, как бабушка говорит со мной сквозь мужа, как тянет ко мне руки, проводит параллельные и поперечные линии вдоль позвоночника. Теперь это не она — теперь это я расправляю спину, чтобы никогда в вечности не сломаться.
Шрифт Брайля
Мы узнали, что я ослепну, в сентябре, когда ели с мамой суши. Плотный, как хиджаб, вечер разрезал веснушчатую переносицу заката. К ресторанному потолку были приклеены фотографии комет: они отражались в чёрном дисплее телефона и в стёклах окон.
Врач позвонил в Телеграме, и мама много его перебивала. Потом скинул что-то на электронную почту — прямо в процессе разговора; и телефон стал револьвером, наведённым в висок. Вмиг сделались бутафорскими наши «унаги с авокадо» на тёмной, как соевый соус, японской тарелке. Ждали счёт, и мама, вглядываясь в по-прежнему усыпанный кометами дисплей телефона, щурила карие, соево-соусные, глаза.
Написали папе. Папа пришёл. Вместе поехали домой. Говорили на детском: о завтрашнем походе к окулисту и почему-то о диатезе на щеках; об отслойке сетчатки, о моих одноклассниках, о том, что в этом году не болела простудой. Таксист рассказал историю про свою дочь: когда он был на Байкале, загадал, чтобы она была здорова и поступила в университет на юридический, так и получилось. Папа смотрел на нас с мамой, и когда проехали очередную широкую полоску света, он вытер кунжут с уголка маминого рта. Сегодня от новости о слепоте мама постарела: под глазами и немного там, в углах губ.
— Мы готовились к этому, — обронил папа, будто нарочно и сам себе, захлопывая дверцу, — просто думали, что не так сразу.
Потом, в нашей прихожей, пока снимали куртки, я разглядывала шторку с аквамариновыми стразами. Почему с точки зрения возможной слепоты всё делалось ослепительно красивым?
Окулист, ликующе светлокожий и ликующе молодой, со слегка кривыми костяшками пальцев (такой, как будто его нарисовала нейросеть), разговаривал со мной, — а я, без линз, не видела его лица. Мы лечились у него семь лет — а он до сих пор был для меня только нерезким светлым пятном.
— Надо же, — сказало пятно, обратившись к часам, висевшим над моей головой, — рыжие волосы, ребяческий оскал, детские костлявые плечи… Но какого чёрта такие взрослые глаза?
Сказал ещё, что всё получится, что шансы есть, что и не такое лечат. Нам многие это говорили — и год или два я как будто ждала оценки за контрольную: находилась в том состоянии, когда знаешь, что написала на три, но ждёшь, что тебе поставят четыре или пять. По случайности или, может, по доброте. Сказал, что можно посмотреть (лишь ради интереса и общего развития) шрифт Брайля. Что в прошлый раз меня по ошибке записали в отдел тифлопедагогов (потому что я не похожа на слепую), а этого не нужно, нужно переписаться. Я уже знала немного, но кивнула, делая вид, что всё ещё не учу шрифт и жду своей ошибочно-счастливой пятёрки. Брайлем читать просто: гладишь слова, точно панцирь черепахи и её маленьких черепашат.
Сногсшибательно яркие бензиновые кляксы растянулись на асфальте, и закат был сказочный: розово-фиолетовый. В обед, когда пришли домой, я заснула. А перед тем, как заснуть, думала: «Где, где она, слепота, если все мои диагнозы до сих пор — просто пиксели в pdf-файле?»
Мне снилось, что на кухне пахнет горячими бутербродами и родители говорят в кровати. А я просыпаюсь, как растрёпанный василёк.
И не знаю шрифт Брайля.
Тбилиси, Тбилиси
В Тбилиси приехали весной. Зацвёл миндаль, начали продаваться оранжевые лимоны и спаржа, открылся после ремонта Ботанический сад. Ада и Папа то снимали, то надевали куртки: с Куры дул остывший ветер.
Приехали отдохнуть. Это значило погулять взад-вперёд по проспекту Руставели, заменить навигатор на бумажную карту, поесть, попросить счёт в туристическом кафе и поспорить, сколько оставлять чаевых. Заметить на рынке шелковицу в плетёных коробочках и брякнуть, что рано ещё для шелковицы (а потом отойти и перечислить так, для себя, для чего ещё рано). Поопаздывать на электричку до Гори; и разглядывать храмы в горах и горы; ущелье посреди города и горы; своё отражение в стёклах машин и горы, горы, горы.
На этот день у Папы с Адой была цель: найти солонку в форме хинкали.
Когда-то, одиннадцать лет назад (когда Ада была совсем-совсем маленькая), Папа видел такую солонку на рынке возле Серных бань. Повертел, покатал по щеке, даже понюхал, — не купил. И теперь Папа знал: все их беды оттого, что у них нет такой солонки.
Поселились на улице Симона Джанашия. Сняли за сто лари квартиру в двадцать третьем доме.
— Запомни и повтори улицу, — сказал Папа Аде, когда они, оставив рюкзаки, первый раз выходили из дома.
Напротив дома было кафе с родными, русскими, надписями. Навес, на который сложили головы вплетённые в него голубые цветы, похожие на сирень. Медовый запах, застрявший между домами.
«Кстати, найду духи с запахом сирени», — думала Ада, пока спускалась по улице.
Улицы были крутыми: такими, что ступни свернёшь, пока спустишься.
Пошли к Серным баням. Вокруг — разнозвучье и разноцветье. На проспекте Руставели побежали перед глазами граффити, денежные обменники, коричневые подъезды, островки травы. Потом, в Старом городе, попадались витражи; вставленные в заброшки ни с того ни с сего голубые окна. Навстречу шли собаки. Бездомные, но красивые. Ада думала, что надо бы наслаждаться — как это делается на отдыхе? — расслабленно смотреть по сторонам, купаться в абсолютном спокойствии. Едва ли получалось. Каждая нескучная мелочь вызывала у Ады чувство стыда за то, что она не может насладиться ею в полной мере. Невозможно не думать о белой обезьяне, повторяя себе: «Не думай о белой обезьяне».
«Не думай об идеальном отдыхе в Грузии, не думай об идеальном отдыхе в Грузии».
— Ты чего? Пойдём быстрее, — торопил Папа, — нам ещё Ботанический сад смотреть.
— Ещё даже не обед, Па.
— Да ты не заморачивайся, наслаждайся.
Что вообще такое — наслаждаться? Сказал бы кто — да никто не знал. Вот он, Папа, мусолит путеводитель, идёт, смотрит по сторонам. И не знает, что Ада сейчас ходит с разбережённой душой.
Подошли к баням. Взяли в ларьке гранатовый сок. Сок пах истекающей зрелостью, был пузыристый и с пенкой, как на капучино. Ада взяла запотевший стакан. Она хотела выпить и присвоить гордую вселенскую безмятежность, или хотя бы тот заветный первый глоток из рекламы напитков (помните, пепси на футбольном поле?). Но невидимая стена ограждала её от вселенского философского достояния. И нигде не было рецепта, как его получить.
У храма, за взбитой объёмной зеленью, пересеклись с группой женщин. Незагорелые, в светлых льняных туниках, они шли и совсем не смотрели по сторонам. Одна другим рассказывала:
— …Ну, Константин взрастил во мне жёсткие качества.
Женщины поднялись на Ботаническую улицу, и голос дамы с жёсткими качествами растворился в каменной неге тбилисских мостовых.
Солонка не находилась. Конечно, в торговых лавках много было всего с символикой хинкали: носки с хинкали и молодым Сталиным, окружённым ими, как нимбом; шёлковые платочки с хинкалиной на затылке; хинкальные печенья, магниты и ещё много чего хинкального. Но только не солонки. Обошли три или четыре лавки.
— Сувениров, как с куста, — буркнул Папа.
— Что это значит — «как с куста»?
— Это значит «несложно купить».
Папа уже стал думать, что видел солонку в форме хинкали во сне, а не в Тбилиси. Или в Тбилиси, но очень давно. Но сувенирный промысел медленнее других претерпевает какие-либо изменения, поэтому надежда оставалась.
Ада знала, что это их последний отпуск с Папой. Не потому, что Папа болел (хотя поэтому тоже). А оттого, что болезнь стояла дьявольски долго, а потом отступила: она всегда отступает резко и перед самым концом. Дети знают, когда кто-то умирает. В том числе взрослые дети о старых родителях.
Осмотрели весь Старый город. Ничего.
Возле кофейни, где варили кофе на песке, пожилая мегрелка предложила пешую экскурсию до крепости Нарикала.
— Нет? Такой не нужен? Что говоришь, а? Солонка? Перец-соль сыпать? Есть такой.
Мегрелка направила Папу с Адой на станцию метро «Триста Арагвинцев». Солонку она видела. Назвала даже конкретный магазин. Там точно должна быть.
Папа с Адой сразу же туда приехали и, перелопатив весь магазинный ряд, снова остались ни с чем.
— Не расстраивайся, — попыталась сказать Ада Папе, хотя сама расстраивалась тоже. Всё-таки ничто так не сближает, как общее горе.
На обратном пути по центру исследовали на всякий случай все лавки. Поели что-то невкусное у индусов. Позади открывался вид на храм — продолжение скалы. Ада обернулась и ужаснулась: жаль, солонка не находится. Как мы бы погуляли, как бы понаслаждались, если б она нашлась!
Поскольку в Тбилиси солонки не нашлось, — решили поехать в Гори. Папа повспоминал хорошенько и вспомнил, что всё же видел солонку там. На торговых развалах напротив музея Сталина. Они ездили туда на последнем курсе института (Ада только родилась) на один долгий день из Батуми. Точно. Гори, Гори.
Вернулись домой, потому что забыли бутылку воды или кепку. Через минуту оно забылось: это было что-то банальное, что запросто можно купить. Воссоединились с рюкзаками. Ада на всякий случай ещё раз помыла голову. Всё возможно, пока голова не жирная.
Экскурсоводы говорили, в грузинских билетных кассах надо показывать паспорт. Паспорта тоже взяли.
Снова вышли из дома, снова спустились по крутой улице. Навстречу шли две девушки и два парня. У девушек были стоптанные удобные туфли, совсем не было украшений, и в глазах у них было легко-легко.
«Я красивее», — подумала Ада.
К электричке бежали. В день ходило всего две. Паспорта пару минут искали на дне рюкзака, они были в том самом труднодоступном кармане, что у спинки. Это Папа придумал: от карманников. Сели в поезд, на каждой станции спрашивали у проводника, скоро ли Гори.
В Гори — никого. Безлюдое место. Родина Сталина. Папа с Адой идут вперёд от вокзала.
Водитель маршрутки машет рукой:
— Ала, ала. Не идите туда!
Ночью местные мальчишки перевернули указатели. Теперь все они ведут не к музею и мэрии, а в самую пустынную сторону. К горе.
Где теперь горийский рынок? Помнит Папа? Двинулись к музею Сталина. Против указателей. Если б не водитель маршрутки, — заплутали бы. Сколько есть слов, которых мы не сказали хорошим людям, постеснявшись.
Перед музеем — наконец-то рынок. Развалы.
— Тот самый, — мурлычет Папа.
Ада снимает солнечные очки. Кивает. И начинается поиск. Брелоки, спичечные коробки, магнитики (уже проходит та мода на магнитики, что бушевала в двухтысячные), расстроенные деревянные флейточки (даже ребёнок услышит, что на таких нельзя играть), нашивки на одежду, колокольчики, пластмассовые шарики с дырочками; много лишнего и дешёвого. Где-то неподалёку играет и повторяется, как на шарманке, песня из «Мимино». Ада и Папа ищут, ищут.
Аде улыбается пожилой грузин. Она не поднимает глаз от прилавка, но знает спиной. Ада представляет, как он встаёт каждый день в шесть, раскладывает, развешивает товар.
«Наверное, так мало отдыхает, — решает Ада. — Да что он вообще знает об отдыхе?»
Солонка в форме хинкали не ищется. Зато находится гранатодавилка, яйцо Фаберже, фляжка в форме головы Сталина. Что делать?
— А не заглянуть ли нам в музей? — вдруг предлагает Папа.
Ада нервничает, вытирает ладонь о джинсы, одёргивает футболку. Песня из «Мимино» трындит громче, громче.
— Да ты чё, Па. Мы же за солонкой приехали.
— Правильно. Не пойдём мы к этому тирану.
Над Гори сгущалась серая пастель сумерек, торговые ряды редели после Папиного с Адой рейда. Ада и Папа пошли назад, к вокзалу. Вода в бутылке кончилась. Искали питьевой фонтанчик или магазин. В фонтанчике вода оказалась такая тёплая, нагретая, что Ада сплюнула. А за спиной виноград струился по изгороди, как волосы грузинских женщин. И запах хлеба, такой по-земному вечный, смешивался с ветром в соседнем переулке.
В электричке сидели в купе, завесив шторы. Там, за текстильной завесой, расползался по скале пещерный город Уплисцихе, которому три тысячи лет.
— Ну как, Ада, отдохнула? — спросил Папа, пересчитывая непотраченные лари и доставая что-то из рюкзака.
Ада промолчала. Она хотела отвесить штору, выбить это мелкое поездное окно. Но как здесь отвесишь — пока не нашли солонку. Приехали уже к ночи.
На обратном пути, в вагоне метро, Ада попросила Папу пройти вперёд, а сама осталась. Вышла на незнакомой станции.
Ада оказалась одна. Вокруг — тёмно-синий, ползучий, гудящий проспект. В руках — мороженое на вине. Ада отломила ложечкой кусочек, повертела её (цвет у пластиковой ложечки был полупрозрачный, неоновый, и в ней отражались проспектные огни), вытянула ноги. Проглотила. Голову расчесал лёгкий жар. Ада посмотрела на горы. От них остался только позвоночник, остальное исчезло во мгле. Наверное, горы тоже не видели Аду. На секунду ей показалось, что она поняла какую-то важную часть бытия. Но потом зачесалась нога, упал кусочек мороженого на новый кроссовок, и много ещё чего случилось важного.
Интересно, тбилисское завтра будет таким же?
Что ж разочаровал ты так в первый день. Тбилиси, Тбилиси.
[1] Переиначенная песня А.Розенбаума. В оригинале: «Ради Бога, не снимайте пластинки, этот вальс танцевали мы в тридцать седьмом».
[2] Песня В.Ланцберга.
[3] Песня Ю.Визбора.
[4] Гоголь Н. Вечера на хуторе близ Диканьки. Майская ночь, или Утопленница.
[5] Песня Ю.Визбора.
[6] Персонаж японского фольклора. Перевод с японского — «снежная женщина».
[7] Чтобы открытыми устами
Смогли воспеть рабы
Твоих деяний чудеса,
Вину с порочных губ ты отпусти,
Святой наш Иоанн. (Пер. с латыни Р.Поспеловой.)
[8] Вилами по воде писано (чеш.).
[9] Блюдо из тёртого картофеля брянской кухни, готовится в духовке.
[10] Блюдо из тёртого картофеля брянской кухни, готовится в духовке.
[11] Цветаева М. Стихи сироте.