Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2024
Илья Прозоров — русский эстонский писатель. Окончил факультет славистики в Таллинском университете. Автор трёх книг. Публиковался во всех эстонских литературных журналах и газетах, а также в журналах «Звезда», «Новый журнал», «Нева». Проза переведена на английский, польский и эстонский языки. Лауреат премии Марка Алданова (2019). Родился, живёт и работает в Таллине.
Маленькое розовое пузо бегает по мне, розовый поросёнок — моя дочь. Кусает, щиплет за нос, потом убегает, думает, что догоню, буду мстить.
В ней больше десяти килограммов. Руки крепкие, пальцы хваткие, ногти острые.
И волосы, ещё не длинные, но уже вьются за ушами, золотистые стружки, а когда проведёшь ладонью, — смешно стоят, дикобразно.
Бегает такой поросёнок-дикобраз по квартире, забирается во все углы.
Вылезет откуда-то из-за шкафа, вся в пыли и паутине, как любопытный кот.
Смотрит на взрослых: накажете?
А когда понимает, что миновало, не накажут, вроде и смеются даже взрослые, пойдёт исследовать другие углы, пауков пугать и маму.
Я помню, три года назад, осенью, пришла ко мне Маня. Мы редко встречались, обычно по выходным, когда очень обоим хотелось. Она просто писала часа за два, что придёт, и приходила.
Пришла задумчивая, с тяжёлыми воспалёнными глазами, — умер, может, кто ночным телефонным звонком: бабушка или дедушка.
Ничего не объяснив, исполнила то, за чем пришла.
Уже после, когда я гладил её мокрые виски, робко высматривая что-то на потолке, подложив руку под голову, сказала, что задержка, что тест ещё вчера куплен и ей страшно на него мочиться.
Отвернувшись, тихонько, виновато заплакала.
Приподнялся с постели, обвёл глазами убогое своё жилище, напоминавшее больничную палату из-за нарочитой белизны стен. Жилище, где я прожил последние пять лет тихой бестолковой жизни. Где, как мне казалось, удастся создать немало шедевров, и где я не написал ничего близкого к ним.
Достал из тумбочки полную почти пачку сигарет, припасённых для вдохновения. Закурил, хоть и не курил давно. (Или, может, вовсе не курил, просто так мне показалось тогда, со стороны на себя глядя, что курил, расхаживая взад-вперёд по квартире, — такой римский философ.)
— Маня, — сказал я, — рожай!
И она родила. Через девять месяцев. В конце июля. Голубоглазую, молчаливую, важную девочку.
Родила просто, за три часа, но перед этим трусила. Я видел, как дёргались её ноги, когда она, сидя на кушетке родильного отделения, не доставала ими до пола, — так, ненадолго выскочив из воды, прикрываясь полотенцем, ногами дрыгают озябшие летом подростки.
Её несколько раз вырвало. Жмурясь, я ползал по полу с туалетной бумагой.
В четыре утра никто не мог помочь: больничный коридор молчал, акушерка равнодушно гремела инструментами за дверью.
Я хотел спать, считал кафельные плитки на стене, буквы на плакате о важности семьи зачем-то и жалел, что многого не успел сделать своего, холостяцкого.
Дочь быстро росла.
Незаметно смыло два года.
— Забери её с собой куда-нибудь, хотя бы на свою эту… дачу. Я хочу отдохнуть. Я больше не могу, — сказала однажды умоляюще Маня.
Я взял, конечно, она так мало спит, ей целый день одной — подарок.
До вокзала Маня нас проводила, наградив уставшей, но нежной улыбкой, взмахнув лёгкой, как крыло, рукой на прощанье.
Поезд шикнул, скрипнул, конвейером потянулась платформа за окном. Маня недолго шла за нами. Взмахнув ещё раз крылом, шепнув святое что-то тоненьким ртом своим, исчезла.
* * *
«Ту-ту-туу…», — тыкает указательным пальцем в стекло, должно быть, думает,
что стекло — это вода и можно сквозь воду руку просунуть.
Поправляю, закатываю ей рукавчики, она меня за нос хватает, на нём и так две жирные царапины. Когда хожу по улице, люди шарахаются, думают, что алкаш, сейчас денег буду просить.
— Мне нос ещё нужен.
— Ту-ту-туу…
— А если я сейчас тебя за нос укушу? У меня зубы крепкие.
— Ту-ту-туу…
Сказка — утренним летом поезд.
Пусто. Чисто.
Кондуктор спит у себя на пузе. Жарко там, за окном, а здесь — кондиционер-спаситель, жить можно.
Тянется к моей ладони, перебирает каждый шершавый мой палец, гадает,
что ли, мне.
— Что нагадала? — спрашиваю.
— Ту…
— Жить долго буду?
Молчит, сосредоточенно на большой мой палец поглядывает, что-то, наверное, своими умными глазами обнаружила.
— Когда я был маленький, мне настоящая цыганка на руке гадала…
Тёплая весна, жёлтая площадь Витебского вокзала, сухие, сморщенные носильщики в распахнутых тулупах вдруг пронеслись перед глазами, — вспомнил маму.
Мы спускались по ступенькам вокзала навстречу ленинградской весне.
«Надену-ка я очки!» — сказала мама и на мгновение отпустила меня, чего старалась никогда не делать: перемещался я быстро, резво, как молодой весенний ветерок.
Я увидел цыган!
Они расположились на ступеньках, подставив солнцу копчёные лица: девочки, мальчики, женщины, сидевшие широко, по-мужски, не стесняясь городской толпы.
И каждый выкрикивал вперёд себя, не глядя на другого, непонятное:
«Дезин, бедзен, мидзен…»
Так они разговаривали: дзиньканьем.
Получалось смешное, весёлое, безобидное и чудное мне, таллинскому выглаженному мальчику, общение.
Цыган никто не замечал: угрюмые ленинградцы шли по своим ленинградским делам, и меня это, помню, возмутило.
Цыгане понравились с первого взгляда. Было что-то древнее в их криках.
Так, видимо, люди миллион лет назад разговаривали, когда по земле бегали динозавры. (Я очень тогда увлекался динозаврами, в рюкзачке у меня как раз лежала о них книга, купленная бабушкой в Крупе[1]1 , на книжном развале. Я планировал в будущем стать археологом и найти диплодока величиной с трёхэтажный дом.)
Широкая, огромная, как контрабас, дама, тяжело раскачивая широким задом, поднялась со ступеньки и, троеперстием зачерпнув подол малиновой юбки, величественно подплыла ко мне.
«Какой сдобный паренёк! Как тебя зовут?»
Как учили, громко, внятно, с нескрываемой гордостью, назвался: «Илья!»
Дама, кажется, поразилась такой пусть детской, но честности.
Она улыбнулась.
А я тут же влюбился в её золотой рот, в пушистые усики, ресницами лежавшие над её губами, словно разрубленная пополам миниатюрная ёлочка, в пухлую бородавку, похожую на варёную давленую горошину, в красные гусеничные губы.
«Дай мне ручку, Илюшенька! Расскажу чего интересного…»
Протянул, раскрыл и ужаснулся цвету своей кожи — цыгане меня с собой не возьмут: вон они какие коричневые, их, наверное, солнце очень любит, а я беленький, как молочко, меня солнце не любит.
«…Счастливым не будешь, не вижу у тебя счастья…» — бубнила цыганка, а я тем временем разглядывал нагромождение сваленных на голове платков: красный, зелёный, лиловый; огромный, размером с компакт-диск, амулет солнца на плоской груди; выпуклые трубочки вен на сухих волосатых руках, по которым сочится синего цвета кровь.
«Дочь у тебя будет!» — обрадовалась цыганка, словно отыскав в моей ладони
что-то давно ею потерянное.
Я с ужасом посмотрел на неё: какая такая дочь?
Сказала ещё, что будут разные там удачи, встречи, расставания… — стандартный разводной набор.
А потом меня выдернула мать — и я навсегда запомнил тогда поразившее меня белое мамино лицо, белые её губы и слова, разлетающиеся чёрными воронами из её рта, каких я никогда ещё от неё не слышал…
Я улыбнулся: тридцать лет назад это было.
— Ту-ту-туу, — дёргает мой большой палец дочь.
Нагадала мне счастливую жизнь?..
* * *
У нас своей дачи нет, точнее, — нет её у меня.
Все окрестности Таллина, всюду, куда можно доехать и откуда можно вернуться на поезде, — моя дача.
Я избирателен: не люблю большие людные станции.
Люблю заросшие полустанки, чтоб один вагон мог там останавливаться,
и расписание на платформе, от времени пожелтевшее, и между плитками какая-нибудь полынь или морщинистая ладонь подорожника выглядывает.
Люблю, чтоб выходишь из поезда, — и сразу зубчатый лес, а за ним — ласковые луга или болото.
Людей в таких местах редко встретишь. Комары.
А меня комары почему-то не любят. За всё лето от силы штук десять могу убить. Стою, например, жду поезда на платформе: вокруг все приплясывают, отбивая зудящие атаки, а я в сторонке — улыбаюсь как дурак.
Есть одно такое любимое мне место к востоку от Таллина. Полчаса на электричке — и вся городская озабоченность, рассчитанная квадратными метрами бетона, исчезает вместе с гудком уходящего поезда. Остаёшься один на островке платформы, чувствуя, как просыпается в тебе робинзонство.
Думаешь: послать всё, может, к чёртовой матери, к едрене, на хрен, фене
и бросить под поезд телефон?
Платформа в этом месте короткая, для высадки пассажиров из первого, головного, вагона. Другие двери не открываются.
И в этом пустяке я уже нахожу приятную мне отчуждённость от мира.
От платформы чуть видимая лохматая тропинка, — ещё не заросшая окончательно: кто-то всё же по ней иногда ходит кроме меня, — убегает к озерцу. Вообще к озерцу можно только с одной стороны подойти, от станции. Путей иных
к нему нет — озерцо посреди болота. За три года, что сюда езжу, не встретил человека. Списываю всё на рудых комаров и липких слепней. Да и люди в наше время без комфорта не могут. Лишних пару километров заставить их пройти пешком — тяжело. Обязательны парковки, кострища, скамейки, навесы, магазин недалеко.
Моё место — без этого всего.
Кругленькое, чашечкой, озерцо замечательно лежит в болоте, как в тёплой шерстяной рукавице, и никогда не выходит из берегов. К воде нет удобных подходов. Топкие, пьяноватые берега внушают страх: а что там, под ними, скрывается?
Зато надёжно охраняют озерцо от городских туристов и, кажется, лесных зверей: за всё время, сколько ни вглядывался в ворсинистый мох у воды, не обнаруживал никаких животных следов.
Я нашёл это место за неделю до рождения дочери.
Я придумывал идеальную дачу для семьи, рисовал её в своей голове, пока ездил в электричках, но мне всё не удавалось поместить её мысленно там, где я уже бывал и где бывать любил.
Пока Маня, лёжа в постели, умирала от жары на последнем месяце беременности, я таскался по пристанционным деревням, наполненным детскими визгами и ленивым собачьим лаем, и представлял, какой будет наша дочь, на кого из родителей она будет похожа.
Увидел однажды в окне электрички заросший полустанок, на который раньше почему-то не обращал внимания, сидя обычно у противоположного окна, и вышел, отдав судьбу в руки хрустящих под ногами подорожников.
Так я полюбил полустанки, а с деревнями распрощался навсегда.
* * *
— Не надоело тебе в стекло пальцем тыкать? Посмотри — всё стекло заляпано!
Гляжу на беленькие отпечатки пальцев на стекле, рассечённые меридианами судьбы: кажутся изображением возвышенностей на геологических картах или морозными узорами на утреннем окне — не хочется их стирать!
— Туп-ту.
Розовый, похожий на маленький хлебный батон, пальчик летит в стекло; врезаясь в него, как червяк, выворачивается.
Слёзы…
Она, если болит что-нибудь или страшно, громко никогда не плачет, боясь напугать маму: Маня её вымуштровала не кричать, не заливаться слезами, а терпеть до дома и лучше всё это делать так, чтобы не видел никто.
Бедная Маня.
Последнее время тихая стала, на всё согласная, а раньше болтала без умолку, как ребёнок, анекдотики из жизни подруг рассказывала, истории многодетных мам,
о скидках в магазине, и я ещё думал: у меня две дочери.
— Пэ-пэ, — тычет в полиэтиленовый морщинистый мешочек, который мне сунула Маня, нас провожая.
Достаю из мешочка плюшевого ежа — подарок от бабушки.
Смешно собрав ротик овалом, завывает:
— Ву-ву-ву!
Означает это «ву-ву-ву» собаку, щенка, или крупных каких-нибудь птиц: сойку там, ворону.
А началось со смешного.
Однажды Маня, убирая квартиру, случайно уронила книгу с полки, — там на обложке, в вязаном свитере с горлышком, сидит на крыльце русский писатель и гладит спаниеля. Рядом винтовка послушно стоит, и вся обложка как бы затянута тонкой прозрачной голубизной, — собаку попробуй увидь так сразу!
Маня нагнулась достать книгу, но её уже там не было, — дочь залезла с ней под кровать, и Маня только слышала оттуда бесконечное «ву-ву-ву».
Потом дочь часто просила эту книгу ей показать. Укладывая пальчик на обложке рядом с головой спаниеля и по-вольчи задрав голову, завывала.
— Ву-ву-ву!
— Это что же, — спрашиваю, — у нас ёжик теперь приравнен к собаке?
— Пэ-пэ.
— Э-э-э, нет, это не папин подарок. Это подарок бабушки.
— Ба-ба.
— Так точно. Скоро с ней увидишься. Баба к тебе на выходные должна приехать. Мама сказала.
— Ба-ба… — жмёт ёжика к себе, ершит, теребит ему спинку, чиркает носом о его морду.
Счастливая ты, думаю, у меня вот бабушки давно нет. Есть её заложенная в книгу фотография. Вспомнить бы, в какую я её спрятал, у меня они в подвале сложены, некуда пока пристроить.
На той фотографии зимний чёрно-белый Выборг. Красная площадь. Год 1993-й. Важно, строго, степенно смотрит бабушка в объектив, словно говоря фотографу: «Попробуй только загуби снимок, я из тебя душонку вытрясу и тебя самого загублю». Держа в одной руке целлофановый пакет, вероятно, с мясными обрезками — год-то голоднючий, — она другой коромыслицем приобнимает довольного меня, стоящего где-то внизу у её ног, в клетчатых модных штанах, в красной спортивной куртке, привезённой из Германии отцом, с жёлтеньким тягачом «Вольво», купленным минут десять назад в Детском мире (оттого я и довольный).
Фотографию эту бабушка, по своей советской осмотрительности, размножила и раздала всем родственникам на память, чтобы точно не пропала. Одна досталась моей матери и долго открывала наш семейный альбом, пока я её оттуда не вынул и не забрал себе, — матери уже было не до семейных альбомов.
Хорошо помню, что было после снимка. То немногое, уцелевшее, спрятанное зачем-то под ковёр памяти, чтобы много лет спустя выползти оттуда, заискриться словами, образами, запахами…
«Мне почему-то кажется, — говорила бабушка, закатывая мне торчавшие из спортивной куртки рукава вязаного свитера, когда мы покидали площадь, — что у тебя будет обязательно дочь, вот первая точно будет дочь!»
Шли мы по разбитой, как после войны, главной улице Выборга, а она всё говорила про мою будущую дочь, и я, думая о подарке, крепко прижимая к груди холодный пакет с тягачом, не понимал, чему бабушка так радуется.
«Ты её обязательно мне первой покажи, когда она родится. Пообещай!» — «Обещаю», — ответил я не задумываясь, разглядывая бездарную пестроту вывесок
над немытыми окнами магазинов.
Свернув к библиотеке Алвара Аалто, купив у сонной продавщицы какао
в бумажном стаканчике — половину я расплескал на куртку, бабушка страшно расстроилась, — мы шли дальше: мимо тёмно-синих кустов с алыми бусинками волчьих ягод, застывших до весны, хрустящей красной дорожкой куда-то
по бабушкиным делам, и жизнь только-только начиналась.
Я не сдержал своего обещания.
* * *
Прыгая, ползая по пышненьким коленкам дочери, ёжик превратился в щенка, и я подумал: замечательно всё-таки, что звери, не взирая на несоответствия, данные им природой, легко могут поменяться друг с другом ролями, чтобы подпитывать маленькое детское воображение.
— Ба-ба… — Хлопает губками и смотрит на меня ожидающе.
— Ах, забыл, — спохватываюсь, — ты, наверное, пить хочешь!
Из мешочка достаю бутылку с водой, не успеваю крышку открутить — выхватывает, всё проделывает сама. Успеваю только капли с подбородка смахнуть
да игрушку в сторону убрать, чтоб не намочила.
Маня упрекала меня, что я никудышный отец, вечно где-то пропадаю, по лесам шастаю, дочерью не занимаюсь совсем.
Признаться, я чувствовал собственную ненужность, когда Маня родила. Утвердив меня в роли отца на документах дочери, сделав после выписки несколько совместных фотографий у родильного дома, она не подпускала меня к свёртку, лежавшему на кровати, откуда глядело розовое личико и бегающие глаза с интересом изучали потолок.
Боялась моей неуклюжести, дубовости: «Руками ребёнка не трогай! Подходи тише! А то как слон по квартире гремишь».
Я мог смотреть издалека, лишь иногда забегая в спальню, когда Маня уходила
в туалет или нечаянно засыпала, устав от бесконечной кормёжки тяжёлыми
налитыми грудями.
Крадясь на цыпочках к постели, задержав дыхание, как при нырке, я вытягивал шею, словно дочь лежала где-то на полке, куда надо было дотянуться, и, стоя в дверях, разглядывал её, как нечто диковинное, чужое, не моё.
Но как ни был я искусен в подглядывании, всё равно она каким-то образом угадывала моё появление: круглое личико угловато поворачивалось ко мне, укладывая подбородок в гармошку, и мы встречались глазами, осознавая друг с другом великую связь.
Она пришла из другого мира. Это было ясно по её взгляду, — порой до невозможности тоскливому, порой будто узнавшему что-то незначительное вокруг себя: гранёный стакан, играющий калейдоскопом на подоконнике, или сварливую муху, истуканом бьющуюся об абажур лампы, — взгляду человека, прошедшего тысячи жизней до прихода сюда, в душную, вязкую, летнюю таллинскую квартиру.
Я любил наблюдать за ней в моменты пробуждения. Глаза она открывала медленно и спокойно, словно понимая: спешить некуда — впереди вся жизнь. Заметив свисающие с потолка лица взрослых, резко отворачивалась к окну, предпочитая смотреть на небо, которое одно и было видно ей.
И медленно-медленно, перебирая свои маленькие мысли, хлопала глазами,
и тихо зевала, и могла часами так лежать и смотреть, не замечая чьего-либо присутствия.
Она быстро менялась. Сначала походила на Маню. Затем на её бабушку, измученную старушку с несчастным лицом, вечно недовольную судьбой, погодой, ценами на молоко. Меня это сходство пугало, но недолго.
Проснувшись однажды, Маня позвала меня, спавшего в другой комнате, к ним в спальню. «Кажется, она поменялась! — шепнула Маня. — Правда, не могу понять, на кого стала похожа». Подойдя к кровати, посмотрев на дочь, я узнал отца.
Он ушёл много лет назад, когда я был ещё неспелым подростком.
«Как думаешь, на кого она теперь похожа?» — спрашивала заворожённая превращением дочери Маня: она моего отца не знала. Я ответил, что не понимаю,
но про себя, конечно, поразился такому талантливому сходству, проделавшему путь длиною в двадцать с лишним лет и не растерявшему по дороге самого главного, что запомнилось мне в облике отца: тоскливый взгляд, редкая искренняя улыбка, холодная задумчивость…
И это в одну ночь!
Так она и осталась с его обликом, а я порой мучился, усматривая в ней тягу
к одиночеству, нежеланию играть на площадке с другими детьми и быть в стороне ото всех. Отец ценил более всего одиночество и, наверное, умер оттого, что не смог жить среди людей.
* * *
Достаю телефон — от Мани сообщение: «Как она?»
— Хорошо, — отвечаю вслух и сказанное отсылаю Мане.
От Мани через минуту: «Погуляй с ней, пожалуйста, подольше. В мешочке вода, перекус».
Оставим перекус для похода. Сделаем привал на берегу. Положу свитер на кочку, сотворю импровизированный трон, усажу на него дочь.
Пускай ест и смотрит, как водомерки воду щекочут, как окуни стреляют чёрными спинами на глубине, гоняясь за серебристым мальком, как бордовые сердца кувшинок дёргаются то вправо, то влево, желая освободиться от своих якорей
и унестись прочь, в противную часть озера, как будто там им другой мир.
— Ту.
— Давай сюда ежа! Я его в мешок уберу. Нам выходить скоро…
Собрав пожитки, проверив, не забыли ли чего, спускаемся по ступенькам
к выходным дверям. Здесь ещё аттракцион — кнопка открытия дверей, которую непременно надо ковырнуть, ударить, царапнуть.
— Подожди, — говорю, — сейчас поезд остановится, и тогда нажмёшь.
Обижается и выдает:
— Иси-иси-иси[2]…
О, знаю я это «иси-иси», слишком хорошо знаю. Оно в её арсенале новое, но так пристало к ней, что ничем другим не перебить, и мне жить нормально не даёт, душит по ночам, заползая в кровать.
«Иси» возникло недавно, может быть, пару месяцев назад, но выучилось и легло в уста дочери гораздо быстрее заветного «пэ-пэ». Которого я ждал после её годового созревания, как заветное какое-нибудь письмо от дальнего богатого родственника.
В прошлую нашу прогулку оно прогремело необычайно легко и ясно среди случайно оброненных ею звуков, и я тут же угадал появление его на свет, точнее, — угадал того, кому оно приготовлено.
Однажды Маня попросила меня подняться, самому забрать дочь. Вышла сильно перекрашенная, чего никогда не делала, живя со мной. Я ей всегда говорил, что не к лицу это всё.
Вышла немного постаревшая, немного грустная, немного растерянная. Она не дала зайти мне в квартиру. Опустив глаза, подметая что-то невидимое ногой, сказала, что прошло много времени, она ещё молода, и за него, наверное, пойдёт. Денег у него много, и он не интересуется литературой.
Потом, когда я возвращал дочь — Маня уже спала, — он вышел.
Высокий, спортивный, пышет здоровьем, на запястье часы размером с консервную банку. Теперь я понял, чей джип на гигантских колёсах который месяц стоит во дворе и, заслонив проход, вынуждает стариков к подъезду не подходить, а протискиваться, вытирая спинами щербатую стенку дома.
Передаю фарфоровую ручку свою любимую в чужую, жилистую, крепкую лапу. Цепляясь за нового папу, тут же забывает меня и исчезает в треугольнике света, ослепительного, счастливого, — я даже глаза зажмурил.
* * *
В узком окне выходных дверей замечаю мой полустанок. Электричка его безразлично пролетает, даже не думая останавливаться. Липну к стеклу, хватаясь руками за двери, вижу, как обиженно глядит на меня убегающий хвостик платформы, заросший подорожником.
И ещё некоторое время вдоль путей бежит та лохматая тропинка, что ведёт
к озеру, словно умоляя срочно вернуться.
Поворачиваюсь к монитору, висящему на стене, — оказывается, экспресс!
Сели не на тот поезд. Остановка только на крупной, узловой, станции.
Там будет город: люди, велосипеды, скарбы, болтовня.
Не будет отчуждённости, которую я искал для дочери и которую мечтал показать ей, ожидая нечаянного разрешения от Мани.
— Твой папа — дурак, — говорю, — он посадил тебя не на тот поезд.
Возвращаемся на прежнее место, которое успело потерять уют, пока мы толклись в тамбуре.
Устраиваемся к окну, где ещё белеют отпечатки пальцев моей дочери.
Она позёвывает, откидывается на спинку сиденья, почти как взрослая. Застывает, повиснув задумчивым взглядом на окне.
И я в который раз вижу отца…
Электричка перебирает по рельсам, как по струнам.
Где-то под полом гипнотизирующая музыка сложных механизмов.
И я улетаю вслед за своими воспоминаниями.
…Неспешные огни полустанков в морозном сыром окне, — какое-то
чёрно-белое кино. Засыпаешь под одним покрывалом, подогнув под себя колени, глядишь на спящую сестру напротив. Внизу долгие перешёптывания ещё молодых, ещё свежих, ещё полных надежд родителей. Тебе хочется спать, но ты всеми силами цепляешься за эту молчаливую колыбель, потому что подсознательно чувствуешь,
что такие моменты надо бы продлить для чего-то потом — в будущем — важного.
И продлеваешь, теряя все свои мальчишеские силы. А через минуту уже спишь крепким сном, свесив, как лампу, руку над уютными родительскими разговорами…
Открываю глаза. Дочь с интересом на меня смотрит, улыбается, надув щёки.
Молчит.
Что-то я, наверное, в коротеньком своём сне проговаривал вслух. А то как объяснить её улыбку, которой она направо-налево не разбрасывается, да ещё такую снисходительную, будто я её ребёнок, а не она мой…
Некоторое время смотрим так друг на друга, словно попав в иное измерение.
Конечно, не выдерживаю первым:
— Больше не буду спать. Давай смотреть в окно!..
[1] ДК им. Крупской в Санкт-Петербурге, в простонародье «Крупа» — где расположен знаменитый книжный развал (Прим. автора).
[2] Issi — по-эстонски означает «папочка», уменьшительно-ласкательное от слова isa — папа. (Прим. автора).