Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2024
Исакжанов Дмитрий Константинович — прозаик, поэт. Родился в Омске в 1970 году. Образование высшее юридическое. Печатался в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность» и др. Лауреат премии журнала «Дружба народов». Живёт в Подольске.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2024, № 3.
Раньше боялся и я темноты, пустых привидений,
Я удивлялся, что в ночь храбро идёт человек.
Овидий, Любовные элегии, книга 1—6
1
Будто кто отпел меня живого или сам я надел шапку наизнанку и так ходил — не знаю, но тоска и чувство полной опустошённости, какое бывает, когда одно, едва ли не всю жизнь занимавшее, дело сделалось и ничего уже больше не будет, навалились на меня, держат и не отпускают. Снова стала вспоминаться история, случившаяся со мною много лет назад, вспоминаться неотвязно, настойчиво. Во сне я опять бегу по серым сырым ступеням сталинской парадной, тяжкие меандры ведут меня всё выше, от этажа к этажу, пролёты удлиняются безмерно, но я бегу, и вот, на одной из площадок — две фигуры. Звуки борьбы, возня… Я останавливаюсь. (Невнятное бормотанье, возгласы, ткань трётся о ткань, ошмётки снега расшаркиваются слепыми подошвами в хвостатые слякотные мазки.) Я хочу что-то сказать им, но — жара, жара, шорохи! Шорохи сливаются в один сплошной гул, гул дробится, разносится по подъезду, и вот уже лентуловским эхом рассыпается, увлекая за собой и стены, и двери, и окна — всё. Летит, проваливается в колодец, что пронимает пространство подъезда сверху донизу разом, как озарение, и я просыпаюсь.
Я открываю глаза и смотрю в подсвеченную уличными фонарями мглу. Шум ночного города режет её на узкие ленты: гул машин, далёкий вопль электрички. Ах, этот сон, знакомый уже наизусть! Каждая новая ночь тасует его, что-то меняет, переставляет порядок событий, но сохраняет неизменным главное, и опять, и опять возвращает меня назад, в прошлое. Будто там, в прошлом, осталось что-то недорешёное, недопонятое, и это что-то очень важно для меня, его обязательно нужно дорешить, понять окончательно, и для того нас, проблуждавших какое-то время врозь, вновь сводит, соединяет вместе (где, в пространстве? — если да, то где оно, такое пространство, существует? если же в памяти… нет, не хочется верить, что это осталось только в моей памяти) некая сила взаимного притяжения, но, не выдержав напряжения, целлулоидная лента сна рвётся, рвётся раз за разом. Увлечённый инерцией увиденного, машинально, поверх ночи и поверх сна, я сам принимаюсь восстанавливать картину минувшего, словно процарапываю рисунок на тёмном стекле. Всё вышло так нелепо, что даже не верится, что это было на самом деле, однако я не теряю надежды, и чем дальше уходят события в прошлое, тем больше они обретают достоверность сновидения.
…Зима тогда выдалась необыкновенно снежной и тёплой. Тёплой даже для средней полосы России, и на каждой станции, на каждом полустанке, едва поезд мой миновал Урал, я, выскакивая из вагона хоть на минутку, хоть на полноска, чтобы оглядеться и понять смысл своего движения так далеко от дома, чувствовал, как балует ветер, толкая в спину широкими мягкими ладонями, как ерошит отросшие уже волосы, и щурился, и ликовал, касаясь руками отпотевшего металла поручней: во дела!
Леса рвались, брались в скоп и снова расходились, уступая то человеку, то степи. Стояли туманы. С утра среди слоистых волокон часто показывались станции: белые на белом, они виделись в полтрубы, в четверть дома, а то и вовсе едва. Ночью, в долгих окнах на булавочные проколы света, гадалось: «Это кто ж в такой глухомани, в дальней дыре такой живёт, свет светит? И зачем это он? Неужели всю жизнь — так?» Всё — вдогонку, вослед: огни сходили быстро. Но думалось ещё долго, и долгой очередью шло сердце, становясь, возвращаясь и опрокидываясь в россыпь, пока не терялось в забытьи, как и сам я, валко бросаемый справа налево в плацкартной своей колыбели.
Раскидывались петли тупиков: ульнарные, радиальные. Надрывно, как на исповеди, кричали ржавые голоса, расталкивая пришлых по запасным. Составы мялись и ржали. Часами стояли на подходах: города не принимали — и бродило в вагонах, и сморкалось, курило и плакало, и ругалось бессильно, и ело. Пузырилась жёлтая пена. Наш — божьим попущением да щучьим велением — мчался почти не останавливаясь. Мягко подкатывал к сверкающим полоскам асфальтовых перронов и, остановившись, ронял капли дотаивавших сибирских льдов в здешние лужи. Бабушки бились о стёкла, крестились и икали. Дети, сатанея от безделья и тесноты, лезли на потолок и обрушивались сверху, давя коленками, острыми, как беговые коньки; дыша в лицо досрочными мандаринами сами назывались: «Меня зовут Маша! А меня — Петя! Я — Вася!»
Часто меняли за окном шпалы: сотворённые из тьмы светом фар, мужики в ватниках орудовали ломами легко, как зубочистками, и бродили по пояс в снегу.
— У нас, что ли?
— Нет, на соседних…
Взрослые спали или притворялись, что спят: головы на подушках в платочках, головы без платочков, ноги в носках и без, величественное распрямление крановых стрел и влажные, нечистые руки в проходах. Отсвечивала в жидком солнце полированная годами кожа, сверкало ночами фульминантное золото.
Чужие жизни, в которые можно безнаказанно вглядываться. Откровения, которые можно повторять.
Сутки, сутки ещё, ещё сутки.
Время двигалось рывками.
О, как много пространства, как мало возможностей! О, как сквозь зубы ноет душа! Все снуют, все перемещаются. Страна в смятении: что-то происходит! Что-то будет? Пришло, ожило, началось! Ах, ведь что-то будет, что-то будет! Вот — подхватило и меня. Подхватило, понесло, и поскакал я зайцем через горы, полетел через степи, помчался, кружа круги и возвращаясь, но всё дальше, всё же всё дальше — помчался!
О вы, скифы, кочевники, со смешком а то и с достоинством называющие себя «челноками»! Густой, липкой своей паутиной накрыли вы веси — горе, горе вам! Скупили вы все билеты — воздастся вам, ужо! — и почти невозможно влиться в круг движения, и хочется, а невозможно отойти даже за Входную. Накануне праздников — особенно.
Мой милый папа, мой добрейший папа, ошалевший от решения сына, но, как и должно стоику, не подавший виду, ибо был уверен, что случится только то, чему предначертано быть свыше, отвёз меня, безбилетного, на старенькой своей «шестёрке» в полночь к проходящему поезду и, пообещав не давать телеграммы, растворился в метели, а я за четвертак обрёл себе у проводника право быть в сонной смердящей тьме и, присев на краешек чьей-то постели, до самого отбытия смотрел на то, как кружатся, взлетают и стремятся к земле снежинки, ничего не отнимая и ничего не прибавляя к мраморной белизне за окном — словно всё, что можно отнять у мира, было уже отнято, и всё, что можно прибавить к нему, было уже прибавлено, и осталось лишь одно: изобличать собою вечное движение, чистое и бессмысленное.
О вечное движенье!
Отроду был я ленив, к досугу беспечному склонен,
Душу расслабили мне дрёма и отдых в тени.
Но полюбил я, и вот…
Я смотрел в окно и не знал, где моё сердце. Я бы хватал свою душу, как дым — она растекалась, — но мне было не до неё: я ехал… в гости. (Огорчало, что работу по Овидию я так и не сдал, но… «Ничего! — утешался я. — Сдам в следующем семестре. Наш Гектор Кузьмич мне, как лучшему ученику, простит. Мне — простит».)
Скорее, триремы!
Полюбил я, и вот…
На каких-то одних строчках крутилось всё, что я делал. Главным было ликование: еду в гости!
«О, этот снег! Уже второй раз подряд отмечена тобой важнейшая веха моей жизни!» — думал я. Я был сентиментален.
Слова, как и мысли, неожиданным образом обрывались.
Я засыпал. Мне дали место. Не просыпаясь, я застелил, разулся и лёг. В жёстком, как мыльница, дипломате, одолженном у приятеля для солидности, болтались пять носков (не счёл в спешке), трое трусов и зубная щётка. Дипломат ёрзал по третьей полке, постигая пределы, доступные малому его движению.
Сон мой окатывало голубыми громами света наотмашь, наискось, наугад. Вот — хлестнуло и пропало. Глаза на миг разомкнулись — сверкнула случайной белизной чья-то рубчатая джинса. Радость тут же проснулась: еду! В гости! А в голове, к холоду обращённой, в мозгу горячем — руки, руки, руки. Во сне я держал её руки, тискал маленькие ладошки, обещал приехать и — спохватывался: ах, да что это, ведь я уже еду к ней, еду! «А я скажу ей… — принимался я ворожить — А она мне ответит… И тогда мы…» И векторы движений и расстановки сил сами собою сходились где нужно, бледно-голубые линии выходили убедительными, как чертежи пионеров авиации, как карты предполагаемых к открытию земель. И всё же я робел: что-то будет, что-то будет?
Трое суток безвесного светового движения, бытия чистой ликующей души, жизни замкнутой на себя. Что я ел? — не помню. Да и ел ли что-нибудь? Я мог бы кормиться с руки, подбирать крохи, я мог бы голодать, как Франциск, ходить босым и нагим — и скверна не приставала бы ко мне, я любил всех…
Чай, впрочем, я пил. Не знаю, что думал обо мне проводник, но чаем он угощал бесплатно. Да и сердобольные поезжане рады были залучать меня к подблюдным разговорам: я отзывался, я был мягок.
Через трое суток хрустальные россыпи гусиных городков с перронными торговками снедью, ромалы с оренбургскими шалями (кольцо — отдельно, в руки не даю!), ах самары-городки с их блядскими вокзальными наигрышами, разносчики магических камней, показывающих настроение, и чёрные, словно отдавшие своё детство за долги, продавцы мягких игрушек остались позади: тридцатого декабря тысяча девятьсот девяностого года утром я спустился по железным ступенькам вагонной лестницы на чужую и неускользающую землю.
Коснувшись ногами перрона, я ощутил биение своего сердца, подобное ходу поршня в узком стирлинговом цилиндре, и огляделся. Здесь стоял довольно плотный туман. Вдали смутно виднелась вокзальная башня старинной постройки. Часы угадывались под самой её крышей. Я сощурился, пожелав узнать, который час, и циферблат тотчас задвоился, затроился, а затем и вовсе исчез. Я вернул взгляд — толпа, кипевшая на перроне, испарилась, оставив лишь грязную слякоть под ногами. Исчезли тараканистые старички и старушки, увалистые девочки с гренадёрскими тенями под носом, робкие мальчики, тётки, стёртые мужички неопределённых лет — исчезло всё. Замызганные двери с лязгом захлопнулись, и состав, дрогнув, повлёк мимо меня чешуйчатые бока вагонов, пропадающие из виду уже через каких-то пятнадцать-двадцать шагов в безвестности, в уже не моём будущем.
Папа, кажется, сдержал обещание: я стоял на перроне один.
В свободной от дипломата руке я держал почтовый конверт, полный дорогого мне письма. Оно служило источником адреса и картой, не заглянув в которую ни разу, трое суток я мчался к месту назначения. Я перечитал в нижнем правом углу: «Ул. Леонова». Где это? Но сначала нужно выбраться отсюда… Я сделал наугад несколько шагов в одну сторону, потом, заметив, что башня с часами удаляется, повернул обратно: туда, в вокзал. Там и выход в город должен быть, и портулан его. Спрашивать дорогу у прохожих мне казалось невозможным: я был всё ещё отделен от всего, как дух, и несоединим ни с чем, как свет.
Чёрт, что это за дрянь, соль они, что ли, рассыпают? Берега морские. Таак… Здесь, кажется, ступеньки. Канава? Или у них это нечто естественное? Однако!
Перрон поворачивал и разделялся на два рукава. Какой из них? Я медленно побрёл по одному, загадав выигрыш, и скоро заметил, как в тумане, однородном и будто бы ещё более уплотнившемся, наметились две неоднородности. Неоднородности превратились в две фигуры, одну побольше, другую поменьше. Фигуры приближались ко мне, становясь всё отчётливей. Шуба и пальтишко. Я опустил взгляд, чтобы не искушаться возможностью спросить дорогу и — «О, вот он где гуляет!» — вдруг едва ли не у самого уха услышал возбуждённый, почти детский голос.
И море, винноцветное море минувшей осени захлестнуло меня с головой, затопило всё, от казахстанских степей до здешних оврагов, и всё стало одноим…
Ну, папуля…
2
С., сирена, зовущая меня, голос тёмных струящихся вод! Песнь, пропетая днём союзной цевницей, ночью — одинокой свирелью, на зов твой, откликаясь, иду во времени, объявшем меня до души моей. Имя твоё, не знающее границ, сожигает меня. Ты — берег, к которому стремлюсь, ты — море, в котором тону. В день нашей встречи я окунаюсь возвратным приливом памяти и в призраках твоих, выходящих отовсюду, блуждаю.
С., морок мой, огонь мой! Где ступают ноги твои теперь, поднявшиеся тогда на шаткий облезлый стул, поставленный на стол, чтобы поправить зацепившиеся кольца шторы, подобной парусу (пять и пять белёсых бугорков в капроновых сумерках перебегают с места на место в поисках равновесия), где звенит слов твоих музыка, на которую вышел я из пахнущей конфетами, и печеньем, и лежалой бумагой, и старым деревом подсобки солдатской чайной? Я схватился за руки твои, протянутые с высоты — схватился жадно, словно мне, а не тебе, требовалась помощь — и эллинские завитки твоих чёрных волос волнами колыхнулись надо мной.
На кого смотрят сейчас глаза твои, С.?
Ловко сунув ноги в сброшенные туфли, С. весело поблагодарила меня за любезность и вернулась к подружкам, а я вернулся в подсобку, где, гальванизируясь собственной речью, продолжил излагать своей разлюбезной буфетчице перечень событий, приведших к нашему с ней знакомству. Я начинал издалека: «Представляешь? Метель только-только улеглась, и мы выходим из дома гуськом, чтобы не провалиться в сугробы, на абсолютно белую, абсолютно ровную поверхность двора (я еле-еле смог отворить дверь подъезда!), а над всем — чёрное, совершенно чёрное небо! Ночь! И звёзды! (Я уже едва не выкрикивал драматические и величественные обстоятельства.) Вокруг ни души, окна окружающих домов почти все слепы, — лишь одно-два, много три, где жёлтый свет, такой слабый, что мне кажется, вот-вот погаснут и они, и, поднявшиеся в неурочный час по случайности ли, по необходимости ли жильцы махнут на всё рукой да и отправятся спать; да-да, такой жёлтый свет, что, кажется, там не воздух, но мёд, мёд собранный пчёлами Персефоны, и жильцы в нём движутся еле-еле, увязнув, и не спать будут они, а ждать так, в позах своих, когда жёлтый свет нейтрализуется белым светом дня…»
Я перевёл дух и остановился: видимо, описание зимнего утра завело меня куда-то совершенно не туда, куда мы — отец, я и мать — собирались. Странно. С чего это? Я вроде всегда слыл рассказчиком неплохим…
Словно для того, чтобы сориентироваться на местности, ставшей вдруг незнакомой, я оглянулся на прикрытую дверь подсобки, прислушался к голосам, звеневшим в зале, поправил ремень, перевёл дух и продолжил, выворачивая на привычную тропу: «А мы всё идём, идём, стараясь ступать след в след, словно пытаемся кого-то запутать, не выдать ни цели своей, ни числа чьему-либо праздному любопытству и злой воле, и огромная сумка с провизией чертит жёлоб в глубоком снегу то справа, то слева от ямок, в троекратном повторении превращающихся в колею. Руки, сжимающие ручки сумки, без варежек отчаянно мёрзнут, сзади слышится ругань матери, привычно и безнадёжно проклинающей меня за мою непрактичность, выдаваемую за принцип, за этот ранний час, указанный в повестке, отца за опять сломавшуюся машину, и весь мир за его бестолковость и свирепое сопротивление её попыткам жить нормально, правильно, как все люди живут. К дверям, у которых толпятся призывники, мы подходим, когда ещё не исполняется и семи часов…»
И снова ладони по ту сторону конторского стола впадают в ладони по сторону эту — стол старый, возникший где-то на переломе если не геологических, то исторических эпох, не чета тем насекомым конструкциям в зале, что сверкают тонким никелем; у этого — углы обтёрты, дверцы, прикрывающей внутренности тумбы, нет, и на полках видны стопки истлевающей ломкой бумаги, засиженной тараканами, газетные свёртки с чем-то, кажется, с подношениями и жертвами, боком всунутые деревянные счёты и даже почему-то тонометр. Столешница чиста, наши руки скользят по ней.
Слагаются, соединяются, переплетаясь, русла вен, смыкаются и размыкаются, поднимаются и опадают ладони…
— Ой, а сколько уже времени? Идти же надо!
— Ещё немного.
Двойственный ответ. И я продолжаю: «А прошлым летом я был в Монголии, в Эрдэнете. Там есть горы. Не такие сопки, как здесь, а настоящие горы, скалистые! Невысокие, правда. Мы у одной даже останавливались: думали, отдохнём, перекусим и дальше в путь-дорогу, а задержались часа на четыре — всё лазали там, как дети, все, и я, и водитель, и начальник наш. Ага. А водитель даже змею видел! Заметил, когда через расщелину перепрыгивал, — та, в узел свернувшись, в сырости лежала. Так он направление полёта прямо в воздухе изменил!»
— Благодаря чему, интересно?
— Ну, благодаря реактивной струе, вероятно. Об этом ещё Кибальчич с Циолковским писали.
— Вместе?
— Нет, врозь. И Лавуазье до них…
— Так, ты тут ручками-то своими не очень лавуазье, войти могут в любой момент.
Я чуть отклоняюсь и продолжаю: «До вершины я, правда, так и не добрался, но свою дозу адреналина получил: карабкаюсь по стене почти отвесной, с уступа на уступчик скачу, как коза, ну а в одном месте смотрю — прямо над башкой каменюка навис. Я глянул на него — мама дорогая, ни перебраться, ни облезть! Глянул вниз и понял: спуститься точно не смогу. В общем, хоть караул кричи. Но, как известно, в горах и в жизни легче подниматься, чем спускаться. И, как видишь, я у твоего стола…»
Я делаю паузу для изъявления восторгов и восхищений, и, не дождавшись, ободренный лишь улыбкой да васильковым светом глаз, плету словеса дальше: «Ну, а когда добрались до части, естественно, на работе уже никого из начальства не было, и мой прапорюга впал в панику. Ещё бы: везли, как обычно, документы, а спецчемодан он брать поленился: сунул всё за пазуху. Вот мы и зависли: нас никуда не принимают, прибытие никто не отмечает, из расположения части просят удалиться — хоть ночуй на улице, — а бумажки с грифом “Совершенно секретно” за пазухой, прикинь! Выпросили у дежурного разрешения позвонить в свою часть, так бедный мой корнет чуть не разрыдался, когда докладывал начальству. Я был просто в шоке — представляешь, он так и сказал: “Товарищ майор, я сейчас расплачусь”. А я по голосу его и томным персидским очам понимаю, что это не фигура речи, и сейчас так оно и будет. Уф… (За дверью, кажется, смеялись.) Короче, не знаю, что ему там в телефоне сказали, но смотрю — он уже повеселел, передал трубу дежурному, тот то да сё, так точно — никак нет, и через полчаса мы уже вялились в офицерской общаге. Эх, почти гражданка! Тебе не понять. Да что там институт. Ха, пять лет. Так и я бы смог: захотел — пришёл, захотел — ушёл, а надоело, так вообще уволился, и домой. А тут… тут, знаешь, что самое ужасное? Что ты себе не принадлежишь. Ты никто — не человек, не личность. Тобой распоряжаются, за тебя решают, и непонятно, для чего ты живёшь, да и жизнь ли это. Знаешь, чего больше всего хочется в армии? Заныкаться, как мышь, чтобы хоть миг побыть наедине с собой, чтобы вернуть себе себя, снова стать человеком, понимаешь? Потому что человеку хочется, в первую очередь, быть человеком, каким бы он ни был, хоть уродом, хоть дураком, а — собой. Вон, возьми Тесея: был героем, женихом царской дочери, сам кандидат в цари, а послал всё к чёрту и попёрся за Прекрасной Еленой — всё сделал не так, всё, что только можно, но зато по-своему. Он собою был. А ты — “пять лет”… А? Куда полез? Да вверх полез. Отдохнул, осмотрелся и… А, сейчас… Ну… Да ничего, это я так… Если хочешь, ещё за водой сбегаю. Да, как один день».
— Пойдём. Ты меня проводишь? Только не до дома, ладно? Ой, подожди немного, сядь, посидим. А то ещё увидит тебя кто-нибудь такого. Нет, дружочек, ты теперь вон там садись, у дверей. Кстати, как там наши гостьи, ещё сидят? Пора закрываться. Пойду скажу им. А, упорхнули уже…
Или о Кулунде: долгие серые месяцы. Бесконечные, как заснеженная степь кругом. Протяжённость там — единственное, что соединяет время и пространство в единую среду бытия, и о чём бы из двух составляющих ты ни вспомнил, отзывается и приходит в движение один лишь зрачок. Разбег взгляда останавливает лишь горизонт: умозрительная линия, за которой дальнейшая жизнь подразумевается только гипотетически. Снова и снова переживание едва ли не мистического опыта непосредственного соединения с чем-то вроде судьбы: государство, безликое и неосязаемое, как воздух, вдруг посредством маленькой, размером с осьмушку, бумажки вполне ощутимо вмешивается в твою жизнь и подчиняет её новому, своему, порядку. Мене, текел, упарсин.
Тоска, протяжная, как вой ветра в проводах, дни напролёт в компании с радистом или наедине с книгами, и грустная мысль о том, что здесь, в армии, жизнь уходит в пустую, в армейских же командировках пустота её достигает каких-то немыслимых, абсурдных величин — словно сновидческий, вполне осязаемый результат деления ноля на ноль. И радость скорой весны, когда видишь, как в полдень, с чёрного рубероида сарайки, паря, прямо на глазах исчезает грязная наледь.
«А вот ещё был случай. У начальника моего, ну да, у того самого прапора, была эпилепсия. Я-то давно об этом знал, а он просил никому не говорить — ведь комиссуют в два счёта, и гуд-бай, карьера, — ну, я и молчал. И вот едем мы как-то летом на ЗИЛе своём по степи — втроём в кабину сели, чтобы веселее было, болтаем — а жара! — и вдруг прапор как заорёт! Как подлетит башкой до потолка! И вааалится на меня… Ну, я-то в курсе, что это такое, а вот водитель… Короче, он по тормозам, чуть не на ходу выпрыгивает из машины и как сумасшедший несётся по прямой, куда глаза глядят. Я высунулся из кабины, ору ему: “Стой, стой!” — но он, конечно, нифига не слышит. Несётся… Он бежал, как зверь, бежал, пока не выдохся — по степи много не набегаешь. А я уже не орал, я просто на подножке стоял и смотрел. Я был заворожён, понимаешь, — заворожён! Человек, в котором волею обстоятельств вдруг открывается первичная, животная его основа! Страх обнажил её, представил в открытом виде, довёл до высшей чистоты! Обычно мы скрываем свои чувства даже от самих себя по разным причинам — робость там, корысть, тщеславие, а тут… Я потом ещё часто вспоминал эту картину. Глаза закрою и вижу. Вот прямо вижу, как он бежит. И не то, что бежит, а вот это, неприкрытое. Ужас этот и заворожённость свою…»
И снова слова, снова прикосновения и синие-синие глаза. И так не хочется возвращаться в казарму.
Служба мне давалась тяжело: с детства я был подвержен рассеянности и странной бездеятельной созерцательности, нападавшей на меня внезапно, стоило лишь на чём-нибудь сосредоточиться. Словно, сосредоточившись, я в один миг преодолевал физические границы предмета своего созерцания и улетал мыслями куда-то туда, где светоносный эфир и эйдос. Стоит ли удивляться, что одеваться за сорок пять секунд я так и не научился (а судя по тому свирепому вниманию, которое этому уделялось, то была одна из важнейших солдатских наук), — тело уже заранее, безо всякой сосредоточенности на нём, было отчасти как бы не моим, работа же… работа, как и речь, тоже уводила меня далеко. Я мучился, со мной мучились… В конце концов определили меня на почту: от проверок, от проверяющих, от греха подальше. Отцы-командиры вздохнули с облегчением, да и я перевёл дух, осмотрелся и решил: здесь жить можно. Началась моя новая служба: со специальной почтой я ездил по всему Казахстану, по Алтаю и, случалось, даже выезжал в Монголию.
Мне в общем-то нравились эти поездки — они напоминали о недалёком, в сущности, прошлом, когда отец в дни школьных каникул брал меня с собой — он работал на кинопередвижке, возил и показывал фильмы по дальним деревням. Сокровище по сравнению с размеренным бытом гарнизона. Я глазел по сторонам, записывал в тетрадку наблюдения, приходившие на ум строчки (свои и чужие) и мысли, уверенный, что всё это мне обязательно пригодится в будущем.
Моря, земли и песков измеритель несчётных…
Жаль только, что иногда командировки затягивались и приходилось оставаться в незнакомых неухоженных местах надолго, в каких-то забытых богом частях, состоящих из десятка служивых, включая всё начальство и собак. Завести приятеля или даже просто отыскать близкого по духу человека в такой кочевой жизни было невозможно — я занимался, сколько мог, делами службы, читал и предавался хандре. Неудивительно, что даже в родную казарму после таких отлучек я возвращался чуть ли не как домой: обледенелые валенки — в сушилку, себя — в кровать, чайник, хлеб… Боковым зрением — знакомые бесплотно скользящие силуэты, синеватый отсвет голых спин в слабом мерцании экрана:
— Пуля, шевели клешнями! Похеру, что сломалась, возьми вон плоскогубцы и крути ими! Куда, урод, это уже китайцы!
Свист далёких радиостанций из коридора, клацанье АТС за фанерной стенкой, рёв телевизора — ночью дежурный отвечает за всё и успевать должен всё: следить за духами, смотреть телевизор, быть на радиоприёме. Для этого громкость приёмников — на максимум, чтобы услышать позывные сквозь вопли телегероев, громкость телевизора — на максимум, чтобы услышать хоть что-то сквозь вой и хохот эфира. Ор во весь голос, чтобы дневальный на том конце коридора расслышал дежурного радиста на этом.
— Кто на стрёме? Гога?! Он же тормоз! Некого? Надо же! Вон, Дыню буди. Тоже? На углу? Чо-чо-чо?! Какие минус сорок, вон на градуснике, — тридцать восемь! Насрать, ещё пускай минут двадцать постоят, мы в своё время в такой мороз и по часу стояли, пока весь КВН не пройдёт!
Привычный бедлам, второй год ничего нового, словно перевернули страницу и на следующей началось то же самое: один призыв уволился, его место занял другой. И всё же, всё же… Ещё недавно все они были другими и головы их занимало совсем другое. Кто-то, как я, учился, кто-то руками мастерил. Гадов, вон, на гитаре играл в группе.
И снова назад: когда забыл в чайной свою тетрадь и спохватился лишь вечером. До утра следующего дня не жил, всерьёз раздумывая выведать за банку сгухи у помощника дежурного адрес буфетчицы и бежать к ней домой, в город, чтобы умолить, пойти открыть, удостовериться и забрать… Мы с нею часто вспоминаем об этом, склонные видеть в том перст судьбы. Я — точно склонен.
О стекло на столе тонко побрякивает эмалевый медальончик: Святитель Николай. Масляноглазый.
— На чердаке нашла, когда на родину ездила. Лет сто ему, наверное. Красивый. Жалко, что подклад рассыпался, боюсь, совсем скоро развалится.
Тёмно-зелёный кант. Растительный орнамент. Сжимает в руке, словно желает соединить разнимаемое на части временем. Указательным и средним ныряю в горячую сердцевину кулака, раскрываю, распрямляю живую обёртку: овал размером с голубиное яйцо.
— Смотри, здесь ушко, можно на цепочке носить, да только я не хочу на тех, которые здесь продаются, — они все одинаковые.
— Он был бы у тебя вот здесь, смотри…
Испарина на этом месте.
— И всё равно они мне нравятся! Я знаю, что потом у тебя будут и лучше, если не бросишь. А то, что не бросишь, я тоже знаю.
— Никогда.
— Да?
Ладонь, положенная на ладонь, снова закручивается, как раковина, вовлекая в своё вечное движение.
— Да?
Тянет на себя, бледно-розовые кончики скользят внутри. Я угадываю потаённый рельеф: холм Венеры, холм Сатурна, холм Меркурия… Линия сердца, линия ума. Грамзапись судьбы. Ювелирная работа.
— Давай, я до завтра тебе все починю.
— Эти уже не исправишь, да и не нужно. Но те, что будут потом, обязательно будут лучше. Мальчик-мальчик… Не останавливайся. Я тоже когда-то начинала, но потом всё ушло. Растратилась, разменяла. Вышла замуж, родилась Юлька, потом муж ушёл…
— Да.
— А сейчас для меня это снова как в первый раз. Возможность повторить, хотя и с чужого листа. Своим голосом. Я читала вслух, не смейся. Осталась дома одна, легла на диван и читала. Вполголоса сначала, потом — не стесняясь. Чего? Ну чего ты…
Перебои. Странный ритм. То едва успевая, на исходе дыхания, то с новой силой и неожиданно обрываясь. И через край.
Замолчав, она расплакалась. Тихо и безнадёжно.
Тогда-то я узнал вкус одиночества, в котором она плыла все последние годы. Смотрел её глазами и видел тот же туман, её дневниковые записи: «Больше никого нет».
— Солёное, как твои слёзы.
— Как твои уши, пермяк. Ты, наверное, соли много ешь. Сколько сейчас?
— Восьмой.
— Пора.
Снова пора…
«И вот, после недели ожидания в этом помещении, холодном, как спортзал, после ночёвок на деревянных нарах (впрочем, никто почти и не спал — всё сдвинулось: ночью пили и исходили бездельной дурью, днём отсыпались и доедали домашние запасы), часу в двенадцатом вечера нас по тревоге вытолкали на плац, погрузили в автобусы и привезли в воинскую часть, а там сразу повели в баню: длиннющее одноэтажное помещение на высоком фундаменте, с какими-то совершенно античными — представляешь?! — портиком, колоннами, мозаикой на полу. С аттиком, увенчанным, разумеется, колосьями и знамёнами, с гостеприимно распахнутыми двустворчатыми воротами высотой в два моих роста…
Мы раздевались прямо перед входом, бросая гражданскую одежду в снег, и голые, босиком проходили вовнутрь — в клубящийся пар. Свет в душевой был слаб по случаю неурочного времени и едва освещал огромное помещение без лавок, без полок, скамеек, без хоть чего-нибудь, на что можно было бы присесть и оглядеться. Но зато леек было великое множество, кипяток хлестал, казалось, из каждого квадратного метра пространства, такой кипяток, что стоять под ним было невозможно, только проскакивать бегом, и мы так и делали. Сначала толпились у входа, словно не понимая, что нужно делать, зачем мы здесь, но затем именно так, на бегу, в несколько заходов, сначала намыливаясь, а затем смывая мыло и грязь, которой мы, конечно, успели изрядно покрыться, и принялись носиться туда-сюда всем табуном. Нас было человек сто! Представляешь, сто голых парней мечутся в клубах пара, гогочут, вопят, сверкают задницами и… — прямо вакханалия! Мистерия! Столько обнажённых людей я не видел ни разу! Некоторые умудрились пронести водку с собой и пили прямо там!»
Глаза её становятся глубоки, щёки розовеют.
— Какой ты смешной, П. Совсем ещё мальчик. Умненький-преумненький мальчик…
Рука ерошит едва отросшие мои волосы.
«А через дорогу от этой воинской части стоял роддом, в котором я родился. Когда выходили из ворот, перед глазами как раз были двери его приёмного покоя…»
Я льнул к ней, лип, я не мог обходиться без неё ни минуты. Здесь, в полутёмной каморке, я чувствовал, как две наши жизни, подошедшие одна к другой близко-близко, готовы соединиться, но…
Пора.
Пора.
Пора.
Странная преграда разделяла нас: неуловимая, как горизонт, едва ощутимая, и я никак не мог понять, что она есть такое, почему она есть?
До армии жизнь с особами скудельного роду меня близко не сводила. Как-то так получилось, что ни соседок, ни подруг, ни дочек родительских знакомых в окружении моём не водилось. Даже сестёр хоть сколько-нибудь разумной степени родства не было — хороводили одни пацаны. В классе из-за своей одержимости античными мифами и историей, и вообще историями, которые у меня беспрерывно сочинялись как бы сами собой, я прослыл белой вороной и букой и, несмотря на отчаянный и глубоко таимый интерес, всячески сторонился общества, в котором наши доморощенные феи рассыпали искры веселья, смеха и чего-то ещё такого обворожительного, что лишает покоя, сна, нормального обмена веществ и хороших отметок. С завистью поглядывал я поверх зачитанного до дыр Тронского туда, где мелькали голубые и розовые ленты, где толклись мои более удачливые сверстники. Единственная особа, с которой я отважился пару раз прогуляться под ручку в парке после десятого, весьма скоро сказала мне «адьё» и даже, кажется, добавила к нему оскорбительное «ха-ха», и я затосковал окончательно. Такое странное положение дел происходило, казалось мне, из того, что жизнь моя в самой своей основе не была предназначена для соединения ни с чем иным. Как инертный газ, что, заключённый в трубке, мигал и светился над головой.
А с Н. всё было не так. Она понимала меня, я был ей интересен, и она, конечно же, была интересна мне. И ещё, она была женщиной. Может быть, это было даже главным в наших отношениях. Когда я сквозь гимнастёрку ощущал, как прижимаются ко мне и расплющиваются её… её… В общем, тогда из головы улетучивались все до единой метафоры, и я, кажется, забывал даже о самом себе. Объятья, которые открывались мне навстречу, казались воротами, которыми — я был уверен — я скоро войду в настоящую, неведомую пока жизнь.
И скоро я стал подобен блуждающему потоку вод, что ищет себе путь изойти и не находит, Тесею, рвущемуся к самому сердцу лабиринта. «Нужно лишь ещё немного поднажать… — убеждал я себя. — Нужно выбрать более интересную тему, быть решительнее…» Но несмотря на все натиски и некоторые несомненные удачи, желанного соединения всё же не происходило.
Ещё я часто пытался представить себе её дом. Жилище женщины. Жилище одинокой женщины. (Впрочем, таких нюансов я тогда ещё не различал.) Несомненно, внутреннее сложение его, архитектура его пространства являлись отображением собственного её душевного сложения, они тоже многое могли рассказать, и не только о своей жилице, могли на многое открыть глаза и вообще были подобны чёрному ходу во всё ту же настоящую полнокровную жизнь, но… К себе она не звала: «Разговоры эти, лишние глаза. Зачем?»
Она снимала комнату в частном доме, в городе.
Дни китайской ширмой сменялись то медленно, то быстро, сороки бесшумно прилетали и садились на берёзовые ветки, изломанные силой роста, небо за ветками темнело — сначала долго, потом всё быстрее, вот уже совсем быстро, и — снова в чёрную тушь день за днём добавляли по капле воды.
Тишина. Шорохи. Шёпот.
«Пора…»
«Я ждал поездок с отцом, в основном они приходились на каникулы, потому что затягивались на несколько дней, но даже короткие, однодневные зимой, летом, весной и даже осенью, когда дожди и пар изо рта в кабине — там вечно что-то с отоплением было — отпечатывались в моей памяти прочно и долго ещё потом длились, всё увеличивая пройденное душой расстояние, распространяясь во времени. Особенно полюбились мне поездки зимой: бескрайняя, ровная, как стол, степь, дорога, на которой, бывало, и за час, и за два не встретишь ни попутного, ни встречного, деревянные столбы, похожие на ватагу сбившихся с пути кронциркулей, пошедших напропалую по ложбинам, по пригоркам, через кочки — я всегда в детстве хотел иметь такие, особенно дальние, самые маленькие, — и особенное, очищенное от всего пространство для размышлений, а ты всё едешь, едешь, а маленькое красное солнце над линией горизонта, как над Навином, так и не сдвинется ни на метр. Редкие посёлки остаются в стороне или долго тянутся обочь дороги: безжизненные, промёрзшие, как печная зола. В такие часы отец как-то особенно охотно рассказывал мне о своём детстве, о том, как было здесь раньше, как ходили по реке колёсные пароходы, как первый раз над степью, тарахтя громогласно и совершенно несолидно, пролетел У-2… Рассказывал так, словно и сейчас видел это собственными глазами, а я перенимал и эти картины, и эту странную оптику, состоящую наполовину из слов, наполовину из ощущений, рождаемых дорогой. Я был подобен камере-обскуре, картины, рисуемые во мне, были до того живыми, что невозможно сказать, что я бывал отделён от происходящего вокруг вполне, и потому однажды, вспоминая, что отец рассказывал мне о том, как в армии — он служил здесь же, водителем, — машина его встала в степи зимой, и он пожёг все колёса, пока дождался помощи, я всерьёз обеспокоился: что если сейчас и наша машина сломается и застрянем мы здесь, вдали от людей, от жилья, — что тогда? И — ты не поверишь — так и случилось! А вслух тогда отец, помню, рассказывал другую, но тоже довольно забавную историю. Ну, как забавную… В общем, весной на побывку к ним в деревню приехал солдат. Отец тогда ещё пацаном был. Вечером солдат, конечно, встретился с друзьями, с соседями. Как всегда в таких случаях, выпили. Посиделки затянулись за полночь. И вот зашёл разговор о всякой бесовщине. О чертях, о призраках, о покойниках. Вроде взрослые люди, а вот… Не знаю, может, повлияло то, что рядом церковь стояла — во время войны, кстати, моя бабка в ней была старостой, я тебе не рассказывал? нет? ну, потом расскажу, ты только напомни — и вспомнили, что бабка эта солдату, когда он ещё маленький был, нагадала, что погубит его солдатская служба. Вспомнили, посмеялись: мол, как же погубит? — он уж не первогодок, и даже не черпак, третий год дослуживает, ещё три месяца — и покинет свою пехоту, вернётся домой… А солдат засмеялся громче всех и сказал, что хоть сейчас готов пройтись-прогуляться по кладбищу. Кладбище как раз за церковью было, с той стороны. Договорились. И в доказательство того, что он там и вправду был (идти с ним никто не решился), велели тому солдату колышек у могилы недавно похороненного старика вбить: дескать, завтра днём мы сходим и проверим. Ну, солдат не долго думая накинул шинель — черёмуховые холода как раз стояли — и пошёл.
Вот ждут его, ждут, а солдат обратно всё не идёт. Заволновались: что такое, куда солдат запропастился? А идти за ним никто не хочет, боятся. Ну — решили, — струхнул, да и домой к себе отправился. Или прогулялся, вбил колышек, и — до свиданья. Пьяные все уж были, все хотели по домам. И разошлись… — и тут нас как тряхнуло! И ЗИЛ наш встал: под снегом промоина была после оттепели, вот мы в неё и влетели. По ступицы! Стоим мы, оглядываемся, на машину смотрим, а кругом ни души, только груз теней за спиной… У меня от страха из головы всё повылетало, один вопрос только: как выбираться-то будем? Что такое встать в степи в мороз, я догадывался и без живописаний про горящие шины.
Машина выла, вращала колёсами и раскачивалась, не сдвигаясь с места, — края промоины были слишком круты, их нужно было сдалбливать, и я рубил лёд найденным под сиденьем обрезком штыковой лопаты, копал, долбил, чуть ли не весь залезая под капот, чувствуя одновременно и жар, веющий от мотора, и мертвенный холод схваченной морозом земли, и искоса умудрялся ещё иногда поглядывать на отца, когда тот выходил из кабины. Я никогда его не видел таким: решительным, сосредоточенным, жёстким…
Ну, в общем, провозились мы там. Но выбрались, откопались: в кунге доски нашлись, мы их под колёса заводили. Хорошо, что вдвоём: один газует, другой суёт. Ни рук, ни ног, помню, не чувствовал — закоченели. Но отопление на наше счастье в тот раз работало как надо, отогрелись. Поехали дальше, молчим, а меня давай любопытство разбирать: а что с солдатом-то тем? Отец долго молчал, словно не слышал моих вопросов, потом как бы нехотя ответил: утром пошли на кладбище, к могиле той, а там — этот солдат. Мёртвый. Сидит на земле, шинель его вкруг полами по земле расстелилась, как по воде, а сквозь одну полу, с самого краю — колышек торчит. Он его в землю-то вбил, как договаривались, да в темноте не заметил, что сам себя к могиле приколотил, давай вставать, а никак. От разрыва сердца и умер — в темноте-то не видно, что к чему…
Мы оба как-то разом замолчали и снова потянулась зимняя дорога, уже в свете фар, и от бесконечного однообразия её скоро потерялся сам смысл движения и ощущение времени, казалось уже, что нет у нас ни цели, ни смысла, и вообще нас самих нет — да и были ли мы когда-нибудь? — всё растворилось в монотонной безмерности пространства, утратило себя, как утрачивает смысл фраза от долгого повторения её в поиске лучшего порядка слов в строфе, или как, совсем уже в раннем детстве, утрачиваешься сам от долгого повторения какого-нибудь одного слова. Отец щурился, стараясь предугадать новые препятствия, а я всё поглядывал на него и думал: бывало ли с ним когда-нибудь раньше такое, и как он поступал? Он ничего мне не рассказывал…»
— Слушай, а ты бывала когда-нибудь на море? — перебиваю я сам себя.
— Была студенткой.
Я завистливо вздохнул. Я никогда не был на море и только в воображении своём видел синюю плоскость воды, соединяющуюся с горизонтом, прибрежные камни, землю и развалины, поглощаемые жадной, буйно разросшейся в другую сторону от вод травой. Остатки мраморов: колонны, портики.
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн…
Хлопает входная дверь, скрипит половица, и в общем зале слышатся приближающиеся шаги.
— Чёрт, опять несёт кого-то!
— Ну и что? Я — тоже простой посетитель.
— Ну да, только частый. Тут, знаешь, как в деревне: чего не увидят — придумают.
Она торопливо поднимается и зачем-то перекладывает на столе накладные, как бы в раздумье, затем решительно произносит:
— Ладно, всё равно нужно идти — рабочий день всё-таки. Ты, о чём бы ни рассказывал, говоришь только о себе.
Я обомлел: как же это? Ведь всё, что я рассказываю, — пытаюсь объяснить вдогонку — я видел собственными глазами, следовательно, естественно, что в рассказе часть меня присутствует наравне с элементом пейзажа…
Кажется, в каморке становится темнее, словно солнце зашло за набежавшую тучку. Я слышу, как в зале энергично желает здравия прапорщик Петренко. Прапорщик Петренко, перетянутый ремнём, рыж, коренаст, скрипуч и всем своим видом напоминает полезный белый гриб.
Или не так всё было? Или вбегали мы с улицы в сумеречный пустой зал, гудящий, как нутро рояля — «Ой, я вся вымокла, с меня аж течёт! И с тебя тоже, смотри, целая лужа!» — и над пыльной лавкой, над нею, обхватившей себя за плечи, я нависал, склонялся над картой коричневых созвездий на голых лопатках, открывшихся в вырезе платья, накрывал их ладонями, опускался лицом в самую космическую россыпь, чувствуя редеющие волны озноба, окружая, словно собирая всю её в одну влажную горсть, и она торопливо разувалась — «Поставь, пожалуйста, там у двери. На сквозняке быстро просохнут…» И я нёс мокрые лодочки к дверям, на ходу украдкой заглядывая внутрь, тайно касаясь тёмных отпечатков — свидетельств соитий живой материи с материей косной, долгого проявления невидимых, но несомненных сил. Казалось, что я чувствовал плотное, ещё неразвеявшееся тепло. На миг разрывается завеса штор: «Форточка… Забыла… Теперь намокло всё…» И минуту спустя: «Пойдём, я чай поставлю. Ещё печенье со вчера осталось, английское. Пойдём-пойдём, — рука тянет меня настойчиво. — Фу, наследили!»
На зелёной плахе, возносясь, тает сердечко испарины.
Чёрные силуэты ветвей, немо волнуясь, приоткрывают на миг ртутные огни ограждений, золотушные огни казарм. Торопливо затушёвывают, зачёркивают явленное. И снова руки по эту сторону впадают в руки по ту.
Как мы расставались каждый день? Не представляю. Однажды, в ответ на мои поползновения, она заявила: «Я хочу, чтобы в наших отношениях не было грязи!»
Господи, я чуть со стула не упал, когда услышал это. Какая грязь, о чём она? Книжек, что ли, начиталась?
Последней весной я часто видел её грустной: дочка постоянно болела. Ангина. В садик не берут, оставить не с кем, а на работу нужно хоть застрелись.
— Давай я с ней посижу, — предлагал я, но она отказывалась.
— Разговоры эти… Кому они нужны?
Я слушал и думал о том, что за всем в мире, как вечная чернота космоса, стоит никуда и никогда не девающееся, но лишь отступающее при свете солнца нечто. Не имеющее отношения ни к счастью, ни к жизни, но большее всего этого, управляющее всем глубоко, как ужас. Нечто, чей смысл — само переживание его.
Платон, кстати, после краха своего проекта по построению Совершенного Града в Сиракузах, пришёл к мысли о существовании в мире неких иррациональных, противодействующих всяким усилиям сил.
Приходил рыжий прапорщик, приносил люголь и липовый мёд.
А компания девчонок, тех самых, в которой была С., тоже стала заходить всё чаще — весна сменялась летом, занятия в школе становились всё короче, всё эфемернее и незначительнее.
Мы с моей наперсницей — особенно она — сначала стеснялись гостий, старались вести себя друг с другом как чужие, и я даже затосковал, но скоро, убедившись, что компания не обращает на нас никакого внимания, мы опять сократили дистанцию. А те — то по двое так, то по двое этак, а то и вовсе втроём — заваливались в чайную сразу после обеда, занимали излюбленный свой столик у окна, в углу, и сидели до позднего вечера, и фейерверки, и блеск в том углу не угасали. Особенно хороша была С.! Вот уж кому остроумия и быстроты не занимать — её шутки, её комментарии, её глаза, наконец, — о, эти глаза под мелкими завитками!..
Несколько раз показалось мне, что С. как-то уж особенно прислушивается к нашему разговору (чем немало смутила меня), а моя буфетчица слишком уж сердито поглядывает в ту сторону, но вскоре мы все перезнакомились, сблизились и вели себя уже как старые знакомые, болтая общей компанией за одним столом.
В присутствии девиц декадентские мои мысли отступали на второй план, и сам я, прислушиваясь к щебету и смеху, словно возвращался в собственное недавнее прошлое, но не которое с отцом, и не подлинное, а то, с фейерверками, шёлковыми лентами, такое, каким бы хотел его видеть, о котором мечтал и проживал его в мечтах. Такое недавнее и такое уже далёкое.
И набирался решимости и сил.
И разливался соловьём об античном искусстве.
И рассказывал о своих командировках.
Вчерашние школьницы переглядывались, смеялись чему-то, а хозяйка чайной, как и положено, заправляла пиром, поднося импортные печенья, импортные же, в нарядных пакетиках, конфеты и даже — о боже мой! — консервированную колбасу и консервированных цыплят в жестяных банках.
Потом наступал вечер, мы закрывали чайную и все вместе шли провожать, точнее это я шёл провожать свою… — ах, как же её мне назвать-то, кем она мне была? ведь не просто подругой или читателем моих брульонов — ну ладно, после уточню, — а девчонки увязывались с нами за компанию, шли до самого КПП, а потом я провожал домой С. (её семейство жило здесь же, в гарнизоне), а подружки терялись где-то по пути, и мне ни разу не пришло в голову поинтересоваться, где же они обитают? (Казалось, что нигде и всюду: растворяются, как дриады и сильфиды в театральных тьмах кустов и деревьев, разбегаются отзвуками, перекличками голосов, смешками, эхом…)
Ближе к полуночи я возвращался в свою пропахшую бумагой и клеем келейку: к тому времени я перебрался жить на почту — положение старослужащего позволяло уже самостоятельно выбирать себе место обитания и распорядок дня.
Я ложился на топчан, накрывался шинелью и принимался думать о том, что сердечные дела мои всё больше заходят в тупик: домой, в святая святых, меня по-прежнему не зовут, и ничего, кроме звёзд на лопатках, я по-прежнему не вижу; что всё чаще кажется, что желанное тело состоит из одних углов, а наступившее лето, как ему и положено, пропетляв зайцем, промелькнёт быстро, а там — осень, и домой, и что будет — не ведомо, ибо домой она меня не зовёт, и ничего, кроме звёзд… Так, в путанице одних и тех же мыслей, я терялся окончательно и безнадёжно до самого утра: углы… неведомое жилище… нет, неведомое тело, архитектура неведомого тела… желанный выход… нет, вход в святая святых… дом… обиталище…
Однажды чайную отчего-то нужно было закрыть раньше, и мы, как обычно, допровожавшись до проходной, болтая, дошли затем до дома С. Замешкавшись на миг у дверей, С. спросила: «Зайдешь?» — и я, не прекращая болтать, на автопилоте, поколебавшись лишь мгновение — всё же, я был в сапогах, — легко согласился: «Давай». Кажется, кроме того что мне придётся снять сапоги и пройти босым, я и не подумал тогда больше ни о чём: известное дело, после сапог и портянок ноги не озонируют да и выглядят после казарменного педикюра не так чтобы уж очень.
Мы не были друзьями, мы не были даже близко знакомы — я не знал, что двигало ею. Мною же двигало простое любопытство: хотя бы так, хотя бы здесь увидеть то самое — заповедное обиталище их. Особ. Скудельных сосудов. Увидеть место, в которое помещается такая загадочная, такая близкая и такая неуловимая, непонятная жизнь. Ну и, конечно, желание хоть ненадолго оказаться в обычном человеческом доме — авось и перепадёт что-нибудь из домашней еды, даром, что у меня есть подобие собственного жилья. Как надоели эти суррогаты! Картошка, жареная на воде в сковородке, сделанной из донышка от кастрюли, оладьи на утюге, творог в ламповом плафоне, пельмени в чайнике — эх!
Едва закрылась за спиною дверь, я вдохнул полной грудью воздух этого дома и покачнулся.
И я разулся, и, не стыдясь, прошёл вслед за С. Вглубь. Грязные ноги мои оставляли на чистом полу следы, а шерсть на лодыжках свалялась руном, но я не помнил о том — оглядевшись, я замер: о, как светло! Как чисто! Орнамент арабесок. Корешки книг. Фото на стенах, диковинные девичьи безделушки, тетрадки. Тайна. Дерево. Пастмасса. Жесть. Рамочки, альбомы. Гребни и заколки, плетёные цветные шнурки, колечки, одежды. Вещи, назначение которых — уловление мужчин.
Я разглядывал незнакомый мне мир, я насыщался элементарными частицами неведомого мне бытия.
— Игрушки… А это чьи игрушки, твои?
— Нет, что ты. — В глазах С. лукавый блеск: а хотя бы и мои, что с того? — Это Ольгины. Сестра моя младшая, сейчас у матери на работе торчит.
И этот запах! Пьянящий запах обиталища дев! Что в нём, — кремы и притиранья? Шампуни, лаки, краски, благовония? Эманации самих тел?
Вернувшись к себе, я заперся, желая оградить стремительно расширявшееся вокруг себя пространство, желая удержать его — с ним отдалялось от меня каждый миг то драгоценное, таинственное, чего обладателем я стал, — и рухнул на свой топчан, сколоченный из двух досок и перетянутый украденным солдатским одеялом. Всюду, в каждом углу своей каморки, куда ни ткнись, я обнаруживал лишь треть себя, лишь четверть себя, лишь одну восьмую. Пал, пал город Иерихон! Я укрылся с головой шинелью и там уже, в жаркой, пахнущей зверем темноте, отправился обратно. Туда, где полагал застать и застал большую часть себя: в дом её.
С того вечера, при каждом удобном случае, я возвращался в знакомую комнату: перепроверить, убедиться, удостоверится снова: всё так же ли удивительно то, что открылось мне в ней, всё столь же ли дивны углы и сочетания, так же ли открывается мне из окон её нечто столь манившее меня и столь поразившее открывшимся? И бродил там до полуночи. До середины ночи. До утра, — бесплотный, не видимый никем.
И всё было так и столь, но снова и снова, снарядив караваны, гружённые драгоценными приборами и пергаментом, подобно неуёмному естествоиспытателю, захватившему лишь кирку и верёвку, как хитроумный расхититель сокровищниц, безмолвным соглядатаем приникнув к спине входящего, я, проникнувший туда и бродящий, незамечаемый ни кем, мучался муками Тантала: видел и не осязал, касался — и не чувствовал. Изучая каждую пядь, наблюдая всякую вещь, по обмолвкам и проговоркам интерьеров, по подсмотренному в зеркала и дверные проёмы пытаясь угадать дальнейшее, недоступное воображению; я корил себя: ах зачем я тогда не коснулся стола! Почему пренебрёг нитью с нанизанными на неё ракушками? Отчего не взял в руки то пластмассовое, подобное двойным окрылённым вилам? Почему не посмел коснуться руки твоей?
И даже во сне я помнил свет твоего дома, С., запах твоего дома, тяжесть его сумерек.
— Почему я не встречал тебя раньше?
— Не знаю, наверное, просто не обращал внимания…
3
Тем временем осень, давно уже начинавшаяся исподволь и розно, усилилась во всём. С самого утра колкое, как нарзан, движение прозрачного воздуха ближе к полудню теряло свою остроту, отчётливо окрашиваясь острым ароматом сухой полыни, доносимым из степей, а ковёр из упавших листьев перед казармой становился непозволительно густ во всякое время, несмотря на старания дневальных. Ночная прохлада становилась глубока и тиха. Я считал дни, протыкая их в календаре иглой — эти дни уже не повторятся, — свет бил сквозь дыры и был подобен дождю.
Время повисало в воздухе тонкой нитью перелётной паутины.
Что-то происходило со мной: прежняя страсть моя таяла, как тает след дыхания на холодном стекле — сентябрь уж близился к середине. Одни и те же разговоры, соединения рук становились всё легче и всё бесплотней — как солнечная полуда, легко теперь сдуваемая даже слабым ветерком: заворачивалась страница с дивной сказкой, и на исподней стороне читалось отчётливо только «нет» и «никогда»; такие мягкие, такие податливые бёдра сдвинутых вместе ног под натисками моего колена оставались недвижимы, обещания приехать ко мне — всё невероятней… Трава под окнами подсобки желтела на глазах.
Я давно простился с мечтами попасть в дом Н. — их вытеснила реальность, — тем удивительнее было, что накануне отъезда Н., приблизившись щекой к щеке, шепнула, пересекая мне слух: вечером, перед тем как отправиться на вокзал, приходи в гости. И дала адрес.
В обед мы, как старые приятели, попрощались с С. Договорились встретиться на вокзале — через месяц у её родителей заканчивается контракт, и они всем семейством тоже возвращаются домой, поезд будет проезжать через мой город. Обещались писать… О чём, зачем? Да бог весть! О чём-нибудь, зачем-нибудь.
Покинув С., я истоптал весь гарнизон.
По радиусу, от центра — к забору, вдоль забора, за забором, и снова к центру, уже по периметру. Всё, что за два года пересмотрел вдоль и поперёк, — снова, и уже в последний раз. Сдерживая шаг, поднимая пыль. Авторота. Библиотека. Комендантский взвод. Теплица. Магазин. Автопарк. Жилая часть. Казармы. Чайная (снова заскочил, всё-таки не удержался — на пять минут) — центр воронки. Засосала.
— В семь, — напомнила, — у меня.
О, какое оно манящее и какое тяжкое это «у меня»!
Пришёл прямо с чемоданом, чтобы уж сразу, или на поезд потом, или… (Чего я только ни навоображал!) Весь горю, озноб колотит, и не пойму: что за оживление, что за гвалт? Из прихожей отвожу рукою занавеску, заглядываю в зал, а там… все: С., Алинка, Валя.
— Ты… вы… зачем здесь?
— Пригласила! Сказала «сделаем сюрприз!»
И переглядываются, как на пионерской линейке.
Чайник, пироги, шутки с оглядкой на часы. Задёрнуты шторы: «От любопытных глаз». Дочка у знакомых. Тонкая ткань веселья едва прикрывает напряжение, задирается на углах.
— Зачем? Хоть раз-то можно было?..
— Понимаешь…
В тёмном коридоре у двери, поспешно, слюнявые печати на оба века: давай, счастливо. Не споткнись.
— Но я хочу, чтобы ты знал: я приеду, приеду обязательно!
Вздрогнув всем телом, дверь ссыпала во тьму пригоршню звёзд. Мой чемодан блеснул под ними, словно мокрый. Диковинные импортные леденцы да пара книжек.
Не так тяжело, как я думал.
И вот — хмурое небо моего родного, постылого моего города. Здравствуй, парк, здравствуйте, дом, подъезд, лавочки, и — на половине дыхания — незнакомая дверь. О, бог ты мой, да они все вокруг новые! Что это? И этажом выше, и этажом ниже… (Не поленился, перепроверил.)
Это — новые времена, это новые лютые людишки, это страх обывателя. «Бандиты». «Крутые». «Рэкет». Все начали ставить вторые двери: кто — железные, кто победнее — деревянные. Отец тоже поспешил. От новых этих защит наша маленькая лестничная площадка стала казаться крохотной, как кухня в хрущёвке. И чужой, незнакомой: исчезли проёмы, прежде казавшиеся нефами без статуй. Сами двери стали открываться в обратную сторону: не внутрь, но наружу — словно изменилась система кровообращения дома, словно клапаны, прежде работавшие на впуск, стали работать на выпуск.
Я мучительно привыкал к новым течениям. Я касался стен, я обнюхивал корешки книг. Я прислушивался и искал всё то, что любил прежде, но не находил ничего. Оттуда, из далёкого далека всё оставленное мною виделось во всякий миг воспоминания прежним, ещё детским, тогда как на самом деле за два года изменилось в мире всё, что только могло измениться. Вот, ставший другим, он приблизился ко мне вплотную, застил, и, ошарашенный, словно Левенгук, я наблюдаю его диковинную жизнь: все хотят шампанского, все стремятся «свалить», разбогатеть, заиметь в друзьях олигарха, податься в челноки, купить ботильоны, питаться икрой, надеть фрак, устроиться в банк…
Я отыскал своего приятеля Славку. Он старше меня на два года и тоже изменился до неузнаваемости! Отслужил, женился и остепенился. Я смотрел и не верил своим глазам: Славка, лопоухий белобрысый двоечник — муж, отец, можно сказать, семейства!
Жена его, длинная и анемичная, как проросшая в погребе морковь, всё время то пряталась за спиной мужа, то стремилась улизнуть куда-нибудь на кухню, в ванную, в другую комнату, по каким-то невнятным, но важным как будто делам, и молчала… Я пытался её разглядеть, разговорить, но мне не удавалось. Славка ловил её в движении, привлекал к себе и на какое-то время замирал с нею, как на семейном фото — довольный и глупый, — но она скоро и аккуратно вывинчивалась из его объятий, снова исчезала. Неожиданно для себя я спросил: «Славка, нафига ты женился?» Славка засмущался: «Ну ты даёшь. Мы взрослые люди, пора уже… как все… Ну и…» Он хмыкнул и значительно посмотрел на меня. Потом с опаской перевёл взгляд на эстуарий коридора. «Про “ну” я и сам понимаю, — торопливо прошептал я. — А тебя… тебе не страшно жить с человеком, которого ты не знаешь?» «Почему это не знаю? — вскинулся он. — Что за глупости, знаю я её!» «Я имею в виду до конца…» «Ну ты даёшь! До конца мы даже самих себя не знаем». «Да, но с этим-то лабиринтом мы рождаемся и никуда от него деться не можем, а тут сами выбираем…»
И всё же я завидовал ему. Славка уже смотрел куда-то туда, куда слабое моё зрение не достигало вовсе, он строил планы: учёба, дача, отпуск на море — словно полководец, преодолевший рубеж и раздумывающий о дальнейших победах. Я смеялся над ничтожностью достижений и… хотел того же. В доме его теперь непривычно и пряно пахло чем-то новым, мягким, щекочущим ноздри и воображение. Как там у неё, у С.: Отныне ввек вы стали неразлучны.
Иногда я пытался представить себе их совместную жизнь, ход её, основы, но ничего, кроме каких-то неловких сплетений во мгле, мне не виделось.
И снова я приступил к учёбе. Пришлось налечь на учебники — всё-таки отставание сказывалось, хотя и не в теории, которую я не оставлял даже в армии, но в практических работах, в лекциях. Лекции нашего Гектора Кузмича стоили дорогого — я собирал их как апокрифы, у всех студентов курса. Собирал, до поздней ночи переписывал, стараясь выстроить из разрозненных обрывков хоть сколь-нибудь логическую систему, а утром отчаянно мёрз, трясясь в автобусе, везущем меня в институт. Медленно уходящая тьма утра отнимала последние остатки сонного тепла — словно в незакрытую печную трубу улетучивалась сама жизнь. В аудитории я отогревался, но ощущение стыни сохранялось, словно воспоминание о чём-то потустороннем, в течении всего дня.
Поздним вечером, так же на автобусе, я возвращался домой и, глядя через окно на снежные руины — дороги тогда вдруг как-то разом перестали чистить и на окраинах, и в центре, — думал об оставшихся в гарнизоне знакомых: своей буфетчице, кормившей меня обещаниями теперь уже в письмах, о С., точнее, о её доме, в котором мне явились такие удивительные тонкие связи, некий намёк на неведомые формы организации пространства, и о собственном будущем: оно было незавидным — хотя я и учился на культуролога, привлекала меня не вся культура и её неисчислимые аспекты, а стихи. Звучание слов. Глубина, открывающаяся за обманчивой простотой и подобием обыденной речи. Намёки.
Но стихи…
Что это значит быть поэтом? Ходить по воде? Пророк Исайя требовал от царя Иезекииля, человека весьма практического, чтобы тот ступал путями не земными, но небесными и во всём полагался только на проповедуемые им, Исайей, слова Бога. Тот, естественно, противился. Его можно понять. Тут важно кем ты родился: царем или пророком… А как это понять? Ухнешь всю жизнь, а в конце — жил смешно и помирал грешно. К тому же у всякой работы должно быть (и есть) материальное воплощение результатов, даже у той, что относится к такой зыбкой сфере, как искусство: у художника это — картины, у скульптора — формы. В них сквозит овеществлённый смысл их жизни, ими они держатся за неуловимое, текущее сквозь всё на свете время. А у поэта? Прозвучало слово — и нет его, записал что-то на клочке — и пропал клочок. Дай бог остаться в памяти человеческой, но память… И вообще, одним нравится одно, другим — другое. Гераклит считал, что Гомера следует изгнать из города. Вчерашние кумиры уходят в небытие, исчезают, как не было их, забытые вдруг возносятся, а посмотришь — ах, боже мой, лучше бы и оставались они в своих нетях. Нет, есть, конечно, и всеми признанные, обласканные на государственном уровне мастера слова, чей талант подтверждён чуть ли не справкой на гербовой бумаге, но, по чести-то говоря, это — другое, это утилитаризм, проявление заинтересованности обыкновенных земных сил, хотя, конечно, и могущественных, и никакого чистого искусства — присмотришься, всё дядя-Стёпа какой-то, прости господи, и ничего, что обращалось бы в чистый свет. Ах, где он тот миг, когда ничто обращается в нечто? Как происходит так, что душевное, тонкое, интимнейшее становится всеобщим, официально признанным, и от этого не развеивается, но ещё более укрепляется, словно удостоверяется печатью: «Талант!» И не мерзость ли это пред лицем Бога?
И опять же, даже когда несомненно, когда достоверно, когда, кажется, можно прямо коснуться руками и ощутить, — так нет же, они сами друг о друге такое наговорят, такое, что, право, коммунальная склока по сравнению с тем милою ссорой влюблённых кажется, а в конце вообще то морошка остаётся, то скифские степи, а то вовсе такое напишется, что впору отвернуться к спинке дивана да и помереть. И это при том, что и не твой это выбор вовсе, не ты выбирал — тебя выбирали…
Или взять моего отца — с небес на землю, так сказать, спустимся — прекрасный милый человек, я люблю его, люблю до самозабвения, но кто он, что он? Работает простым шофёром, возит на своей кинопередвижке консервы с цветными и чёрно-белыми снами по глухим деревням, а сам каждую минуту за книги хватается, о жизни рассуждает, — интеллигент, инженю. А почему тогда за баранкой? Я всегда стеснялся спросить его…
Что же удержит меня на высоте, на которую я заглядываю, что сохранит в потоке дней, не даст уйти на дно, раствориться, сгинуть? Если, конечно, удержит, если сохранит.
Отец, кстати, принял мои сомнения — я с ним поделился — спокойно: делай, что делаешь, и будь что будет. Мать же, чувствуя подвох, всё наседала и требовала от меня чёткого ответа: кем я буду работать, что я буду делать в этой жизни? Я отвечал, что, пожалуй, буду работать искусствоведом или культурологом… или что-нибудь такое… Назвать себя поэтом я не решился бы даже наедине с собой, тем более сказать об этом вслух. Мать хмыкала, я вздыхал и… продолжал играть словами.
Рифмы не давались. Я их преследовал, иногда даже как будто настигал, несколько секунд пребывал в счастливом опьянении удачей и, стремительно трезвея, обнаруживал, что всё чушь, всё глупь, глупь да топь.
Отец с матерью торчали дома: заводы простаивали, работы не было, и зарплаты выходили мизерными, не стоящими труда. Посовещавшись, мы решили, что этот год уж я доучусь на дневном, но со следующего надо будет переходить на вечерний и искать себе работу: денег не хватало даже на самое главное.
Придёт пора, и ягоды бледные
Лозы окрасит в цвет пурпурный
Пёстрая осень в черёд обычный…
Картины увядания — жалкого, нищенского — изматывали, и густые сугробы казались милосердным избавлением от новых видов и новых времён. А снег всё накладывался на снег, желание — на желание, и нагота Артемид и Венер всходила во мне, заражая, замещая и отделяя по закону избыточности многое от немного и заповедное от расхожего.
А бакалейные письма, первые два месяца приходившие часто и бывшие многословными, в пухлых конвертах, на третий как-то поиссякли и напоминали уже не уверенных гонцов радости и надежды, но случайных путников, согласившихся на оказию. Содержимое их, прежде овеществлённое до зримости каждого дня, стало разреженно и туманно. Я понимал бесперспективность нашей переписки, не обижался и отвечал почти невольно — словно подавался мягкой мембраной в область разреженного давления. Расплывался в какой-то сентиментальной ерунде, спрашивал о делах и здоровье никогда мною не виданного её ребёнка, а то брался зачем-то рассказывать о своей учёбе, о том, как ездил с отцом на дачу и чистил там от снега дорожки, топил оставшимися с лета ивовыми подпорками для гороха печь — словно снова держал её руки или накрывал ладонями звёздное небо на её обнажённых лопатках. Не удержавшись, опять пытал, когда она приедет, — сроки постоянно переносились, возникали, одно за одним, дела. Однажды мне нестерпимо захотелось услышать её голос, я наскрёб денег и позвонил ей.
Я долго ждал вызова, томясь в переполненном людьми зале переговорного пункта, затем, когда, наконец, объявили, ещё долго стоял навытяжку в узкой, как футляр, пропахшей деревом и лаком кабине, прижимая тяжёлую эбонитовую трубку к уху и слушая, как улетают мимо, в бесконечность, настырные сигналы зуммера. Наконец, клацнуло, звякнуло и трубку сняли. Я крикнул прямо в чёрную выпуклую решётку: «Привет! Это я! Вот, решил позвонить… Как у тебя дела, когда приедешь?!»
В трубке помолчали какое-то время — я даже подумал, что со связью что-то, что меня не услышали, и собрался повторить свой вопрос, но тут раздался голос как будто бы очнувшегося от тяжкого сна человека: «Шпроты? Да, шпроты нужны… Я очень рада что вы их привезёте. А сама — нет, сама я за ними приехать не смогу…» И снова тишина. От растерянности я тоже замолчал. Так непривычно. Я никогда не слышал её голоса по телефону. Какие ещё шпроты, при чём тут шпроты?..
В тишине послышался знакомый кашель рыжего медоноса.
Неожиданно пришло письмо от С. Я разглядывал конверт с незнакомым почерком, перечитывал адрес и имя отправителя, с трудом прозревая в них свою ветреную собеседницу и ни о чём не догадывающуюся проводницу в заповедные места, соображал, откуда она узнала мой адрес. Потом вспомнил: мы же договаривались писать друг другу! Ей-богу, какие всё-таки они странные, эти особы! Не поймешь, чего им нужно. И, словно желая подкрепить в себе это убеждение в странности, я вспомнил её жилище: будто надстроенное над обыденной жизнью.
И ответил.
Письма её, регулярные, писанные бисерно и округло, первое время были банальны и, откровенно говоря, глуповаты. Всё казалось, что длина строк непозволительно превалирует над смыслом, в них вложенном. В них сообщалось, что послезавтра (определение, заранее уценённое во всяком письме) будет контрольная по математике (выпускной класс), а она не готова вообще, что с домом, который там, дома, — полная неопределённость: квартира, на время трёхлетней косовицы сданная родственникам, всё никак не освобождается, а здесь уже всё упаковано по ящикам, и «живём как на вокзале». Что Анька болеет, а командир полка сменился, и что зима у них уже, настоящая зима, с морозами и снегом. И что Валя оказалась такой дурой… Обычные, не отошедшие ещё от детства письма.
Мне тяготила эта переписка, скучно было читать мелкие слова, но в душе ныла оставшаяся после того телефонного звонка дыра, и я затыкал её, чем мог, а ещё, читая приходившие оттуда письма, я вспоминал и свои командировки, и заметки, писанные в одиноком бдении службы, и ту необыкновенную, колкую последнюю свою осень… К тому же в письмах своих С. была проста и понятна, и это позволяло мне тоже держаться понятно и просто. Я много шутил, и постепенно С. стала отвечать мне тем же, и ей это отлично удавалось — у неё как будто был особенный, абсолютный слух, или даже дар, позволявший, подобно сиринге, рождать несложную, но чарующую мелодию, и со временем стало даже казаться, что мы нашли, вернее создали, какой-то общий наш язык: помесь необязательной болтовни и лёгкого флирта.
Я, в конце-концов, стал ждать её писем! И снова её дом, и даже не самый дом, но воздух его, свет, тепло и таинственность её — в нём — существования проявились не в памяти моей, но въяве, и окружили меня подобно воздуху, которым я дышал. (Кстати, однажды, вспоминая свой визит к буфетчице, я понял, что совершенно не помню её дома. То есть не то чтобы не помню, а словно бы не увидел в нём тогда ничего такого. Так, лишь неизбежные реперные точки всеобщего быта: шкаф, кровать, стул, стол…)
А в середине ноября отец, смущаясь и принося извинения — совсем закрутился! — вынул из кармана вчерашнюю телеграмму: «Буду восемнадцатого. Поезд ноль-ноль-один. Вагон семь. С.»
Я обомлел: материализация тел и исполнение желаний! Цирк и магия!
Цирк!
Нет, всё-таки магия.
Давно и безвозвратно канувшее возвращалось, причём в одном из лучших своих воплощений!
Я касался её рук, слышал её голос, видел волны чёрного моря, спадающего на её глаза. Всё, что было помимо них, отчего-то казалось избыточным и требующим умственных усилий, как разглядывание негатива.
В справочной сказали: «В шестнадцать по местному».
Перезванивал трижды, боясь попасть на одну и ту же дежурную.
О, как редок был воздух, редок и несытен для крови! Воздух, ускользающий мимо!
Двенадцать минут. Весь год этот, некалендарный, прошёл под знаком железнодорожных огней. Железнодорожных огней, образующих знаки. Созвездия.
Снова эти руки. Смуглые, почти детские. На секунду обжёгшись о них, я легко и свободно пролетел ещё чуть-чуть вперёд и почувствовал, как ладошки нашли друг друга у меня за спиной. Маленький замочек. Красный нейлон спортивной породы. Лёгкие пряди. Оглушительная тишина невероятия.
— Ещё десять…
— Скоро же твой день рожденья! Уже восемнадцать…
— Нет, балда, семнадцать!
— Эй, минуточку, можно вас? Вот это, — почём? Два сорок?
— Ой, упала…
— Ладно, на счастье. Десятчик? Давай.
— Холодно у вас, снега кругом. Минус двадцать пять! Интересно, как там у нас?
У нас. Граница, не означенная ничем настоящим, но всем прошлым.
— Ну что ты молчишь, давай рассказывай, как ты тут! Учишься? Я так и думала, молодец. Станешь знаменитостью, буду бесплатно ходить на лекции. Кстати, помнишь Аньку, подругу мою? Она ведь твоя землячка, тоже через две недели возвращается. Ну, конечно, кто же её одну отпустит. Вот адрес — отдашь ей книгу, я забыла. Рядом? Вот это да. Стоило ехать в такую даль, чтобы встретить человека с соседней улицы. Ну, почти. А, они там, в купе: Ольгу что-то укачало, непривычная она у нас к путешествиям…
И всё это — подавшись головами назад, чтобы вместить глаза. Двусмысленность безличных местоимений. «У нас». Почему меня это так волнует?
— Ой, кажется, наш. Как быстро. Ты смотри давай, пиши! Как жалко, а! А когда? Слушай, а ты на Новый год приезжай к нам! Приедешь? Только смотри, чтоб точно! Ну, всё, давай. Счастливо. Пиши, ладно?
И на прощание я снова коснулся твоих рук, и одного мгновения хватило мне прочесть письмена, записанные на твоих ладонях, С.!
Я коснулся их и прочёл то, что не успел разглядеть там, в твоём доме: живую историю тебя. И перечёл ещё раз, испугавшись, что упустил что-то важное. И с того момента возвращался к маленьким смуглым страницам каждый день, как прежде возвращался в твой дом: повторяя и заучивая наизусть, открывая для себя и ничего не добавляя к тому, что знал, кажется, всегда.
И теперь уже мои письма стали пространны и обильны. Многие. Я не понимал, что со мною происходит, — словно какая-то волна, долго шедшая издалека, вдруг нагнала меня, накатилась, оглушила и перевернула. Я только догадывался, что волна эта и есть подлинная моя жизнь, жизнь, которая, не поспевая за бегом времени, всегда отстоит от суеты дней, и в ней, запаздывающей, второй и подлинной, нагнавшей и захватившей теперь меня всего, я наблюдаю восход и закат твоего смеха, считаю звёзды, вспыхивающие в каштановых райках твоих глаз — жёлтый, травный омут их становился всё гуще, — и внимаю эху льющейся речи.
Я спускался на самое дно моря, туда, где очертания вещей становились уже неясны, где они дрожали и теряли своё значение, и даже ещё глубже, туда, где не было ничего, кроме тишины. Туда, где я был тогда, там. Я ещё сохранял остатки спокойствия, не догадываясь, что его уже не будет впредь, что то, за что я цепляюсь, — ненужные, пустые ошмётки, но чувствовал, что счастье впервые перестало быть для меня простой формой слова, и постепенное осознание плотности плоти, мысль об этом, ощущение этого захватывают меня целиком.
Я разматывал душу штуками шёлка, я признавался в том, как скучаю по нашим посиделкам в чайной, как хочу снова встречаться каждый день в чайной, и понимал, что всё это не то, не о том, что другое владеет мной. Мраморные лунки крохотных ноготков! Гибкое тело за покровами одежд! Завитки чёрных волос! Тайна её неведомой жизни!
Словно медиум, я всё отчётливее видел её, всё яснее слышал её голос. Я полюбил.
Да, что-то такое она ещё говорила на вокзале, что-то поразившее меня… А, что ей ещё семнадцать! Ах ты ж… Но это ничего, это пустяки — скоро у неё день рождения, и вот, пожалуйста, — осьмнадцать уж.
Я принял поправку на возраст, как принимают поправку на солнечное склонение в пути.
Во сне руки мои касались её смуглой спины, в мечтах губы касались губ. Словно нищий у едален, я вдыхал её, вбирал её, впитывал и хотел большего, хотел всего!
Мои письма стали жарки и тяжелы.
Был ли я тороплив? Бесспорно. Я был и тороплив, и нетерпелив, словно Пан. Я самовозгорался. Чувствовал ли я в том, как устроились два моих столь быстро последовавших одно за другим знакомства, некий подвох, некую неподлинность? Не смущался ли тем, что после долгих лет поствования неожиданно вдруг оказался в пиру, на котором вино хорошее сменяется вином лучшим? Да полно, я и не разбирался тогда в винах. Всё казалось естественным: просто пришло время, просто в связи с расширением географических границ обитания увеличилось количество встреч.
Я писал, я заговаривал свирепое расстояние, разделяющее нас, и свою тоску, я выкликал её через всю Восточную Сибирь, через ватные снега, через жёсткий куржак, через крошащиеся зубья наста, я ворожил над листом бумаги, выводя слова для неё, и словно тайнописью составлял заодно договоры с судьбой: только бы не забыла, только бы не…
Нет, это были уже не письма, это был сплошной бумажный извод бытия, составленный из сотен важнейших мелочей, мелочей, которым только дай повод — о, как хлынут они! Я выписывал жизнь, как пишут по левкасу: так, что по крутизне и направлению складок одежд можно восстановить эпоху; я делился всем, что происходило в мире вокруг меня, но более — планами, сомнениями и мыслями, тем самым привычно и совершенно незаметно для самого себя переходя границы физического существования и углубляясь в пределы существования не-физического, словно втайне надеялся там, в платоновском мире чистых идей, различить желанное соединение судеб. Я распинался, надеясь, что до неё всё же дойдёт, что не зря же я столь подробен в письмах! Не надеясь на случайность обязательных вещей, я скоро принялся самостоятельно направлять её мысль на нужный мне путь. Я касался будущего, раздражая её воображение; я осторожно выспрашивал у неё о планах на дальнейшую жизнь, надеясь со временем разглядеть в ответах следы собственного присутствия. Однажды, по какому-то безумному наитию, с отчаянной лихостью и озорством я решился подразнить её чувственность, для чего послал журнал с цветными фотографиями фривольных римских фресок и греческих амфор.
С. простодушно и кратко отвечала мне, что кем будет, ещё не знает, куда поедет учиться, — неизвестно, ей как-то неинтересно всё, и всё кажется, что своё предназначение она ещё найдёт, мою же персону обходила стороной, а на лехтанье моё и скоктанье лишь преувеличенно, словно пенсионерка за проявленную заботу собеса, поблагодарила и поинтересовалась, не слишком ли дорого мне обошлась посылка. (В невинном вопросе сем мне повиделась некая ехидная двусмысленность.)
Порою хотелось если не самому водить её рукою в ответном письме, то, по крайней мере, прямо задать такой вопрос, от которого она не сможет увильнуть. Однако переписка всё длилась, а ни на что конкретное я не решался. И образ её в пустоте рос подобно мифу, питающемуся неизвестностью.
Однажды судьба, наконец, как будто оказалась благосклонна ко мне: в какой-то разухабистой, балаганной манере С. в одном из писем сообщила, что у неё есть некие удивительные способности, например, она может предвидеть будущее. Я, с оскоминой на языке и содрогаясь от стыда, словно ладился на детский горшок, воспользовался этим и спросил у неё заветное: «А что ждёт нас с тобой, что у нас с тобой будет, С.?» и в ответ получил сказанное с детской непосредственностью, весьма энергичное: «Ничего не будет. Ни-че-го».
Я был ошарашен. Мне показалось, что бездна во всём своём великолепии бесконечного «ничто» разверзлась предо мной на пути, ведущем к счастью, и какое-то время я даже пребывал в состоянии, близком к прострации — загодя купленные конверты, бумага пылились, ненужные, на столе, — но всё же по прошествии некоторого времени я взял себя в руки: страсть оказалась сильнее отчаянья.
Письма мои пошли вновь, уже удвоенным, утроенным, учетверённым потоком: я словно заплату накладывал, мостя конверты над этим «ничего», и скоро поток их стал настолько плотным, что попади в него, к примеру, какой-нибудь муравей или таракан, он мог бы преспокойно пропутешествовать от моих рук до её, не покидая шуршащего русла, а я, начав испытывать проблемы с бумагой (я пренебрегал школьными тетрадками как несущими на себе стигматы детскости, предпочитая белые листы формата А4, жёсткие, снежно-белые), принялся подворовывать их в деканате родного института, за что, однажды быв застуканным, чуть было не расстался с альма-матер против воли — благо, вступился и отстоял меня всё тот же Гектор Кузьмич.
И упорство моё, наконец, было вознаграждено: однажды С., совершенно между прочим, как какого-нибудь одноклассника или соседа по двору, пригласила меня на Новый год в гости.
О С.! Под желание быть с тобою я, как под готовый ответ с последней страницы задачника, давно уже подгонял любое своё действие, не задумываясь ни о смысле его, ни об истинной его необходимости и правильности решения. Я давно уже видел нас только вместе, словно в глазах моих двоилось вследствие некой особенности зрения, открывшейся внезапно, как тайна, видел, не зная толком, чем мужчина отличается от женщины, и различаются ли они вообще. (В смешении представлений своих я ничуть не смущался тем, сколь чудными, сколь химерическими были они — не хуже историй Геродота, ей-богу!)
В один миг я принял единственно приемлемое для себя решение.
4
Буря и натиск. Маята мира и тяжкий гул пространства. Штормит, качается, рвётся прочь. Девять баллов. Ре-же. Ти-ше. Восемь. За что бы… Семь. Шум стихает, в нём появляются перерывы. Шесть. Кажется, — ритм. Пять. Кажется, речь? Насторожённый слух. Четыре. Товарняк на втором пути: червь, в конвульсиях стряхивающий с себя оцепенение, след его — ржавый накал льда. Три. «Ну, пойдём, что ли?» Два. Осторожно делаю шаг…
Что я слышал, о чём они говорили со мной? Пытаюсь реконструировать — накатывает хаос. Губы туда-сюда. Артикуляция. «Ноль. Тепло. Поехали». Став наравне — так сбрасывают давление перед выходом в иную среду, — на остановке ищу в карманах мелочь. Покровительственно-добродушный голос: «Не надо, не надо, мы сами». Плоть от плоти, кровь от крови. Единство. Оглядываются по сторонам весело и нервно, потом берут в скрещенье взглядов меня. Лучусь взаимно.
— Представляешь, когда вчера утром телеграмму принесли, мы так удивились! Испугались даже: что это может быть? А оказалось, что ты приезжаешь. Вот неожиданность! Так здорово! Молодец, что приехал!
Я смеюсь и гляжу прямо в глаза С. Я оглядываюсь на мать — та покровительственно улыбается. Мне. Ей. Да-да, порождение её. Сажала на горшок, вытирала попку и сопли, кормила (предположим, забегая в обед с близкой работы), ругала за тройки, заставляла (потом выяснилось) ходить в музыкальную школу. Дальше угадываются дневники и вечеринки: бирюльки, которые цепляют то одним, то другим.
С. ловит меня за рукав: «Осторожно, тут у нас ямы!»
Маленький город, тонущий в слякотной снежной каше. Раскрытые провалы дворов, деликатная шнуровка улиц. Хлюпает и чавкает под колёсами. Когда открываются двери, — невнятный слабый шум улицы становится почти членоразделен: новая чужая речь. Нет, правда, здесь как будто и в самом деле говорят другими словами, смысл которых мне тем не менее понятен. Интонации слева и справа: слева — знакомая, справа — узнаваемая, словно лицо по точно описанным приметам. Обсуждение насущных дел, слегка натужное, поверх и сквозь. Тоже волнуются. Улыбки теперь предназначаются исключительно посторонним. Избыток улыбок, избыток знакомых: «Надо же, все как сговорились…» Минута — и мелкие черты её лица начинают напоминать механизм дамских часиков. Собранна и серьёзна. Чувствуя свою слабую проницаемость, отстраняюсь, откидываюсь на поручень. Они сейчас словно сложили свои годы и пришли к наименьшему результату. Семнадцать. То есть уже восемнадцать. Всё ещё потряхивает.
Дорога то спускается вниз, то резко взмывает вверх, и тогда то, что видится за их спинами, тоже подпрыгивает к небу: чем дальше, тем заметнее.
Минут через пятнадцать выходим и ныряем в одно из маленьких подвздоший центра. Кайма из двух-трёх бледно-жёлтых домов эпохи великих свершений сторожит уютный омуток с клёнами на дне. Как удивительно, что на них ещё сохранились остатки ржавой листвы! У нас такого не увидишь и в начале ноября…
На том берегу сквозь чугунные решётки напрасно тянет руки поздороваться парк. В сумятице его угадываются величие и заброшенность, — словно молодые годы в старике. Пожилой интеллигент скрывает рукою беззвучный зевок.
«Ну вот, П., мы и пришли». Мы останавливаемся перед пятиэтажкой-переростком. Измазанные белилами венки на фронтоне, белилами же проведённый бордюр над вторым этажом, жалкие остатки жалкой лепнины: колосья, фрукты-овощи, вываливающиеся из рога изобилия, повивающие пелёны, наводящие на мысль не о кумачах, но о мумиях и тлене. Никогда не бывал внутри таких, — в нашем городе в основном стоят одни пятиэтажки-дворняжки хрущёвской эпохи. А тут — не только к ней в дом, но и в такой дом! Сплошные радости, первые две из пятнадцати.
— С., ну давай, — не приближаясь к дому, говорит шуба. — Сделаете всё, что я тебе велела, — игривый взгляд в мою сторону, — и потом приходите за мной, в магазин. Хотя я, может, успею ещё и раньше вас. Очередь там вроде не очень большая.
Скептическая мимика дочери: дитя perestroyki. Знает, что очереди за колбасой маленькими не бывают.
Мы остаёмся одни у самых дверей углового подъезда. С. сразу взрослеет. Я брякаю в кармане ключами. Интересно, хоть к одному замку в этом городе они подойдут?
— Кстати, мою маму зовут Вера Васильевна. А то, я смотрю, ты так и не решишься с нею познакомиться…
И карие глаза моей С. снова светлеют, лицо принимает выражение, пристойное человеку, — она смеётся. Я прыскаю в ответ и ныряю лицом в её кроличью шапку, как в полынью: рыжая, пахнет зверьком. Минуту я упиваюсь чужой жизнью, положив обе ладони на лопатки, угадываемые под тканью пальто, — это запоздалое возвращение моей части объятья там, на вокзале моего города.
Однако пора подумать и об…
— А что нам нужно сделать, мышка-мартышка?
Мимикой она дает понять, что ей нравится это прозвище.
— Ну, сначала отпустить меня, потом вытрясти ковёр, потом я уберусь в своей комнате… И приготовлю что-нибудь на обед. Вот и всё. Нет, ты подожди здесь, я сама вынесу, он небольшой. Давай свой чемодан.
Боязнь бардака? Последние штрихи к портрету? Или нежелание так, между делом, на две минуты? Впустить в дом — это всё же впустить в дом, в настоящий свой дом, а не то, гарнизонное… Я убираю руки.
Смотрю, как уходит. Подъездная дверь вяло хлопает створкой: рассохшиеся жабры, у одной — паралич. Когда последний раз отворялись союзно? Выше — окна. В каком из? А может, с той, невидимой отсюда, стороны? Пытаюсь представить полости пространства, мелкий муравьиный быт, обустраиваемый тщательно, сберегаемый и берегущий. Сейчас вынесет часть его наружу. Интересно, если смотреть внимательно, если исследуя, — можно реконструировать обстановку дома? По производным, по остаточному коду… Неизбывные мелочи. Говорят, вода сохраняет информацию о всех касавшихся её. Тот же снег, например. Весной будет полное смешение языков. Бедлам, дом для сумасшедших. Собачья моча, кошачье дерьмо, болтовня прохожих, сор семейного быта, прошлогодние семена клёнов.
— Ну как тебе у нас? Хороший двор, да? Мне нравится, — не дожидаясь ответа, затараторила незаметно появившаяся С.
Под ноги мне бухается рулон. Я приседаю и разворачиваю, стараясь попадать на нехоженое. Это легко: серый коврик размером с печенюшку. Тут же на него неслышно ступает рыжая кошка. Вкрадчиво, словно отыскивает собственные следы: экономия усилий.
— Ой, Муська вышла погулять!
— Муська? Это её так зовут?
— Дяяя, этя нясь тяк зовююют…
— А почему Муська? Ты сама как Муська, тебе имя это идёт — улыбаюсь я, выдыхая усталость.
Словно обжигаясь, Муська останавливается и нюхает перед собой. Она замирает, но голова продвигается ещё чуть-чуть: кошка растягивается, словно концертина. На миг явленна тайна: только две фазы существования — стыдливая жизнь на виду и дерзко оскаленный труп в случайно обнаруженном месте.
— Ваша или дворовая? Ух, рыжая какая! Новогодняя, как мандарин!
— Наша Муся, наша. Муууусицька.
Маленькая ладошка ложится на спину Муське. Кошка жмурится и мягко прогибается под тяжестью ласки. О, как я хотел бы… Почему она? Почему именно она, ведь говорят, что любить надо не за что-то, а просто, почему тогда — именно её? А для них? Что это для них? Знак, наверняка. Ласку может дарить лишь подобный — подобному, потому что только тогда она понятна и не воспринимается как угроза. Своя знаковая система. Терпеливо сносят нас. «Эти люди». «Эти мужчины…»
Муська открывает глаза, оценивая, смотрит на меня, на свою хозяйку. Я смотрю на них: рыжая шапка, пахнущая зверьком, неподвижна, движется только смуглая ладошка с плотно составленными пальчиками от рыжего загривка к рыжему крестцу. Ноготки с едва заметными бороздками, как крошечные морские раковинки. Дитя неведомых глубин, явившееся вдруг. Так вдруг, что…
В прежнем темпе Муська трогается с места и возвращается к подъезду. Спина, хвост прямой линией мягко перечёркивают профиль хозяйки. Обрыв. Конец связи.
— А чем чистить будем? Веник есть?
С., как первоклашка, достаёт из кармана пальто небольшую, весьма облысевшую щётку: «Вот». Беру её, стараясь коснуться руки. Там, где держала, — пластмасса чуть теплее.
Я набрасываю на коврик снег, не залезая слишком глубоко, культурный слой может быть весьма насыщен, и счищаю его вместе с домашней грязью. Серая пыль, мелкие белые крупинки, волосы четырёх мастей — у С. и матери один цвет на двоих. Смычка улицы и дома, таимого и нетаящегося, внутреннего и наружного. Прах к праху.
— Ну что, готово? Давай собирай, и пошли. А я Муську пока поймаю, а то эта гулёна теперь до вечера носиться будет.
Не очень-то она носится. Но всё же исчезла: у подъездных дверей её уже нет.
«Гулёна». «Носиться». Всё, что мы говорим, мы слышали от других. Наверняка это — слова её матери о ней самой. В детстве было не загнать: «Мам, ну ещё чуть-чуть, можно?» Круговорот слов, трансформация образов.
Теперь не волна любви настигает меня, — теперь я вдавливаюсь в податливую толщу времени, двигаюсь вспять, оглушённый потоком.
Складываю пополам, потом ещё раз пополам. С обнажающейся изнанки тоже счищаю снег, от пальцев идёт пар. Одна четвёртая остаётся неявной и облепленной снегом. Нет, ну как она сказала, а! «Давай собирай…» Я ликую, стараясь ничем не выдать радости: она приняла меня, я — свой, я — её, я иду в её дом! Против воли губы мои расплываются в улыбке.
Хлопнула створка двери. Ноздреватые, как окаменевший мякиш, ступени кажутся мокрыми из-за тёмного своего цвета, из-за теней. Надо же, прямо как в кино! Лестничные пролёты широко возносятся вкруг воздушного столба. Повеяло «Красной Москвой». Показалось? Или и вправду просочилось сквозь истлевшую мембрану двери, например, какой-нибудь бывшей ударницы-стахановки? Во-о-о-н они какие. Высоченные. И, между прочим, по-прежнему одинарные, а не двойные. Время здесь явно отстаёт.
— Знаешь, чем отличается пессимист от оптимиста? — спросила С., глянув на меня. И тут же пояснила: — У пессимиста уголки губ опущены вниз, а у оптимиста — подняты вверх. Ты — оптимист!
Надо же, разглядела… Поднимаюсь, прижимая свёрток к груди. Кошка, прижатая к животу С., смотрит на меня и мяукает: сначала открывается рот, потом, с запозданием, появляется голос. Сверхзвуковое животное. Так, с ношами, мы поднимаемся на самый верх и налево. Ощущение присутствия чего-то заповеданного, но всё ещё неведомого, усиливается с каждым шагом. О земля ханаанская, текущая млеком и мёдом! Не помереть бы от счастья.
Чужая жизнь проявляется из сгущающихся эманаций, предвидений, желаний, грёз. Из запахов и тишины. Из ожиданий. Я чувствую, как набухает эта жизнь, как созревает вокруг меня и даже во мне — я успел уже вдохнуть её, я чуть-чуть приобщился к ней ещё там, пока мёл, и вот сейчас она прорастает во мне…
Их дверь тоже была такая, какими мне помнились все прежние двери: простая, утопленная в нише. И это мне показалось добрым знаком. Обрадованный, я спросил:
— Ого, а вы свою не стали менять?
— Да надо бы, — ответила С. уверенно, как настоящая хозяйка, — но попозже. Вот с делами разберёмся…
С. приподнимается на цыпочки и давит на звонок. Тарахтение, наконец прорывающийся звон, топот изнутри. Нам открывает смешливая толстушка — Ольга, сестра С. Мы тут же знакомимся:
— Ой, вот ты какой! Привет! Ты приехал? Классно!
Я улыбаюсь ей:
— Привет! Да, я к вам, на Новый год!
С. проходит вперёд, заставляя сестру отступить, и оглядывается на меня: входи.
— На, держи. Опять удрала на улицу.
Она протягивает кошку Ольге, и та, взяв её, тут же отпускает. Кошка, словно тряпка, мягко соскальзывает на пол — я дёрнулся закрыть дверь, — но кошка убегает по тёмному коридору куда-то вперёд, сворачивает в придатки: нагулялась всё же.
— П., клади его на пол, он чистый. Оль, ты пол уже помыла здесь?
— Да-а-а.
— Не кривляйся давай, модница. Тебе к третьему уроку, ты не забыла? — И С. наклоняет лицо к левому запястью. — Через двадцать минут надо быть уже в школе.
Ой, да у неё же часики! И как я не заметил? Я умиляюсь сразу всему: и часикам, чьё отражение прежде увидел в лице, и интонациям, явно копирующим материнские, и атмосфере дома, накрывшей меня с головой, опьянившей — совсем как там, — и всё же, всё же не совсем: здесь иное, иное, глубинное…
Ольга хмыкает и, повернувшись, уходит. Спина её выражает обиду красноречивей многих лиц. Грация животного, все союзно: лицо, спина, шея, руки… Общий язык. Муська ей родная сестра, С. — двоюродная. Золотой век до вавилонского смешения.
Не зажигая света, мы раздеваемся и проходим. Я чуть ли не с жадностью оглядываюсь: это её дом, это стены, помнящие её с рождения, здесь всё настоящее, здесь прочнее связи, глубже корни, здесь — не мёртвая материя, емлющая живую, но симбиоз их, соединительная ткань! Деревянный пол, теряющиеся в сумрачной высоте потолки с бордюрами под закруглёнными углами, неожиданные повороты и выступы стен.
Чем они дышат?
Коридор, в середине слева сделав паузу для дверей в зал, продолжается и оканчивается у ванной. Направо — комната.
— Сюда?
— Да, здесь мы с Ольгой…
Вхожу следом, оглядываясь через левое плечо: там кухня. Пахнет-то как!
Половицы под ногами скрипят и слегка прогибаются. Кажется, что и стены слегка покачиваются. Одуванчик Босха, пирамида чужих жизней, с первого по четвёртый. Ходим друг над другом, как рыбы над собственными тенями, с детства знаем: наш пол — это их потолок. Топай тише, там внизу тоже люди. Тезы и антитезы. «Мы» и «они». Нас объединяют границы.
— Ого! Ты играешь?
Впереди, в правом углу их комнаты тускло поблёскивает пианино.
— Теперь нет. Раньше, ещё до отъезда, занималась, ходила в музыкальную школу. Сейчас некогда, да и не хочется. Никогда особенно не хотелось.
Стоячая вода вдохновения. Пыльный блеск поверхности, чередование тёмных и светлых полос в лучах солнца. Такими крохотными ручками, и на пианино? Но — благоразумно молчу. За окном клёны: прижимаются ветками, не движутся. Дети, заглядывающие в чужую жизнь. И страшно, и интересно. Страшно интересно. Здесь она была зачата. И другая тоже. Ну, предположим, что здесь. Окно закрыто на два шпингалета.
Подобно губке, я пропускаю сквозь себя жизнь и время, я отфильтровываю песчинки и артефакты, я высасываю саму суть и насыщаюсь эссенциями.
Перед балконной дверью, в эмалированном ведре, голая ель на фоне тюлевой занавески.
— Не жалеешь, что бросила?
Нет, не жалеет. (Да-да, забыл… Жаль, что не жалеет.) И, перехватив мой взгляд, забегает:
— Ну что, ёлку будем вечером наряжать, а сейчас поедим? — И, словно в скобках, добавляет: — Я ещё половики расстелю, и в магазин же нам надо… — И обратно сюда: — Ты любишь наряжать? — Смутилась, поправилась: — Любил?
Вот оно, разделяющее нас: «уже» и «ещё».
Нет-нет, я такой же, как ты!
— Да, люблю, — говорю. — А ты любила? Любишь? Дай руку.
Даёт без смущения. Горящий пергамент пальцев. Подношу их к губам и касаюсь. Не убирает. Её дом, её воздух и её плоть.
— А это твои? Ты любишь читать?
— Да, очень! — с жаром. — Особенно Агату Кристи и Рекса Стаута. Ты про Ниро Вульфа читал?
— Нет, я…
— А «Джейн Эйр»? Это Шар…
— Да нет, я…
— Понятно! — разоблачает она самозванца. — Значит, ты не любитель чтения! А ещё культуролог… — Голос её, смягчённый улыбкой, игрив. В утрате твёрдости он переходит все мыслимые пределы. — Что ж, будем тебя приучать к книгам!
По-дурацки всё как-то получилось, но я млею: «Будем приучать». О, это множественное число! Гарантия подлинности. Значит, всё не зря. Не зря писал, не зря ехал. «Будем». «Мы…»
— Да, приучай, конечно!
А что бы я сказал: «Сенеку? Гесиода? Аврелия? Плавта? Теренция? Овидия?» Да мне и вправду тяжело читать: две-три страницы, и мысли родятся, роятся, давят… Слишком много мыслей. Приходится откладывать книгу и отдаваться на милость побеждающих. Ладно, уж лучше пускай так: ещё одна зацепка. Почему я всё время их ищу? Потому что зацепки нужны? А если без них, если всё же чистая идея? А если бы я её там поцеловал? Или обнял? Ещё рано? Но чего же боле? Позвала — приехал. Ах, опять эти мысли, слишком много мыслей!
— С., а у вас телефон есть?
Удивлённый взгляд в полушаге, тут же сменяющийся пониманием: а, тебе позвонить родителям? Да, есть. Недавно как раз снова подключили.
— Я… — Рука моя лезет в карман. — Вот, я не знаю, сколько будет стоить, но…
Рука отталкивает протянутую пятёрку:
— Не надо, не надо! С ума, что ли, сошёл!
Короткая борьба оканчивается ничем.
— Я… быстро, два слова всего…
Ещё одна степень приближения: у своих денег не берут.
Волнение и радость охватывают меня оттого, что я так быстро приближаюсь к пределу желаемого. А дальше… О, дальше!..
Положив трубку, я почувствовал, как бьётся моё сердце.
— А мы как телеграмму получили, вот удивились! Ещё так поздно, то есть рано — часов в десять принесли! Ну, то есть для нас рано, а чтобы встречать — поздно. — Почти слово в слово, как на вокзале. — А мама-то не знала! Ну, я сказала, что на Новый год… — она снова взялась повторять то, что уже говорила, голос её звенит, как у чтицы на утреннике. Волнуется. Что ж, представляю… Но, с другой стороны, надо же как-то начинать. Вот, например, так — с телеграммы и пояснения к ней: «Мама, ко мне едет жених! Я вас познакомлю». Почему «жених»? Ну, а как ещё? А сама она думает так же? Кто я вообще для неё? Ведь так и не узнал из писем.
— Ну, ма… Ве… она хоть не возражала?
— Нет, что ты! Она у меня классная!
Полчаса в комнате, когда мне бы обнять её, прижаться, поцеловать, наконец, сказать, как я её люблю, — насыщены светской беседой, паузами. И супом. Словно родственники. Например, двоюродные брат и сестра.
— Осторожно, тут такое движение! Сейчас дорогу перейдём, и вон там, в пятиэтажке серой.
Даааа… Кажется, что колбасой пахнет даже здесь.
Ручки полуметровые, зачинающиеся из серебряных шишечек и шишечками же венчаемые. Отполированное дерево с чёрным — въелся пот трудовых ладоней — муаром. Цементный пол с мраморной крошкой: ну прямо как дома. Впрочем, это везде так, осколки советской эпохи. Ух, какая змеища! Впрочем, мать (или всё же ещё Вера Васильевна?) выбилась в пятёрку лидеров.
Купили на троих. Вот и мой первый вклад в благополучие будущей семьи. Обратно — спешили. На воздух, на воздух! Фу, а кажется, что и не пахнет отсюда, что, очень даже наоборот, благоухает свежестью и выстиранным, ещё мокрым бельём! Ах, это снег тает, оттепель же! Как всё-таки тепло здесь… А она всё поглядывает на меня. Они всё поглядывают на меня, разглядывают, прикидывают: что с ним делать? Коврик почистил, колбасу купил…
— Здесь поворачиваем.
— Пусть на макушку звезду надевает, П. как раз высокий! — вдруг, словно прочитав мои мысли, весело распоряжается Вера Васильевна. Рассмеялись облегчённо все вместе: место найдено.
Обратно, оказалось, идти совсем недалеко: это лишь незнакомые, ещё нетронутые душой места и пространства кажутся огромными.
— Заело! Просишь его, просишь!.. П., может, ты посмотришь, что с ним? Там смазать, кажется, надо. А то так ключ сломаем…
Первое испытание. Нет, уже второе. Или третье даже.
— Папа говорил, что там пластинку сменить надо какую-то.
— Пластинку? П., ты разбираешься в этом?
Вера Васильевна, женщина высокая, дородная, бойкая, поворачивается ко мне всем корпусом. Говорит весело и напористо, так, что не заробеешь, но и не откажешь. Такие обычно занимают средние руководящие должности на негромких, но очень, очень ответственных постах. Ключ передаётся мне в руки, и я стараюсь орудовать им решительно и в то же время максимально осторожно — не хватало ещё… чтобы…
— Там ригель двигается специальной пластинкой. Она часто разбивается, если металл мягкий… — Я стараюсь говорить солидно и уверенно, как и полагается будущему… будущему… Кому же, господи?!
— Ой, мам, не надо! Пусть сам делает!
Дверь, наконец, распахивается.
И вот, все вместе, мы пьём на кухне чай, сидя на ящиках с ещё не разобранной мебелью. «Только на той неделе получили контейнер!» — жалуется Вера Васильевна, и я всё оглядываюсь, продолжая вникать одновременно в архитектуру никогда не виденной мною сталинки и в архитектуру открывающейся мне жизни, усложнённой новым измерением, глазею, не скрывая любопытства и делая одновременно сочувствующее лицо: «Эх, жизнь кочевая!»
И снова закипал чайник, и опять варилось что-то — пар поднимался над плитою, и звон посуды, и шум воды из крана, голоса, то вразнобой, то согласно, как по канону, стихающие и возвышающиеся, наполняли бледные мои чертежи восторгом и жизнью. Ах этот милый мещанский мирок с его чевоками и конкретными планами на завтра! Я вглядывался во всё сразу, и фасеточная мозаика капель набухала на оконных стёклах, и слёзные линии соскальзывали к основаниям рам. В руках моих — ведёрная кружка, в опустевшей тарелке — ложка. Может быть, из этой кружки пьёт и она, ест этой ложкой… Меня всё ещё покачивает после поезда, но уже реже — я, словно опоминаясь, иногда лишь возвращаюсь к прежней своей жизни.
Голоса наши постепенно приняли привычную свою тональность: как у всех, кому не нужно друг перед другом что-либо изображать. Мы говорим о том, как служилось там — по-дурацки, но понятно; как всё сложно и непонятно теперь здесь, как холодно и снежно у нас, как тепло и слякотно у них, и что-то там ещё про лыжи, про то как С., маленькая, заблудилась однажды, катаясь на лыжах на даче, — это на даче-то! («Неужели заблудилась? — искренне удивился я. — Как можно?» — «У нас можно…» — загадочно ответила Вера Васильевна.) И какие у меня планы, может, учиться дальше пойду?
— А он уже учится! — с гордостью ответствовала за меня С.
— Да! — молодецки подтвердил я. — Скоро сессия!
— Скоро? А подготовиться успеешь? Ты к нам до какого? — спросила у меня с сердечным участием Вера Васильевна. С. тоже с любопытством посмотрела на меня. Я оценил этот манёвр: ловко, ничего не скажешь.
— До второго, — просто ответил я. И, словно ранним часом искупая своё нахальство, уточнил: — В семь-сорок.
Мать с дочерью переглянулись:
— Ну, мы сможем проводить тебя!
Я кивнул с невинным видом:
— Хорошо, спасибо.
А в ушах зазвенело, словно неожиданно я провалился на какую-то немыслимую глубину, и так стало тесно, там, в глубине, как в пелёнках… Что я здесь делаю? На миг всё вдруг показалось таким ненужным, таким искусственным. Мне захотелось домой.
Я встал, поблагодарил — не с целью уйти, конечно, но в ванную, например, помыть ру… И был остановлен звуком ключа, входящего в замок. От неожиданности я юркнул в зал. (Ах, как неприлично!)
Дверь шваркнула, зевнула и захлопнулась. Затопали в прихожей каблуки, засопело что-то, с нейлонным свистом шлёпнулось на пол, и послышался возглас выглянувшей на шум С.: «О, пришёл уже! Привет, пап!» Послышалось ответное бурчание. И С. зашла в зал, взяла меня за руку, потащила за собой в коридор, на ходу говоря: «Вот! Это — П.! Знакомьтесь!»
Ах, я ведь предвидел это, я знал, что это будет нужно, это входило в план действий и на чертежах было отмечено как неизбежные воздушные ямы, как зыбучие пески, как места, в которых могут водиться тигры, — так отчего же, отчего это головокружение, эта невольная оглядка назад и ватные ноги эти… Так, нужно собраться. Нужно… По сусекам я наскрёб остатки воли, пружинящей походкой вышел следом, твёрдо, глядя прямо перед собой, я взглянул…
И ничего не увидел.
Никого. Потёмки эти…
— Здравствуйте, — раздалось откуда-то снизу.
Я опустил глаза и увидел перед собой человечка. «У-ти господи… Гномик…» Я сказал гномику «здравствуйте», и гномик мне снова сказал «здравствуйте» и протянул руку:
— Владимир.
— П.
Крепкое рукопожатие настоящих мужчин. Проникновенный взгляд Чарльза Бронсона. Рука у бедра. Ни одного лишнего слова, поэзия жеста.
Гуськом мы прошли на кухню. След в след, суровой тропой.
— Уже познакомились? — Вера Васильевна булькалась с чашками. — Садись, сейчас налью. С. суп сварила, будешь? — Это главе семьи.
Глава семьи утвердительно кивнул.
— Ну что, с работой выяснил? — поинтересовалась, не оборачиваясь, Вера Васильевна, и герой тут же смутился, сник, взгляд его стал мягок и виноват:
— Во вторник сказали подойти, у них там реорганизация сейчас…
Вера Васильевна осуждающе вздохнула и отвернулась к плите. Неслышно вошла Ольга и обняла отца за шею. Он, не меняя позы, прижал её к себе и почти целиком скрылся за нею.
— Давай, П., я тебе ещё чайку налью. Тебя родители-то отпустили как, нормально?
Я улыбнулся:
— Конечно. А что ж тут такого?
— П. у нас учится, в институте… — зачем-то снова сказала С.
«У нас…» Меня опять подхватила волна живого тёплого воздуха.
— Античная литература и искусство, — произнес я титулатуру.
(Чёрт бы их побрал обоих. И литературу, и искусство. Переведусь, ей-богу, переведусь. Год доучусь — и на вечерний!)
Владимиру, кажется, понравилось: он с уважением посмотрел на меня.
— Нет, спасибо! Спасибо большое! — Я встал и деликатно попятился к выходу.
С., хитроумная нимфа, успела ускользнуть секундой раньше, подозревая возможность некоего разговора.
Я вошёл в девичью. Свет за окном уже увядал. Две крохотные кроватки, письменный стол у окна неявно утрачивали очертания, вещный мир на глазах медленно исчезал. Интересно, какая — её? А, кстати, где Муська? Они, кажется, любят на чужих…
Звонко щёлкнул выключатель — вошла С.:
— Ну что, будем наряжать ёлку?
Тут же из кухни раздался окрик Веры Васильевны:
— Какую ещё ёлку?! А ты Ольгу что, ждать не будешь? И вообще, давайте-ка переносите её в зал!
— Да как мы её перенесем-то, она уже в ведре! А Ольга скоро придёт. Всё равно, пока начнём, пока достанем… Успеет… — попыталась сопротивляться С.
— Ничего, отец с П. перенесут.
Сразу видно, кто домом управляет. А потолки и вправду такие, что можно двигать ёлку, не наклоняя. Интересно, они как сюда попали, через бабушек-дедушек, посредством ударников-академиков-стукачей? Уф, нет, лучше так глубоко не копать.
Тут же на пороге возник призванный помощник. Нечистая сила. Вдвоём мы аккуратно подняли ведро с ёлкой и осторожно, словно памятник, перетащили в зал. Подумали и решили поставить в углу, рядом с телевизором: два в одном, экономия взглядов и никакого козоглазия. (Прошу прощения, «косоглазия», конечно.)
Пока возились с телевизором, в коридоре снова хлопнула дверь, завозилось в прихожей, зашумело, и в зал выкатилась Ольга.
— Пришла! — радостно объявила она. — С матеши отпустили!
С. поморщилась:
— «Матеша». Фу, как вульгарно!
И явилась в зал мать семейства, и прискакала табуретка, и подвинулся стол, и загалдели, заспорили, и принесли тряпицу — отирать, и полезли на антресоли, и сняли печать…
О, антресоли! Антресоли — это Голконда, это Александрийская библиотека, это сераль, это культ! И это — сердце, тайна тайн и святая святых, куда без нужды не позволено заглядывать даже самим домочадцам. Все лары и все пенаты пребывают именно там, среди старых сифонов, непарных тарелок, вышедших из строя удлинителей, окаменевших туфель, пустых рамок, запасных вешалок, бабушкиных альбомов, маминых ученических тетрадей, пакета с пакетами и коробочки с шурупами. Все свидетельства и вся память семьи — основы и живого продолжения дома. За пожелтевшими занавесками, в нише, оклеенной мохнатыми от пыли обоями, пахнущей воском, и перцем, и лавровишневыми каплями, и тленом, и старым деревом, и пылью, — аура. Можно ли сказать, что ты знаешь дом, если ты не поднимался к его антресолям, можно ли утверждать, что ты свой в семье, если рука твоя не растворяла маленьких квадратных створок? О, ты мог бы прожить с людьми хоть месяц, выучить все углы и проёмы наизусть, сушить своё бельё наравне с другими на одних верёвках, пользоваться без спроса общей посудой, но если ты не проник туда, где кульки и тюки, свёртки и россыпи, стельки, подстаканники, надколотые блюда, старые куртки, кипы журналов, — ты не стал своим и время, проведённое тобою, было пустым временем!
Я — проник.
Я благоговейно вынимал предметы, преграждавшие путь к указанной мне коробке. Пододвигал, распутывал, приподнимал, подсовывал. Снимал, расправлял, убирал и спускал вниз. Одёргивал и расправлял. Дивился. Перед глазами стояла маленькая С. в колготках и платьице и умоляюще хныкала: «Ну, мамулечка, ну дай мне вон ту тарелочку, она такая хорошенькая! И тот утюжок! И открыточку! И эти фо-ту-га-фии!»
И чувствовал на плечах осеняющий холод благоговения.
О, эти внезапные, как озарения, открытия! Этот озноб, пробегающий от затылка до копчика!
И приняли подавшиеся навстречу руки — уже коричневую от времени! — картонную коробку с игрушками, и поставили на стол, и отёрли, и раскрыли.
И подняли газету!
И убрали перемежающую вату!
И вынули ещё одну газету, и отложили к первой! (Взгляд, по привычке к чтению, выхватил чеканное: «Технология гуманизма. Как и другие крупнейшие международные организации…»)
И потянулись к матовому блеску сокровищ жадные руки с четырёх сторон, и принялись вынимать и сортировать, и искать невесть что среди скуделей и бус, стеклянных серебристых и синих с алым шаров, меж сосулек с перекладками и звёздочек (это — потом, а маковку — подальше (осторожнее, она ещё от бабушки!)), и крохотных сказочных домиков, и циклопических помидоров, и вдавленных до звёздчатой середины пирамидок, и трубочек, набитых волнением фольги, будто налитых морским течением и стремлением ветра, и скрученных в пружины стеклянных колб, и снежинок, и пунцовых молодаек на прищепках, и…
И — который взял себе мельницу, который — петуха, а который и — кота…
И ещё одного кота взял я.
И тут же все загалдели, зашумели, потянулись к ниткам и веткам, и прыснула Ольга над чудным стеклянным мальчиком со звездой на шлеме, с серпом и молотом на пузе: «Представляю, что у него в шт…»
— Оля! — мягко укорил отец.
— Ольга! — строго взглянула С.
Вера Васильевна улыбнулась глазами: Олечка!..
Ах, неужели это то самое сокровенное обиталище дев, терра инкогнита, другая сторона Ойкумены, мир с другими законами?! Мне кажется, я знаю здесь всё наизусть, я с детства дышал этим воздухом! Я свой, свой вам, я тоже помню, тоже знаю это!
Я чувствовал, как каждая проходящая секунда и всякое перемещение в пространстве возводят меня в высшую степень счастья.
А когда ёлка была наряжена и пустая уже коробка с ватой и газетами возвратилась на место, Вера Васильевна оглядела меня и С. и весело поинтересовалась:
— Ну что, молодые люди, вы погулять не хотите? С., сходите пройдитесь! Покажешь нашему гостю город, там, на центральной площади, каких-то механических динозавров поставили, говорят… П., ты как к этому относишься? — обратилась она ко мне.
И хотя усталость уже брала за бока, а влажноватые носки противно липли к подошвам, я энергично ответил:
— Да, конечно! С удовольствием прогуляюсь!
И не солгал. Пока мы наряжали ёлку, а особенно, пока я лазил за игрушками, я всё посматривал на С., пытаясь понять, что моё проникновение в святая святых означает для неё, не ревнует ли она, но ничего, кроме радости, на лице её не видел. Тогда почему же всё-таки, почему это проклятое ничего стоит между нами? Откуда оно взялось, почему ничего не будет, если вот, всё складывается так, что лучше и придумать невозможно? Или уже нет? «На улице, — подумал я, — как раз будет удобный случай поговорить об этом. И о многом другом». (Под «многим» я подразумевал не количественное, но качественное.) И снова взглянул на С.: глаза её сияли.
— А я? — Ольга дёрнулась было к нам, но мать придержала: — А ты с нами побудешь. Поможешь…
— А я тоже! Динозавры! Вечно вы!..
И под возмущённые вопли истерзанной души мы, веселясь, оделись и выбежали вон.
На улице я невольно втянул голову в плечи: всё же к вечеру похолодало. «Расслабился, салабон, — иронично приказал я себе, стараясь подражать голосу “деда”. — Трое суток назад вообще…» Но: «Ах, и всё же как быстро! — тут же перебил сам себя. — Как скоро я преодолел это расстояние, отделяющее от периферии — во всех смыслах — до самого сердца дома! Тоже во всех смыслах. Почти не встретив препятствий. Теперь предстоит самая трудная часть пути, и самая важная… Я поёжился. Часть, пролегающая в области невещественной, в области…
— Замёрз? — улыбнулась С.
Вдруг стало пусто в животе: я вспомнил разговоры там и с той. То ощущение, когда упираешься в невидимую стену… «Ну, да ладно, здесь вам не тут, как сказал златоуст нашей новой эпохи, — подбодрил я себя, — эвое!»
— Нет, — отмахнулся я. И, не давая себе опомниться, выпалил: — А почему…
Но С., словно не услышав меня, подначила:
— Ну что, пешком?
Или вправду не услышала? И тут же успокоила:
— Здесь не очень далеко. Я тебе как раз почти весь наш город покажу. Он маленький…
— Пойдём…
Голос мой дрогнул. Самая сложная часть пути. Пространство, в котором нет ничего материального.
Мы миновали двор, обогнули сад. (Краем души я понадеялся, что пройдём сквозь него, — уж очень интересно было проникнуть за монументальную ограду, войти в самую глубину вязкого, почти непроницаемого шевеления. «Может быть, там было бы даже легче заговорить об этом, — подумал я. — Но — нет». Снова дворы, закоулки. Царство теней. Где мы идём? Куда мы идём? Сейчас, вон, у того фонаря…
Скоро я заметил, что всё время забегаю вперёд и потому вынужден смирять себя, — словно та волна, что с таким запозданием догнала и накрыла меня дома два месяца назад, толкает и сейчас всё дальше и дальше. Или это С. отстаёт? Как извилиста и петлиста дорога. Какие-то огни за редкими деревьями, дома. Дворы, дворы, дворы. Почему не вон по тому бульвару? Зачем опять в потёмки, в закоулки? Так пусто, безлюдно…
Лицо С. напряжено, она вглядывается во тьму. «Она, наверное, тоже вникает…» — догадался я. И ещё подумал тут же: «Интересно, а у неё двоюродные братья есть? Друзья? Она влюблялась в кого-нибудь раньше?»
Внезапно лицо С. оживилось, на нём снова появилась улыбка:
— Слушай, нам нужно купить к Новому году цветы! — сказала она и, видимо от значительности мысли, на которую натолкнулась, остановилась и заглянула мне в глаза.
— Цветы? — опешил я. — Интересно… А почему цветы?
Я первый раз слышал, чтобы на Новый год покупали цветы.
— Ну, просто хочу, чтобы на столе стояли цветы. Давай купим?
Я готов был согласиться на что угодно, хоть на ковёр под ёлку: такой тон… Как будто мы уже давным-давно вместе, как будто… И, опять же, «нам». Где они только, эти цветы? Двенадцатый месяц, всё ж таки.
А ещё я был очень рад тому, что она заговорила первая: молчать было невмоготу, а заговорить о том, о чём собирался, я всё не решался.
— Давай! — согласился я.
И взял её за руку. Ладошка была маленькая и горячая.
— Как ребёнка! — улыбнулась она.
Дома становились всё роскошнее, всё вычурнее и нелепее. Они были уже как старинная мебель, вынесенная зачем-то под открытое небо и брошенная на произвол; как купеческие окаменевшие кренделя. Венецианские окна, кариатиды. Круглые и овальные окна, рамы и двери, презирающие кротость простых линий. Невольно я задумался: и что там, внутри, тоже семьи, тоже антресоли? Навстречу стали попадаться люди: сначала по одному, потом всё чаще парами и даже группками. Может быть, даже те самые, что живут в этих домах. Смеются, разговаривают. Держатся, как мы, за руки: видимое проявления невидимого. Некоторые обнимаются. «Да-да, друзья. Были? — возвращаюсь я словно к чему-то давно забытому. — Влюблялась?»
Мерный ток времени вскипает, бурлит. Вот уже сплошной поток окружает нас, снование человеков, все куда-то спешат, бегут, говорят на ходу громко, радостно. Мы, кажется, уже в самом центре города. Воображение моё разыгралось. «Сейчас, — обещаю я своей спутнице, — из-за угла вывернет тройка, и некто в шубе с розвальней завопит “К «Яру»!” и послышится гнусавое “па-а-ади!”, а вон на той вывеске кондитерской или банка окажутся яти и еры…» И она хохочет, хохочет как сумасшедшая, запрокидывая голову, — то ли, чтобы видеть моё лицо, то ли смехом её так крутит, так выворачивает дугой, а я поддерживаю её под лопатки и касаюсь рыжей шапки, пахнущей зверьком, окунаюсь в короткое щекочущее пламя, и снова мы идём рука в руке. Нет, что ни говори, здесь всё другое: и люди, и речь их, и самый воздух, и вечер, и, конечно, она — моя С., необыкновенная и самая лучшая, отличная среди отличных!
— Как у вас здесь!.. — восхищённо сказал я, глядя ей в лицо, и вокруг него, и даже как будто за.
— Как? — переспросила она радостно. И тут же сама ответила: — Нравится.
— Очень! — подтвердил я, чувствуя, как колотится моё сердце.
Хотелось соглашаться с нею во всём, я казался себе зеркалом, повторяющим каждый её жест, зеркалом, в котором всякое движение нарастает из глубины, и я ни словом ни лгал: после свирепых морозов родной Сибири, после однообразных равнин, после тщедушных берёз да безликих и гладких, как мебельные гарнитуры, новостроек, — о, эти холмы, эти пригорки, старицы, спуски, взъёмы земли прямо посреди города, прихотливых фасонов дома и башни, кривые улочки, очаровательные в своей старомодной непрямоте монументальные деревья с чёрными, будто отлитыми из чугуна, стволами в ромбик и рыжей, проржавевшей, но оставшейся на ветвях листвой, свернувшейся спиралями, не распрямляемыми ни чрезмерным, как домашняя забота, снегом, ни тёплыми ветрами, и дома цвета ещё тогда не виданной мною сёмги, и хоромы цвета сливочного печенья и карамели! О, это тепло руки!
Казалось, я пребывал сейчас не в центре города, а в центре самой своей жизни, и — может, это ещё близость праздника так подействовала, я вообще впечатлительный — мне показалось, что это та самая область нематериального, в которую я собирался вступать. Она и в самом деле существует, она несомненно существует, вот же она, ведь не только свет, и музыка, и все эти кариатиды, и атланты, и фронтоны, и башенки, и венецианские окна, и всяческое бельвю делают нас такими, не только случайное знакомство в чайной и цепь совпадений привели меня сюда, к ней, и соединили нас здесь! И радость, конечно, несомненная радость и уверенность в правильном сочетании тех сил, что действуют где-то там, охватили меня. «И в словах, значит, тоже есть надёжность! — подумал я. — Ведь со слов всё, в конце концов, и началось, с наших слов!» И стало так покойно, так надёжно на душе — впервые с тех пор, как я вернулся домой и приступил к учёбе: понятно ведь, с какими словами у меня связывались наши с нею первые фразы при знакомстве.
Бум-бум-бум — стучало у меня в ушах. «Это сердце, — подумал я. И решился: — Вот сейчас…» Но мы вдруг свернули за угол большого серого здания и оказались на широком проспекте. Словно вышли из-за кулис на ярко освещённую сцену. Уже целые потоки праздношатающихся здесь перетекали туда и сюда, вдоль и поперёк, они будто кружили на месте, озаряемые яркими всполохами разноцветных лампочек, взбирающихся по стенам, по деревьям, повисших над дорогой и будто бы утопающих даже в снегу, и отовсюду и ниоткуда звучала громкая музыка. И это «бум-бум», звучавшее у меня в ушах, разделилось, как небо и земля, и окружило меня всего, и стало внутри меня и снаружи. Я невольно прислушался: пели что-то про летний дискобар.
— Вот, это центр нашего города! — С. повернулась ко мне. Глаза её сияли. — Красиво, правда?!
Я почувствовал, как рука её легко выскользнула из моей: «Неудобно…»
«Ну пусть. Пусть будет как удобно», — согласился я в себе: я уже любил этот удивительный край с его непривычной погодой, этот город с его пряничными домиками, по окна утопающими в сугробах, и тёплым, стоячим, как вода непроглядного омута, воздухом, переходящим в космос сразу за ветвями деревьев; эти улочки, огни — всё-всё любил: любовь к моей С. переходила, подобно свету, на всё, что окружало её, что было хоть как-то связано с ней.
Бродили по улицам, проталкиваясь сквозь толпы таких же, как мы, счастливых людей, переходили, спускались, поднимались по вырубленным в снегу обтаявшим ступеням, по протёртым до металла аппарелям, заглядывали в витрины и окна домов, болтали, шутили, и каждую секунду я, как взведённый курок, готов был сорваться с места, выпалить так, чтобы ахнуло, ждал момента, но… как-то не выходило. Про цветы мы оба легко и согласно забыли. Ноги мои гудели, и меня ощутимо пошатывало: уже не от поезда, но от простой усталости, я бы с удовольствием присел где-нибудь, зашёл в недорогое кафе, тем более что там, за чашечкой кофе, опять же было бы очень удобно завести разговор, но где оно, недорогое? И деньги… В кармане лежало десять рублей, и это было всё моё состояние, вся гарантия продовольственной безопасности, включая путь обратно и билет, который завтра ещё только предстояло купить.
Скоро я уже был согласен очутиться и в не очень недорогом кафе — чёрт с ними, с деньгами, в армии, бывало, и целый день приходилось на строгой диете сидеть, но все кафе вдруг как-то разом пропали, все до единого, и я напрасно вертел головой по сторонам.
У одного магазина, размещённого в бывшем дворце, что ли, и по-новому нарядно и ярко освещённому, мы остановились. Здесь тоже звучала музыка, но своя, особенная, хотя и явно современная, однако благородная, породистая, а из распахнутых дверей веяло теплом. Но не музыка и не тепло заставили нас остановиться: от магазина прямо-таки ощутимо исходили дух роскоши и флюиды богатства и новой, ещё пару лет назад совершенно неведомой нам, жизни, излучаемые внутренними покоями чуть выставленными напоказ. Они заставляли по особенному, совсем как на рождественских картинках, искриться даже стены его, даже снег у стен, даже самый воздух! И фонарям вблизи они придавали особенное, волшебное сияние. Так мне, по крайней мере, казалось. Да и С. тоже.
И мы приникли к стёклам, разглядывая выставленные в витринах диковины: искусственные еловые венки, похожие на иллюминаторы, и миниатюрные фонтанчики, льющие воду из крана, висящего прямо в воздухе, и крохотные мельнички, вращающие бесшумно и изящно свои колёса на берегах ручейков, берущихся из ниоткуда и убегающих в никуда, и… О, эти символы перемен, эти признаки наступивших времён! Оборотная сторона дополнительных вторых дверей на лестничных площадках и путевые огни на дорогах, ведущих к новой жизни!
С. перевела взгляд вглубь магазина и вдруг рассмеялась, показывая пальцем куда-то за спину скучающего продавца:
— Смотри, какая штука!
Я прищурился, пытаясь разглядеть, на что она показывала: кажется… корова, что ли? Высокая что-то больно, как будто встала на задние ноги… (Очки я стеснялся надевать при С.) Или не корова… Минотавр? Но откуда он тут, с чего вдруг? Впрочем, учитывая внезапно расплодившихся парвеню и вспыхнувшую среди них тягу к прекрасному, может статься, что кооператоры и подсуетились. (Я вспомнил, как этой осенью мой собственный город внезапно наводнили чугунные мефистофили псведокаслинского, а может, и вправду каслинского — теперь всякое может быть — литья. Мефистофели были трёх размеров: со спичечный коробок, с кулак, и с приличных размеров крысу. Они толпились и показывали нос всюду, их не было, наверное, только в местах общего пользования.) Я сощурился так, что на ресницы набежали слёзы, — ну точно, Минотавр!
— Это Минотавр, — сказал я. С таким чувством, как будто сам его придумал или, по крайней мере, сделал — приятно было применить в обыденной жизни свою образованность.
Медная морда чудовища выражала полагающуюся ему свирепость, но было ещё в ней и что-то такое… какая-то тень обречённости, как на уотсовой картине. Словно он знал, что его ждёт, кто убьёт его. Мне, кстати, всегда было жаль Минотавра.
— А ты знаешь, — сказал я, когда мы отошли от витрины, — что вообще-то вся эта история с Минотавром, Тесеем и Ариадной, — запутанная семейная драма? Вот смотри, вкратце: у Тесея, который убил Минотавра, было, как и положено герою, два отца: земной и небесный. Что уже, согласись, для психики человека не может пройти бесследно. Земным отцом был Эгей, но это неважно сейчас, а вот небесным — Посейдон. А у Минотавра отцом был тоже Посейдон. То есть Тесей и Минотавр, получается, были родными братьями по отцу. А матерью Минотавра была Пасифая, которая эээ… родила его оттого, что… В общем, эта история, как и всякая другая, — о сплошных предательствах и расставаниях. Ариадна, давшая клубок Тесею, была родной сестрой Минотавра по матери. В итоге — сестра предала брата. Спасённый — спасшего, а произведения мастера служат любому, кто ими владеет: и правому, и виноватому. Тесей после своей победы бросил Ариадну и, в конце-концов, женился на её сестре, а та, в свою очередь, оговорила его сына от первого брака перед отцом, что тот бросил всё к чёрту и ушёл в поход, похитил и сделал своей женою Прекрасную Елену. Елене, кстати, было тогда по разным источникам от семи до двенадцати лет, — зачем-то добавил я. Не знаю, видимо школьный возраст моей С. не давал мне покоя. — Там, на самом деле, вообще-то куча народу замешана, и эта история… да, пожалуй, и вообще вся мифология греков, по сути, один бесконечный сюжет, в который по ходу действия вовлекаются всё новые и новые персонажи, так что в конце концов всё оказывается связанным друг с другом воедино, в общий Космос…
Мы шли не торопясь, и я засматривал в её лицо — украдкой, мельком, но с ожиданием, как засматривают на ходу в освещённые окна чужих домов, и музыка всё играла, хотя и тише (теперь звучала какая-то песня про жёлтые тюльпаны), но слова широко разносились в тёмном пространстве, словно их несли на себе и люди, и машины, и дома, несли, хотели нести далеко, но бросали, едва отойдя туда, где мрак был погуще; прямо на снег сбрасывали, не в силах довершить начатого. Нас толкали, нам что-то говорили, спрашивали о чём-то, но мы не слышали никого и почти не сообщались друг с другом — я чувствовал только, как остро пахнет её рыжая шапка и как подрагивает в моей руке её горячая и уже чуть влажная ладонь. Ощущение, что «пора» и «не пора», «можно» и «нельзя» сменяли друг друга, как свет и тени, я колебался, словно магнитная стрелка над топором Негоро. Не знаю отчего, мне снова вспомнился тот случай с эпилептическим припадком и водителем, выскочившим из кабины. Нет, не то чтобы дар богов… Но чувство! Да, чувство. Я прямо-таки чувствовал, как моя любовь доходит до состояния высшей чистоты.
Не сговариваясь, мы повернули к дому: пора уже было готовиться к встрече Нового года. Мне было и хорошо, и грустно: я радовался тому, что мы так долго были вместе, вместе по-настоящему, без оглядки на родных и неотложные, хотя и волнующие, дела, и жаль только, что я ни о чём так и не спросил, ничего не сказал сам. Роскошь особняков плавно сходила на нет, словно отдавая взятые в долг у природы черты неповторимости. Вдруг у одного из зданий, уже почти лишённого этих черт, С. резко дёрнулась и увлекла меня за собой обратно за угол.
— Ты чего? — удивился я.
— Подожди. Там, кажется, тётя Маша.
— А кто это?
— Да родственница наша одна…
— Ну и что? Пойдём поздороваемся. «Всё равно ведь…» — мысленно продолжил я, но вслух ничего не сказал: отвергающее молчание было слишком уж красноречиво.
— Что, противная тётка?
— Да нет, нормальная, только сплетница. Разболтает всем завтра же.
— Да и ладно. Подумаешь…
Я чуть было всё-таки не сказал: «Всё равно скоро все узнают, сами же им и скажем», — но снова удержался. Не знаю отчего. Может, потому, что где-то там, за собственными лопатками, мелькнуло холодком нехорошее предчувствие. Бессловесное, будто наведённое со стороны.
А С. тут же, как бы извиняясь за нелепость своего шараханья, лукаво взглянула на меня снизу вверх: «Заговорщики!» И слегка дёрнула рукой:
— Ну, пойдём?
Янтарный отблеск в глазах. Два стакана чаю: «Нате, согрейтесь».
И снова окраины, угольные сараи, трансформаторные будки. Тьма дышала, гудела, двигалась. Людей, как на опустевшей сцене, уже почти не было — праздник подгонял последних.
И я снова болтал. Словно радио, которое забыли выключить, я говорил, говорил и говорил, забалтывая то предчувствие, что мелькнуло во мне, и пустоту, оставшуюся после. Болтал, отдавшись целиком на волю своего речетечения: о том, как ехал сюда без билета, подкупив проводника, о том, что видел, пока ехал, о том, как учусь, и про нашего Гектора Кузмича — это его на самом деле так зовут, правда-правда! — грозу всех лентяев на курсе, и про то, что на следующий год хочу перевестись на вечерний, чтобы зарабатывать деньги… И вдруг, с разгона, не совсем даже понимая, что говорю, я выпалил: «А потому, пока на квартиру не накопим, поживём у моих родителей!» И зачем-то добавил: «А ещё в соседнем доме у меня есть приятель Славка, и он уже женат! Я вас обязательно познакомлю!» И С., рассмеявшись, ответила, что тогда ей придётся, варя суп и отлучаясь к подружке по делу на пять минут, просить меня помешивать его каждые полчаса. И над этой старой шуткой мы рассмеялись уже оба — она, наверное, по инерции, а я с облегчением и радостью: всё-таки я сказал это! Пусть не так, как принято в романах и как сам я миллион раз представлял это в уме, но всё же сказал!
И получил несомненный в своей ясности ответ!
Откуда-то снизу, от самых ног, уже совершенно сырых и окоченевших, во мне поднялось тепло и пошло выше, набирая обороты, и уже совершенным жаром ударило в голову. Мы остановились, и я обнял её. Руки её, как ремешок, крепко сцепились за моей спиной. Чёрные кудряшки, выбиваясь из-под шапки, напомнили о море.
— Что это у тебя?
— Где?
— А, это растаяло. Снежинки. На блёстки похоже.
Приблизился губами, чтобы сдуть, и сдул. И сунулся ниже, и, сдуру, скользнул щекой по щеке. (Как близко губы!)
Не отняла, холодную.
После замирания, отклонила лицо и внимательно, не размыкая рук, не отстраняясь, посмотрела.
Сиамские близнецы. (Интересно, если поцеловать, то считается, что с обоими?) Я прижался сильнее. Кажется, почувствовал, как стучит её сердце. Какое тонкое пальто всё же. Не холодно в таком?
— Весной закончишь школу, и уже летом можно будет переехать!
С. посмотрела на меня серьёзно:
— Забывака-забывака! Я же говорила тебе, что мне семнадцать только исполнилось — там ещё, у вас на вокзале. Не помнишь, что ли?
— Да? А я почему-то думал…
— Это потому, что я на год раньше пошла.
— Была бы парнем, было бы очень удобно: год в запасе — зачем-то брякнул я.
— Ну, на парне ты бы не стал жениться?
О, снова эти искорки в глазах!
Ремешок ослаб и распался. «Фу, замёрзла совсем! Пойдём, мы уже полчаса у подъезда стоим!» Я огляделся — и точно, мы же у самого дома! Зашли с другой стороны, я и не узнал. А дом даже словно поменял цвет. «В отражённом, — сообразил я, — фонари…»
Глядя, как скользит по перилам раскрасневшаяся ладошка, как маленькие ботиночки оставляют на ступенях пятна талого снега, я думал: «Да нет, не похожа она на ребёнка, — словно мысленно возражал кому-то, — она вполне…»
Что «вполне» — я сказать не мог: определение «взрослая» не совсем подходило к тому, о чём я думал, и поэтому решил: «Это состояние следует описывать апофатически, через “не”».
Пробирающийся сквозь многочисленные «не», как сквозь опаль и сор, образ С. в моём воображении был подобен возрастающей тростинке.
— Тогда подождём, — сказал я.
— Конечно, — просто ответила она.
А дома в жарко натопленных комнатах было ярко, светло, и свет был под стать жару: валил валом. Бесновался и орал дурниной о каких-то скакунах телевизор, и весело перекрикивались, покрывая этот рукотворный гвалт, все сразу: и Ольга, и Вера Васильевна, и Владимир Николаевич. Я робел и грезил ванной. Наконец, отважившись, я шепнул С. «Ой, правда! Я совсем забыла!» И С. поспешила с донесением к маме, а мама выступила из кухни, и подступив ко мне, сказала так, словно озвучила то, что сама только что придумала: «П., давай в ванную, там разберёшься, где что, а мы пока стол поставим».
Жарко благодаря и смущаясь, я взял свой дипломат и прошествовал в ванную, проклиная и осмеивая про себя всю нелепость ситуации и себя самого в ней.
Но не выуживать же при всех.
Уф, как, всё-таки, хорошо… передохнуть… Я прислонил дипломат к стене, сел на край ванны и огляделся. Крашенные бежевой краской стены, песчаного цвета пол. Поблёскивает вполнакала хром, как дальний родственник остроумия: из угла. Для своих это место — ничего особенного, но для пришлецов, в некотором роде, ультима туле. Конечно, не то что антресоли… Тряпки, пузырьки, верёвки, паста, зубные щётки. Интересно, если бы пришлось, взял бы её? А она?
На миг всё погрузилось во тьму. Выключили. Включили, ойкнув. Не привыкли, что кто-то ещё может быть там, когда все свои — здесь.
Жирно крашенный, в сколах шпингалет щёлкнул, как затвор винтовки. Я разоблачился, встал на полупальцах. Нет, она, это, конечно, она, но ведь есть же, кроме неё, и другие… Заставил себя опуститься. Вода. Горячая вода — вот всё, что мне сейчас нужно… После пары холостых оборотов крана в трубе закашляло и потекло. Так, холодной теперь… О, боже мой, цивилизация!
После трёх суток засухи я блаженствовал, как верблюд в оазисе, пока не брякнулся на дно ребристый шланг душа. Чёрт! Этого ещё не хватало! Доказывай потом… Я поспешно выключил воду и принялся засовывать шланг обратно. Шланг не лез, металл цеплялся за края муфты и резиновая трубка уходила всё дальше в витую глубину. Наконец, мне удалось вставить всё на место, я осторожно включил воду и заметил, как из стыка выбиваются фонтанчики. Были они раньше, или не были? Чёрт, ведь не могу же я принимать всё по описи! Так, ещё здесь смыть… Потихонечку. Хватит. Мочалок я их не тревожил, ладошкой обошёлся, а полотенце… Только сейчас я сообразил, что забыл взять полотенце. Каким, интересно, вытирается она? Если под микроскопом, то видны будут частички кожи. Как будто телом к телу. В пионерском лагере двое целовались через платочек — сам видел. На что бы встать? Ошмётки более крупных вещей… От футболки какой-то, что ли? Кое-как вытерся грязными трусами.
Так, осталось… Я включил посильнее воду в раковине, чтобы скрыть звуки. И она тоже. Как мило льётся ключ в том месте, где холмистей… Теперь вот я. Три рукопожатия. Это не воображаемое полотенце, это уже… где холмистей… Так, всё-всё-всё — ещё, не дай бог, заметят…
Интересно, хоть щётку можно оставить? Представляю, в общий стакан: «Здрасьте!» Нет, пожалуй, не стоит — бывают такие брезгливые… Говорят, что ничего не могут с собой поделать. Вот не могут, и всё! Во взводе один метил специально свои портянки и потом, после прачки, выискивал только их — в такой-то куче! Хотя у них всё так просто, даже за незнакомую руку схватятся, если потребуется. В автобусе, например, если резко тормознёт. А чуть что, сразу: «Что вы себе позволяете!» Вечная двойная игра.
— С лёгким паром, П.! — Владимир Николаевич с тарелками в обеих руках, проходя из кухни в зал, на секунду скосил глаза в мою сторону у раскрытой двери ванной.
— Спасибо!
Нет, кажется, всё нормально, уже незаметно.
Отец с матерью переодевались в девичьей. С. после тоже юркнула в свою комнату. Долго о чём-то спорила с матерью. Всё это напоминало домашний спектакль: серьёзность подготовки, вера в значимость. Ох, выпорхнула, смущаясь, в чём-то благородно-сером, едва ли не фрачном! Я обомлел: ну скажите пожалуйста, маленький паж, кавалерист-девица! Какая она всё-таки красавица, моя С.
Выловили Ольгу и увещеваниями и угрозами заставили надеть на себя что-то пёстрое.
— Ну, всё готово! Давайте садиться! — скомандовала зычно и весело глава семейства. Мать. Матрона. Матута. Наверное, С. тоже будет как мать — буду постепенно следить за развитием, буду привыкать. Пока же иду на поставленный голос.
Прошмыгнула колобком Ольга.
И сели. Весёлые и смущённые, заняли места: муж — с женою, мы с С. друг напротив друга, с торцов стола, Ольга, после долгих пререканий, — где-то на углу, поближе к сестре. Стол по всеобщей давней традиции был придвинут к дивану, на авансцене красовалась ёлка. Ёлка, как и я, наверное, была главным героем сегодняшнего вечера, и она же была и кулисой, за которой перебегало, мерцало маленькими разноцветными огоньками, подрагивало и таилось чудо, которому скоро предстояло явиться. Моё появление тоже что-то сулило. Все смотрели на меня, на ёлку, друг на друга — словно устанавливали какие-то новые связи, протягивали нити. Я смотрел на всех них — мельком. Потом мы все вместе посмотрели на ёлку. И вздохнули. И даже словно пожали плечами, как бы извиняясь: что ж, ничего не поделаешь, надо начинать. Праздник-с.
И начали.
И потянулись руки за тарелками и ложками, и пошли по кругу блюда — я оглядел и поразился: когда успели?! — а за блюдами, догоняя, пошли на тонких ножках бокалы и вприсядку за ними стаканы да рюмки, и сбросили, шепеляво свистнув, кепки «Буратино» и «Колокольчик», и у «Тамянки» отлегло и скользнуло с плеч что-то золотистое и широкое, как шаль, и даже С. после возмущённого «ну ма!» — в ответ на шуточки, что, вообще-то, до восемнадцати кое-кому ещё целый год, и которым отец положил конец, важно заметив, что, вообще-то, уже двадцать три тридцать, — чокнулась со всеми.
И загалдели, и засмеялись все разом, словно услышали тайную команду «вольно» или взбунтовались против строгости и принялись самовольничать и шутить, и Ольга потребовала у сестры дать попробовать «мааалюсенькую капельку», («это же всего лишь вино!»), и Вера Васильевна вспомнила, как в возрасте пяти лет на деревенской свадьбе хлопнула самогонки, а Владимир Николаевич, круша вилкой котлету, вспомнил, как в Пицунде пробовал люля-кебаб и вино: «Вот то вино!..»
И, помолчав, осторожно косясь на супругу, добавил: «Вот то были люля…»
И я был счастлив в этом семейном чаду, в милом этом муравейнике, где вино пьют из рюмок залпом и заедают холодцом, где хозяйка по-хорошему, но всё же и довольно свирепо уговаривает попробовать ещё вон того, и того, и этого рукодельного, а едоки послушны и лишь вытягивают постепенно под столом ноги, сталкиваясь ими и отскакивая, словно обжёгшись, а я смотрел не отрываясь через весь стол на свою С. и готов был уже любить всех, и любил всё, как продолжение этих мест, которые успел полюбить двумя часами ранее, и всё понимал, даже шутки внутреннего употребления, те самые, что существуют в любой семье, в любом человеческом союзе числом два и более, связанные с внутренней потаённой историей.
После традиционных бокалов «Советского» мы, уставшие, разомлевшие от еды, пили чай из старинных кружек и, трогая наследные расписные бока, я живо представлял себе передавших эти фарфоры родственников — они таились где-то там же, на специально отведённых для них антресолях прошедших лет. Вот открываются дверцы, наступает пора воспоминаний: «Тётя Варя…» И я должен буду любить эту неведомую мне тётю Варю, и я уже люблю её. «Тетя Нина…» — и я должен буду знать о тёте Нине как о самом себе, и, кажется, даже что-то уже провижу во мгле незнания. «Дядя Миша…» — и дядя Миша с пахучими ногами и одышкой мне уже брат родной, и все они, заочные, тайно присутствующие, толпящиеся на пороге моей новой жизни, — все те же, с кем я ехал и буду ещё ехать в поезде всю свою жизнь, те, кого я так старательно избегал из детского своего упрямства, всё те же, лишь непроявленные ещё, но связанные одной общей паутиной жизни. Пора взрослеть, пора…
Неожиданно подумалось мне, что и младшую сестру, Ольгу, когда-нибудь будут выдавать замуж, а я уже буду свидетелем того на правах законного и давнего члена семьи, и кто-то будет привыкать и ко мне… Что-то чеховское, купринское в этом всём есть. Дача, пресуществившаяся из рассказов и воспоминаний в чай и варенье, комариные заповедные места, малинники и смородиновый, матерчатый жатый лист… Что-то там такое Вера Васильевна про это сегодня уже говорила, днём, что-то… такое забавное, невероятное даже…
Глаза мои закрывались сами собой: по-нашему, шёл уже четвёртый час ночи, — и всё же я возликовал, когда Вера Васильевна с заговорщицким видом встала из-за стола и сказала, что сейчас мы будем разыгрывать новогоднюю лотерею. Я готов был вместе с Ольгой радостно хлопать в ладоши — у нас дома такого никогда не было, мы отмечали праздники чопорно и степенно, давно отколовшиеся и затерявшиеся в Сибири обломки двух больших аристократических семейств.
Принесли карточки, игральный кубик и фишки. Посуду сместили на край стола, расселись наново. И тут только я сообразил, что ничего не взял с собою в подарок! Никому! Ничего! Даже для С.! Нет, даже для Веры Васильевны! (Для кого важнее? Да-да, старая же мудрость про корову и телёнка…) На Новый Год! Ах я растяпа! Эх!.. Я почувствовал, как по щекам моим будто медленно льют кипяток.
И хотя мне было стыдно своих пустых рук, я всё же взял в руки игральный кубик.
Оказалось, я довольно азартный игрок! Как замирало моё сердце, когда под напряжёнными, испытующими взглядами окружающих пальцы мои шарили в чёрном маленьком мешочке!
Живые барашки волн совсем рядом покачиваются, волнуются. Чем-то горьковатым веет. Духи…
С. досталась пластмассовая заколка «крокодил», которую у неё тотчас выпросила сестра. Саму Ольгу Фортуна вознаградила новеньким консервным ножом, перекочевавшим тут же на край мамы, а маме повезло с фонариком. Фонарик, в обмен на выигранную стиральную резинку, перешёл к Владимиру Николаевичу, а резинка — Ольге, которая, на предложение сестры поделиться, уклончиво ответила: «Я подумаю…»
Я выиграл тюбик зубной пасты.
А потом, уже совсем по-домашнему, мы согласились, что пора спать, и стол разгрузили от всех посуд и приборов, и сдвинули в сторону, к окну, а диван развернули как книгу, одним движением, и откуда-то внесли в зал старенькую, на зелёном брезенте раскладушку, и, после шёпотов на кухне двумя женскими голосами, поставлена была раскладушка руками моей С. у самого родительского ложа (диван и служил им ложем), и ими же застелена — я стоял и смотрел, не веря своим глазам: я буду спать в её доме! Она мне стелет постель! Как дивно это, как чудно! Отсюда, из далёких краёв, с которыми я только едва-едва связался своим существом, в которые прибыл только сегодня утром, сейчас я отправлюсь ещё дальше — в ночь, в сон, и — в места совсем уже невероятные, места, которые постепенно, день за днём, будут становиться моей жизнью, нашей жизнью, отправлюсь едва ли не рука об руку с нею! Это-то, пожалуй, будет похлеще антресолей. А она — «ничего». Ошибалась, выходит!
— Спокойной ночи, С.!
— Спокойной ночи, П.
Улыбка, лёгкое прикосновение рук.
— Ну, до завтра, что ли?
— До сегодня уже…
Улыбка.
Прошлёпали босые ноги там, вдали, перепендикулярно коридору, и удалились. И ещё прошлёпали ноги поменьше, туда же.
И, деликатно оставленный, я разделся и лёг, и сразу же свет перед моим лицом сменился тьмой, и во тьме я видел — уши мне служили глазами, — как с кряхтеньем возлегли рядом супруги, как, перешёптываясь, завернулись они в одеяло и как долго ещё поправляли, подтыкали и подтягивали, готовясь отчалить в ночь, но не всё я увидел — меня подхватило и повлекло, разматывая отражением во всю длину, от дома до дома, от города до города, по всей протяжённости ночного сонного пространства страны.
5
Из покоя, из забвенья.
Из покоя и из забвенья. Что выводит меня из покоя и из забвенья, что возвращает сюда? И где я? Не вагонная полка, не тряский ход, но — нечто скрипучее и податливое, хотя и прочно стоящее. Ах да!
Словно кто подошёл ко мне и коснулся взглядом, словно этим же взглядом осветил он и истончил небытие, в котором я пребывал, отнял у небытия силу, вернул мне жизнь и первое движение. Я разнял веки. Осторожно повернул голову: рядом, рукой подать, — смутная глыба и лёгкий храп. Диван. Её дом. С ума сойти, её дом! Её родители! Спят. Сколько сейчас? Ещё рано.
Я закрыл глаза. «И она… тоже спит!» Мне вдруг ужасно захотелось взглянуть на неё спящую. Я никогда не видел, как спят девушки — смешно, конечно, да и как они ещё могут спать? — как все люди, кстати, в поезде вон, их что, не было, что ли? — но это было всё не то, не то…
Храп на диване, негромкий но отчётливый, становился то громче, то тише, не прерываясь вовсе, и сквозь него я пытался прислушаться к тишине дома, разобрать в сонной его неподвижности другую сонную неподвижность — так пытаются расслышать музыку сквозь назойливый гвалт, и так пытаются разглядеть что-то малое в чрезмерном, но тщетно…
Снова я проснулся уже в начале восьмого. То есть, по-нашему, в начале одиннадцатого. Непривычно для меня: я словно заскочил в день, начало которого застал ещё в темноте, и оказался уже в другом дне, не завтрашнем, но и не сегодняшнем. Что за день это, что за время? Жемчужные стёкла сияют иконописным золотом, и золото расходится широкими овалами по потолку и стенам, зажигая букеты роз на бумажных обоях. Ёлка сейчас кажется подгулявшей красавицей, заявившейся домой под утро прямо в бальном своём наряде: прозрачная до позвонков. В кухне позвякивает посуда, полом стелется приглушённый шёпот: отец и мать обсуждают что-то. Часто прошлёпали ноги в коридоре. Это Ольга — догадался я и снова обрадовался, что уже я не чужой этому дому, что уже узнаю его приметы.
Задробилась, забилась струя из крана. «Ольга умывается. А, нет, это на кухне — Ольга вернулась к себе».
Бесшумно одевшись (спасибо армии), я взял свой дипломат и, крадучись, направился в ванную. В девичьей что-то завозилось и зашуршало. Я дёрнулся, пытаясь ускорить бесшумный свой шаг, и едва не столкнулся на пороге комнаты с С.: припухлые бутоны век и опущенные плечи. Никогда не видел, чтобы нижние веки были так полны. О, как это… как… У меня перехватило дыхание.
— Привет…
— Доброе утро. Как ты? — детский халатик, колени и икры цвета сандала. Полумесяцы нагих взъёмов, выходящие из тапочек. Смятые сном губы.
— Отлично! С детства не спал на раскладушке. Последний раз — в пионерском лагере, мне тогда лет двенадцать было! — Я старался говорить бодро, бодрее обычного, чтобы бодрость эту, радость утра сообщить моей С.
— А я что-то не выспалась…
Глазки-бусинки кажутся особенно крохотными. Они черны. Они — две ферматы, длящие звучание сна там, где для всех звучит уже видимый день.
— Здорово, студент. Как спалось на новом месте? — Из кухни показался отец.
— Спасибо, хорошо. Доброе утро.
— Доброе…
К завтраку долго не звали.
Что-то происходило в доме, это ощущалось по долгим паузам между редкими действиями, по тому, как сгустились тишина и воздух; нервозность, как атмосферное электричество, задирала каждый волосок на теле и управляла движением пыли. Я боялся заговорить, переживал, не связано ли это со мной, и, не зная, чем занять себя и можно ли мне войти в комнату к девчонкам, изнывал в зале. Золотистые овалы медленно сползали со стены на пол. Вера Васильевна и Владимир Николаевич о чём-то вполголоса опять спорили на кухне. Ещё раз из коридора на кухню и обратно пробежала Ольга.
Наконец, я отважился и тихонько вошёл в девичью — словно окунулся в полумрак тёплых неподвижных вод. Пахло чем-то… шампунем, наверное, ночным кремом — горьковато и сладко. С., хмурая, лежала на застеленной кровати. Она была одна.
Такой я её никогда не видел. «Ну вот, — подумал я, — и в горе, и в радости…» На ней был красный спортивный костюм, дешёвенький, трикотажный. Кажется, тот самый, в котором я видел её тогда, на перроне, у себя. Грустным стало лицо — грустной была хороша! Я присел на край кровати.
— Ты чего? — спросил я.
Взгляд у неё был… «Как будто её наругали», — подумал я. Мать наругала. А за что? Вроде не за что… Если не брать самое главное, конечно. Или нечто мне неизвестное. Или поссорились? Мне стало страшно: что, если я ошибался, и она и вправду совсем ещё ребёнок? Что если она уже раскаивается во всём? И в том, что я приехал, и в том, что мы вчера на улице так говорили, и вообще, вломился… даже без подарка… И тут я услышал, как в комнату кто-то вошёл. Я обернулся — за спиной стояла Вера Васильевна со стаканом воды и блистером, из-за спины Веры Васильевны выглядывала Ольга. Лица обеих были взволнованы.
— Болит? — спросила Вера Васильевна.
— Болит — ответила С.
— Желудок у неё болит, — пояснила Ольга. — Он у неё часто болит.
Вера Васильевна отдала С. таблетки и без лишних слов, повернувшись, вышла. И Ольга, постояв, ушла. А я остался.
— Болит? — спросил я тоже.
С. кивнула. Я понимал, что мой вопрос прозвучал глупо, но ничего другого мне на ум не пришло.
— С., тебе мама овсянку варит! — крикнула из кухни Ольга. — Будешь овсянку?
— Куда же деваться, — усмехнулась С. — Тем более что варит уже.
Глаза её понемногу оживали, но лицо по-прежнему ещё оставалось как бы в тени. Не знаю, может быть, общий сумрак комнаты усиливал это впечатление. Помню, я ещё удивился, куда же делся солнечный свет, что встречал меня утром, а потом сообразил: это же противоположная сторона, солнечный свет сюда попадает только во второй половине дня. «Вот… она лежит, — ещё подумал я, — я вижу, как она лежит».
С. приподнялась и села на кровати. Ступни её ног, открывшиеся с тыльной, обыкновенно скрытой в силу естественных причин стороны, невольно привлекли мой взгляд: они казались какими-то особенно беззащитными, особенно нагими. Я посмотрел на древесный рисунок завитков на нежной коже раз-другой — он манил, как манит обратная сторона Луны: хотелось коснуться его, распутать, он был так близко…
Какое-то время я боролся с искушением.
Пришла Вера Васильевна, принесла поднос с тарелками: поешьте здесь — сказала она.
Мы сели за стол. Наугол. Глядя, как на холодном полу поджимаются ее пальцы, я решил воспользоваться случаем — уж очень мне хотелось продолжить мою познавательную деятельность — и предложил ей: «Поставь ноги на мои». С. с недоумением взглянула на меня, но я повторил: «Поставь» и для убедительности чуть придвинулся к ней. Она, как капризный ребенок, с видимым одолжением подчинилась.
Я тоже был без носков — забыл как-то в общей суете — и от прикосновения ее обомлел: прохладное и сухое, оно напомнило мне прикосновение шелка, и живого, живого! Живого ее жизнью.
Началось вкушение плодов земных.
С., кстати, к этому времени чувствовала себя, кажется, уже довольно сносно — энергично махая ложкой, она как автомат наклонялась над тарелкой и отшатывалась, наклонялась и отшатывалась…
Каждое ее движение отпечатывалось во мне.
Какое-то время я блаженствовал, однако скоро блаженство прошло и уже ничего кроме изнуряющей тяжести я не ощущал, и сам был не рад своей просьбе.
И с облегчением вздохнул, когда завтрак наш окончился.
С., кажется, ничего не заметила во мне: лицо её во всё время оставалось сосредоточенным на своей боли.
После завтрака Владимир Николаевич с Верой Васильевной собрались наносить визиты родственникам, Ольга, со скандалом и криками, увязалась за ними.
— Что будем делать? — спросил я как можно бодрее у С., когда мы остались вдвоём, — она молча пожала плечами.
— Как ты сейчас?
— Прошло.
Я оглядел стены зала, которые совсем уже оставила утренняя позолота, взглянул на часы: было около двенадцати. И тут, не знаю, с чего вдруг, меня пробрал страх: впереди ещё бездна времени, чем же нам его заполнять?! Что мы будем делать, и как вообще нам быть со временем и друг с другом?!
Я принялся было себя успокаивать, что ток времени незаметен но упорен, он дотащит нас до вечера, а там — ночь и утро, и вот уже поезд… И мысль, увлечённая этим самым током, подалась дальше, в будущее, и тогда страх сменился ужасом: да, я уеду, и всё исчезнет! Исчезнет, сойдёт, как сон, она останется одна, здесь, со своей становящейся привычной жизнью, я буду там со своей жизнью, и… И что? Всё? Неужели это — всё?! И снова мне представилось, как это самое «ничего» разверзается передо мною. Не в пространстве, нет, не под ногами, но — всюду, куда бы ни дотянулся мыслью. Всё обращалось в ничего, в ничто. «О, что если и в самом деле будет так? Как победить это, каким образом ничто обратить во что-то?»
И уже я чувствовал, как быстро уходит время, чувствовал себя песочными часами, опустошаемыми с каждой секундой! Ах, зачем я не поцеловал её вчера, зачем не добился ясного и твёрдого ответа! Что я, кто я для неё? Чем для неё было сегодня это… утром? Эта её стерильная невинность…
Неприятное впечатление от таких неожиданно тяжёлых её стоп между тем прошло, и как-то неожиданно, помимо воли, вспомнилось ощущение шелковистости и сухого тепла. Вместе с ним ожило и воспоминание о прикосновении к щеке. Жар маленьких ладоней… Меня бросало из крайности в крайность. О, эта чувственность! Так некстати… Но движение тела под пальто… Кого хочешь разберёт. Так, надо сосредоточиться… И неожиданная мысль родилась во мне вдруг просто и ясно: заразить этой чувственностью и её! Заразить, чтобы она проросла в ней, пустила корни в её дремлющем ещё теле, чтобы телесная страсть толкнула её ко мне и связала нас воедино, не оставив места для этого проклятого «ничего»! Ах, зачем я вчера упустил такой момент! Может, сейчас?
Задребезжал телефон. С. подскочила к нему, что-то слушала, кивала, отвечала: «Да, знаю. Да-да, помню. Нет, уже не болит. Да, хорошо. Сейчас». Положив трубку, пояснила:
— Это мама. Поручила нам завезти отрез материи родственникам. И чего это ей приспичило вдруг? Ну да ладно, прогуляемся заодно. Пойдём?
Глаза моей С. снова лучатся, мелкие барашки чёрного моря волос плавно ходят над ними. Видно, что это поручение подействовало на неё каким-то целительным образом. Может, она не всё мне передала? Может, дело в интонации, в одном-двух словах?
— Пойдём!
Хорошее настроение возвратилось и ко мне: всё же, несмотря ни на что, нам — нам! — дали важное семейное поручение! Мы — вместе!
И что нужно делать, я теперь тоже знал. Только бы снова повезло, только бы представилась такая возможность! Ах, время уходит…
Чем полнится день человеческий? День в преддверии великих событий года, когда маховик его свершает ещё только первые свои обороты, и медленно — пока медленно — плывёт перед глазами мир, и видно до деталей дно, от которого отталкиваешься к свету и славе — ожиданием и надеждой. Так живут грядущим праздником дети, так в аэропорту путешественники провожают взором не свои ещё самолёты, так новобрачные томятся накануне дня свадьбы, и оставшиеся дома ждут ушедших, что вот-вот должны появиться на пороге.
День полнится любовью. Любовью ко всему, любовью к самой любви. И вот уже в капле дня, в капле, предваряющей целый поток, в крохотном отражении её, всё быстрее мелькают места, события, лица, вытянувшиеся, как у четы Арнольфини, и вот уже само время, сорвавшись с оси, размахивая спиральными рукавами, летит куда-то, и собственный твой пульс бьёт тебе в тонкие виски, и ликующий смех пробивает себе дорогу! Год полнится днём, и жизнь — надеждой.
В глубоком небе, обочь солнца, плавала исходящей льдинкой луна. Лёгкая, прозрачная, как воспоминанье.
Автобусом поехали снова в центр, и автобус был пуст, как пуст был сам этот первый день года, нас мотало, подбрасывало в салоне, и мы, держась друг за друга, громко читали правила проезда в общественном транспорте, читали вслух и с выражением, по пунктам, как по ролям — то она, то я, то снова она, то я, — и кондуктор с улыбкой смотрела на нас, а ближе к центру стал помаленьку набираться народ, — и вот уже весь автобус подхватывал наш смех и смеялся вместе с нами, дребезжа, и голоса наши дрожали на ухабах, будто слетая с тряской патефонной пластинки, и жаркий воздух над головами ходил, и пейзаж за окном скакал, и вообще, чёрт его знает, что там дрожало: то ли ось разболталась, то ли повело всю эту музыку разудалой «Камаринской» — повело-повело да куда-то в сугроб и опрокинуло на остановке, под хохот зевак!
К самому дому родственников мы подходили уже пешком.
На обратном пути неожиданная мысль пришла мне в голову.
— Слушай, а у вас тут фотоателье есть? — спросил я. — Давай, сфотографируемся?
С. с недоумением, наверное, не меньшим, с каким я вчера услышал от неё про цветы, взглянула на меня:
— Фотоателье? Зачем?
— Ну, просто, на память. Здорово же будет посмотреть потом. Я в армии, представляешь, вот никогда бы не подумал, что захочу, а на втором году службы попросил отца с матерью, чтобы они сходили сфотографировались и прислали мне карточку.
С. пожала плечами. Что-то мелькнуло в её лице: сомнение, любопытство… Сомнение. Нет, любопытство.
— Есть тут одно… — сказала она.
И я за неё мысленно добавил: «Но работает ли оно сегодня?»
Видимо, я очень хотел, чтобы оно работало. Или просто на свете иногда случаются чудеса: двери ателье были открыты. В такой-то день!
Руководствуясь бумажными указателями со стрелками, мы прошли узким петлистым коридором куда-то вглубь. Отыскали дверь с надписью НЕ ВХОДИТЬ, осторожно постучали и вошли. Нас встретил маленький сухонький старичок в жилете, в брюках и штиблетах, разве что только без галстука-бабочки на худой шее. Поверх жилета был накинут синий халат полами в пол, о который он вытирал мокрые руки. За спиной его шумела вода. Он оглядел нас, ни слова ни говоря, на миг исчез за дверью — шум воды прекратился — и появился перед нами снова, уже без халата, с улыбкой на лице. Пригласил войти.
Осторожно включил он осветители, выкатил на середину комнаты фотографический аппарат, похожий на почтовый ящик. Поправил экран, перебрал деревянные планшеты с фотопластинками. Планшеты стукнули звонко, как костяшки домино.
Эти словно бы замедлившиеся движения, эти приглушённые звуки… Они казались исполненными какого-то особенного значения, предваряющими иные, ещё более значительные события, которые, в сущности, мало соотносятся непосредственно с нами, но больше — с чем-то обширным, как судьба, и непрозреваемым; казалось, что оставив за чёрными шторами большую часть себя, суетную и земную, мы приобщились… Впрочем, тогда всё казалось значительным, каждый чих.
Мы покорно-торжественно подчинялись химерам нашего Тальбота: принимали вычурные позы, сочинённые как неудачный экспромт домашним шутником, на миг ощутившим себя центром внимания, клали руки друг-другу на плечи, вмещали ладонь в ладонь, прижимались щекой к щеке (я чувствовал её дыхание на своём лице!), возвышались и коленопреклонялись, недвижно кружили вальс и замирали в объятиях — казалось, прежде чем щелчком деревянной дощечки впечатать в серебряный коллоид наши тени, он проявлял, выводя на свет божий, в подлинную настоящую жизнь из океана возможностей то единственное и истинное, что заключалось в нас самих, то, что могло бы, явившись, остаться и в ней, могло бы, если бы… Ах, если бы!
Он несомненно приукрашивал, он завлекал нас возможным развитием событий, заманивал, как ярмарочный фокусник увлекает детей, творя перед глазами чудеса из серебряной бумаги и крашеных перьев, он обещал… Да мы и вели себя как дети: веселились, дурачились и хихикали. И верили ему. А потом в узком без окон коридоре терпеливо ждали, когда нам вынесут увесистый чёрный конверт. Притихнув в ожидании чуда.
Позы, повторённые серебром… Мы разглядывали их, показывали друг другу, словно хвастались тем, что каждому довелось испытать отдельно от другого, словно предъявляли друг другу свидетельства своего странствия где-то… где-то… И выбежали, прыская в горсть, на улицу, уже когда чай раздавали в небесах, и пошли бродить по улицам, а конверт держали в един руках и так и дали его поглядеть родителям под удивлённые и одобрительные возгласы, когда разулись-разделись дома от прошедшего, как чистый звук трубы, дня.
Дома настроение у С. приугасло, словно убрали свет движением реостата. Тревожно стало и мне: время, время уходит!
В зале света не зажигали. Перекусив, смотрели все впятером телевизор, какую-то стандартную «Иронию» — цветные отблески мельтешили в отдалениях, едва прозреваемых. С. была где-то там, среди них, и я, почти не отводя взгляда, смотрел на неё, пытаясь понять, о чём она думает, и словно сверял то, что видел там, в тёмной комнате фокусника, с тем, что отпечаталось на бумаге, и с тем, что, не преходя, стояло ещё всякий миг позади моих глаз, за сетчаткой, будто я тоже был фотоаппарат с долгой-долгой выдержкой, настроенной на бесконечность. Лицо её казалось отчуждённым и сосредоточенным, но это не было похоже на грусть из-за моего скорого отъезда — мы, кстати, вообще, всё время, пока были на улице, не заговаривали на эту тему, — что же в нём было? Я не знал, но чувствовал только, что проявляться этому суждено долго-долго, и я готов был на это. Я не двигался, чтобы не смазалось изображение, с которым был соединён уже в одно целое.
После фильма снова пили чай, приносили и уносили посуду, позёвывали, лениво переговаривались. Вечер раздавался на мелкие движения и сходил к покою в сугробах одеял, подушек и простыней, не убранных далеко, но оставленных с утра тут же, на стульях, питающих тёплым телесным духом сейчас воздух, которым мы все дышали. Лениво думалось, что, наверное, и моя постель теперь какое-то время будет пахнуть мною.
Ель снова напиталась тайным восторгом.
Ближе к десяти включили верхний свет и совместными усилиями, как вчера, вывели из угла и придвинули к дивану стол. Там, где вчера стояла бутылка шампанского, поставили ещё одну, такую же. Разложили пасьянсом те же парадные тарелки, бокалы, судки, графинчики, блюдца. Что-то звёздное запрыгало на экране телевизора. Ах, завтра утром уже уезжать!.. Ещё не свои, но уже и не чужие, как попутчики, сроднившиеся за время пути, мы были просты и сердечны, и уже я сам знал, где взять недостающие предметы, сам ходил на кухню за солью, и вечер, как ни сетуй, был благостен и тих, а за стенами медленно сотворялась ночь, но словно бы изменилось само свойство вещей, которых я касался, словно бы состав воздуха, которым я дышал, стал другим: руки, касаясь поверхностей, не ощущали радости, и воздух то подолгу скользил мимо, не наполняя лёгких, то, попав в них, оставался там, пропуская такты, как неопытный музыкант — свою музыку: время уходило, а я так и не исполнил задуманного. Да и удастся ли уже? — в лице С. оставалось всё меньше света, словно там, на ярмарке чудес, за тёмными шторами, она опрометчиво оставила всю свою сердечность.
Вера Васильевна и Владимир Николаевич говорили мало — видимо, устали в потусторонних своих визитах. Открыли шампанское и, немного смущаясь самовольности, выпили без курантов. Помолчали, поговорили о чём-то. И снова, после шампанского, взялись пить чай с тортом, да зазевались: чайник уже остыл. Поленились греть наново и пили так, полутёплый. Я всё хотел растормошить С., спросить, отчего она такая вялая, но нам никак не удавалось остаться наедине. Ольга, как большой игрушечный медвежонок, постоянно валялась где-то рядом, и родители уже не делали ей замечаний. Наконец, когда всё бывшее целым окончательно расползлось и разделилось на тонкую пряжу, и Вера Васильевна заговорила на кухне с С. о чём-то, касающемся будущих домашних дел, а Ольга с Владимиром Николаевичем осталась в зале ждать мультиков, я выскользнул из комнаты и ушёл в девичью — мне хотелось побыть одному. Мысль об уходящем времени не давала покоя.
Я прошёлся по комнате. Машинально прислушиваясь к бубнившим в отдалении голосам, отметил возвысившееся едва ли не до крика возмущение Ольги и следом — довольный хохот Владимира Николаевича. «Надо же, — подумал я, — смеётся». Я впервые слышал, чтобы он смеялся. Я подошёл к окну, развернулся, оглядел стены. Коснулся опущенной крышки пианино. В углу, между шкафом и Ольгиной кроватью, заметил на стуле какой-то журнал. Прищурился… Подошёл ближе.
Ого! Тот самый, что прислал я. Однако смело, учитывая, что его наверняка будет листать и Ольга. Мне стало чуточку неловко. Чувствуя, как кровь приливает к лицу, я осторожно раскрыл его: я представил себе, что я — это она, и что я раскрываю его впервые…
Что за чёрт? Какая-то шизофреническая белиберда, окрошки слов лезут друг на друга, фразы натыкаются на фразы, ломаются, начинаются с середины… Я щурился, разглядывая… перечитывал… Не сразу сообразил, что это текст последующих страниц налезает на текст предыдущих и мешается с ним, что прёт он как неожиданно открывшееся будущее — в настоящее, в дыры, образованные вырезанными теми самыми картинками.
Интересно, чем это? Бритвой как будто…
Вошла С. Я еле успел отскочить от стула на безопасное расстояние.
— Пойдём погуляем? — предложила она.
Мы наскоро оделись и, стараясь не греметь дверью, тихо, как заговорщики, выбрались из дома.
В тишине мы снова прошли через пустой двор и вышли на дорожку.
— Ну что, куда пойдём? Хочешь в парк? — спросила С.
Голос у неё был какой-то слабый, сонный, словно она за весь день смертельно устала.
— Хочу, — ответил я.
И сквозь каменную арку мы перешли в другую тишину. Кованые, в два метра высотой чёрные пролёты забора, кирпичные белёные фундаменты. Сугробы и кажущаяся сплошной стена деревьев. Одно моё желание исполнилось.
— Ого! Ему лет сто, наверное!
— Да, это самый старый парк у нас в городе. Мне он тоже нравится. Имени Белинского. — Я поморщился. — А вон там, слева — видишь? — моя школа…
Мы брели, взявшись за руки, и руки не стыли, словно тепло воздуха и тепло наших тел уравнялись. Парк был полон тишины, и тишина эта была мертва. Город и все насельники его, оставшиеся вдали, казалось, устали от вчерашнего веселья и остались сегодня дома. Ни суеты, ни огней, ни музыки. Рыжие космы ветвей на фоне пепельного неба бесшумно шевелились то едва-едва, то вскидывались целыми прядями, но и тогда движение их оставалось беззвучным — лёгкий гул ветра, казалось, не был соединён со звуком, а служил лишь подоплёкой призрачной, ускользающей материальности: вроде подмалёвка, ни с чем непосредственно не соотносящегося, но всему дающего силу и отложенный смысл. Этот сумрак, и эти стволы, и редкие огни, мелькающие за ними, и даже само продвижение наше во вращающемся медленно космосе, всё это было мне уже знакомо по вчерашней нашей прогулке, а может, даже и раньше, только теперь воспринималось куда более основательно, как читаемое по второму разу, и ощущение этой углублённости с каждой минутой всё более усиливалось во мне, окончательно переходя привычные границы предметов и понятий о них, устремляясь к единому, всеобщему пониманию сути всего, — словно сложное математическое выражение в результате удачно найденного решения сводилось к простому и чистому числу, значение которого так понятно, что, кажется, его можно взять в руки и унести с собой. Оплывший снег по краям дорожки был густо проперчён семенами берёз и клёнов. «Поцеловать», — всплыло у меня в голове.
Долгое время я шёл, борясь с искушением взглянуть на свою спутницу, — я загадал, что если не буду смотреть на неё и не буду заговаривать первым, то она, как вчера, заговорит сама и начнёт с самого важного, и тогда мне будет легче исполнить задуманное. Но она молчала. Ещё я хотел спросить её про журнал, но не решался — всё-таки получалось, что я заглядывал туда тайком… Я чувствовал, как просыпается во мне беспокойство. «Да что же это! — думал я. — Ведь завтра уже всё, уезжаю! И… если… “ничего”, то для чего же это всё — и эта радость, и чудо с фотографиями, и касание щеки, и древесный рисунок, и шёлк, и вечер, чашки и потаённые полости дома, и тишина, да всё-всё-всё — зачем?!» И, словно прочитав мои мысли, С. тихо сказала: «Завтра уже уезжаешь…» От неожиданности я не нашёлся что сказать, и, наверное, молчание моё показалось ей выражением обиды — она добавила чуть громче и чуть бодрее: «Ну ничего. Ты, главное, пиши. Ты не забывай… писать…»
«Писать?! И это всё?!» Мне кажется, я едва не выпустил её руку из своей.
Дорожки двоились, петляли, и казалось, что мы ходим кругами среди опалового свечения снега, среди шума, провисающего в прорехи ветвей до самой земли.
Когда закончатся законы
И день прейдёт, как всё прейдёт,
Летучий сумрак заоконный
Меня в себе самом найдёт.
И, неожиданно для себя самого, я заговорил.
Я, как водится, начал издалека, от самой линии горизонта, с многочисленными отступлениями и паузами приближаясь к вместилищу своей жизни, словно осторожное приближение это требовало непременных географических ассоциаций, словно и вправду оно начиналось издалека, с едва уловимых веяний, приподнимающих тончайшие волоски на коже, предчувствий, угадываний.
Словно оно было подобно неким полям, нигде не достигающим максимальной концентрации, но и нигде не рассеивающимся вовсе.
Подобно Протею, я принял форму пространства, чтобы явиться ей всему.
Словно Вертумн, я принял образ старухи — своей бабки.
Я не ответил на утешение и предложение писать. Я говорил о степи, открывающейся сразу за домом, о тех местах, где когда-то любил гулять, о лесе, в котором собирал грибы в полиэтиленовый пакет (прозрачные стенки его изнутри покрывались каплями влаги) сразу после школы, даже не переодевшись, о настоянной на полёгшей уже желтоватой траве реке, о сгущающейся у дна в йодистый мрак воде глубоких луж и о чуть отдающем пылью и муравьиной кислотой запахе упавших, но всё ещё живых можжевеловых веток, которые нетерпеливые эти грибы приподнимают своими шляпками, но так, что прикосновения их не проходят бесследно. О том, как пыльно, и едко, и сладко пахнет весной берёзовая кора, когда осколком стекла или гвоздём проковыриваешь в ней скважину, чтобы набрать в донышко от найденной бутылки немного сока, и как пахнет сухой летней пылью сырая ещё земля, которой замазываешь потом ранку на теле дерева. И о том, как на веранде, переполненной, словно шар братьев Монгольфье — сейчас оторвётся от дома, поднимется и медленно поплывёт над землёй — горячим воздухом и сладким газом, кувыркаются в эмалированной кастрюле размером с полбочонка среди пены и бурунов крутого кипятка грузди, отдающие сполна и даже вдвое против того наследный можжевеловый зной; в кастрюле, стоящей на облупленной газовой плите в окружении приуготовленных трёхлитровых банок, укропных венцов, смородинового листа, хрена, ковшей, тарелок, крышек, механизма для закатывания и осыпавшейся вкруг себя крупными звёздами заволгшей коробки крупной соли.
О том, что мир по-настоящему протяжён, и всё в нём отстоит друг от друга, и в то же время друг с другом связано чем-то вроде эфира, — я понял это ещё ребёнком, когда шёл от автобусной остановки по просёлочной дороге и смотрел, как далеко впереди плотники строят дом: один, забивая в землю какие-то столбики, ударял по ним, кувалда его поднималась вверх и мощно опускалась вниз. Беззвучно, как в немом кино. Лязгающий звук удара раздавался в стылом осеннем воздухе только спустя секунду. Или даже две.
Может быть, я невольно тянул время — не давая ответа на её предложение, я как бы не соглашался с ним, держал за душой что-то своё или ждал, что она откликнется на рассказанное, что в душе её что-то пробудится…
Она слушала не перебивая, и снова с каким-то сомнением в лице, словно говорил я о вещах не вполне достоверных.
Мы всё шли и шли — тропинка была узкая, и С. пробиралась на шаг позади меня, — шаги её на мягком податливом снегу были неслышны, но, и не оборачиваясь, я чувствовал её присутствие. Я опять начал было что-то рассказывать, и на миг мне даже показалось, что рассказываемое её заинтересовало, но — ни вопроса, ни восклицания в ответ. Словно тень.
Тогда я стал рассказывать этим деревьям, и этому снегу, и тьме…
Однако я так увлёкся, что, лишь сделав паузу передохнуть, заметил, что той тишины, в которую мы вошли в начале, уже нет: над головой что-то потрескивало, шуршало. Казалось, жизнь проникала сюда откуда-то сверху. Вскоре послышалась отчётливая возня в ветвях и вскипело птичье беспокойство: на миг, на два, и вот уже, не переставая, что-то зашлось и не прерывалось в темноте. Несомненно, это были птицы. Молчаливые, невидимые. И словно что-то капало всё время вокруг, осыпалось. И вдруг совсем рядом раздались странные звуки, сначала одиночные, а затем и целые россыпи, налетающие друг на друга, мечущиеся, беспокойные: словно били чем-то металлическим по натянутой туго стальной проволоке. Я не мог понять, откуда они доносятся и что это такое. Звуки были громкие, тревожные, они ширились подобно разбегам тонких молний и всё шире охватывали едва прозреваемое пространство.
— Это галки, — сказала С., видя, как удивлённо я кручу головой.
Я присмотрелся. Надо же, галки… Голоса их, чёрных на чёрных ветках, тонкие и долгие, пронимали теперь полное ветвей пространство парка насквозь.
Птичье беспокойство окружало нас теперь сплошной стеной, то стихая, то возвышаясь, но уже не угасая вовсе. Скоро я понял, что мы ходим по периферии парка, не приближаясь к сердцу его, тускло светящемуся в отдалении, но и не выходя за пределы ограды. Я был, пожалуй, рад этому — мне не хотелось, чтобы посторонние люди помешали нам, если вдруг всё же удастся в словах своих найти какую-то общую точку пересечения, впрочем, было и всё равно: надежда на исполнение задуманного не то чтобы таяла, но всё более казалась уже ненужной, какой-то неуместной.
Донеслись глухие ритмичные буханья: музыка.
— Пойдём туда, — С. потянула меня за руку. Я подчинился.
Скоро стало светло от искусственного освещения гирлянд, пробравшихся в самую гущу деревьев, повисших на них ядовитыми лианами — парк словно поредел, превратившись в одну из улиц города, неотличимую от прочих, может быть, лишь немного избыточно засаженную деревьями, а музыка грохотала уже так, что закладывало уши. И народу, народу! Вот, оказывается, где все.
Приглядевшись, я заметил, что толпы людей не просто топчутся на снегу, а танцуют. Я снова умолк, но молчание моё не несло в себе обиды, скорее это было любопытство, и я даже собрался уже что-то сказать по поводу увиденного, как вдруг где-то впереди, заглушая всё, взметнулась вверх трескучая серебристая струя и ахнуло! И тотчас в небе, от края до края, с шипеньем разбросалась сверкающая дымная пятерня, схватила его, помедлила и истаяла! И снова взметнулась струя! И снова! Земля бросала в небо семена жизни, и те стремительно прорастали меж пепельными клубами мощными разноцветными побегами. Зелёный! Красный! Золотой!
— Салют! — воскликнул я.
С., вздрогнув, рассмеялась. И ночь покачнулась, и небо опрокинулось, а следом и земля в разноцветных отсветах закружилась, завертелась, и С., смеясь, повернулась ко мне, обняла, затем отпрянула и потащила уже настойчиво, сильно: «Это там, в центре, у ёлки! Пойдём скорее!»
И сначала на миг назад, во тьму, а потом, вывернув, — по асфальтовому лучу, ярко освещённому, вперёд, к свету и празднику — мы поспешили. Не знаю, отчего мы так торопились? Вероятно, общая эта нервозность и возбуждение… «Может, там?» — всплыло у меня в голове.
Уже дым густой пеленой стелился над землёю и метались чёрные силуэты деревьев на разноцветном снегу, то отделяемые на миг от самих себя, то снова бросающиеся друг к другу в объятья, и, пьяные разудалым весельем, что-то неслышно крича в громе музыки, сливавшейся с эхом салюта, смеялись прохожие, а мы стояли перед самой ёлкой, и С., моя родная любимая С., прижималась ко мне спиной и обнимала заведёнными за спину руками, а я обнимал её за плечи, и раскачивался вместе с нею в такт, и снова чувствовал сквозь пальто, как бьётся её сердце, бывшее впереди меня, и укорял себя: «Как ты мог! Ты уже готов был отказаться!»
И собирался с духом: «Вот, когда она повернётся ко мне… Сейчас, когда будет улыбаться…»
И смирял собственное сердце, дёргающееся в такт каждой уходящей секунде.
На обратном пути, возбуждённый, я пуще прежнего тараторил о грядущем, о новой жизни, о нашем с нею — общем! — будущем, не прислушиваясь к ней, словно не желая сбавлять обороты на холостом ходу.
Вот и подъезд, вот и ступени. Я заметил, что вогнуты они как купели. А может, остановиться, вот сейчас прямо остановиться, обнять и спросить прямо: «Что ты думаешь? Всё то же ли “ничего” видится тебе, или проявилось и перед тобою нечто возможное, близкое?»
Шаги её были медленны.
А может, и вправду она ждёт решительного шага от меня? Всё-таки я муж… Но чего, чего ещё можно ждать, когда я и так почти что всё… Разве что только по… по…
— Постой!
С. остановилась на площадке второго этажа, у окна. Руки на мраморе подоконника. Какой усталой она опять мне показалась! Словно не было этого веселья у ёлки, этих горящих глаз. Словно с самого утра, или даже, может, с ночи, с начала года жизненная сила оставляла её: не враз, но волнами, полосами отливов. Непоправимыми и долгими периодами. Лицо её было обращено к небу — там, в вышине, всё ещё распускались и медленно таяли разноцветные отсветы. Сейчас они казались беззвучными. Блики на лице, на плечах, на стенах, на полу. Гаснут… Я подошёл и обнял её, прижавшись к спине. Снова, как днём, зарылся носом в мех. Замер. Жарко. Пальто мешает — пальцы скользят по сукну, как по броне. Как тихо. Фигурами немого кино внизу, во дворе, копошатся некто. Вот — новая вспышка. Красная. И крестом упадает на пол чёрная тень оконной рамы, и тает. Зелёная — и снова крест срывается, и скользит наискось, с пола на стену, со стены на потолок, и, бледнея, исчезает на нём, как на засвеченной фотобумаге. Как не было. И ещё, и ещё…
— Нет, П., нет, — полубормочет, полушепчет она с досадой и отворачивает лицо. — Нет, не надо, нет! — Но я настойчиво ищу её губы.
Бесконечный повтор движений, бесконечный повтор повтора.
Такая маленькая, что, кажется, её можно унести в ладонях, она вдруг резко отталкивает меня и почти бежит наверх, по лестнице, к спасительным дверям своей квартиры. Я бросаюсь следом, настигаю, падаю ей на плечи, разворачиваю и прижимаю к себе… Её клетчатое пальтишко перекрутилось, поясок распался и чертит концами по кафелю. Шапка зажата в руке. Рыжая шапка, пахнущая зверьком.
— Нет!
Голос её из последних сил пытается звучать твёрдо, чтобы передать решимость отказа в полной мере. Моё сердце скачет вверх-вниз. Я приноравливаюсь… В следующий, более ловкий наскок, мне удаётся развернуть её лицом к себе. Носик. Такой маленький, игрушечный. Глаза… Зажмурилась. Голова опускается низко-низко, но я подныриваю, и в самый отчаянный момент контратаки, уже интуитивно чувствуя: сопротивление сломлено! — тычусь губами в упрямый неподатливый рот.
Я резко откатываюсь назад, словно падаю навзничь, я замираю, и….
В следующий момент, ожив, картина смещается вслед за её шажками — шаркающими уже! — взмывает к потолку и гаснет новый крест.
Перед тем как нажать кнопку звонка, она усаживает шапку на место. Дрожащими руками. Криво, но какая разница — сейчас всё равно снимать. Я дёргаюсь и спешу следом: «Подожди!» Жара. Маленькая, совсем детская ручка с кукольными пальчиками тянется вверх. Указательный. Глаза упёрлись в дверь, которая сейчас откроется. Ожившие губы подобрались.
Осторожно, почти нежно я подхожу к ней — С. уже не отворачивается и не таится. Я заглядываю в её лицо, запрокинутое, как днём, в автобусе, когда она высовывалась в открытую форточку, щурясь от ветра и подпрыгивая на ухабах вместе со всем гремящим железным коробом, а я ловил её за плечи, утверждая на шаткой опоре наложением рук, и поверх моих ладоней она клала свои пылающими печатями, заверяя подлинность всего: и солнца, и смеха, и острого, звериного и вместе с тем ещё совершенно детского запаха шапки… Заглядываю и не нахожу в этом лице сейчас ничего. Две узкие злые полоски поблёскивают на скулах, как шнурки. Концов не видно. Или там, кажется, слева, у шеи, у самой жилки — впадая. Я осторожно касаюсь их губами. За окном вдруг оглушительно бахает раз, и другой, и третий — подряд! — и лиловыми, зелёными, красными отсветами окрашиваются стены лестничной клетки. Безумие, охватившее меня мгновенно, как усталость, когда жара и жжёт пальцы догорающее время, — отпускает.
Дверь открыла Вера Васильевна, сердитая: «Ты чего трезвонишь, ключа, что ли, нет?! Ольга плакала! Опять её с собой не взяли! Она одевалась, а вы ушли!» Потом удивлённо и подозрительно заметила: «А ты чего… такая?»
— Ничего. Голова болит от шампанского.
Я с сердцем, замедляющим ход, ушёл в ванную: умываться и стирать носки — завтра надевать уже нечего. Драил их мылом ожесточённо, без стыда развешивал на батарее.
На месте стола уже стояла раскладушка. Я разделся и лёг, сложив одежду на стул.
6
Привнесённый в хаос комнаты и заведённый с вечера будильник задребезжал в головах и сей же момент был удушен. Я открыл глаза, огляделся: полутьма. Случайные отблески за стёклами, глухое свечение снега: забыли задёрнуть шторы. В опаловой глубине смутно угадывались бельё и гора тел на диване. Всё как вчера.
Я знал, что меня пойдут провожать, но всё равно хотелось подольше хранить тишину, соблюдать её как остаток собственной чистоты, и я двигался медленно, ступал неслышно.
Отыскал в дипломате зубную щётку. Нащупал джинсы, потянул — упала рубашка. Я стал надевать джинсы, рубашку, печалясь, что от этого шуршания и бряканья пуговиц теперь точно все проснутся, и гора завозилась, давая понять, что да, проснулись и будут вставать, выходить…
О том, что было несколько часов назад, думать не хотелось, и подробным перечислением в уме то необходимых, то необязательных действий, как досужей болтовнёй, я заглушал в себе угрызения совести.
На вокзал поехали втроём, как ехали два дня назад оттуда. Но в этот раз троллейбус двигался так, словно шёл на полусогнутых. «Снег, — сообразил я, — снег нападал за ночь». И это было так.
Вокзал почти пуст, большая часть его охвачена ремонтом — молочного цвета полиэтилен отделял зал ожидания, доступный для пассажиров, от остального неведомого и невидимого пространства. Купив билет, мы присели с краю, у самого входа. На С. я старался не смотреть, как и всю дорогу. Вера Васильевна, поёрзав, куда-то скоро ушла, а мы остались. Я положил руку на подлокотник между нами. С., не поворачивая головы, зачем-то взяла её, даже не взяла, а так, положила сверху свою, подержала, погладила пальцы. Потом, на безымянном, подцепила своим ногтем мой и потянула вверх.
— Больно? — спросила она всё так же не глядя на меня.
— Больно, — ответил я.
— Это хорошо…
«Странно. Чего ж хорошего?» — подумал я. Чудная какая-то она была сейчас. Но спрашивать я ничего не стал — может, это что-то из девчачьих примет. Из рода девичьих блокнотиков, «секретиков», календариков.
Она и в самый час разлуки роковой
Обряды тайные и чары совершала…
Наверное, я так и не узнал чего-то важного, чего-то главного. Не понял, не разглядел. Не в ней даже, а вокруг неё, в жизни, её окружающей. Но и эту мысль я скоро отогнал от себя — мне не хотелось сейчас никакой определённости, никаких конкретных выводов: словно в душу перешло то глухое, рассеянное свечение утра и снега, что встретило меня, едва я открыл глаза, и его тоже нужно было зачем-то хранить, хранить как можно дольше…
Скоро подошёл поезд, и мы стояли, переминаясь, у вагона, но внутрь я не заходил. Говорили друг другу что-то незначащее, редко и скупо, словно нам не хватало воздуха. Я всё ждал, что С. мне, наконец, что-нибудь скажет, да хотя бы упрекнёт за вчерашнее, но — ничего. Вера Васильевна вообще молчала. Интересно, она о чём-нибудь догадывалась? Наверное, да. Наконец объявили отправление, и тогда Вера Васильевна сказала: «Ну, счастливо, П. Давайте прощайтесь, — поезд отправляется». И ушла к соседнему вагону. Я подумал, что она, кажется, понимает меня лучше, чем С., и мысленно сказал ей «спасибо», а вслух, уже в спину, выдавил: «До свидания!» Потом я повернулся к С. и впервые за всё утро взглянув ей в лицо, сказал: «Пока. Счастливо». И поднялся по лесенке в тамбур — глупо было сейчас устраивать какие-то объятия, прощания. Зачем? И так уже всё ясно.
Из своего купе навстречу вышла проводница с флажком, я посторонился, пропуская её, и в этот момент услышал топот за спиной. Я оглянулся — это следом за мною в вагон вбежала С., обняла меня, неловко ткнулась губами в губы, сказала «счастливо!», и проводница, уже поднявшая флажок, заругалась, С. выскочила, и эта стерва тут же захлопнула дверь.
Вздрогнуло, заскрежетало и всё поплыло: поднятое лицо С., Вера Васильевна, перрон, — всё ускоряясь, а я — быстрее всего, ибо двинулся по ходу — отыскивать своё место — одеревеневшими слабыми ногами, но оживший, словно на лбу мне начертали «алеф».
Дома были утро, и свет, и ёлка, в стоячей воде дневного света не имеющая никакой магии, и на ветвях её, неизвестно отчего, шевелились ниточки серебряного и золотого «дождя». Родители были на работе.
Несмотря на трое суток пути, я почти не чувствовал усталости: хранил то неуклюжее касание губ, словно совершал в себе великую и нужную работу, дающую силы; я ликовал: задуманный план удался, зерно чувственности проросло, ветви и корни потянулись навстречу друг другу, сплетаясь всё туже, любовь… Любовь, взаимная и вечная, была не за горами, если уже не у порога.
«А ведь она, кажется, совсем не умеет…» — подумал я на второй или третий день своей входящей в привычную колею студенческой жизни, когда движения мои стали естественны.
Итак, первые двенадцать дней нового года есть прообраз всей полноты его дней, и начало их было таково: радость, тревога, снова радость, отчаянье, неожиданная награда и путь, ведущий к успокоению. Восемь оставшихся дней из пророческой дюжины завершились и прошли неотличимо от дней, им предшествующих, бесшовно соединив чаемое с имеемым. Ни отец, ни мать меня ни о чём не спрашивали, словно ждали, что я сам им расскажу, а может, боялись услышать подтверждение того, что видели сами: моя жизнь готовилась отделиться от их жизни.
Снова пошли письма. Как прежде, мелочь и будни, но я упивался этими «мы», «нам», «о нас»… (Последний — о сплетне, пошедшей среди встречавшихся во время прогулок, но незамеченных нами родственников.) Однако упивался я недолго, всего две недели. На третьей письмо пришло с большой задержкой и словно не дописанное до конца. Или написанное не с начала. О том, что тоска и стыд, и неизвестно, что в будущем. Однако не успел я ещё толком обеспокоиться этим, как ещё через день или два пришло извещение на посылку. Отправителем значилась она, моя С. Заинтригованный, весь оставшийся вечер и половину следующего дня я изводил себя предположениями о том, что бы это могло быть. Что она могла прислать? Может, какую-то книжку? — ведь обещала заняться приучением меня к чтению. Может, какую, прости господи, игрушку? — я читал и слышал от знакомых, что влюблённые девушки способны на всякие милые глупости. Да вон у того же Славки с появлением жены на кровати поселился целый зверинец, что, конечно, хотя и чертовски неудобно, но мило. (Я попытался представить себе плюшевого медведя величиной с пятилетнего ребёнка в родной обстановке, и мне стало неловко, словно с этим медведем я должен был теперь всюду ходить в обнимку.) Но ни за что бы я не догадался о содержимом посылки, если бы, наконец, не получил её и не открыл дома. Холодную, с мороза.
В фанерном ящичке лежали все мои письма к ней и журнал. Ещё, в чёрном конверте, принадлежавшая ей половина наших фотографий: рука в руке, вальс, коленопреклонённая поза…
И короткое пояснение на половине листа, извещающее о том, что так будет лучше.
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придётся.
Всё дальнейшее, что со мною происходило, происходило словно во сне. Помню, что я кинулся лихорадочно соображать: где, когда я допустил ошибку, в чём она и можно ли её исправить; я пытался отыскать границу, отделяющую дни тучные от дней тощих, но стоило памяти остановиться на каком-либо одном, как в нём, и во всех предшествующих ему днях тоже, неумолимо высвечивались приметы беды — неверный, но несомненный свет безумия, излучаемый мною, заражал сомнением в правильности, в подлинности происходившего всё, на что бы ни обратился. Этот свет проницал толщу дней, нигде не ослабляясь и ни на чём не останавливаясь, и лишь усилие воли, а точнее, страх того, что это никогда и ни чем не закончится, побуждал меня прекращать поиски.
Возможно, иррациональность поведения моего и иррациональность сна, исходя из принципа избыточности, вытесняли друг друга куда-то туда, где ни память, ни воображение не работают, туда, где всё самоуничтожается, и остаются ли те самые простые глаголы, которыми я так бездумно, так щедро воспользовался: бегал, клянчил, выгадывал, заискивал, умолял. И — голые руки блуждали, в плечах не имея приюта.
Возникла неизбежная в моём положении проблема: где взять деньги? У родителей — немыслимо, да и нет у них столько. Вообще, надо как можно дольше держать от них в тайне то, что я замыслил. Может быть, даже до последнего часа. Заскочил к Славке:
— Дай сто рублей!
— Зачем?
— Зачем-зачем… надо! Дай, потом объясню.
— У меня ста нет, вот пятьдесят.
— Ага, спасибо. Ну, пока, через неделю заскочу, расскажу.
— А, ты к этой… — догадался он и ещё что-то хотел сказать, но я уже сбегал по лестнице.
Три дня до отъезда. Город наполняется её двойниками. Не забыть добавить к числу входящих в двенадцать. Ах да, уже это за пределами. Но… ничего. Ничего…
Кинулся писать письмо — нет, письмо — не то. Нужно словами, нужно держа за руку, обняв за плечи, глядя в глаза.
Нет Делии со мной…
Учёба? К чёрту учёбу!
Город наполняется её двойниками, да. Уже чрезмерно. Природа, не терпящая пустоты, расставляет их всюду. Где бы я ни остановился — вижу. Чем больше проходит времени, тем большего сходства ей удаётся добиться.
Цвет волос…
— Господи боже мой!
Очертание плеч, линия жеста…
— Воздуху! Воздуху!
Голос…
— Да, это он! Её голос!
Мелькнуло пальтишко. Шапка. Мастер не дремлет, вращает круг. Крошево, ошмётки. Да глянь, — вот же она, вот прошла, свернув! Отчего так близится земля? Дни разны и розны, ночь — одна. Тьма тем. На дне заглазном, в заочном прозрении, до самого утра — силовые линии бешенства и страсти.
Тааакс… После Нового года билеты подорожали — о, новая дивная традиция, вошедшая в нашу жизнь! — на билет туда и обратно денег уже не хватает. Ладно, беру билет оттуда, туда поеду, как и в прошлый раз. Вдруг это тоже приведёт к удаче?
Взяли с условием, что буду всю дорогу качать их систему в вагоне. Отопительная система, видите ли, застыла, нужно прокачивать, пока не отойдёт и не заработает.
Ничего, так даже лучше. Выход энергии, иллюзия бега. Кажется, что своими мерными движениями я ускоряю вагон.
Входная… Тюмень…
Качаю.
В тайном угаре, бессмысленном и бесконечном, повторяя про себя убедительные монологи — чтоб не забыть чего важного, — лечу, провинциальный актёр.
За Уралом снова тепло. Система заработала, можно отдохнуть. О, как ноет спина, как сводит руки!
И снова вспыхивали, загорались и гасли огни, и тени наискось резали душный хаос вагона от окна к окну, и неслись мы куда-то всё в снег, в темь, в даль — я летел и всё летело! Весь вечер, всю ночь и весь день, и снова весь вечер и всю ночь — вперёд, вперёд, чтобы утром остановиться на минуточку там, где я спрыгну на твёрдую неподвижную землю, и помчусь, и побегу и, может быть, успею ещё застать её выходящей из дома в школу — да-да, так лучше всего: из дома — в школу.
Сейчас я казался себе Орфеем, пустившимся вслед за ускользнувшей Эвридикой, и ещё отчего-то казался я себе Орфеем, идущим по следам Орфея.
Многие приметы пути были знакомыми, но они не вспоминались, нет, — они и не успели бы забыться, но словно открывались заново так, как открываются наяву только что видевшиеся во сне обыденные вещи, обладающие стремительно гаснущим контекстом.
На остановки, длившиеся чуть дольше положенного или случавшиеся вне расписания, я внимания не обращал.
На исходе последней ночи, сквозь сон я почувствовал, что движение моё прекратилось.
7
Я открыл глаза, огляделся насколько мог, прислушался: во тьме едва угадывались тела спящих, где-то ближе к тамбуру, у кабины проводников, тлел невнятный бубнёж. Вагон слегка покачивался, словно в дальнем конце его входили и выходили. «Стоянка», — решил я. Но время шло, а движение не возобновлялось. И стояла тишина, какой не бывает, даже когда из всего вагона не спит лишь один человек. Я сообразил, наконец, оторвать голову от подушки и выглянуть в окно — никаких признаков станции, никаких строений, поездов и даже огней там, в темноте, не было. И темнота была какая-то не такая. Не отчётливая, резкая темнота безлюдного и беззвёздного пространства, но иная, бархатная.
Посветлело.
Завозились, заподнимались другие. Пошла перекличка сдавленных шёпотом голосов. Потом, уже освобождённым от сна сказали: «Буран. Замело пути. Ждём, когда расчистят».
Поезд стоял в голой степи, вдали от городов и посёлков, вдали от всего живого.
Снег залеплял окно наглухо и, не взявшись коркой, отваливался, и снова лепился, ник к изнанке человеческой жизни.
Прошёл час, другой…
Сколько это продлится?
И пришли мысли, которые некогда было думать, пока я был занят механическою своей работой. Зачем я еду, зачем я здесь? Я чувствовал, как ощущение ненужности, бесплодности каких-либо усилий всё больше охватывает меня. Бесплодности и ненужности всего: и этих судорожных метаний, и учёбы, и писанины моей, и самой жизни, такой суматошной, такой нелепой: то ничего, то Н., а вот теперь и С., а, в сущности, всё то же: ничего, ничего…
«Разве возможно это — уговорить?» — убеждал я себя, и сам себя опровергал, и находил аргументы «за», и отыскивал аргументы «против», и то готов был уже отступить и поворотить домой с ближайшей станции, когда тронемся, находя подтверждение своему ренегатству в самой разбушевавшейся стихии, то снова, наперекор, рвался вперёд, брал С. за руку, заглядывал в её глаза, и убеждал, и склонялся к её ногам, и…
И вспоминал торопливый её прощальный поцелуй.
Светало всё больше, но утро казалось продолжением ночи, и таким оно перешло в день, пустой и бесконечный. Слышно было, как воет в степи ветер. Окна всё так же залепляло снегом, но и без того смотреть было не на что: серое небо, бесконечный простор, намёты и волны, волны, застывшие волны до самого горизонта. Вагон раскачивался, и весь состав качался мерно и беспрерывно, как маятник, отсчитывая часы.
«Пошла в школу».
«Вернулась из школы».
«Обедает».
«Собираются ужинать…» — следил я движение удалённой от меня жизни.
Ходили слухи, что пути уже откапывают, что осталось немного и скоро нас совсем освободят, и тогда пойдём без остановок — ведь на десять часов уже опаздываем! — и недалеко Сызрань, а там и…
Было жарко, и сильно давили в паху джинсы, но измаявшаяся за долгий день душа болела сильнее, чем уставшее от тупого лежания тело. Движение, всецело вовлёкшее её в свой ток и насильно прекращённое внешними обстоятельствами, продолжало жить там, в глубине, расшатывая и разрушая весь механизм своего, а заодно и моего, существования.
«Умывается перед тем, как лечь спать».
«Легла…»
Я долго и бессмысленно смотрел на пластик третьей полки перед собой: серый, исчирканный чёрными полосами — примерно так выглядит поверхность планеты Плутон на фотоснимках.
Обратный билет на глазах превращался в пустую бумажку: через полчаса я должен был уже садиться в поезд, везущий меня с триумфом домой. «Что делать?» «Как быть?» Представить, как я заявляюсь — спустя месяц! — снова к ней в дом у меня не было сил. Вера Васильевна… Её отец… Оставался один вариант: провести каким-то образом наступающую ночь самостоятельно. Обратно ехать придётся тоже зайцем. Что же, как год встретишь, так его и… Хотя, строго говоря, зайцем, это было ещё в прошлом году. Но — к чёрту, к чёрту эту болтовню! Как провести эту ночь, где? На гостиницу у меня денег нет, да и вообще, слово «гостиница» всегда ассоциировалось с чем-то безнадёжным, пропащим и нечистым, как жизнь Смердякова, к тому же весь свой неприкосновенный запас денег мне придётся теперь банально потратить на еду: столько я не голодал даже в армии. Тогда, значит, на вокзале? От одной мысли о том, как я встречусь с ней немытый, с грязными волосами и смердя выгребной ямой рта, мне становилось тошно и грустно. «Ну как я буду говорить ей о любви и видеть, что она невольно морщится и старается держаться от меня подальше?»
Мысли то ускорялись, то замедлялись, двигаясь по одному и тому же кругу, и круг сужался: «Придётся всё же». «В зале ожидания». «Пустят хоть?» «Интересно, разуться можно будет?» «Сопрут…»
Задумавшись, я не заметил, как поезд тронулся, покатил, набирая ход, и остановился у вокзала. Под окрик проводницы я выскочил, когда состав уже дёрнулся и лязгнула, опускаясь замешкавшей рукой поверх ступеней железная пластина. Так, с неё прямо я и сиганул на перрон, как в омут. В руках — ничего: я не взял в этот раз даже свой щегольской дипломат.
На перроне было тихо, мелкий снежок медленно кружился перед носом пылью, искрящейся в лучах света, и пустые пути таяли там, где сякли силы сигнальных огней.
В полутёмном маленьком фойе вокзала — всё тот же ремонт, и только в уголке, свободном от вёдер и козел, пустынно и грязно. Я постоял, поднялся на второй этаж, походил, подёргал закрытые двери в надежде найти зал ожидания или хотя бы того, кто укажет мне на него, но ничего не нашёл: все двери закрыты, все люди тоже. Может, выйти в город, пройтись? Что там? Я глянул в сторону входных дверей, на три четверти забранных стёклами, но ничего за ними не увидел — тьма, плотно притиснутая с изнанки, отражала сияющий плафон под потолком зала, мраморные лестницы, стены… Я подошёл к дверям вплотную — благо в этот час посетителей не было и никто не мешал мне, — вгляделся, едва ли не физическим усилием вталкивая взгляд туда, в неизвестное: гранитные ступени крыльца, вазоны, основание ближайшего фонаря… Город не впускал меня. Я постоял и отошёл. Ладно, не очень-то и хотелось. Я вернулся к креслам, выбрал место у батареи и осторожно уселся — всё тело ломило, может быть, от долгого лежания.
Я сидел, полулежал, закрыв глаза, на одном боку, на другом, на спине, снова сидел, подперев рукой голову; я то старался ни о чём не думать, то заставлял себя задумываться, но ни тело, ни мысли не подчинялись — суставы и мышцы болели, а мысли появлялись и исчезали сами собою, и всё не о том, всё не те, некстати. Не физическая усталость одолевала меня, но сама ночь. Её пустота и беспредельность. Тоскливо и одиноко мне было. Дом мой, неимоверно далёкий, казался почти несуществующим. Где он, как до него добраться? И не лучше ли он, родной и знакомый, чем эта эфемерная сталинка у парка? Ах, что за ерунда лезет в голову… Почему я ни разу не сказал ей о том, что люблю её? И о том, что пишу стихи, тоже, кстати, не сказал…
Ноги мои совершенно одеревенели, особенно почему-то пятки. А плечи словно обернули влажным полотенцем.
«И чего я хочу добиться в этой чужой дали, в стылом этом январе от человека чужого, чу-жо-го — вдумайся в смысл этого слова, хорошенько вдумайся! — то есть такого, которого ты не знаешь, да и непознаваемого в принципе?» — в который раз спрашивал я себя.
Тоже мне! «Неизвестность его покорила! Привлекла!» — измывался я над собою в третьем лице.
Захотелось есть. Хотя бы чаю… А потом лечь, вытянуться во весь рост и заснуть. Голова моя, чугунная, гудящая, как рельсы под тяжкими вагонами, кружилась и просила покоя.
Скоро положение моё стало казаться отчаянным. Я занервничал. Я ворочался, разувался и снова обувался, пробовал сидеть, поджав под себя ноги, опять ложился боком, опираясь на руки, и чувствовал, что не могу, не могу здесь находиться, перед молочной этой полиэтиленовой завесой, будто что-то скрывающей, такое человеческое и уютное, а на самом деле ничего не скрывающей, только ещё больший разор и отчуждение, среди резких возгласов случайных людей в дрянном этом, пропахшем бесприютностью воздухе.
Мелькнула даже мысль прямо сейчас сесть на проходящий и вернуться домой, но поездов не было, в кассе — темно и безлюдно.
Я встал и принялся ходить. В этот раз я долго ходил, до изнеможения: коридоры, арки, рекреации, подъём на второй, спуск на первый, и снова коридоры, ризалит, штукатурка, брошенные мастерки, затирки, правила. И эта дурацкая плёнка. Опостылело. Я пролез в щель между стеной и плёнкой, потихоньку пошёл в молочном сумраке. Сильнее пахнуло известью. Здесь топили ещё меньше — я видел своё дыхание. Чувствуя, что ноги мои уже подкашиваются, я вернулся в зал, заметил на стене часы —полпервого ночи — и уселся на своё место. И, наконец, не сон, но какое-то подобие его, неглубокое и непрочное (впрочем, я и такому был рад — да-да, какой-то частью себя я ещё, оказывается, мог радоваться!), подхватило меня и повлекло, потряхивая, куда-то повело… Мне чудились вскрики, муть, слоящаяся нитями табачного дыма, но далеко уже были и холод, и одиночество разочаровавшихся.
Это, однако, продолжалось недолго: веки мои вдруг легко разнялись от какого-то лёгкого стука рядом.
Мужик напротив с интересом посмотрел на меня и спросил: «Ночуешь?»
Лет пятидесяти, а может, сорока — чёрт их разберет, людей, которые в два раза старше тебя. С бородой. С умеренной такой, с «бородкой» даже. (Гнусное словцо, право.) Облика, уместного для сельского учителя. Им он, кстати, и представился.
— Я своих провожал. На дачу поехали, на лыжах кататься. А потом друзья должны были в гости приехать, — вот ждал их, но не приехали. Буран. Нужно домой возвращаться.
Да, буран…
— Я вот тоже… поезд… теперь жду… утра…
В подробности мне вдаваться не хотелось — какая, в сущности, ему разница, — послушает и забудет. Ему домой возвращаться, а мне… Да и язык от усталости ворочался с трудом.
— Я в частном доме живу, — бодро сказал мужичок, — посёлок тут есть недалеко от города. Пойдём, такси сейчас поймаем — не бойся, плачу я, мне же всё равно ехать нужно, — и ты у меня переночуешь. Места хватит.
О боги! О судьба, о случай!
Я подскочил, кажется, быстрее своего благодетеля.
— Павел, — представился он.
Такси словилось на удивление быстро.
В висок мне всю дорогу упиралась какая-то хромированная штучка, и когда машина резко остановилась, я стукнулся о неё и открыл глаза. Взору предстала деревенская улица: сараи, бревенчатые домики и цвета гашёной извести снега. Снега кругом, наотмашь, в рост. Как геологические отложения минувших эпох: косые, горизонтальные, волнистые. То сплошные, то прерывистые, как шум раскорячившихся в полнеба вязов.
Мы вышли. Дома спали, лишь кое-где, в одном-двух вдали, мерцали слабые искры, но в доме напротив было не так: там ярко светились сразу все окна. Казалось, свет проникал даже сквозь стены, как через сложенные неплотно. Не сразу, а с каким-то запозданием по ушам ударило пиликанье гармошки, топот ног и азартный, с чувством, ор: Что за тихая погода, вечеринка ясная…
Там шло какое-то гульбище, в распахнутые настежь ворота видно было, как часто раскрывалась дверь сеней, выпуская в ночь и принимая обратно бражников, как те курили на дворе, сбившись в круг, гоготали, спорили, и каждый раз, когда дверь распахивалась, звуки плясовой взрывались в зимней ночи с особенной, дурной силой. Что-то лихо вскрикивало там, в доме, пьяное, разудалое. Часто взвизгивало и что-то женское: бесшабашное и отчаянное. Тлели огоньки папирос, и кто-то уже здесь, на улице, принимался подпевать и шатко притоптывать. Его поддерживали.
Через пень, через плетень, через колотушку…
Кто-то выбежал за ворота, нагнулся к ближайшему сугробу, утробно замычал. Следом бросились ещё несколько.
— Свадьба у них, — сказал, разминая затёкшую спину, Павел. — Ну, пойдём. Осторожнее. Не бойся, собаки нет.
Вдали долго ещё сияли два рубина, уменьшаясь, пока не скрылись за поворотом.
Мы вошли во двор, хлопнув застиранной ветром дощатой калиткой. Тьма и тишина покрыли тотчас всё. Они легли на землю, на нас, мощно прижав, придавив все звуки, всякое движение, всю опричную жизнь растворив в себе, словно бас-профундо. Обычно, застигнутый врасплох такой амальгамой, человек готов исповедаться в своей жизни как в одном страшном сплошном грехе, и я невольно замер, оглядываясь туда, где только что кипела жизнь.
И снег: если там, за забором, казалось, что он изобилен и вездесущ, то здесь он превосходил самоё себя: округлые, как грибы, сугробы вспучивались, пузырились и лезли друг на друга, чтобы стать ещё выше, ещё объемистей, низкие провода — а может быть, бельевые веревки — подрагивали и раскачивались над самыми его обводами, и какие-то обильные, частые кусты топорщились кончиками веток у стен дома, отличимых от стены ночи лишь полутонами да запахом креозота. Блестело чёрное стекло окон, позванивало что-то над самым ухом, пахнуло кисловато выстывшей печной золой и жжёным углем. Смёрзшаяся тряпка перед дверью, у самого порога, хрустнула под ногой.
Такая же тряпка была и за дверью.
Мы разулись, сняли верхнюю одежду и, держа её в руках, как банную перемену, вошли в прихожую, оказавшуюся заодно и кухней. Дом встретил нас равнодушно, холодком.
— Сейчас… печку… прогреется быстро, на улице-то не холодно — Павел засуетился.
Я сидел у стола и смотрел, как от искусственного дыхания оживает печь, как занимается, скручиваясь среди кирпичных, покрытых копотью стенок береста; как хозяин, отдёрнув занавеску, ищет в кладовой банки, как снимает с полки кружки, вынимает из мелкого ящичка стола ложки, нож, ещё ложки, опять нож, как убирает лишнее; как из-под перевёрнутой кастрюли достает серый хлеб, покрытый изморосью, и двумя руками, как сыр, режет его на крупные ломти. Первое, оглушающее ликование от счастливого стечения обстоятельств прошло, тихая радость и усталость глушили меня, держали в лёгком оцепенении. Тревога тихо ныла где-то в глубине тела, уже почти не отличимая от желания спать. Хотя, как ни странно, в машине я как будто немного выспался. Но мало, конечно, мало. Голова гудит… Интересно, сколько мы ехали? Не может быть, чтобы долго — город-то небольшой… Я снова подумал об С. Она сейчас наверняка уже спит, окружённая своей необыкновенной тишиной. Вся грудь лилейная и ноги обнаженны…
Надеюсь, завтра у неё не будет болеть живот. Что вот только я скажу ей, как появлюсь перед нею? То-то удивится…
Дом тем временем оживал. Заплакали окна, чем-то жилым повеяло из недр: деревянным, тряпичным, кислым. Сургучный запах гречки поплыл тяжело и сытно, звериным, хлевным дохнула прогревшаяся плита.
А гармошка за окном всё еле слышно пиликала, и неразличимые в массе голоса выводили своё однообразное разухабистое «бу-бу-бу да бу-бу-бу…».
Хозяин же дома возгорался, оживляемый сам собою, а может, необычностью обстановки и случая, и от минуты к минуте становился всё быстрее, словоохотливее. Мой благодетель. Кто он? Не той ли невидимой и неведомой мне породы людей, что живут ночью, когда божий мир спит; что цветут в полутьме, нечаемые в своей таинственной жизни, питаются потусторонними отсветами, медовыми крошками ночников и струящимся маревом полуживого огня — природа сотворила их по образу и подобию корней своих и населила ими обратную сторону жизни, — а днём неприветливы и хмуры? Откуда в нём сейчас только живости и энергии?
Я изо всех сил боролся со сном — разморило в тепле. Замирание мысли и крови одолевали меня. Я тупо таращился на клеёнку на столе, окаменевшую от времени, у прорех завернувшую края свитками, на потемневшее от времени дерево стола там, в прорехах; на кухонный ножик, от долгих лет втянувший живот свой к спине, на деревянную доску с овальной исчирканной изъяминой в середине, на оставшийся на столе хлеб… Дощатый пол был густо замазан масляной краской: так раньше укупоривали сосуды с вином и смолили суда.
Огонь в печке уже гудел, постреливали дрова, сквозь прикрытую дверцу заслонки падали на пол беспокойные отсветы — они то удлинялись, то укорачивались, словно это сам огонь, скрытый в каменной своей скорлупе, пытался выбраться наружу, прорасти, пробить твёрдую корку и развернуться широким жарким цветком, и тени в углах комнаты в лад ему тяжелели, росли…
Беспокойные мысли на время совсем оставили меня, душа, утомлённая событиями последних дней, наслаждалась покоем. Лениво я наблюдал, как движутся корни диковинного ночного растения, корни, красновато-белые у пола и охристо-рыжие — у потолка. Корни переступали, перекидывались через себя — словно танцевали, выпрастываясь из теней тяжело и протяжно. Домик был низенький, голубой потолок его не давил лишь благодаря своему лёгкому цвету да, может быть, тому, что я полусидел-полулежал в скрипучем, приземлённом по моде семидесятых годов кресле. Охристое шумело вверху, роптало глухо: «Чай… чай… вода замёрзла… лёд… сахар… чайник…»
— Кто ты? — спросил он меня.
Я пожал плечами. Кто… Хотел бы я и сам это знать.
— Студент, — ответил я известное, — учусь. — И зачем-то добавил: — Стишки вот пописываю ещё…
Павел оживился:
— Стихи? Это хорошо. Это, я тебе скажу, замечательно! Я, кстати, тоже кое-что пописываю. Не стихи, нет, — твёрдо заверил он, заметив мой встревоженный взгляд. — Я… я тебе прочту немного, сам поймёшь. — И уточнил: — Так я прочту?
Он скрылся за неприметной дверью и тут же вернулся с пухлой папкой в руках.
— Я тут… если не возражаешь… — голос его стал неожиданно мягок и даже искателен, — немного… главку, одну только главочку… Это что-то вроде краеведческого…
Бормотание его стало нечленораздельным, и едва слышным — а может, это я едва не заснул, но, услышав, как он читает, оживился.
Право, странное же это было краеведение. В жизни я не слышал ничего подобного.
О природной злонамеренности и своенравности сих мест
Издавна края наши славились необычностью свойств и странностью происхождения. В народе даже бытует поверье, что всё здесь — и река, и бор, и окрестности вёрст на пятьдесят кругом — образовалось в своё время не Божьим промыслом, то есть путём отделения света от тьмы и повелением тверди быть, но значительно позже, после Потопа, из ила и атмосферной влаги, в изобилии скопившихся в складках и провалах здешнего ландшафта.
Как бы то ни было, но местность эта действительно всегда отличалась чрезмерной влажностью и как бы зыбкостью очертаний, никогда не преходящими, несмотря на отсутствие видимых источников оного, за исключением реки, — образования, впрочем, и теперь, и прежде довольно маловодного, извилистого, изобилующего мелкой рыбой и комарами, по берегам своим заросшего рогозом и камышом, всяческие порождения материального мира, где от века прозреваются лишь усилием взгляда, сопряжённого с усилием воли, и где, стоит союзу сему ослабнуть, расфокусироваться на миг, — тотчас же обращаются в клубление и маяту конвергенций. Однако же в метаниях сих не только пропадает здесь всё само собою, но тако же само собою и зарождается. Само собою и когда захочет, что людей знающих неизбежно склоняло к соображениям о некой феминности гения здешних мест, подтверждающимся наблюдением ещё одной странности, а именно — отсутствием у здешних баб естественных для них циркадных ритмов, а точнее, полным их произволом, и тем, кроме всего прочего, наводило на подозрения о тайном делегировании гению сему своих женских свойств, то есть подзаконном общении их.
В результате зыбкости такой и неизбежного неурожая под угрозой оказались не только данные от века мужам естественные права их, но так же и продовольственная и экономическая безопасность края, сама незыблемость границ его, и история его, и устройство всего на свете, его окружающего. Таковое положение дел от века понуждало всё здешнее мужское население бороться с проявлением феминности во всём, однако бабы мёрли наравне с мужиками, чем в конечном счёте и заслужили себе оправдание, в большинстве посмертно.
Тем временем некий странствующий монах, в различных летописях именуемый то Г.О. то С.Р., оказавшийся в здешних местах, предложил бороться с напастью наукою, для чего при помощи зрительных стёкол надлежало сеять в полях солнечный свет, колосья которого, взойдя к небу, будут питать алкающих (опираясь на смысловое сходство слов dispersio и «рассеяние», то есть, иначе говоря, «сеяние»), в чём государь усмотрел проявление язычества и повелел учинить расследование, коего монах счастливо избежал, предупреждённый неизвестным лицом и скрывшийся, кстати, со всею полученною на засеяние светом земли суммой, составлявшею пятнадцать рублей сорок одна копейка серебром.
В восемнадцатом веке по распоряжению Петербургской Академии наук барон Иоаким фон Штангель со своим помощником Фридрихом Иоганном Шлоссером в конце мая снарядили экспедицию для исследования здешней аномалии, однако, проплутав около двух месяцев в окрестностях сельца Большие Нюни, ничего особенного так и не нашли, о чём уже было собрались известить руководство Академии нарочным, но тут в дело вмешался случай, принявший вид обитателя того самого села, — мужика, отправившегося в город по отхожему делу да сбившегося с пути вследствие досрочного празднования Рождества и попавшегося барону пред самые светлые очи.
Сопоставив доподлинно известные обоим участки маршрута, стороны разошлись, обогащённые знаниями достоверными, но так же, как выяснилось скоро, вполне и маршрутами ложными, призрачными, ведущими никуда. Мужик комиссионеров обманул, выбрав себе истину, а те же, по наивности своей пользуясь оставшимся, продолжили блуждать до самой осени, пока не были подобраны сердобольными крестьянами у опушки невесть как за ночь появившегося бора. Обогретые, накормленные и одетые-обутые, они были отправлены с провожатым восвояси, тем удивительнее было, что многие из спасённых, включая самого барона и его помощника, через две дистанции на третью в село вернулись и попросились остаться там жить, ничем не мотивируя своего желания, в котором и были удовлетворены старостой. В благодарность за милость, оказанную им, барон прочёл крестьянам несколько лекций о влиянии атмосферных явлений и небесного электричества на души живых существ и даже приял в себя однажды всю мощь его, хлынувшего сокрушительным голубым потоком, после чего по слухам ушёл в Иорданию и стал жить там на холмах вечно…»
А потом мы пили вино. Яблочное вино из плодов здешнего сада, вино, пахнущее кисло и утробно, как внутренности самого дома, поднятого от земли и живущего усилиями человеческих рук, вино цвета спелой пшеницы, восходящее к голове легчащими эфирами. Целая фляга, из которой мы зачерпывали прямо кружками и пили обильно крупными глотками лекарство Персефоны, стояла, оказывается, совсем рядом со столом, совсем рядом, только протяни руку…
И я читал стихи. И свои, и чужие — что вспоминалось, что первым приходило на ум:
Но когда пиротехник из рощи
Бросит в небо серебряный свет…
Вновь ласточка и соловей ужасный дар
Готовят варвару, посмевшему насильно
Кровосмешение и творческий угар
В один удар смешать в своей красильне…
И Нарожденье, и Убыль, и Сон, и от сна Пробужденье,
И неподвижный Покой, и Движенье…
И что-то о наводнении, о вязах, ставших сетями для рыбы, и о ланях, проплывающих над рощами, в которых прежде они искали убежища, — из Горация, о Делии, об исчислителе морей и песков, и из «Природы вещей» Лукреция, и Эмпедокла, конечно, и Батюшкова, и всё стояли, возникнув вновь, приблизившись из своей тишины, у меня перед глазами мелкие завитки подвижного чёрного моря, каштановый взгляд, крохотные, почти детские пальчики, и всё вспоминался тот, в тамбуре, поцелуй: торопливый, сухой и морозный…
Я честно ему рассказал всё. И про Н., и про приглашение С., и про Новый год. Рассказал и о причине своего приезда сюда теперь. Краевед меня выслушал, помолчал. Потом, глядя куда-то вниз, словно под стол или даже в подпол, сказал:
— Мой тебе совет, П.: не нужно гнаться за ней. Оставь. Вот завтра мы проснёмся, позавтракаем — и я провожу тебя до автобуса. А там — на вокзал, и езжай-ка ты домой…
— Но почему? Я верю, что у нас всё обязательно получится, нужен просто какой-то период, нужно притереться друг к другу… То, что мы разные, так это даже хорошо, противоположности… как известно… — Я умолк, разведя руками.
— Понимаешь, — ответил он, повздыхав и поморщившись, — дело в том, что человек ищет подобного себе и пребольшего. Человеческое свойство, составляющее суть жизни, не ищет противоположности, но — лишь превосходящее в подобии. Жестокому потребен более жестокий, надменному — более надмевающийся и властительному — превосходящий властью, ибо никто не хочет оказаться последним в ряду и всякий страшится того провала, той бездны, которая открылась бы, не окажись за ним никого следующего. Он боится оказаться последним на краю её. Но потому и добрый ищет добрейшего, и мягкий стремится к ещё более мягкому, и сердце, развеществлённое, объемлет собою всё, — добавил он утешно, посмотрев мне в лицо.
Я заметил, что на пальце его нет обручального кольца. Впрочем, чего это я? Сейчас многие колец не носят.
Он закурил, выпуская дым деликатно и протяжно в сторону печки, а я сидел, смотрел, как синеватая пелена дыма поднимается, вращаясь, кверху, и думал о том, что, похоже, я и вправду безнадёжно запутался в своей жизни, что взялся за что-то непосильное мне, за нечто такое, чей смысл ускользает от моего понимания как сдвинутое в некий настолько отстоящий от меня регистр бытия, что смысл его, сама суть кажутся почти несуществующими, и оттого все усилия мои пропадают даром, сходят на нет, словно я пытаюсь поймать тень, или дым этот, или что ещё… Чтобы овладеть желаемым, обладать им, нужно владеть чем-то недоступным мне, удивительно простым, земным, но недоступным мне, не-дос-туп-ным… Бывают случаи, когда одного желания мало, когда нечто, составляющее большую часть жизни, но неощутимое, словно тёмная материя космоса, подспудно влияет на весь ход событий, её составляющих, и таким, как я, остаётся рассчитывать не на усилия, но на снисхождение, может быть, на жалость…
Неожиданно Павел поднялся с места, лицо его оживилось.
— А хочешь, — сказал он, — я тебе кое-что покажу? Пойдём!
Я встал, и он, как ребёнка, повёл меня за руку из кухни за маленькую дверь, скрытую занавеской.
Мы вошли. В темноте я остановился сразу за порогом. Хозяйская рука нашарила на стене выключатель, щёлкнула им, и… Я пошатнулся. О сокровищница гармонии, о рай мусикийский! Храм искусства! Магический бестиарий! Я не верил своим глазам: в просторном помещении величиной с гараж на стеллажах вдоль стен спали женогрудые Сфинксы, натянув на выпуклые, как ципреи, глаза трепетные веки, дыбились кентавры, пели, как пили, вытянув губы трубочкой, субтильные нимфы стихий. Нагие девы моря, чьи прекрасные глаза отрицали слёзы по принципу плеоназма, чьи руки были выразительны, как лицо ребёнка, а узкие ступни не знали терний, в одиночестве вдохновения, не сдвигаясь с места, танцевали самозабвенно и яростно; открывшиеся, как дитя во сне девы лесов и полей, на бегу целовали воздух и ухмылялись им, стоя в стороне, покровительственно и лукаво юные боги. Сирены и сатиры, сиринги, паны, фавны, наяды — обильные стада миксантропов и героев, богов и смертных, многие, как песок морской, тучные и шерстистые, стройные, копытные, босоногие, рогатые, курчавые, глумливые и скромные, похотливые и невинные, чистые, нечистые — о, гибкие силы, о, сочетанные движения! О, вещество культуры, мир рукотворный и материя, изменившая свойство по велению духа и по жажде души! Тёмные тьмы их у стен: вповалку, грудами, внахлёст! Непрозреваемые, как их прошлое, глубокие, как история, из которой они вышли. Торсы, пальцы, ляжки, хвосты, спины, опущенные долу и возведённые горе очи, лица, в которых покой и укор, гнев, и благость, и долгий вопрос, ложесна и уды. Ятра, похожие на виноградные косточки, груди, подобные нежным плодам. Аллегория и прямая речь. Высшая степень неподвижности растущих, беспрерывно множащихся форм.
Я бродил вдоль стен, рассматривая открывшееся мне. Глина, обожжённая до твёрдости камня, позванивала, когда я касался её. Я приседал на корточки, заглядывал туда, куда в иных обстоятельствах постеснялся бы взглянуть даже мельком, я нависал, вспоминая, я желал обладать, я вожделел, вдыхая странный, свежий — словно где-то совсем рядом, невидимый, протекал ручей — запах сырости и плодородия.
— Это мастерская. Друзья мои, муж и жена, — скульпторы. Арендуют, — кратко пояснил Павел. И добавил со смешком: — Ты знаешь, иногда, по ночам, отсюда доносятся такие звуки… Я даже боюсь сюда заходить.
— Да… — прошептал я, соглашаясь со всем, что увидел и услышал, пьяный и не пьяный, но такой, словно душа моя отнялась от меня, и смотрела на тело со стороны, и видела, не способная охватить его целиком, лишь частями, лишь то, на что обращалась непосредственно: вот руки, к которым прилипла терракотовая пыльца, вот голова, горячая, как плафон, вот таз раздваивающийся, уходящий ногами в огромные, по колено, чьи-то валенки. Чёрные валенки, скатанные из грубой шерсти Сатира.
А часы на стене, между тем, показывали почти два ночи, и нужно было ложиться спать — до утра оставалось недолго.
Павел постелил мне здесь же, в углу, на топчане. Бельё нашлось в ящике с инструментами — видимо, друзья-скульпторы не очень любили отрываться от своей работы надолго.
— Ты не боишься? — спросил он серьёзно.
— Нет, — так же серьёзно ответил я.
Уговорились, чтобы утром, как проснусь, без стеснений будил его — он спит допоздна.
Я разделся и лёг. Свет погас, дверь скрипнула и притворилась вслед за вышедшим, а я остался наедине с фигурами: глаза, не привыкшие к темноте, не видели их, но я знал, они здесь и смотрят на меня.
В тишине звуки свадебного гульбища стали слышнее — а может, окна мастерской выходили как раз на него, — комната, словно дека музыкального инструмента, полнилась чужим весельем. Я лежал, невольно прислушиваясь к его приливам и отливам, и думал о С., о себе — больше, конечно, о себе, потому что она входила в меня как Ева, ещё не отделённая от Адама, о том, что увидел. Отупело и поверхностно. Присутствие фигур угадывалось во тьме. Потом всплыл в памяти совет моего благодетеля, и я подумал, что, в сущности, он, кажется, прав, но и существование без моей С. мне тоже кажется ненужным и невозможным. Я тоже стяжал свадьбы, мне тоже хотелось таинств и невинности, белых платьев, хрустких костюмов, прилюдного вступления во что-то интимное, заверенное очевидцами и общественностью подписями и печатями, ими же дозволенное и благословлённое, но теперь это казалось мне окончательно недостижимым. «Утром на вокзал и домой», — соглашался я и кутался в одеяло, чувствуя, как последние остатки движения, прервавшегося ещё под Сызранью, окончательно покидают меня. И вдруг: «Как я к ней завтра пойду, что скажу?» — начинал я сокрушаться минуту спустя, словно не было только что окончательного и бесповоротного решения. И: «Стоит ли идти, разве можно ещё что-то спасти?»
И что погибло, то и почитай мёртвым.
Мысли всё больше путались, то набегая одна на другую, то разъединяясь чёрными непроницаемыми провалами.
И тьма была пределом всего.
Кажется, что-то виделось мною во сне: какое-то мельтешение, знакомые силуэты, прикосновения… Но долгий настырный звук разбудил. Я открыл глаза и огляделся, не сразу соображая, где я и что я. Взгляд, обратившийся от одной области неразличимости к другой, почти не ощутил перехода, и фигуры, сгрудившиеся на полках, были видны отчётливо, как освещённые иным светом. Я смотрел на них, пытаясь понять, что же разбудило меня, а звук, обратившийся уже в надсадный вой, всё нарастал в пространстве, захватывая его, заставляя дрожать, обращая всё в себя и становясь всем, — я не сразу и отделил-то его от сна, а тем более сообразил, что он доносится с улицы, — возникнув как будто от самых пределов существования, как зверь из бездны, достигнув апогея, он, наконец, превратился в знакомый рёв двигателя и скрежет трансмиссии.
Где-то там, на улице, ехал грузовик. Пробираясь среди сугробов, рыская, тычась мордой вправо в влево, он искал путь, буксовал, менял силы и направления, приближаясь, пока, наконец, не поравнялся с домом. Свет фар двумя ослепительными холодными солнцами ударил мне по глазам, на миг в мастерской стало светло. Я невольно зажмурился, но тут же открыл глаза и увидел, как, вытянувшись, глиняное стадо наклонилось, подалось вперёд — словно напрягшиеся до предела зёрна выбросили из себя стрелки ростков, словно с колоды карт сдвинули покрывающую их — и разом, сорвавшись с мест, понеслось, поскакало, полетело, растягиваясь в бесформенную толпу! Это тени, оживлённые мертвенным холодным светом, бросились бежать к дверному проёму у меня за спиной — бесцельно, бездумно, бессмысленно.
Туда, где вечный Май меж рощей и полей,
Где расцветает нард и киннамона лозы,
И воздух напоён благоуханием розы...
Я отвернулся. Что-то завораживающее и жуткое было в этом расслоении действительности.
Я долго лежал, вдавившись лицом в подушку, не поднимая головы, даже когда всё стихло и снова погрузилось во тьму. Исчез мертвенный, загробный свет, пропал безмолвный бег теней, но, казалось, я всё ещё вижу его: более чёрный, чем он был, абсолютно чёрный, как бывает черна вещь, отнятая от взгляда, бездонными провалами отпечатавшийся в стене, в самом существовании жизни. И я продолжал смотреть туда, вникая взором. Нет, не взором, но памятью — как тогда, недавно, когда пытался во днях отыскать место, с которого пошло всё не так, и так же, как и тогда, не мог остановиться: вот она, вот я, вот след её, набухающий тёмным телесным проявлением присутствия в узких «лодочках»… То есть нет, это не её след, но — её, её, её! Она была всюду, во всех днях моих, и это было удивительно, поскольку я приблизился уже к самому их началу.
И… голые руки… блуждали…
Какое-то время я повторял в себе случившееся, снова и снова проживая сполна, как обиду или тайну: подробно и с той стороны, словно прижавшийся ко льду лицом утопленник, пока не заметил, что лежу в полной тишине — свадебное веселье, наконец, выдохлось. И тогда другое поразило меня: что-то произошло в самой ночи, в каждой точке её невидимого пространства. Уплотняясь, умножаясь до состояния события и расходясь кругами, как от брошенного в землю зерна, оно росло в ней. Что-то происходило и со мною: словно внутри менялось направление моей собственной жизни.
И непривычный, острый, нутряной и пряный запах, похожий на запах свежей сырой глины, но ещё сильнее, ещё острее — запах моря и вывороченной плугом земли, внутренних её пластов, накрывал меня с головой и хоронил под своею невидимой толщей.
Потом, незаметно для себя, я опять уснул.
8
Утром Павел проводил меня до ворот, махнув рукой в ту сторону, где была остановка автобуса: там.
Было пасмурно. У дома, где вчера гуляла свадьба, собака выгрызала из сугроба розовую блевотину. Ветер всё так же, как накануне, шумел в ветвях вязов, и вскоре его шум расслоился обертонами, и из них выделился новый звук: приближался автобус.
Я сел и поехал. Разумеется, к С.
На душе у меня было тревожно, но ощущение чего-то уже свершившегося не позволяло пасть духом и давало сил закончить начатое. На ухабах автобус трясло и качало, глаза мои закрывались сами собой, и всё дальше уносился я от твёрдого берега куда-то туда, где всё теряется и тает в мареве, всё глубже заталкивал я руки в карманы своей куртки, словно на дне их надеялся отыскать что-то спасительное, пока на голос кондуктора «встань и иди!» не очнулся и не вышел под ветер сырой и тяжёлый, скрученный, как простыня, ветер, бьющий в самое лицо, в шею и за ворот. Ветер, берущий своё нижнее «ми» на всякой отстоящей отдельно детали.
Я шёл, трогая подбородок и лоб, стирая невидимые брызги с лица, разгоняя кровь, творя путь почти наугад, полагаясь на память, вдруг оглохшую и ослепшую. Я словно заблудился и всю ночь ходил где-то, выйдя к утру в места вроде бы знакомые, но всё же чужие. Сомнения в правильности своего решения, сколько я ни отмахивался от них, липли ко мне, и липкими от высохшего пота были мои ладони, и шея, и веки.
Я нашёл эту школу, часто закрывая глаза и обращаясь внутрь. Шёл урок. Я отыскал по расписанию класс, в котором она сейчас была, поднялся, сел напротив двери на подоконник. Угрюмо подумал, что даже зубы почистить не удалось. И толком позавтракать, кстати, тоже. И купить билет. И помыться. И снова руки — к лицу. И трут, трут руки лоб, трут подбородок, щёки, шею, словно нужно им разогнать не только застоявшуюся кровь, но и само тягучее, налипшее на лицо время, нужно стереть с себя всё ненужное, мешающее предстоящему разговору.
От звонка я вздрогнул и сполз с подоконника, встал на ноги. Распахнулись двери, побежали, полетели, не обращая на меня внимания, в рекреацию школьники. Мальчики, девочки. Её одноклассники.
«Её одноклассники», — сказал я про себя, вглядываясь в них так, словно мог прочитать по ним одну — её — суть, собрать из всех лиц одно лицо: её.
Словно всё это могло мне сейчас помочь.
Её не было.
И вдруг вышла. Неожиданно, как неожиданно бывает всё, чего ждёшь изо всех сил. Подняла на меня глаза, словно заранее знала, где и кого искать, задержалась на секунду, и решительно направилась навстречу.
— Привет…
Лицо её было так сосредоточенно и напряжено, словно она изо всех сил старается чего-то не забыть, что-то обязательно удержать в себе. От этих усилий даже удивлению на лице не находится места.
— Ты утром приехал?
— Да, — солгал я.
— Молодец. — Она вздохнула. — Я знала, что ты приедешь.
«Я тоже знал, но не знал, что так скоро и по такому поводу», — захотел сказать в ответ, но не сказал, а спросил лишь самое главное:
— Что случилось? Что произошло? Ты такая грустная… И… почему «всё», и зачем эта посылка?
Главное — удержаться, не истерить, не упрекать, главное — удержаться…
Глаза её опустились вниз. Я перестал их видеть, только веки — верхние, почти спокойные, и нижние, особенно нижние: припухшие, как тогда, когда таблетки и постель.
— Так…
Не удержавшись, я соскользнул по линии её взгляда к конечной точке, к полу — чёрные «лодочки» будто покачивает невидимая волна.
— Троек нахватала. Мама поедом ест.
Как порозовели её скулы. Напряглась и сжалась до предела. Короткий взгляд снизу-вверх — на меня — и обратно. На фартуке пуговица вот-вот оторвётся. На указательном пальце левой руки — чернильная чёрточка. Шевельнула пальцем.
— И пилит, пилит каждый день: зачем ты приехал. Допытывается: «Что у вас было?»
Вот оно что… Вера Васильевна, верховодница-затейница… Но ведь ничего, ведь ничего же не…
— Ты позвала, я и приехал, — стараюсь говорить твёрдо и с лёгкой улыбкой, как киногерой.
Я понимаю, что разговор наш буксует, что это всё не то…
— А не надо было приезжать! — закричала вдруг она. — Не надо было! Я позвала, а ты не приезжай!
И замерла, обратившись в тонкую неподвижную тростинку.
Я повернулся и пошёл прочь. На нас оглядывались, она стояла. Школа галдела и гремела, меня толкали, но я ничего этого как будто не замечал, заворожённый, я шёл себе мимо.
На вокзале купил билет на ближайший поезд и, лёжа на полке, всю дорогу перебирал в уме события, случившиеся со мною меньше чем за некалендарный год, то и дело забегая за временные границы в обе стороны, словно заскакивая в маргиналии. Сколько я был с нею? — с начала того лета… июнь… по февраль. Девять месяцев. Всего-то девять месяцев.
9
Раньше боялся и я темноты, пустых привидений,
Я удивлялся, что в ночь храбро идёт человек…
Двигается, поджимается и укорачивается, стремясь собраться в одну точку;
размывается, чтобы уйти, исчезнуть в общем потоке красок и звуков, давая место следующему, всегда стоящему у порога;
уйти туда, где есть место всему, лечь в основу материи, стать ею: первичной, безликой, и изменить её, не бывшую такой никогда прежде, стремится жизни одинаковая розницей дней, но в сумме лет своих неповторимая. Где место это, где помещается всё, сбывшееся и несбывшееся? И что оно есть, — земное ли отражение предначертанного, или рукопись, чей оттиск будет читаем и судим кем-то, где-то?
Томительное ощущение незавершённости событий того года не оставляет меня и понуждает снова и снова возвращаться в сумрак (несмотря на то, что количество проведённых мною там часов светлых примерно равняется количеству часов тёмных, всё происходившее там видится мне отчего-то подсвеченным фонарями, творящимся в сумраке, и даже в сумраке театральном, то есть вызванным не естественным недостатком света, но желанием — кого же? — преднамеренно создать некий дополнительный объём, в котором разворачивается не только то, что уже хранится в памяти, но и то, что только будет в неё добавляться с течением дней, но уже как будто бы вспоминаемое, будто бы — значит, уже существующее), в жизнь следующую сразу же за небытием, и вот я, то есть мы, я и С., всё идём, идём, и всё более входим куда-то в сумрак, в вымысел, в жизнь, чья суть усиливается до невозможной степени веры, внешне не меняясь никак: те же фонари, те же воскового и медового цвета дорожки с рассыпающимися брустверами, и путаница ветвей, и галки эти неугомонные… вот, вижу, проходим мы парк насквозь, вот стоим у ёлки, окружённой людьми (С. прислонилась спиной ко мне, и я, обомлев, удерживаю её руками, соединёнными в кольцо под грудью, чувствую руками движение), вот доходим до дома и… и всё остальное помню, ан, оглянусь — словно опамятуюсь — и снова: дорожка, парк, музыка, круженье огней, и уханье оркестра, и невидимое, как течение подлёдных вод, движение ветра в чёрных кронах, и холодная от морозца её щека, и сопротивление её маленького тела, гасимое ворохом одежд (чем больше проходит времени, тем сильнее прошлое насыщается деталями — вспоминая, я словно перевожу язык символов на язык обыденной дневной речи) — словно проснулся я ночью в чужом доме, брожу в нём, как в лабиринте, ищу и не могу найти выход. «Кто здесь? — кричу я. — Кто здесь?!», но никто не отвечает мне.
Кем я был тогда? Молодой травой. Той самой бешено прущей в рост травой, что скрывает уходящие в землю руины и остатки мраморов. Что я есть сейчас? Та же трава. Сухая, побуревшая от времени и непогоды трава, выведшая в прямую линию все некогда сжатые в себе пружины. Редкие птицы, гонимые голодом, прилетают клевать мои скупые зёрна. Я гляжу за окно — там ничего не видно, но я знаю: там идёт снег; редкие снежинки, ложась одна к одной, собрались уже в приличный сугроб. Я закрываю глаза, чтобы снова уснуть, и всё тонет во мраке. Порою в нём слышится то удивительная, волшебная тишина, то обиженный рёв Минотавра.