Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2024
Она объявилась на самом углу обеденного стола в просолнеченном дворике приморского пансионата — немедленно определённая нами как самка богомола, инопланетянка с выпуклоглазой треугольной головой и долгим вытянутым тельцем на коленчатых ножках, — и больше у меня перед глазами ничего не осталось. До неправдивости реальная, она степенно-крадучись, как будто исполняя некий ритуал, подбиралась к моей левой кисти, надолго замирала, и вправду как в молитве, складывая на весу могучие передние конечности, и начинала по-шамански танцевать на двух парах задних, с непогрешимостью сомнамбулы раскачиваясь вправо-влево, заворожённая своей, одной только ей ведомой целью, и завораживая тех, кто целью её не был.
В её булавочной головке с различимым разве что под микроскопом нервным узелком было своё таинственное самоощущение и мировосприятие — не бесконечно примитивнее, не выше человеческого, а настолько другое, отличное от моего, что кто-то из нас как будто и вправду не принадлежал вот этому миру, недостоверный выходец неведомо откуда, — или она, или я сам.
Я смотрел на неё и думал, что любовный свой каннибализм и хищную суть вообще она выбирала не более чем свои же антенны, мандибулы и способ мимикрии. Тогда как человек всё время волен выбирать между жестокостью и милосердием, безразличием и соучастием, то есть, в конце концов, между собой и образом, по которому он сотворён. Любая встреча с братом меньшим, который ни на йоту не отступает от своей природы, — это всегда напоминание, что ты способен поступать иначе, чем привык. Что ты в этом мире не главный, а сам себе — столь же нечаянный, необъяснимый дар, как и присевшая неподалёку птица или божья коровка, которую вдруг замечаешь. Чем пристальнее вглядываешься в жизнь деревьев, птиц и насекомых, в недосягаемо синеющее на грани видимого море, тем более нелепыми, уродливыми, дикими представляются все наши старания настоять на своём, насильно утвердить свои понятия об истине и справедливости в творении, где несовершенен один только ты.
Она приближалась к моей левой руке. Единственной зелёной вещью на нескольких квадратных метрах, помимо неё самой, была моя толстовка, и я не шевелился, пока богомолка не перебралась ко мне на рукав и не вскарабкалась до самого плеча, и, вполне возможно, сочтя меня кустом — предметом неодушевлённым и, значит, безопасным. На какое-то время я вовсе перестал понимать, что я такое, как сюда попал и для чего я здесь.
Одно из самых первых моих воспоминаний — железная дорога, вдоль которой я гулял с отцом, сначала держась за его указательный палец, а вскоре уж, напротив, порываясь на свободу, стремясь максимально расширить границы собственного бытия, шагнуть за край уже освоенного, вдоль и поперёк исхоженного мира — в святой убеждённости, что за горизонтом творится нечто совершенно замечательное. Стук поездных колёс на стыках рельсов — один из самых властных, гипнотических звуков человеческой цивилизации — вошёл в мою кровь и навсегда связался для меня с идеей бесконечности и гармонического космоса, с детским восторгом первооткрывательства и в то же время с чувством возвращения домой. В почтовом отделении подле родительского дома до сих пор сохранилось огромное, во всю стену, панно — шестая часть суши, рельефная карта со струнами, протянутыми от Москвы до Мурманска и Душанбе, Улан-Удэ и Кишинёва, Хабаровска и Симферополя. «Сын, родившийся под Красною звездой», сам для себя и альфа, и омега, я зачарованно смотрел на очертания великой страны, читал составленные будто из случайных букв названия далёких городов и всё никак не мог вообразить, что они существуют, что в каждом из них и впрямь живут люди — другие и точно такие же, разноязыкие и разноликие, но и странно единые, словно некая сила, безымянная и непонятная, обнимает нас всех, прижимая к себе и друг к другу на безмерных пространствах холодных снегов и безводных пустынь, на сводящем с ума беспредельном ветру. Сказать по правде, не могу поверить в это до сих пор. Теперь уже как взрослый человек, который знает о небратском и неродственном состоянии мира, о его «ненавистной раздельности».
Когда позвонили из АСПИР и спросили: «Поедете в Крым? Самолёты туда не летают», — я сразу же ответил утвердительно, не помышляя об идейно-политическом аспекте этого вопроса. «Чей Крым?» Чьи Карадаг, Ай-Петри, Роман-Кош — геологическая вечность глыбовых поднятий и вулканических пород, неприступно молчащие горы, перед лицом которых даже время признаёт своё бессилие и которые существовали задолго до появленья человека на земле. Сарматы, скифы, греки, ордынцы, генуэзцы давно уж превратились в нагретый солнцем камень и горький запах голубой полыни. «Годы, люди и народы…» И в то же время Крым необсуждаемо, мучительно-горестно русский — порукою тому ещё один горный массив от «Севастопольских рассказов» до булгаковского «Бега» и шмелёвского «Солнца мёртвых». Последняя полоска отеческой земли, сухой, «как прах», «как скит, которому гореть», и впрямь сгорающей, как порох, под ногами отступающих в изгнание солдат. На чужбину — как в небытие. Или прямо утопленных заживо красными — уходящих под воду с чугунными колосниками на ногах.
Когда смотришь на мир из окна скорого поезда, о «семейной вражде» совершенно не думаешь, забываешь о ней, поглощённый вещами, которые между собою не враждуют, а если и воюют, то только поневоле — полями, облаками, перелесками… Странное это было путешествие. Я знал, куда мы направляемся и что со мной будет происходить (нечто похожее на ощущения от первых поездок за край уже освоенного мира), но в то же время будто бы не знал ни нашего маршрута, ни расстояния, которое нам предстоит преодолеть, ни уж тем более конечной точки странствия. Поезд двигался медленно, подолгу останавливаясь на скромных полустанках и многолинейных станциях и начиная двигаться в обратном направлении, электротягою прицепленного уже к хвосту локомотива, и создавалось впечатление, что цель вот этого тягучего движения всё время от тебя отодвигается, что между нею и тобою возникают всё новые пространства, меняют свои очертания реки, лесные массивы, проливы, моря, и оставалось только верить, что чем расплывчатее призрачно-потусторонний полуостров, тем встреча с ним неотвратимее.
Поля и перелески средней полосы с их небогатыми цветами и вечной недоговорённостью в полутонах, с их потаённо пасмурным, стыдливо-синим небом сменились выжженными плоскими степями, как будто бы скроенными из бурого войлока, нескончаемыми бороздами вертящихся гончарным кругом пашен, одним сплошным месторождением неубранной пшеницы, ячменя, овсов и их золотистой стерни, солдатскими шпалерами тёмно-зелёных виноградников и ведьмовскими мётлами пирамидальных тополей. Космическая пастораль, где каждая звезда, невидимая в полдень, и каждый стог на своём месте, ничто никем не изуродовано и не вернётся в хаос никогда. По-матерински улыбающийся лик природы, счастливая невинность и время землепашца, идущее по кругу. Путь зерна.
Наутро — ветер гуттаперчевой стеной на платформе Тамань Пассажирская, досмотрщики с овчарками и металлоискателями, блаженство перекура, свободы от купейных клеток и синей слюдяной глазурью застеклённый Керченский пролив. Мы не увидели моста со стороны, глазоохватом, целиком. Косые балки мощной стальной арки скрещивались в громадные римские цифры двадцатого века. Сооружение, я полагаю, рядовое для нормальной империи.
А дальше — снова та же степь, обглоданная ветром и выбеленная временем, как кость, местами — уже соляная пустыня, где у живого нет надежды ни на воду, ни на тень, а трава цвета высохшей вулканической серы разучилась жалеть себя раньше, чем пробилась на немилосердно палящее солнце. Я мало сказать, что люблю нашу степь — оренбургскую, волжскую, а теперь и таврическую, — её «залёгшее бесчеловечие» и в то же время зов её пространств — шагать, шагать за край земли, лихим ли человеком, очарованным ли странником, с мечтой о перемене участи на любую другую, с непонятной любовью и преданностью неизвестно кому и чему. Ни горы, ни море мне уже будто не были нужны, однако же неотвратимо приближались.
Сошедши с поезда на симферопольском вокзале, я не увидел ничего, что делает Крым Крымом в глазах человека, знакомого с местностью только по книгам и картинкам Гугла, но это был определённо южный город, в одно и то же время млеющий в истоме и меланхоличный, странноприимный и заброшенный, полный солнечной благости, но и чеховской скуки. Заборы из ракушечника и песчаниковых плит, увитые плющом и виноградом частные дома, строить которые из камня здесь дешевле, чем из дерева. Проспект, полонённый ползучим скопищем автомобилей, — почти что московская пробка. «Когда Крым вернулся домой…» — так начал отвечать наш провожатый и водитель на один из дежурных вопросов. После подобного «когда…» вам не услышать уверений, что жизнь на полуострове преобразилась до совершенной благодатности, став беспечальной и безбедной. Жизнь стала другой: в чём-то труднее, в чём-то легче — так нам говорили. Автомобили сделались доступнее, но вместе с их притоком появились и уличные пробки. В высокие правительственные кабинеты не пришли кристально честные «служители народа» (откуда же им взяться, бескорыстным? ведь если не из нас самих, то больше неоткуда, да?), бензин и хлеб до противоестественности дороги, зато положение дел в медицине и вправду изменилось едва не фантастически: врачи с «большой земли», сложнейшие оперативные вмешательства в Москве и Петербурге — всё то, что раньше стоило огромных денег, теперь проходит по разряду почти конвейерной обыденности.
Таксисты, как известно, народ балагуристый, но тот, что вёз нас в гости к Славе Харченко, не только перепрыгнул в наличную реальность прямиком из «Брата-2», но и явно был склонен к метафорическим экспромтам: «Сначала стены этого дворца были усыпаны мраморной крошкой и на солнце сияли, как золотые купола». Поэт Переверзин, завсегдатай этих мест, был нашим Вергилием в крымском краю — то есть в мире, для меня вполне потустороннем. Не знаю уж, АСПИР или судьба предусмотрела, чтоб сей большой топографический талант попал в одну поездку с таким топографическим кретином, как я, но лучшего попутчика вот в этом смысле желать было нельзя. Как, впрочем, и в литературном смысле, и в чисто человеческом.
Бросив вещи в гостинице, мы двинули к старинным переверзинским друзьям, живущим и работающим в Симферополе. Я не был знаком ни с Александром Барбухом, ни с Вячеславом Харченко, но знал, что и тот, и другой учились в незабвенном Литературном институте, а им было известно, что там учился я. Если надо объяснять, то не надо объяснять. Общежитие на Добролюбова, 9/11, предупреждения и выговоры за «диспут, вылившийся в драку», убеждённость в своей гениальности и несбыточность юных надежд на неё, невозвратимость и самих надежд, неизбежность расплаты за юность, поглощённость редакторской или сценарной подёнщиной, семейным бытом, несложениями личной жизни и постоянные, как у подопытной собаки, гальванизируемого трупа, колебания от отчаяния до решимости возвратиться к тому непрестанно откладываемому главному, ради чего и «поступал на прозу».
Литинститут имени Горького — метка невытравимая, неизгладимое клеймо всех беглых каторжников, чей острог — пустая белая страница. Рассеянные по стране и миру и скованные одной цепью из кириллицы выпускники и недоучки — в Челябинске, Самаре, Подольске, Симферополе — определённо образуют волчье братство одиночек и, даже незнакомые друг с другом, общаться могут, как бы продолжая оборванный вчера на полуслове разговор. А впрочем, если бы не Маша Базалеева — наш проводник и, так сказать, куратор от АСПИР, — не помогли бы, очень даже вероятно, ни массандровские вина, ни память золотых литинститутских дней, и мы так и остались бы насупленными молчунами, каждое слово из которых приходится тянуть клещами. Я — уж точно. А так — те четыре стены, в которых мы сидели, и в самом деле стали домом, ведь женщина способна создать дом повсюду и для кого угодно, кто б ни оказался рядом. В плацкартном вагоне, на голой земле, вокруг придорожного камня, ветрами превращённого в подобие стола. Раскладывая на столе нарезанный ломтями чёрный хлеб, вкрутую сваренные яйца, колбасу, огурцы, помидоры и спичечный коробок с солью.
Итак, все действующие лица — по крайней мере, главные — худо-бедно представлены. Официальная часть такого рода творческих командировок мне, признаться, тягостна. На следующий день нас ждала огромная, богатая, я бы даже сказал, фешенебельная республиканская библиотека имени Франко, где я был представлен собравшейся публике как лауреат, финалист и т.п. и вновь ощутил себя бесправным самозванцем, Хлестаковым, которого «нигде ещё так хорошо не принимали». Ведь, говоря «Толстой» и «Шостакович», никто уже не добавляет «писатель» или «композитор», а подавляющему большинству из нашей современной братии приходится таскать с собою все свои «регалии» и долго разъяснять, кто ты такой.
Под вечер мы снова были у Харченко и слушали стихи Андрея Полякова в исполнении автора:
Мы знаем снежные колонны
и холод звёздного штыка
и голос Музы, почти влюблённый
летящий вдаль издалека
Он звал и пел, сияя славой
над всем, чему нельзя помочь
пел над шинелью от крови ржавой
в которой ты упал в ту ночь
Чем и зачем живут такого класса авторы в Крыму? В глазах туриста, человека пришлого и постороннего, Крым — волшебное, райское место вне времени и вне печалей, где всё — «поэзия» и «для поэзии», и это самое банальное истолкование пространства. А для родившегося, выросшего или долго прожившего здесь человека существует другой образ Крыма и целого миропорядка. Заброшенный, горестный край, где жизнь под беспощадным солнцем превращается в постылый сон о жизни («Есть ли города летом вид постыло-знакомей?»1 ), где купоросно-синий летний или же пепельно-сгоревший зимний воздух отравлен чувством быстротечности и конечности нашего пребывания здесь, где солью на древних камнях проступает трагическая формула человеческого бытия — «несбыточность, невозвратимость, неизбежность». И это-то и есть единственное подлинное содержание поэзии.
Как живой, говорю о разлуке
о последней разлуке земной
а дымок, обнимая мне руки
не желает расстаться со мной
Всё равно мы рассеемся, милый
через несколько Божьих минут…
Мы вообще не из этого мира
Я забыл, что мы делали тут.2
Для Барбуха и Полякова Симферополь — родина. А родина — это такое место, полагаю, в которое нельзя вернуться, даже если ты и не покинул его, и из которого нельзя уйти, даже если сейчас ты находишься на другом континенте. В Крыму, как и в пустыне, некуда деваться от себя самого: куда бы ты ни шёл и на какую бы вершину ни поднялся, над головой горят всё те же проклятые «вопросы на ответы».
На следующее утро мы с Переверзиным разъехались по разным городам: он — в Бахчисарай, а я — в Саки, старейший бальнеологический курорт, где Гоголь в позапрошлом веке «пачкался в минеральной грязи». Электроприводные инвалидные коляски в Саках — отдельный и даже как будто бы главный вид транспорта. «Водители» их — полноправные хозяева вот этого тихого, идеально-схематического города, его променадов и парков, солёных озёр и пахнущего йодом воздуха. Сияющие перистые облака стояли в небе веерообразными столпами, молочное солнце прохлёстывало сквозь кроны чёрных сосен и пирамидальных тополей — будто негативов, теней ли или первообразов недосягаемо-далёких облачных хвостов.
Происходящее в пространстве обращало мысль к школьным опытам с магнитными полями на бумаге: солнце было магнитом, все частицы наличного мира — опилками. Ненарушаемая связь всего живого была ясна, как мало где и редко когда. На встрече с читателями в модельной библиотеке им. Гоголя я разглагольствовал о музыке как о Богоявлении: «и по огни глас хлада тонка…»3 и так далее.
Расстояния между крымскими городами сравнимы с подмосковными, но голая равнина с протяжными холмами и призраками гор на горизонте создаёт для путешественника ощущение безмерного пространства. И вообще тут происходит поединок не столько плоти и пространства, сколько твоего сознания и времени. Живущие дольше тебя на много миллионолетий горы безмолвно утверждают над тобой ту власть, которую всё неподвижное имеет над подвижным, и сообщают тебе твой настоящий масштаб — вот именно по отношению ко времени. Ко времени земной коры и магматических пород, базальтовых столбов и водородно-гелиевых звёзд.
Считается, что сочинитель проверяется тем, как он пишет постельные сцены. Мне представляется, не в меньшей, а может быть, и в большей мере — тем, как он пишет природу: степь, лес, горы, море — Творение. Быть может, потому-то в наши дни никто особенно природу и не пишет. Не хотят проверяться, оправдываясь тем, что таковые описания — «прошлый день», нечто занудно-нафталинное и памятное нам по школьным изложениям Паустовского и Пришвина. Что ж, в данном случае я готовно признаю своё поражение перед лицом Ай-Петринской яйлы и Чатырдага — или, по крайней мере, откладываю эту баталию на будущее.
Когда мы ехали из Керчи в Симферополь поездом, цепь горных вершин невнятно-призрачно синела на самом горизонте, и облака казались достовернее, прочнее и незыблемее гор. Когда же мы выехали из Симферополя в Алушту на машине, они, хребты и пики, явились нам во всей своей неотменимой вселенской весомости. Завалами каменной макулатуры, которую в век не перечитать до самого триаса и юры, снимая светлые и тёмные слои кварцитовых песчаников и сланцевых кладок, спрессованные бесконечным грузом неба. Громадными скрижалями завета, растущими прямо из тверди земной и испещрёнными нерасшифрованными письменами. Небесными телами, чья вечная пустынность и немая неприступность родом не с Земли, а с тех планет, от которых они откололись когда-то непроглядно давно. Но странно: они не проламывали меня тяжестью своего векового молчания — не различали, не жалели, но и не давили, определённо занятые большим, чем наши земные дела, и равнодушные до нежности. Чем дальше, чем синее, тем нематериальнее, так что уже неясно, что через час или минуту станет паром, а что останется незыблемым в век века: вот эти горы или облака над ними. Там, вдалеке, они казались сделанными из одного материала — и облака, и горные вершины, — из чего-то нежнее, чем снег, и прочней, чем гранит.
Дальше хочется написать что-то вроде «первый чёрный кинжал кипариса полоснул по сетчатке», но обойдёмся без наивно-неуклюжих подражаний Иличевскому. «Кипарис!» — возопил я, как «поймали!» на первой рыбалке с отцом. На южном побережье Крыма эти чёрные акварельные кисти, обмокнутые в кубовое небо, господствуют в пейзаже, сам этот узнаваемый, открыточный пейзаж и создавая, и принимаются уже за нечто обязательное, обиходное, как клёны и берёзы в средней полосе.
С алуштинского променада мы увидели море — по-северному серое под лиловато-пепельными небесами на закате, оно плоско катило на галечный берег свои неисчислимые валы и узурпировало слух своим однообразным, безумолчным шумом, ненастоятельно гася все прочие, не столь протяжённые звуки: разносящиеся водопадными брызгами мелодии и ритмы популярной музыки из всех прибрежных ресторанов и кафе, не говоря уже о человечьем гомоне и шелесте автомобильных шин. Всему разнообразию земли оно противопоставляло постоянство своего единственного тона, сколь неохватно-колоссального, столь и неизбывно-печального. То был определённо голос самого дистиллированного, в чистом виде, времени, тот голос, слушая который, перестаёшь жалеть себя, приговорённого к исчезновению.
Отсюда, от моря, мы двигались уже как будто только вверх — извилистыми тропами и лестничными маршами по заросшим акацией и кипарисами склонам, каменистым террасам Профессорского уголка — в очаровательно-нелепую гостиницу со многими лестницами, переходами и запираемыми по-тюремному калитками, в дом-музей академика Бекетова, где ждала нас ещё одна встреча с читателями, и выше — в дом-музей Шмелёва, прозревшего сквозь «Солнце мёртвых» таинственный фаворский свет своими широко посаженными, огромными от скорби и ужаса глазами. И выше — по несчётным петлям серпантина — к вершине Ай-Петри, к утёсу Шишко на 1182 метрах над уровнем моря. Трещиноватые и смуглые зубцы недостижимой высшей точки, изветренные, стёртые, изъеденные временем. Так высоко, что в окоём вмещаются и сахарная крошка Большой Ялты, и медвежья спина Аюдага, и синее, как медный купорос, почти неотделимое от неба море. Одна огромная растительная клетка со своими хлоропластами, следы удивительной жизни в единственной капле воды, плевок Левенгука в бескрайнее синее свечение неба и моря, микроскопическая частная вселенная посреди светоносного, совершенно пустого и безмолвного космоса.
На обратном пути, под метрономный стук колёс на стыках рельсов, в голове моей билось: «Дозволь же мне и опрокинуть до дна, теперь не шестая, а просто одна. А значит, без громкого тоста, без иста, без веста, без оста»1 (спасибо Переверзину, который, как мог, заполнял зияющие дыры в моих познаниях о родной поэзии).
Я думал, что любое продолжительное путешествие в пределах, где главенствует материнский язык, есть открытие родины, ещё одного её образа, лика, доселе тобою невиданного и, в общем-то, непредставимого: торжественного, радостного, величавого, строгого, порою изуродованного, горького, убогого, но всякий раз такого, что нельзя ни отвернуться, ни забыть. Одна ли шестая часть мира, десятая ли, благоденствующая, разорённая, разбитая, словно склещенный корневищем ком земли, на несколько кусков — всегда одна.
Премудрый стоик Эпиктет сказал: «Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет». И все несчастья человека проистекают из того, что он упрямо путает одно с другим: то, что он волен изменить, с тем, что предрешено. Когда мы появляемся на свет, для нас невозможны другие родители, дом, другое солнце, снег, отечество, другие мы сами — мы принимаем всё это как данность и, в общем-то, необсуждаемо любим, да и возможно ли сказать «люблю» о том, что есть твоё начало и ты сам?
Любой из нас в отдельности беспомощен передо всеми центробежными и центростремительными силами, что разрушают и воссоздают страну, в которой чёрт ли или Бог догадал нас родиться. Нам могут подменить отчизну, свободу, нас самих — ещё до того, как мы вырастем и начнём что-то смыслить. Мы можем сами промотать, продать за стеклянные бусы и то, и другое, и третье. Мы можем… нет, не взять реванш, но обрести дом там, где нам от дома, казалось бы, уже бесповоротно отказали. В конце концов, каждый из нас рождается не только в России, Америке или Монголии, но и по Цветаевой: «Было то рождение/ В мир — рожденьем в рай». Рождается и начинает жить тоской по изначальному единому миру. Не разделённому враждой и аппетитами различных государств. И не принявшему на веру, что самый лёгкий способ возвратиться в рай — это устроить ад другому. У меня нет ответов на «кто виноват?» и «что делать?» — или, по крайней мере, они не кажутся мне удовлетворительными, — но я не возражаю против Крыма как ещё одного лица моей родины. Это без объяснений. Причины есть у мести, зависти, обиды, ненависти, а любовь не имеет причин и сама есть причина. Когда видишь Крым — не то сон человека о камне, не то сон камня о человеке, — то хочется самому что-то сделать для этого Крыма.