Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2024
Исакжанов Дмитрий Константинович — прозаик, поэт. Родился в Омске в 1970 году. Образование высшее юридическое. Печатался в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность» и др. Лауреат премии журнала «Дружба народов». Живёт в Подольске. Постоянный автор «ДН».
Дом стоял на отшибе, никому не мешал — пешеходная дорожка, кое-где покрытая асфальтом, почтительно миновала и угол его, и постройки, и дощатый забор, и даже густо повылезавшие у забора крапиву, лопухи, полынь и чертополох. На фоне жилых громад в стиле конструктивизма — порождения общественной мысли начала прошлого века — он выглядел почти игрушечным, хотя его брёвна и покоились на каменном основании полуподвала. (Что ясно говорило о возрасте дома: уже задолго до начала строительства его пронизанных светом и воздухом соседей, о полуподвалах никто и не помышлял.) Каждый раз, проходя мимо, я завидовал его владельцам и хотел для своей семьи такой же.
Хозяев у дома, однако, как будто не было — я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь сновал во дворе, кто-нибудь входил или выходил в его двери, но время от времени там, внутри, что-то вроде как копошилось, вечерами мелькал свет в окнах, появлялись на верёвке, натянутой от угла веранды к забору, время от времени какие-то тряпицы, а иногда даже, снаружи дома, ближе к осени, появлялись на стенах и на заборе яркие пятна свежей масляной краски, и как-то довольно спорадически, хотя и регулярно, поверх сухого запаха догорающего на огне времени дерева пробивался запах готовившейся в печи простой еды. Но однажды всё как-то само собою прекратилось, запахи развеялись и больше не появлялись, угасли пятна, движение и свет, и даже кошки, сверкавшей глазами на рассохшейся у калитки лавочке, не стало. Забытую на верёвке тряпицу унесло ветром, словно осенний лист.
Дом не то чтобы умер — вещам и предметам доступна долгая жизнь и как минимум в двух видах — но, как брошенная женщина, он весь ушёл в себя. Брёвна его почернели, словно на них осела вся копоть угарных лет, промчавшихся мимо, стены бани и сенника истончились до почти полной проницаемости солнцем, и огород сначала осторожно, а потом, почуяв полную безнаказанность, весьма напористо перешагнул условные границы грядок, попёр вперёд и в стороны, взяв в оборот всё, до чего смог дотянуться невидимыми своими ползущими в земле корнями. Над серыми, бархатистыми от лишайников и мха крышами сомкнулись ветви клёнов, каштанов, лип, и всякие приметы человеческого жилья скрылись из виду окончательно — всё ушло на дно тихой растительной жизни, в царство гниения и распада. Лишь летними вечерами, переливаясь через полёгший дощатый забор, и дальше вниз по улице плыл, усиливаясь год от года, одуряющий, острый и кислый запах смородины, малины, крыжовника. Жильцам верхних этажей двор дома представлялся котелком, в котором на медленном огне подспудных георгинов и астр с самой весны и все три долгих месяца, захватывая и край осени, в белой пене соцветий являлось пресуществившееся очно, во всей своей славе и силе само плодородие. Зимой это место казалось им магнитом, притягивающим к себе всю белизну и чистоту первого снега.
Мимо дома шла асфальтовая дорожка — она выныривала из-за угла ближайшей почтенной многоэтажки, углублялась в подобие парка, окружавшего школу не менее почтенных лет, и широкой дугою огибала забор, который окончательно бы уже повалился, если б его не подпирали перебравшиеся на эту сторону посланцы огорода из наиболее жилистых и настырных. Прохожие спешили по дорожке утром на вокзал, вечером с вокзала — городок, в котором стоял этот дом, был маленький, и большинство людей работало в соседнем большом городе — спешили, на ходу поглядывая на дом и словно ожидая продолжения вставшего на долгую паузу действия, но — всё реже и всё меньше замечая и этот покосившийся забор, и деревья его, и само то место, некогда обжитое человеком: всё сливалось в одну общую пастораль и пропадало из виду, как намозоливший за долгую жизнь глаза пейзаж. Вездесущие дети, по каким-то своим, известным им одним причинам, тоже избегали пробираться на ставшую ничьей территорию — лишь некоторые, самые любопытные, заглядывали в щели между досок, но, не видя ничего за густой штриховкой ветвей, теряли интерес к потустороннему, отворачивались и уходили.
Однажды в конце осени, в ноябре, дом вздрогнул и застонал. Заскрипели половицы, завизжали выдираемые гвозди: в нём завелась другая, дурная, неприкаянная жизнь: его облюбовали бродяги. Забор исчез, лавочки не стало. Однажды пропали — словно иконы сняли — ставни с окон. Чем-то мерзким стало пованивать от стен, отходящих уже чуть ли не на ладонь от прежней жизни. Заблестели тут и там фальшивые бриллианты водочных бутылок. По ночам казалось, будто огромные крысы тяжело и бессмысленно снуют по участку. Тяжело охнув, однажды сошла с петель входная дверь на веранде, и не срам уже, но безгрешная нагота давно оставленного быта явилась свету, побыла недолго и сошла. Маточные доски пола, равно как и балки, их державшие, исчезли, зазиял отверстый полуподвал, и дико было это ничем не отделяемое соседство света и тьмы, но скоро и соседства не стало — всё превратилось в одну сплошную яму. Будто бы сами собою обрушились и повисли на последних гвоздях крашенные голубой небесной краской доски потолка. Времена года обходили дом теперь стороною — во всякое время он был угрюм и неприветлив, злобой и обидой на неудавшуюся жизнь веяло от него; неизбываемым холодом, несмотря на оттепели, на движение солнца, на то, что движение внутри становилось всё яростнее, пьяные крики всё громче, костры, разводимые прямо на дне страшной ямы, — всё больше. И однажды дом загорелся: жильцы соседних домов всю ночь наблюдали, как бесновалось пламя, как отсветы его плясали на стёклах их собственных окон, как дым и гарь стелились по снегу, черня его и оставляя в рыхлом коллодии размазанные, неряшливые отпечатки теней. Занялись деревья… К утру от всего остались одни закопчённые развалины каменного полуподвала, кубики блестящего, как антрацит, угля, повторяющего очертания переставших быть досок, да огарки изогнувшихся в муке стволов. И — удивительное дело — едва огонь угас, как от сгоревших брёвен и досок, от пережжённых пламенем кирпичей уже веяло холодом, словно всё случилось давным-давно. Ни уходящего жара, ни кислого привкуса дыма…
Весь остаток зимы пепелище, ничем не скрытое, пугало прохожих обнажившейся тайной своего небытия, и тогда, в конце весны, территорию обнесли металлическими гофрированными листами, и долго, несколько лет, они медленно тускнели, привлекая взгляды завистливых и деловитых дачников, покуда не стали серыми, как их будни, покуда то место, где был когда-то дом, опять не перестало привлекать чьего-либо внимания, перейдя в область соседствующего, но незримого. Обожжённая земля, скрытно от всех, бралась за серым металлическим забором нежной плёнкой жёлто-зелёной, как золото, молодой листвы, зола и пепел становились землей.
Дети, помнившие плавное движение ветвей за бархатистыми досками забора, выросли.
Вероятно, где-то там, в верхах, где распоряжаются всем, что происходит, и куда не достигает мой слабый взор, никак не могли решить, что же теперь делать с этим неожиданно освободившимся и преобразившимся местом, может быть, его даже долгое время просто не замечали — настолько оно слилось с окружающим пейзажем, уравновесилось с обстановкою близлежащего двора, слилось со школьным парком ближним своим крылом — может быть, заметив, наконец, даже принялись думать об общественной пользе, которую может принести бесхозное теперь место, и о форме этой пользы тоже думали, и даже искали на то деньги, и не исключено, что нашли, но, видимо, что-то в конце концов пошло не так: ветер ли подул и унёс нужные бумаги, тараканы ли съели написанное чернилами (а бывает и такое, я сам тому свидетель), или пылающий образ подопечного явился кому из всемогущих грозным предупреждением во сне, или даже печать, скрепляющую все решения в окончательное «быть посему!» искали, да не смогли отыскать, но взор предержащих от обласканного мыслью отвернулся, проекты переустройства отвергли, и место это решили просто открыть как уже не представляющее никакой опасности. Для чего убрали забор. Пригнали бульдозер, рабочих, и за один день снесли и уцелевший фундамент, и остатки построек. Засыпали яму. Перебуровили гусеницами всю траву и молодую поросль деревьев, испохабили, казалось, насмерть всё чудо Господне, но буквально через неделю пустырь снова зазеленел, и ничего уже ни постороннему человеку, ни обывателю не напоминало о том, что когда-то здесь стоял дом. По асфальтовой дорожке, по старой памяти всё ещё огибавшей вознёсшийся, словно кулиса, к небесам забор, люди спешили по утрам на работу, вечером, в сумерках, возвращались назад, но никаких уже зрелищ не жаждали, и никто не задерживался даже на миг, чтобы глянуть, не поворачивал головы, хотя бы на ходу, в сторону уже едва хранящую намагниченность былой жизнью. Одно время образовавшуюся площадку облюбовали собачники, но и они скоро оставили её — ландшафт, обработанный бульдозером, всё же не очень способствует медитациям и снохождению с поводком в руке.
Пустырь, опять предоставленный самому себе, ещё пуще зарастал крапивой и лебедой. Он стал служить прибежищем птиц, его присмотрела какая-то кошка, и кленовые детки, как самые спорые, как ни в чём не бывало воскресли в сени лопухов и быстро превратились в кленовых подростков. Со временем подростки эти стали молодыми деревцами.
Ходил мимо этого места на работу и я: в раннем, ещё не набравшем силу солнце, — на вокзал, радуясь тому, что на пути моём попадается так мало прохожих и ничто не отвлекает от моих мыслей и поклонения началу дня или от сожалений о неудавшейся моей жизни, в сумерках — не торопясь, с вокзала. День за днём и год за годом. Под мелким моросящим дождём, по лёгкому морозцу и, ступая по-медвежьи, — по льду, подгоняемый ветром, пригвождаемый зноем. Место, где стоял когда-то дом, для меня тоже почти перестало существовать — так лишь, мелькало на периферии сознания, подобно слепому пятну, не воспринимаемому ни душевно, ни телесно, но воссоздаваемому одной лишь работой нервной системы, и если бы я был медиумом, вызывающим духов, я бы сказал, что место это глухо, глухо, как всё вокруг меня и всё внутри меня.
Но однажды, в самом начале лета, возвращаясь с работы, я невольно замедлил шаг: ощутимый, острый запах молодого смородинового листа привлёк внимание, сбил меня с мысли. «Наверное, кто-то рассыпал кулёк смородины, — подумал я, — его растёрли ногами по асфальту, и вот… пахнет…» Я даже оглянулся в поисках подтверждения своей догадки, но не увидел ни рассыпанных ягод, ни пятен на дороге. Я внимательно оглядел пустырь: «Видимо, где-то в земле остался корень смородинового куста, и вот теперь, через столько времени он ожил и принялся», — догадался я, но и куста нигде не нашёл, даже самого завалящего. Даже молодых его побегов. Всё было как и прежде: пыльный бурьян, молодые клёны, мусор, нанесённый жителями конструктивистских домов и размётанный ветром. (Впрочем, сумерки уже были.) И над всем этим, одуряюще и пронзительно, как воспоминание о прошлой жизни, плыл запах смородины. Я подивился такому странному капризу чувств и поспешил дальше — дома меня ждал пришедший в гости сын.
На следующее утро, по пути на работу, я чуть было не проскочил то место, но вовремя сбавил шаг и принюхался. Остановился. Осмотрел доступное взору внимательно: запах был, куста не было. Запах, кстати, сейчас был слабее, чем накануне, но я сразу понял, в чём дело: «Конечно, ещё семь утра только, семи даже нет, ночной холод осадил в себя всё растворённое в воздухе. Вот солнце посильнее пригреет, и тогда…» Но: «Пригреет что?» — перебил я сам себя. И пожал плечами. И поспешил на вокзал: четвёртая экономика в мире не допускала праздных размышлений, и если не успеть занять в электричке место, потом, со своей спиной, мне целый час придётся мучиться стоя.
Вечером, уже памятуя об эксперименте, в который втянулся исподволь, я в нужном месте принюхался: так и есть. Одуряюще головокружительно, до оскомины пахло смородиновым листом. «Однако, — подумал я, — если это и вправду из-за растоптанных ягод, то уж больно они того… устойчивые». Прекрасно уже понимая, что, конечно, никакие ягоды тут ни при чём. И что никаких кустов смородины на пустыре тоже нет.
Пахло и на следующий день.
И на следующий.
И потом.
И ещё потом.
Пахло всё лето.
(Надо заметить, кстати, что ощущался запах всё же не везде, а в одном только месте, там, где дорожка изгибалась острым углом, делая поворот, — словно сквозь прохудившуюся в этом месте материю нашего бытия просачивался тонкой струйкой, лучом света, отголосок бытия иного…) Я проходил мимо и с грустью думал о том, что лето рано или поздно закончится, а с ним закончится и чудо — вечным не бывает ничего, кроме вечности.
А ещё на том самом месте, где я теперь каждый раз невольно замедлял шаг, однажды утром я встретил старичка. Он стоял, опираясь на аптечную трость, и смотрел куда-то перед собой. Старичок как старичок, в клетчатой рубашке, заворсившейся на рукавах, в растянутых, но чистых брюках, в белой кепке. Откуда он взялся, зачем стоял, — не знаю. Он стоял, я проходил мимо. Каждое утро каждого рабочего дня — я замечал его ещё издали, следовательно, приходил он туда намного раньше меня, — стоял и смотрел. Когда он уходил… — тоже не знаю — я пробегал мимо, я старался отчего-то как можно скорее миновать его, как торопятся проскочить в книге или фильме некоторые особенно мягкие места.
А он всё стоял и стоял… Он всё стоял, и лето, в самом конце своём, уже на излёте, и даже в начале осени, всё стояло и стояло, и никак не могло перейти грань, отделяющую живое от неживого.