Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2024
Гончуков Арсений Михайлович — писатель, поэт, режиссёр, продюсер. Родился в Нижнем Новгороде в 1979 году. Окончил университет по специальности филология и Школу кино при Высшей школе экономики. Лауреат, обладатель наград российских и международных кинофестивалей. Автор двух книг, в том числе поэтического сборника «Отчаянное рождество» (2006) и романа в новеллах «Доказательство человека» (2023). Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2022, № 1.
Памяти моего отца
Все места и здания реальны. Даже если их сегодня не существует
Площадь с круговым движением напоминала сплюснутую с боков пластинку. Машины, мотоциклы, грузовики — вечный двигатель города крутился без подзавода. В центре площади заброшенные клумбы, их давно забили размашистые сорняки. Здесь, посреди стремительной неостановимой дороги, островок девственных джунглей, куда не ступала нога человека. Вокруг острова светлячками кружатся зелёные огоньки такси — лампочки за ветровыми стёклами на жёлтых «Волгах».
«Взять бы такси и уехать, — подумал Лусканов и сразу вспомнил: — У меня своё “такси”! Где Игорь? Я же сказал, что сегодня задерживаться не буду…»
Он стоял на площади Лядова, там, где машины вылетают из раскрученной пращи кольца на Окский съезд, чтобы дальше падать по склону вниз, к Молитовскому мосту через Волгу, что омывает широкий бок Канавинского района.
За спиной Лусканова высилось серо-чёрное здание, какие строили в советское время в качестве, как бы сегодня сказали, офисных центров. Огромные панорамные окна с алюминиевыми рамами, длинные устланные линолеумом «под паркет» (а иногда и на паркет, и тогда чувствовался пыльный запах старого дерева) коридоры, в стенах которых темнели деревянные или перетянутые кожзамом двери. В конце коридоров выстуженные туалеты в белую клетку кафеля и из-за находящейся в вечном движении улицы завешенное, будто тюлем, серой пылью окно. Между этажами задумчиво ныли и со скрипом потягивались умственно-отсталые лифты. С лестничной клетки в середине коридора дул сквозняк, двери там неизменно настежь — доводчики советского производства болтались над головой ножками саранчи.
Просторный и прохладный кабинет директора Владимира Михайловича Лусканова располагался на седьмом этаже, который весь был отдан УПТК «Нижегородстройресурс». Пятнадцать лет Лусканов проработал в местной структуре Минстроя СССР главным инженером, снабженцем, обеспечивающим многочисленные горьковские, а потом и нижегородские стройки строительными материалами. Сотни наименований, всё, что было утверждено Госпланом СССР для стройки, баржами, фурами и эшелонами из всех регионов и республик проходило через руки Лусканова, его феноменальную голову, умеющую запоминать тысячи цифр и сотни контактов, — и всё это во времена, когда основными инструментами руководителей были ручка, карандаш, бумага и телефон с ребристой тяжёлой трубкой на пружинном проводе. Владиммихалыча знали по всему Союзу, а весь Союз «до самых до окраин» знала его рыжая кожаная с жёлтыми латунными уголками, похожая на обмылок, записная книжка — потёртая, разбухшая, бездонная.
Десять минут назад закончился рабочий день, потемневшие медные стрелки на настольных часах незаметно пришли в нужное положение, вытянувшись солдатиком — одна вверху, другая внизу, — и Лусканов вышел из здания, чтобы сесть в служебную серую «Волгу» с округлой мордой и квадратными фарами, но водителя Игоря не было.
Посмотреть на Лусканова со стороны, его образ, повадки — советское время не кончилось, Союз не распался. Серый неброский пиджак, остроносые ботинки, всё нестарое, чистое, ухоженное, но форм неидеальных, фабричных, наших. Брюки с наутюженными стрелками из-за сидения целый день в кресле покрылись лучами складок, лёгкая чёрная водолазка, схватывающая шею плотным кольцом и создающая пьедестал для головы, начала едва заметно пахнуть потом, чего аккуратный и чистоплотный Владимир Михайлович не терпел.
Большеголовую, с долгим туловищем, небольшим животиком и короткими ногами фигуру своего пятидесятилетнего шефа, деловито-собранно стоящего у дороги, водитель Игорь заметил издали, Лусканова он замечал даже боковым зрением, да хоть затылком. Но сигналить не стал, этих «окриков» начальник не любил. Подъехал, остановился. Владимир Михайлович сел, привычным движением бросил большую кожаную папку на заднее сиденье, кивнул и басовито, но очень тихо, почти неслышно, сказал: «Домой».
«Волга» взрыла густо и глухо, с лёгким металлическим дребезжанием, и они поскользили по площади на разворот. Жил Владимир Михайлович в престижной верхней части города в Печёрах в новом доме три дробь один по улице Фруктовой.
Когда он лёг на неё и она податливо приподняла и раздвинула ноги, и косточками таза он, худой и тонкий, упёрся в мякоть внутренних сторон её бёдер, и она положила ладони на его стриженный затылок, и c нажимом провела вверх, он возбудился сразу, сильно, и всё случилось быстро, бурно, только судорога тряхнула его… Медленно просыпаясь, как будто волна сна откатывалась и возвращалась в море, оставляя его лежать на песке начинающегося дня, Саня вспоминал их близость накануне и Настины руки на затылке — надо же, простое её прикосновение выжгло ему мозги.
Поставил выхоленные пододеяльным теплом ноги на блестящий ледяной линолеум и невольно вздрогнул: за окном синевой наливались осенние сумерки, день заканчивался, он проспал всё, что мог! Саня вздохнул и упал на кровать снова — спешить было уже некуда. Но через пару секунд понял, что зверски голоден. Толкнул диван локтями в под дых, вскочил на ноги и застучал голыми пятками, как культями, по коридору. На кухне щёлкнула забралом хлебница, звонко громыхнул доспехами выдвижной ящик с ложками-вилками, чмокнул холодильник, чиркнула спичка, предвещая чайник, а потом и крепкий пересладкий чай, как он любил.
Обжигая губы, запивая неряшливый бутерброд с пахнущим салом желтоватым маргарином, Саня вдруг увидел в окне себя. Снаружи стемнело, а здесь, на табуретке, сидел сутулый, худой, хоть и с некоторым бицепсом, восемнадцатилетний пацан. Саня напоминал белую гипсовую статую, которая за день устала стоять в парке и решила присесть в сумерках чего-нибудь пожевать.
— Так ты с отцом разговариваешь? — сказал он после паузы, тщательно прожевав мясо.
— Как я c тобой разговариваю?
— А вот так! — и отец стукнул обглоданной, высосанной костью о тарелку, отодвинул её и откинулся на кухонный угловой диванчик.
Больше они не говорили. Отяжелевший от доброй половины кастрюли холодных щей с мясом Владимир Михалыч уставился в окно, занятый своими мыслями. Саня чай не допил, но сделал вид, что в чашке пусто, небрежно отставил её и вышел.
Надо было забрать еду в комнату. Идея ужинать на кухне, когда отец пришёл с работы, была плохой. Мать всегда говорила, отец как хищник, любит есть один, не надо ему мешать.
Не то чтобы они постоянно ссорились и воевали, так, переругивались. Горьковатый запашок недовольства друг другом — будто в духовке начал подгорать пирог. Так бывает, когда у близких людей есть конкретные ожидания друг от друга, но они не могут сбыться.
Отец хотел, чтобы сын становился серьёзней, чтобы начинал думать о будущем, потому что следующим летом поступать, но куда поступать? Отец хотел, чтобы сын определился с вузом, и в тайне ждал, когда Саня обратится к нему за помощью, например, за деньгами на подготовительные курсы, и тогда бы они сели, всё обсудили… И отец порекомендовал бы, куда бы он хотел, чтобы сын поступил, что ему бы подошло с точки зрения жизненных перспектив. Тут надо всё-таки знать жизнь. Иметь на неё расчёт. Чем заниматься? Кем работать? Чего добиваться? «Пойми, кем ты будешь через двадцать лет, — закладываешь ты это сегодня, буквально сейчас, в эти конкретные дни», — фраза, которую отец приготовил родному сыну, отчётливо звучала в его голове. Но вместо идиллической картины у Лусканова сложилось ощущение, что Сане ничего не надо, думать он ни о чём не хочет, а к отцу не обращается, потому что его в грош не ставит… «И что с ним будет? Да наплевать! Ему наплевать — мне тем более!» — повторял Лусканов в сердцах. Хотя, конечно, это была неправда.
У Сани обида была другая. Он шёл в последний, одиннадцатый, класс и, действительно, давно пора было планировать поступление, потому что — и Саня об этом беспокоился — где-то учиться нужно. Но где? Сане никакие варианты не нравились. Ни на что не вспыхивала душа. Хотя в итоге он куда-то поступит, и обязательно будет учиться, и проведёт ещё пять лет за партой (а в вузах тоже парты?), чтобы получить диплом и пойти работать, чтобы кормить себя, семью, чтобы самореализовываться. Как и расчертила жизненные задачи мать, влияние которой на сына было абсолютно. Только куда? Истфак? Филфак? Журфак? Лобач? Пед? А может, иняз на Минина — проезжаешь на автобусе мимо и видишь тонких, хрупких, необычайно дорого и элегантно одетых девочек, которые учат там английский, французский, немецкий, — видимо, дочки (только ли дочки?) дипломатов и бизнесменов, работающих с зарубежными компаниями. Таких развелось много… А ещё говорят, в этом инязе учился легендарный режиссёр Алексей Балабанов, правда, это было задолго до перестройки… Или — куда? Кем? Может, в Политех? Принять решение Саня не мог, потому что в глубине души неосознанно, вопреки установкам, желал совсем другого, — не просиживать штаны пять лет за учёбой, а чтобы отец ввёл его в то, чем занимается прямо сейчас и за чем будущее страны (Саня чуял, все чуяли!). Горячий, нетерпеливый, он хотел в большой бизнес, он мечтал, чтобы отец начал посвящать его в тонкости коммерческого (теперь уже!) строительного снабжения, которым занималось УПТК «Нижегородстройресурс». Но почему-то отец даже не рассматривал этот вариант. Не из-за слепоты или невнимательности к сыну. Просто Лусканов, кажется, даже не осознавал, что занимается бизнесом. Он всю жизнь служил советскому народу, государству, а не себе. Отец не хотел делать из сына предпринимателя. Да и сам, похоже, не собирался им становиться.
Что это было — прихоть, протест, гордыня или страх перед новым миром, — осталось навсегда тайной. И роковой ошибкой отца, сведшей его в могилу, — так всю жизнь думал сын.
Вопреки материным наставлениям Саня не понимал, зачем ему идти в институт на какой-то филфак, читать пыльных и таких далёких от сегодняшнего дня Гомера и Сумарокова, когда в стране, вдруг ставшей Российской Федерацией, повсеместно открываются фирмы, конторы, «ооошки», а пацаны становятся фирмачами, коммерсами, директорами и президентами компаний, бросая под свежепозолоченными вывесками офисов подержанные, но такие желанные мерсы, ауди и особенно угрюмо-злые, с двойными фарами, «бэхи». Двадцати-тридцатилетние, как в бабочек, превращались в нуворишей, становились «новыми русскими», хозяевами жизни, всесильными воротилами бизнесов или коммерсами помельче — владельцами рынков, ларьков, палаток. У них были деньги, власть, дело, а значит, и уважение, но главное — широкая магистраль жизни впереди, да что там, взлётная полоса! Время было такое оголтелое, казалось, можно всё, воздух свободы пьянил, сводил с ума, смешиваясь с кисло-тканевым запахом баксов, духом ночных ресторанов, девочек в юбках не шире пояса, короче — бесконечного счастья.
Нет, Саня был скромным, приличным сыночком из интеллигентной семьи, где голубенькие томики собрания сочинений Чехова были пухлыми от частого чтения. Он не хотел только быстрых денег или непременно стать директором, он сознавал, что путь непрост, и — обратную сторону быстрых успехов эпохи — бандитов в малиновых пиджаках с толстыми золотыми цепями на выях, как и отец с матерью, терпеть не мог. Саня только не понимал, почему родной отец не хочет передать ему «дело всей жизни», научить, взять к себе, ну хотя бы попытаться… Возможно, к противоречивому желанию сына примешивалась острая и хорошо скрываемая потребность в отцовской любви. И ещё — неужели отец считает его за пустое место, почему не хочет и мысли допустить, что они могут быть на равных? Когда-нибудь. В будущем. А может быть — и партнёрами? Думая об этом, Саня даже спину нервно выпрямлял.
Поговорить об обоюдных желаниях они с отцом не могли, между ними как будто стояла тяжёлая непробиваемая стена — неловкости, самолюбия, неумения открываться, быть нежным, выражать чувства. Раскрыться навстречу близкому, любимому и бесконечно любящему человеку (чем сильнее — тем труднее), казалось самым невозможным на свете поступком. И это была их общая роковая ошибка, думал Саня потом всю жизнь.
— Ма-а-альчики! Вы дома? А я пришла! — сразу после скрипа входной двери послышался звонкий голос мамы. Саня вышел из своей комнаты в длинный коридор, но к матери не пошёл, махнув ей: «Привет!» Сумок у неё тяжёлых не было, а отец ещё на кухне, сейчас будут сидеть и пить кофе. Саня лёг на диван, закрыл глаза. Очень было бы кстати заснуть и проспать ещё пару суток, но спать не хотелось. Придётся лежать, думать. Думать о жизни.
Лежал, лежал, ничего не придумал. Привычный внутренний вопрос о вузе, как волейбольный мяч, что долетал до сетки, но, будучи слаб, не перескакивал её. Саня хотел снова представить вчерашнее с Настей, запустил руку в трусы, представил литую золотистую внешнюю поверхность девичьего бедра с изящной чашечкой коленки, вновь почувствовал Настины пальцы на затылке, а дальше видение не двинулось, застряло, и тут же лёгкая и бесплотная дымка воспоминания начала таять…
Приподнялся на диване, крутанулся, спустил ноги. Посмотрел в окно и вдруг громко и отчётливо произнёс: «Над городом Горьким все ясные зорьки». Услышал свой голос. Тут же расслышал с кухни отцовский басок и смех матери. Слова старой песни, пойманной у ларька, где он вчера полчаса дожидался Настю, въелись намертво, хотя успели поднадоесть. «Над го-о-родом Го-о-рьким, где я-я-сные зорьки, в рабочем посёлке подруга живё-ё-т…» — это пелось густым, сладковатым, нежным баритоном, пересыпанным мелкими искрами помех на старой пластинке. Песня цеплялась и чем-то неясным притягивала, какой-то нехитрой печальной загадкой. Устав напевать, первую строчку припева Саня проговаривал сухо, металлически. Это было непривычно, даже забавно. «Над городом. Горьким. Все ясные. Зорьки».
Саня подошёл к окну. Жёлтые, горячие, неровные, как оладьи, окна дома напротив висели в неразличимой темноте. Пронизанные светом шторы, большие разноцветные люстры, фигуры людей, мелькающих чёрными спичечными тенями в глубине комнат.
Отзвуки разговора отца с матерью с кухни хорошо ложились на картинку перед глазами. На мгновение Сане показалось, что родители там, в доме напротив, — вон они, сидят за столом. А он где-то далеко, наблюдает за ними как будто снизу, из глубины — из тёмной синей толщи океана смотрит на мерцающее на поверхности солнце, его уютный кухонный свет.
— Да-а-а, да-а-а-а, я помню, помню, а ты сам-то помнишь, как Дима ванну, ванну… завалил всю? — мама смеялась, хотя говорила негромко, будто боясь кого-то разбудить в глубине квартиры. — Это было что-то! Володя! Но как он? Откуда это богатство взял?..
— Так мы ж с ним ездили, не помнишь уже? — Володя, как уважительно называла Лусканова жена, сидел сытый, довольный и совсем домашний, даже разрумянился от весёлых воспоминаний.
— Да помню! Отлично помню! Особенно как я до утра с этими карасями…
— Карп, карп только…
— Да какой до утра! Сутки! До вечера следующего дня! Ты-то с Димой сразу усвистал, а я тут, как в рыбозаготовочном цеху, в мыле, в слизи этой, фу! Как вспомню!
Мама смеялась отрывисто, колокольчиково, отец посмеивался беззвучно, только изредка глухо гыкал.
Дядь-Дим — в произношении маленького Сани был первым и навсегда остался легендарным водителем отца, тогда молодого советского начальника. Широкий, приземистый, крепкий, как пень векового дуба, при этом живой, энергичный, с громадными крагами рук и быстрыми мелкими глазками, дядя Дима был, как говорила мама, настоящий рвач. Говорила она это ласково, со смешком, но точнее не придумаешь. Рассекая на своём вечном зелёном уазике-«буханке» по Горьковской области во всех мыслимых направлениях, он знал родной край так же хорошо, как подкладку неизменного грязно-зелёного армейского бушлата. Природа для Дядь-Димы была, как сказали бы сейчас, одним большим супермаркетом. Грибы: белые, лисички, опята, подберёзовики, грузди, волнушки; рыба: осётр, стерлядка, чехонь, сом, лещ, язь, карп, карась, окунь, судак, щука; ягода: калина, брусника, земляника, клюква, черника, голубика, ежевика, калина, шиповник; зверь: утка, фазан, куропатка, глухарь, заяц, волк, кабан, лось и даже медведь, — и далее, и далее; а ещё — где, в каких деревнях, дворах и закоулках самые дешёвые, лучшие — молоко, сыр, масло, творог, яйца; а ещё телятина, свинина, курица, утка, гусь, баранина и всё то, что делают из них: шпиг, ветчина, домашняя тушёнка, сосиски, балык, паштеты, а ещё разнообразные целебные травы, знакомые егеря и лесники, заповедные болота, по кругу усеянные крепышами-подосиновиками и клюквой размером с монету, лесные девственные озера, где никогда не бывал человек и которые Дима с мужиками вычерпывал бреднем до самого ила, промышляя жирного дикого карпа сотнями килограммов, так же, как они собирали грибы, — Дима рассказывал, как белые на нетронутых полянах они натурально косили косой, как специальными граблями собирали клюкву с болотного мха, словно лоснящийся взбухший волдырь, красного от ягоды…
Дядя Дима знал и любил природу родного края, как до последней жилки любит хищник раздираемую тушу убитого зверя. Он ничего не стеснялся. Зарплата у водителя небольшая. Зато служебный уазик, как он говорил, под жопой, и, главное, государственный халявный по путевкам, с которыми Дима вечно мухлевал, бензин. Топливо, умножаясь на термоядерную энергию рвача, конвертировалось в тазы, вёдра, мешки и набитые битком багажники редких деликатесов щедрых русских лесов, полей и рек. Однажды с шефом они привезли карпа, тёмно-медово-золотистого, тяжёлого, круглого, как перезревшие головы подсолнуха. Привезли на Фруктовую, вывалили и оставили. Полная ванна чешуйчатых жирных слитков. До краёв. Невиданный во времена пустых прилавков деликатес, ещё полуживой, свежий, пахнущий сладко тлеющей озёрной тиной. Для рыбаков гордость и добыча, для матери — радость, конечно, но… настоящая каторга — до ломоты в спине и кровавых ссадин на вымокших морщинистых ладонях.
— Зато соседи! Всех соседей ты накормила! Фруктовая, Усилова, Яблоневая, Родионова — все рыбу нашу ели! И заливное, и жарёха со сметаной… — отец улыбался и качал головой с добродушным укором.
— Нет, ты подумай, какие товарищи интересные! Привезли, вывалили и умчались! А я как вошла да взглянула на это безобразие… Ванна! И в ней море из рыбы шевелится… Я испугалась страшно!
Саня уже слышал эту историю, но с удовольствием послушал ещё раз, стоя в коридоре рядом с кухней. Когда мать закончила, он отошёл на цыпочках к своей комнате, чтобы не заметили, что он тут стоит подслушивает, и пошёл наново — уже свободно и громко, прошёл мимо кухни и скрылся в ванной. Отец и мать на него не обернулись. Саня закрыл дверь, включил воду, посмотрел в зеркало и улыбнулся. Когда — а это случалось редко, всё реже и реже — родители были так простодушно веселы и счастливы друг с другом, он чувствовал с ними радостное единение. Как будто они не родители, а самые близкие друзья.
* * *
Он проснулся в шесть утра, было ещё темно, и неверным шагом двинулся умываться, нащупал выключатель, щёлкнул, зажмурился, затем посмотрел на себя в зеркало — опять бриться. Хотя бриться Владимир Михайлович любил, долго и тщательно скатывая тонкие снежные ковры пены с загрубевшей шеи, щёк, оставляя под носом русо-рыжий островок пушистых усов.
Бреясь, услышал в коридоре — хрясь (дверь из комнаты), бу-бум-бу-бум-бум (шаги по коридору), бам (дверь в туалет), тресь (ручка об стену), щёлк (крышка унитаза) и затем — неприличный звон струи, после чего всё то же самое, только в обратном порядке — до самого скрипа дивана. «Вот как у него так получается?! Как Брюс Ли с пятью ногами, Саня спросони!» — подумал отец.
После душа, где Лусканов тщательно мылил бледное тело, посвежевший, распаренный, он возвращался в комнату, зажигал свет и начинал одеваться, вершить утренний ритуал. На стуле с вечера его ждала похожая на белёсое привидение рубашка, выглаженная матерью идеально, так, будто на ней и швов нет, только торчал твёрдой полукруглой крепостной стеной воротничок. Ещё в ванной он мазнул дезодорантом шею, грудь и кожу под мышками, и теперь было важно, чтобы рубашка не прилипла к телу.
— Голова не болит? — спросила жена глухо, с другого бока.
— Спи, — ответил Лусканов не очень-то ласково.
Вчера поздно вечером, как это часто бывало последние год-полтора, он на ночь выпил «пару пива», чтобы расслабиться и быстро без мыслей заснуть, но утром напоминания об этом были неприятны.
Постояв у окна пару минут, Лусканов скинул полотенце с бёдер и начал облачаться в доспехи: брюки с идеальными, острыми, как нож, стрелками, пиджак с вычищенными щёткой лацканами, разложенный на груди и ловко затянутый классический узел синего в белую крапинку галстука, наконец, начищенные женой до светящихся змеевидных бликов ботинки, которые он надевал в квартире и ходил до самого выхода из дома — настолько они были чистыми.
Перед самым выходом зайти на кухню, ритуально постоять посмотреть в окно и под напором новорождённого и твёрдого, как лёд, ярко-серого осеннего света настроиться на новый рабочий день.
Лусканов никогда не завтракал, а только наливал чашку тёплого чая со вчерашней заваркой и бросал её недопитой. Супруге оставлял на столе деньги на день и, в лучшем случае буркнув «до вечера», надевал длинный плащ с вечно выскальзывающим лёгким ремнём, брал старый чёрный, как нос собаки, портфель и спускался вниз, где у дома смиренно ждал водитель Игорь. Лусканов появлялся в дверях подъезда, и у «Волги» тут же срабатывал стартёр.
Октябрь ещё держался, стоял в заминке тишины, парил в прозрачном воздухе сухости, готовый сорваться в грязную сырую вакханалию мрачного ноября. Ехать до работы было настолько просто, что добрался бы и слепой. Улица Родионова до площади Сенной, там нырнуть влево вниз, в овраг, и далее — очень длинная и очень прямая, рассечённая вдоль трамвайными линиями улица Белинского, она упиралась в кольцевую площади Лядова.
Парковались на служебной стоянке. Игорь, худой, мелкий, но при этом солидный, с некоторыми манерами мужичок, спрашивал шефа, как школьник учителя: «Владимир Михайлович, я деньком отлучусь на часок, жена просила отвезти её с сумками…». Но Лусканов не слушал, кивал, и фраза обрубалась хлопнувшей дверью. Оба знали, что до вечера вряд ли куда-то поедут, но и по формальной бдительности, и по строгости Владимира Михайловича Игорь должен был стоять внизу и ждать целый день в машине, изредка запуская двигатель, если на улице было холодно. Впрочем, всё чаще Игорь позволял себе размять ноги, подняться в приёмную попить с конфетами чаю. И всё-таки быть настороже — якобы в любой момент Лусканов мог поехать по делам, хотя неделя за неделей длились пустые серые дни, и ехать было некуда, не к кому, незачем. Союз, а за ним и Минстрой СССР прекратили своё существование. Дела в УПТК шли неважно.
Выйдя из машины, прижимая рукой папку (некоторые документы он носил с собой, не оставлял на работе, там много было в последнее время чужих глаз), другой пытаясь поймать сзади пояс плаща, на пути к проходной Лусканов остановился, рассматривая свеженькую «девяносто девятую», о которой на днях ему говорил охранник. Белый жигулёнок с длинным пологим капотом и прямоугольной кочерыжкой задницы стоял за углом, как будто прятался, хотя почти перегородил пешеходную дорожку. Окна в глухой тонировке, но переднее пассажирское приспущено. Лусканов пошёл прямо к автомобилю, рассмотрев наконец, что написано на оторванном от коробки куске картона, прижатом дворником к лобовухе. Ручкой, густо, волосато было начёркано обычное в эти дни «Куплю ваучеры. Акции дорого».
— Вы откуда здесь такие красавцы? — крикнул Лусканов на подходе, громко, бодро, как хозяин территории.
Ему не ответили, он подошёл размашисто, в плаще похожий на крупную птицу, заглянул в окошко. Там бледным ложным опёнком торчала коротко стриженная голова на тонкой шее. Узкий свод лба, острые глазки, нос-клюв, а под ним розовый шар, на который Лусканов посмотрел с недоумением. В следующий миг жвачный пузырь с ароматом малины лопнул.
— А чо, отец, случилось чо? Чо кричим?
Лусканов вмиг побагровел:
— Слышь, щ-щенок… Ты как разговариваешь…
В ответ дверь щёлкнула и приоткрылась, тут же щёлкнула и водительская. Лусканов отступил на шаг, из машины поднялся, извиваясь как змея тощий высокий «опёнок», с другой стороны вылез мужик покрепче, лет сорока пяти, с приделанным к русскому лицу армянским носом и густыми чёрными усами, которым было там тесно.
— Слышь, бать, а чо за суета? Какие-то вопросы?.. — пережёвывая слова вместе с жвачкой, спросил опёнок, пока носатый обходил капот.
— Слышь, щенок, кто тебе тут «батя»? — невольно подражая манере гопника, сказал Лусканов. Он говорил напористо, громко, что выдавало неуверенность.
— Кто тебе тут «щенок»? — каким-то удивительно высоким голосом злобно крикнул усатый. — А? За «щенка» расскажешь нам?!
Лусканов от такого окрика сделал ещё шаг назад и едва не оступился, но вдруг его локоть попал в зажим — это была рука Игоря, дрожавшая, но схватившая его железными пальцами. Опёнок и усатый тут же остановились. Сзади за Лускановым кроме Игоря стояли чумазый механик Сеня из гаража соседнего гастронома, из кулака которого как бы невзначай торчал чёрно-красный щербатый гвоздодёр, и вахтёр Андрей Степанович, старший брат первого водителя Лусканова Димы. Представительство было внушительное, раза в два шире складных пассажиров «девяносто девятой».
— Чо нагнетать-то, ребят? — тем не менее примирительно выкрикнул Степаныч, и Лусканов посмотрел на него круглыми от возбуждения глазами, как будто видел его впервые. — Я ж говорил, сидите нормально, и нормально всё будет… — закончил Степаныч, оставаясь с механиком Сеней. Лусканов с Игорем уже двинулись на работу.
— Ё-мана… Мы вообще-то людям помогаем, скупаем эти бумажки у работяг, чтоб с голодухи не перемёрли… — негромко сказал усатый, скользнув взглядом по монтировке Сени.
— Чё эти черти тут делают, Андрей?! — крикнул Лусканов подбежавшему охраннику, расписываясь в журнале.
Андрей Степанович забежал за стойку с вертушкой, угодливо придержал журнал, чтобы не выскользнул из-под руки Лусканова.
— Да как… Контор поблизости много, скупают… Сейчас везде так… Делают дела… — охранник запыхался и говорил на каком-то непонятном для Лусканова наречии, но тот разбираться не стал, бросил ручку и двинулся дальше.
— Ясно всё, — бросил Лусканов уже у лестницы, говоря сам с собой, и ничьих подтверждений ему не требовалось. В голову уже плыли, как рыбы в заводь, цифры, позиции, перечни, телефоны, которые ждут звонка и стройматериалов на свои объекты.
Охранник проводил шефа взглядом и тихо выдохнул. Ни он, ни Лусканов не понимали, что стоящие на улице всадники апокалипсиса, точнее, пародии на них, есть начало конца их привычного мира и даже сегодняшнего худого благополучия. Всадники не понимали этого тем более. Но по-звериному чуяли.
Владимир Михайлович вошёл в приёмную, там было прохладно, мрачно, из-за прикрытых тёмно-бордовых штор била узкая полоска света. Пахло бумагой и чем-то приятным, женским. Жёлтый стол из ДСП, покрытой шпоном и толстым слоем лака, за которым сидела секретарша Людмила, был аккуратно прибран: ручки собраны в стаканчик, папка с документами завязана узелком, металлический календарь на столе предусмотрительно перекинут на сегодняшнее число. Между двумя торчащими дужками календаря прятались помада в оранжевом пенале и карандаш для ресниц. Плохо спрятала! Как и пушистую головку бледно-зелёного кактуса в тесном стаканчике, который Лусканов попросил убрать с глаз долой, не хватало у них в приёмной ещё кухонной живности… Но кактус воровато и по-детски выглядывал из-за громоздкой, похожей на корму круизного лайнера печатной машинки «Ятрань».
Лусканов усмехнулся, повернул ключ и открыл первую обитую дерматином дверь, затем вторую, тяжёлую деревянную, и наконец оказался в своём директорском кабинете — просторном, простуженном, продолговатом помещении с огромными окнами по одной стороне и глухими, от пола до потолка, шкафами под тёмное дерево по другой. В центре — т-образный стол руководителя. На полу паркет, на потолке пенопластовые панели, имитирующие лепнину. Вся мебель была густо покрыта лаком, так что под бледным утренним светом шкафы и поверхности светились яркой паутиной бликов, весь кабинет был будто облит водой.
Он открыл шкаф, снял плащ, поймав почти выскользнувший из петель пояс, только повесил его на вешалку, как зазвонил телефон. Подошёл к столу — с металлическим булькающим звуком трещал жёлтый аппарат, странно, из приёмной, где только что никого не было.
— Люда? Ты здесь? Да. Что? Шляпников? Давай на пятницу. Срочное? Как интересно… Хорошо, запиши на четырнадцать ноль-ноль… У меня здесь. Нет? А! Нормально… Проветрюсь. В «Кладовой башне». Поужинаем, прогуляемся до «Оленя»… Да. Спасибо.
Лусканов положил трубку, она звякнула и затихла. В приёмной хлопнул шкаф, видимо, Люда переобувалась. «Что понадобилось Шляпникову? Пётр Василич, кажется… Точнее, Петя. Он же кооператор, в своё время ушёл из Минстроя, сейчас мутит какие-то делишки тёмные с металлообработкой на Гидромаше, цеха арендует… Крышуют его то ли бандиты, то ли банкиры… Чего ему понадобилось? Нам он какие-то трубы доставал… И вентили для коллекторов турецкие, дефицитные. Когда Деловую строили. Микрорайон для нуворишей… Чтоб его…»
Вдруг Лусканов понял, как давно не был на Минина, на красивой и главной площади города. До которой от него минут пятнадцать идти. И тут же встревожился: и кафешку-стекляшку «Олень» с козырьком, и тесную «Кладовую башню» в древнем Нижегородском Кремле — всё это не позакрывали к чёртовой матери? Новые власти, младореформаторы-демократы. Придёшь, а там палатки с разноцветным китайским шмотьём.
Звон раздался теперь высокий, заливистый, сверкающий — красный аппарат, межгород.
— Лусканов слушает. Да. Кто? Семён Дмитриевич? Краснодар? Конечно-конечно! Приветствую. У вас вопрос был по фундаментным блокам, ФБС 24.3.6, я правильно помню? И борское стекло ещё, кажется… Да, да, всё есть…
Девятый причал был самым последним на Нижневолжской набережной. За ним высокий пирс обрывался, внизу волны отвоевали несколько метров песчаной проплешины, там же валялись куски бетона с торчащими чёрными паучьими лапами арматуры, а дальше шла приземистая набережная с пологим подъёмом из литого бетона — до самого Гребного канала.
С площади Сенной идти было до «девятки» неблизко, но день выдался на удивление тёплым, мягким — последние отголоски лета, — и Саня с Настей решили пройтись.
— А ты знаешь, что я туда залезал, на самый верх? — спросил Саня, когда проходили мимо квадратноголового девяностометрового трамплина.
Настя посмотрела вверх. В небо уходило широкое, как трасса Формулы-1, полотно, покрытое пожелтевшими щётками искусственного снега, похожими на плоскую лапшу. Вертикально вверх от земли тянулись две объёмные металлические опоры, держащие, как на ладонях, там, в вышине, ржавую, сшитую из листов металла, полукруглую стартовую площадку. Опоры шли выше и замыкались перекладиной. Этот огромный квадрат и торчащая из него площадка напоминали сидящую ушастую собаку с прямыми передними лапами и мордой, устремленной вперёд. Чёрная громадина трамплина гудела на ветру, и поэтому, несмотря на исполинские размеры и многотысячетонный вес, казалось, что она парит в воздухе, как межгалактичекий корабль.
— А что, туда можно? — Настя округлила глаза.
— Сейчас заварили проход уже… А вообще, можно было, вон там, видишь, узкая лесенка… Очень крутая! И наверху страшновато прям…
— Фигасе. Я тоже хочу! — Настя обняла Саню за талию.
— Давай следующим летом, может… Как сухо будет.
— Вдвоём там классно! Ветер!
Настя восторженно смотрела на Саню, а он ещё раз глянул на трамплин — широкий грязно-жёлтого цвета, тот уходил вверх и на высоте становился почти отвесным, похожим на широкий экран небесного кинотеатра, а выше площадка, лавки, и от них, почти не видимых снизу, веяло для Сани чем-то доступным, родным, присвоенным когда-то в детстве уютным мирком, до которого до сих пор можно добраться, но почему-то втайне, беспокоить который не хочется. Здесь, внизу, на уровне глаз, трамплин превращался в горизонтальную плоскость, резко обрывался и торчал над самой пропастью, и одна мысль о том, каково это, лететь с дикой высоты и вдруг ощутить обрыв, отсутствие под ногами поверхности, завораживала и заставляла сделать лишний глоток воздуха.
О том, что главной их пацанской доблестью было написать мелом на самом верху трамплина слово «хуй», Саня девушке говорить не стал. Не потому что стеснялся. Чистый мальчишеский восторг от победы над покорённым гигантом Саня помнил свежо, резко, как будто лазил вчера, но этих чувств не объяснишь сейчас, не сыграешь по старым нотам.
Они побежали вниз, под гору, на которой стоял город, по узкой пешеходной дорожке Казанского съезда, прямого, как стрела, и крутого, как ещё один трамплин. Слева их обгоняли автомобили, справа бордюрный камень свисал со склона, иногда сваливаясь вниз, а за прозрачными берёзками проблёскивал размашистый волжский простор: начало Гребного канала, за которым к синей Волге, как гусеницы к листу, цеплялись бурые баржи.
— Над го-о-родом Го-о-рьким все я-я-ясные зо-о-рьки… — пропел, размахивая руками и выбрасывая далеко вперёд ноги, Саня.
— А?! Чего?… — но слова Насти тут же скомкал ветер.
Спустились. Шли по набережной, от Волги пахло, как от живого существа, чем-то холодным, рыбным и водянистым.
— Сашк, ну ты совсем у меня обалдуй, что ли, а? — Настя лёгким движением ладони потрепала его по вихрастому затылку. — А? Отвечай, Сашка! Почему ты балда такая?!
На лице Сани застыла счастливая улыбка. Тёплый, пусть и ветреный, день, Волга, на набережной никого, рядом загорелая до лёгкой бронзы весёлая Настька в белых кедах, розовых лосинах, короткой юбке и синей, как речка на глубине, невесомой курточке. Счастье. Молодость. Воля!
Он попытался поймать её за руку, которой она растрепала ему весь причесон, но попробуй ухватить юркую Настю!
— Ладно, давай серьёзно, Саш. Ну… — и Настя, отбежавшая назад, приостановилась.
— Что серьёзно, Насть? — Саня чуть обернулся и сделал несколько скользящих шагов спиной вперёд. Как Майкл Джексон. Настя подошла, взяла его обеими руками снизу за рукава, глядя при этом куда-то под ноги.
— Сашк… — пауза сигнализировала, что сейчас будет разговор. — Тебе надо решать, в конце-то концов, что-то… Осталось меньше года. Ну правда. Ты вон какой здоровый и красивый у меня! А о будущем думать не хочешь. Я за тебя волнуюсь.
Улыбка с лица Сани сползла, он смотрел на реку, и через жёлтые пески волжских островов, напоминающих о лете, туда, на Бор, где виднелись сросшиеся колонны силикатного завода.
— Просто, Саш, я понимаю, что говорить об этом не хочется, постоянно некогда и «давай потом»… Но когда-то надо! Скажи мне что-нибудь…
— Ну вот. А так всё хорошо начиналось! — Саня засмеялся.
— Надо же идти на подготовительные, Саш… Уже начинаются годичные курсы. У меня четвёртая неделя идёт…
— Ой, слушай, у вас в инязе все так…
— Саш. Саш! Мне непонятно, что твои родители думают! Они вообще жизнью сына не интересуются?
Саня дёрнул руками и посмотрел Насте в глаза. Она держала его крепко.
— Вот давай… Насть… Если ты про моих родителей говорить будешь, то вообще говорить не будем! Я всё решаю сам. Не ты, не они. И не надо их обсуждать…
Саня готов был развернуться и зашагать дальше, но Настя вцепилась в его куртку, приобняв и прижав рукой.
— Хорошо, прости, я не буду… Не лезу. Ладно! Но я за тебя переживаю, Саш. Ты мой парень вообще-то! — и она сильно дёрнула его за полу, и тогда Саня улыбнулся, наклонился поцеловать Настю, но она отвернулась.
С Волги веяло то сыростью и прохладой, то в поток ветра откуда-то сверху вклинивался тёплый, разогретый воздух. До берега рукой подать, пахло ивняком и полынью. Это был день из тех, когда путаешь, на улице осень или весна.
— Саш, давай очень просто поступим… — Настя заговорила решительно, твёрдо. — Понятно, что ты всё сам. Понятно, что ты всё решишь. Ты взрослый и самостоятельный. Но ты просто… со мной можешь это обсудить? Я тебе не чужой человек. И я тебя люблю. Да. И нечего улыбаться.
Она не смотрела на него, но знала, что он улыбнётся. Так и было. Настя крепко держала Саню за его короткую куртку. Не отпускала.
— Итак, давай подумаем. Какие есть варианты вузов у нас? Перечисли. — Настя упорно пыталась сдвинуть разговор с мёртвой точки.
— Нуу-у… Вариа-а-нты… Хо-ро-шо… — И Саня, выставив перед собой растопыренную пятерню, начал загибать пальцы: — ВДВ, Морфлот, погранцы, менты, стройбат, сидеть на радиолокационной станции на Камчатке, где «кругом пятьсот»…
— Ну Са-а-нь! Хватит! Перестань! — Настя затопала ногами и с силой начала дёргать его за куртку, молния которой была уже где-то на боку, но Саня не сопротивлялся.
— Никакой армии тебе! — крикнула, дёрнула. — Ты меня слышишь?!
— Почему это? — он вскинул брови и выпрямился, повёл плечами. — Из меня получится хороший вояка!
— Кривляка!
Настя отпустила. Сделала шаг в сторону. Пошла рядом. Мимо прошёл модный мужчина, с ног до головы, как в латы, закованный в синюю варёную джинсу, как будто его кипятили целиком, в одежде. Он удивлённо зыркнул на них.
— Ладно, извини, — сказал Саня нехотя.
— Нет, ну Саш… Мы так до Черниговской дойдём. Блин! Давай хоть раз поговорим серьёзно…
Они замолчали. По Волге с низким густым стрёкотом, прерываемым ветром, ползла старенькая моторка, с нажимом пропарывая чешуйчатое брюхо реки. Две чёрные фигурки сидели в лодке, и можно было заметить, что смотрят они сюда, на берег.
— Слушай, ну ладно, давай поговорим, конечно… Я без проблем. Только спокойно, без эмоций… — встрепенулся Саня, поняв, что шутки закончились.
— Хорошо, — еле заметно кивнула Настя.
Саня подошёл к бетонному блоку у края тротуара, за которым к реке спускалась дамба, поставил на него ногу. Настя снова взяла Саню за куртку и осталась сзади, укрывшись от настойчивого речного ветра.
— Насколько я себя знаю и вообще, так сказать, трезво оцениваю, выбор у меня небольшой… Как бы это сказать… — Саня отвернулся от реки и посмотрел вверх на склон, где за чёрно-буро-жёлтым осенним месивом деревьев высился город.
— Истфак Лобача или Педа, думаю… Лобач круче, конечно, в Педе, говорят, сплошные девки из деревень… Филфак и там и там тоже есть… А куда ещё? С языками у меня жопа. Всегда была. С историей тоже траблы… Даты не запоминаю. А историку это обязательно… Поэтому с истфаком не прокатит… А больше куда идти? Литературу я люблю и знаю… более менее… И, наверное, хотел бы заниматься… Хотя там тоже английский сдавать. Не знаешь, нафига на филфаке английский?
— Новые веяния. Сейчас везде, во всех вузах english language сделали…
— С математикой и химией у меня совсем жесть, ты в курсе. А больше и не знаю, куда идти. На филфак всё-таки, наверное! Лобач крутой, конечно, престиж, то да сё… Но там балл высокий. Пед попроще, немного колхоз, конечно… зато девчонок навалом!
Саня засмеялся, Настя шутливо стукнула его кулаком по лопатке. Он продолжил откровенничать:
— В детстве мечтал в Речное поступать… Или даже в этот наш… в Водный институт…
— Вводный институт?..
— Ха. Ха.
— Это на Минина и Пискунова которые?
— Ага. Но там математика сплошная! Мне туда ваще никак! Никакой романтики, короче…
Саня обнял Настю, прижал, ветер разошёлся сильнее, солнце скрылось за набежавшие тучи и сразу стало прохладно.
— Ещё я во ВГИК хотел поступать. Но это вообще отдельная история. Весёлая.
— Куда? В… ГИК? Это что такое?
— Насть! Ну ты чего! ВГИК! Кино… Институт кинематографии в Москве! — воскликнул торжественно, как будто там уже учился.
— Ого! Ничего себе! На кого хотел? На этого… режиссёра?
— Не, не на этого. Я мечтал на операторский. Но туда фиг поступишь… Нереально. Отец говорит, что тоже в детстве мечтал учиться во ВГИКе и тоже на операторском, но там сто человек на место… Если не больше… Мало быть со связями, мало быть чьим-то сыном, очень желательно быть… евреем! — Саша сухо и звонко засмеялся, и они пошли дальше, прижимаясь друг к другу.
Солнышко выглянуло, дохнув теплом.
— Насть, ты только не кричи сейчас, ладно? — сказал вдруг серьёзно.
— Что такое? — насторожилась.
— Я просто хотел сказать, что… Ну, блин… В армии нет ничего ужасного. Это тоже вариант, Насть. Я — не боюсь. И если не поступлю, ну, вдруг, я не настраиваюсь, но если так случится, то двину в армейку… А что? И дедовщины я не боюсь. Как-нибудь справимся…
Саня улыбался широкой молодой улыбкой, Настя посмотрела на него исподлобья, он был похож на солдата — вытянутый, молодцеватый, глупый. Только шапки не хватало.
— Два года. Выкинутых из жизни… — сказала она медленно.
— Ты будешь… меня ждать? — произнёс он с придыханием, тонким голоском, явно ёрничая.
Шли и улыбались оба, вдруг превратившись в этом счастливом родстве в совсем юных, наивных…
— Ладно, Насть, я шучу! Не про армию, а про… ждать. Я таких вопросов тебе задавать не буду, если что, — он быстро погладил её по плечу, приобнял крепче. — Я тебя люблю, но это дело… сугубо твоё, личное. Это твоя жизнь, Насть. А про армию… Всего два года, а впечатлений на всю жизнь… Отслужу, вернусь, а там и поступать можно. Говорят, даже легче, для служивших есть какие-то льготы в институтах… Так что…
— Ага. Только мама твоя говорит, что в армию — через её труп… на пороге дома. Забыл? Или переступишь?..
— Ой! Перестань! — Саня сделал кислую мину. — Она мама! И я не забыл! Но тоже, знаешь ли, говорить такое сыну неправильно…
Солнце зашло, всё вокруг стало однотонно-серым, только жидкая сталь на реке засверкала острее.
— Просто… Это ты со мной такой смелый. Я посмотрю, как в глаза ей скажешь! В армии сейчас знаешь, что творится. Зверства, и расстрелы, и самострелы… Каждую неделю в новостях показывают…
— Ты про того, который восемь человек в поезде положил? Так это когда было…
— Саша! Это было недавно! — наконец не выдержала. — Открой глаза, почитай газеты! У меня дед выписывает целый ворох… В армии твоей сейчас одни садисты и деграданты. И я тебя туда не пущу!
— Ну вот сразу армия стала моей!.. Ну! — сказал Саня монотонно, растягивая слова.
Настя пошла быстрее, оторвалась от Сани, он ускорил шаг. Снова выглянуло солнце и горячей ладонью дотронулось до его худой жилистой шеи. Настя обернулась посмотреть на Саню и зажмурилась, и налетевший ветер бросил ей на лицо волну гладких блестящих волос, она затрясла головой, чтобы освободиться, но её губы уже принимали шершавые заветренные губы любимого. Но вместо того, чтобы раскрыться ему навстречу и утонуть в горячем на холодном ветру поцелуе, она крикнула — прямо ему в рот:
— Ты самая настоящая у меня балда!!
Саня схватил её под мышки и поднял над собой, как ребёнка. Она засмеялась и взвизгнула от щекотки.
«Зыбкой» в то время называли размером с пятерню сваренную стальную крестовину из трубок — в них вставлялись тонкие гибкие титановые пруты метра по полтора, на концы которых крепилась дрожащая лесочная сеть мелкой ячейки. Зыбку бросали на привязанной к крестовине верёвке или с лодки, или с отвесного берега квадратом вниз. Она туго упиралась в воду, погружалась, становясь совсем невидимой, на несколько метров, после чего, подождав, пока вода успокоится, рыбак как можно резче и быстрее вытягивал снасть перпендикулярно вверх. Первой показывалась крестовина, затем согнутые звенящие от натуги пруты — неохотно и туго сетку отпускала тёмная вода, — и в последний момент сеть пружинила и выпрыгивала из воды, взрываясь мелкими блёстками брызг, и — есть! есть! — в неглубокой сверкающей мотне плясали, как на сковороде, серебристые лезвия рыбёшек. Чаще всего на зыбку ловили на хорошем течении, как правило, в неё попадалась рыба, что любит ходить ближе к поверхности: краснопёрка, плотва, чехонь. Руками помахать вверх-вниз приходилось изрядно, но и выгребали в сумме хорошо, за вечер можно было натаскать килограммов пятнадцать.
У девятого причала зыбарей стояло трое, они лихо, без устали, забрасывали свои дрожащие, рассыпающие мокрую пыль конструкции, взмахивали руками, как стрелами портовых кранов, и тянули вверх чаще всего неуловимо исчезающую воду, но иногда и срывали аплодисменты зевак.
— Смотри! Смотри! Видел?! — кричала приглушённо Настя, хлопая ладошкой Саню по спине, будто эта ладошка и была пойманной трепещущей рыбкой.
— Да видел, видел… — его немного смущали бурные эмоции Насти.
Она была совсем городская, Саня — наполовину, с малых лет каждое лето его возили в деревню.
— У меня была такая зыбка, я сам рыбачил… — бормотал он, а худой паренёк в тёмно-зелёном плаще, младше его лет на пять, уже второй раз на их глазах выпутывал из сетки пляшущую рыбу, деловито засовывая её в непослушный от ветра пакет.
Саня осмотрелся. Прелесть рыбалки этих смельчаков была в том, что всё происходило в центре города на набережной, где мирно прогуливались школьники, влюблённые парочки, мамы с детьми. Утончённые горожане в белых кедах, модных ветровках, со стаканчиками ванильного мороженого в руках и тут же — в прорезиненных грубых плащах браконьеры варварски таскают настоящую рыбу, и она исходит прямо на асфальте вонючей слизью, судорожно дышит, таращит сумасшедшие глаза на незнакомый мир…
Не успел Саня усмехнуться своим ощущениям, как перед ними развернулся целый голливудский блокбастер: на бетонку возле причала с жутким воем коробки передач выскочил громадный, размером с автобус, только со злой выдающейся вперёд мордой милицейский КрАЗ, сине-серый, с решётками на окнах. Он лихо тормознул, качнулся, будто присел, и тут же из него, как жуки из коробка, посыпались крепкие пружинистые мятые фигурки — в высоко зашнурованных берцах, в серо-голубом камуфляже, в набитых чем-то разгрузках, с тупыми чёрными палками в руках.
Из омоновцев полетело что-то громкое, матерное и весёлое, дохнуло потом и кирзой, силой и безнаказанностью так, что люди на набережной шарахнулись врассыпную. С гоготом и каким-то дикарским гиканьем они подскочили к рыбакам, и Саня с Настей увидели, как омоновцы, сплошь молодые румяные перекачанные парни, сначала сбили их с ног, а затем размашистыми пинками погнали несчастных в свой «крокодил». Вслед в грузовик покидали собранные пакеты с рыбой, стульчики, фляги, свёртки с едой… Что-то упало на землю, валялись растоптанные бутерброды, заботливо завёрнутые в газетку. Под колёса покатился клетчатый коричневый термос, внутри звенело битое стекло. Двое омоновцев с теми же весёлыми, пересыпанными кудрявым матерком криками, обращёнными, видимо, к браконьерам всего мира, начали доставать из воды зыбки и рвать и топтать их, те дрожали, пружинили, пытались спастись, извивались и, выскакивая из крестовин, рассыпались по бетону, как лапки раздавленных пауков.
Растерзали две, третью омоновец заметил не сразу — толстая грязная верёвка была привязана в самом низу чугунной ограды.
— Так, мля… Чо там? — омоновец крякнул, присел на корточки и взялся за верёвку.
— Ага! Давай её сюда! — ответил другой здоровяк и быстро оглянулся, мгновенно смерив взглядом зевак, включая опрометчиво подошедших поближе Саню с Настей. У омоновца было крупное лицо с круглыми глазами в цвет голубого камуфляжа. Он взял верёвку, отошёл назад и стал вытягивать её через перилину, с которой потекла вода.
В это время первый омоновец, сидя на корточках и коварно по-мальчишески лыбясь, незаметно появившимся в кулаке ножичком обрезал верёвку. Она опала и вода быстро утянула зыбку течением. Омоновец, державший верёвку сверху, едва не опрокинулся на спину.
— Епта! Ты что творишь?!
Ржали оба, густым свежим хохотом подростков в могучих телах на несколько размеров больше, чем им полагается.
Саня сжал руку Насти, обернулся к ней, чтобы пойти, но вдруг увидел в нескольких шагах за её спиной смятое беззвучными рыданиями лицо… Человек не издавал ни звука, хотя голова его дёргалась. И он действительно прятался за ними. Саня кивнул на него Насте, она обернулась, и увидела зыбаря — того самого удачливого худого паренька. Теперь он стоял в рубашке и прятал за спиной скомканный тёмно-зелёный плащ.
— Саш, я хочу договорить… — сказала Настя, когда от рыбалки на причале не осталось и следов. — Я тебя выслушала, а теперь хочу, чтобы ты… принял решение…
Саня мотнул головой, отвернулся. Из-за угла на них шагнули три гигантских чугунных матроса, с винтовками, с развевающимися за бескозырками ленточками толщиной в руку. Они шли мимо Речного вокзала, и между ними натягивалось напряжение. Настя была настойчива.
— Не отпущу тебя сегодня, пока не договорим! Ты должен решить, не кто-нибудь, не я! Ты!
— Чё ты со мной как с дитяткой? — добродушно огрызнулся Саня. — Это вообще не возбуждает!
— А и не надо, чтоб возбуждало! Мы сегодня к тебе не поедем, — по-комсомольски твёрдо сказала Настя.
Саня резко обернулся. Дед с разноцветными орденскими планками и в широкой кепке под Мимино чуть не врезался в них сзади. Что-то буркнул незлое. Но Саня не видел уже ничего:
— Настя! Блин! Мать уехала к тёте Тоне в Сормово! Дома никого! Мы уже больше двух дней не это… самое… — и он не сдержался, улыбнулся, даже покраснел.
Настя была серьёзна. Они минули вокзал, снова увидели Волгу, ветер настойчиво пытался залепить волосами ей губы и глаза.
— Думаешь, мне не хочется? — сказала Настя, посмотрела на Саню и улыбнулась — спокойно, как взрослая женщина.
Саню такие моменты откровенно возбуждали, он тут же притянул её к себе, поцеловал в лоб и кивнул в сторону девятого причала, где откуда ни возьмись появился небольшой бело-голубой кораблик. Он давал задний ход, разворачивался, будто делал неуклюжий реверанс перед тем как прижаться к пристани.
— Погнали на омике1 кататься?! — воскликнул Саня, и Настя быстро-быстро закивала, благодарно глядя на него из-под руки. Как будто это не она, а какая-то другая девушка минуту назад требовала от него важнейшего решения в жизни.
Легендарный омик, на который Саню брали ещё ребёнком, да и самих его родителей катали детьми, курсировал через Волгу на Бор и обратно, а дважды в день заезжал ещё и на Мочальный остров. Пароходик с рядком круглых иллюминаторов по бортам, с трапом для высадки пассажиров на носу, где лепилась примятая от швартовки красная звёздочка, — Омик для борчан был с одной стороны необходимым в городе водным такси, сказывалась нехватка мостов через Волгу, а с другой — для нижегородцев в нескольких поколениях уютным и недорогим прогулочным развлечением. Туда и обратно плыть около часа, там погулять по берегу тридцать минут, а настроения — на всю рабочую неделю.
Омик заурчал, где-то глубоко под палубой заклокотал стареньким дизелем, причал вместе с нависшей декорацией города начал плавно удаляться, будто его оттолкнули, и омик поплыл. На палубе было прохладно, ветрено, пахло свежестью, и вольный, разогнавшийся по просторной реке ветер набрасывался и смешивал тёплый запах пассажиров с тошным душком солярки.
Когда омик выползал на середину широкой на стрелке Волги, Нижний Новгород на холме, как будто не удалялся, а увеличивался в размерах, нависал, раскрывая громаду Кремля и восьмёрку Чкаловской лестницы. Здесь, на реке, ты был как на арене амфитеатра.
— Пойдём, Владиммихалыч, холодно! — замахал руками Шляпников, не отходя и на метр от машины, будто она могла убежать. Ветер разворошил его, как кочан капусты: ворот, рукава, полы пиджака и брюки модного костюма из рыжеватой с золотым отливом тонкой синтетики ветер трепал, словно спортивные флаги.
Чёрная «Волга» стояла прямо у памятника Чкалову, где остановка запрещена. Лусканов приехал пораньше, чтобы проветриться и прогуляться, свою машину он отпустил. Когда подъехал Шляпников, Лусканов стоял под памятником со стороны Чкаловской лестницы и смотрел на раскинувшуюся под высоким сводом неба стрелку — на привычное для всех нижегородцев чудо: встречу рыжей окской воды с тёмными синими водами Волги, образующую хорошо заметную сверху границу — шрам, делящий пополам стрелку. Лусканов заметил переползающий реку похожий на инфузорию-туфельку Омик, глянул на небо. Прямо над головой куда-то спешили отлитые из серого бетона одинаковые крепенькие облака, а когда услышал крик, поднял руку, махнул в сторону Шляпникова, поначалу даже не обернувшись к нему.
Неспеша подошёл, ткнул костяшками кулака в намытый блестящий капот чёрной «Волги» 3102, служебной красавицы с квадратными глубоко посаженными фарами и выпуклой решёткой радиатора. Поздоровались. Пётр Шляпников был похож на буржуя, какими их рисовал великий карикатурист Бидструп: лысый, низенький, очень толстый — необхватный в поперечнике, как клумба на городской площади.
Сидя на стуле в кафе, Шляпников как будто испытывал на прочность свой золотистый костюм — телесное тесто выпирало одновременно и тут и там и ещё вон там. Он тяжело дышал, улыбался, и лицом, как будто прилепленным к толстой голове, всячески показывал Лусканову, как он рад его видеть.
Сели в «Кладовой башне», в крохотной кафешке внутри огромной старинной из красного кирпича башни Кремля, дикая древняя мощь и вес которой особенно сильно ощущались здесь, под массивными сводами.
Когда принесли кофе, начался разговор. Шляпников делал вид, что какой-то конкретной темы для беседы у него нет, но это был манёвр. Зачем-то он пригласил на встречу. Лусканов не торопился, он многое знал про кооператора Шляпникова, рвущегося в нувориши, и сюрпризов не ждал. Шляпников и те, кто за ним стоял, очевидно, положили глаз на его, Лусканова, УПТК. Не его, конечно, а государственное. Пока. Потому что государства в этой стране становилось всё меньше.
По всей стране шла приватизация. Сначала дали такую возможность комсомольским организациям (и ещё долго первых ушлых дельцов называли пренебрежительно «комсомольцами»), затем разрешили иметь собственность кооперативам, а потом появились ваучеры, и приватизировать стало можно почти любое советское предприятие… Начали с мелких лавочек, пирожковых, газетных ларьков, а закончили залоговыми аукционами, когда государство раздало металлургию, добычу ископаемых, нефтянку… Правительство, состоящее из молодых реформаторов, торопило, низвергнутый призрак коммунизма был ещё жив в умах, Ельцин всё новыми и новыми указами ускорял передачу народного добра в частную собственность. Бывший Горький, ныне Нижний Новгород, к рыночной экономике шёл впереди планеты всей. Именно здесь устроили первый аукцион по продаже госпредприятий. К младореформатору губернатору Борису Немцову приехали реформаторы федеральные, имена нарицательные в России на долгие годы — Гайдар и Чубайс. Смешно, но первым объектом, попавшим под каток приватизации в Нижнем, стала любимая всеми пахнущая тёплым тестом и варёным мясом пельменная на пересечении Пискунова и Алексеевской. Она так и называлась, по-советски наивно: «Пельменная». Ну а как иначе? Местные жители встретили реформаторов-приватизаторов плакатами: «Руки прочь от советской торговли!»
— О чём задумался, Владимир Михайлович? — Шляпников аккуратно поставил на блюдце маленькую пузатую чашечку, по форме напоминающую его самого, только в масштабе один к тысяче, и еле заметно подмигнул правым глазом. Было непонятно, он подмигивает или у него тик.
— Да так, Пётр Василич, дела, дела… Н-да. У вас как, лучше расскажите… Чем заняты?
— Да я… что ж… — хотел было ответить Шляпников.
Но Лусканов не закончил:
— Слышал, пилите цеха на металлолом? Старые добрые советские станки, жирную медь, латунь, никель… — Лусканов засмеялся дробно и немного натужно.
— Что ты! Что ты! Владиммихалыч! Не надо так! Ты за кого меня держишь? — Шляпников тоже засмеялся, ни капли не смутившись, а Лусканов отвернулся и начал разглядывать барную стойку у крепостной стены. Ему не очень-то хотелось слушать, как у навязавшегося ему Шляпникова дела. Барная стойка была тоже из красного кирпича, как и башня, только фальшивого.
— Наоборот! Спасаем остатки завода! — предсказуемо для его типажа митинговал Шляпников. — Люди без денег сидят, работягам жрать нечего, директор там на Гидромаше Саша Кушнер, ты его знаешь, всё живое оборудование давно вывез… А мы не пилим, мы — покупаем! Ненужное, неработающее… Какой там никель, ну ты что! Сколько этим прессам, прокатным станам да мостовым кранам… Ты знаешь, что это ещё из Германии в сорок шестом привезено? То-то же! Их в немецкие музеи надо сдавать! А мы деньги живые платим, режем с утра до ночи на металл, чтобы у работяг штаны не спадали…
— Деньги-то откуда? На выкуп сего богатства… — спросил Лусканов, прекрасно зная, что денежного ресурса в стране, где рыночной экономики никогда не было, сегодня остро не хватает.
— Об этом я и хочу поговорить, коллега… О деньгах, грубо говоря, — улыбка слетела с лица Шляпникова.
Лусканов повернулся к нему, мгновенно смерив взглядом.
— У меня предложение есть… — Шляпников подмигнул, на лице заиграла хитрая полуулыбочка, — Володь, — он положил ладонь на руку Лусканова, — давай сделаем тебя богатым уже, а? — и в голосе Шляпникова дрогнуло что-то настолько фальшиво дружеское, что Лусканов на мгновение ему поверил.
Лусканов смотрел на ладонь «коллеги», лежащую на его руке, она была широкая, короткопалая, с детскими ямочками на костяшках. Лусканов вдруг почувствовал, что проголодался, и вытащил руку.
— Пора становиться состоятельными людьми, Володь. Пора, друг! Потому что время уникальное. Коридор возможностей, понимаешь… Собственность, понимаешь, сама в руки плывёт… — Шляпников многозначительно помолчал, затем пригнулся над столом и, чуть понизив голос, продолжил: — Предприятия строительства подлежат обязательной приватизации. По закону Чубайса. По новому. А это значит, что скоро у тебя аукцион… Переоформишься в акционерное общество и будешь продавать своё УПТК… Выйдешь в акции. И их придётся раздать своим же сотрудникам, большую часть… Ну? Так?
Лусканов пристально смотрел на Шляпникова, еле заметно кивая.
Шляпников принял это как знак, улыбнулся, подмигнул, затем ещё раз, Лусканов понял, что всё-таки тик. Шляпников снова стал серьёзным.
— Пойми, это шанс! Не для них… Для нас! Государству нужен рынок! Новые люди. Новые товары. Предприятия… Новая страна нужна! А значит, ты и я… Наши мозги, инициативы, предпринимательская жилка, в конце концов! И… и… — тут он прервался, выдержал паузу, постучав по руке Лусканова двумя пальцами, как по клавишам молчаливого пианино. — Нужно ловить удачу за хвост… Понимаешь? Птицу счастья, счастья моего!..
Шляпников засмеялся чуть громче, чем это было бы прилично. Бармен за стойкой посмотрел в их сторону. Несколько секунд Шляпников и Лусканов смотрели друг другу в глаза, думая каждый о своём. Наконец Лусканов прервал молчание, неожиданно спросив:
— Это твои архаровцы у меня под боком орудуют… ваучеры собирают?
Шляпников не растерялся, хотя обошлось без подмигиваний:
— Да ну… Простые ребята. С окраины, с Сормова… Работают. Но…
Он замолчал.
— Что — «но»? — не утерпел Лусканов.
— …Дела идут не фонтан, честно говоря. Сдают мало. Не понимаю, зачем держат, чего ждут… Под подушку прячут, что ли?
Он захихикал, Лусканов натянуто улыбался, пристально и холодно разглядывая Шляпникова, но вдруг тот резко выпрямился и заявил:
— Собственно, рассказываю, что можно сделать, Володь…
Лицо, голова, подбородки, плечи, руки Шляпникова из сырой тестообразной массы вдруг собрались, складки подтянулись, Лусканов увидел лицо жёсткое, холодное, острое, он даже испугался, потому что на мгновение перестал узнавать своего визави. Да и голос Шляпникова вдруг изменился:
— У меня есть хороший знакомый в одном проектном институте. Тоже стали недавно АО, провели собрание акционеров, приватизировались, контрольный пакет, все дела. Там «красный директор» сильный, вряд ли ты его знаешь, Юрка Скулябин, есть такой… Так вот, они раньше разрабатывали проектно-сметную документацию для главка, затем для кооператоров готовили пакеты согласования, а сейчас пишут ещё и бизнес-планы, ну, модная штука, в курсе ты? Короче. Володь. Я договорюсь, они помогут провести несколько, э-э-мм… ну… как это сказать… интересных сделок. Например, вы оформите у них пару крупных заказов для областных строек по составлению той же документации, они заказы выполнят, но оплатить вы не сможете… Ну и тогда… В общем, ребята всё сделают, как надо. Ребята свои, проверенные. Короче…
— Бандиты, что ли? — вдруг громко и грубо перебил Лусканов, всё так же бесстрастно рассматривая лицо Шляпникова.
— Что бандиты? Кто бандиты?! — тот засуетился и оглянулся.
— Ну, ребята свои, надёжные которые… бандиты? Которые фиктивно банкротят предприятия, чтобы за бесценок выкупить их на аукционах… И раздербанить… Так?
— Ну-у-у! Володя! Нет! Ну что ты? Какие бандиты! Ну! Зачем ты так… Ребята нормальные… — Шляпников испугался, что говорит слишком громко, осмотрелся, не слышит ли кто, нервно посмотрел на бармена, на входную дверь.
— Так, про «интересные сделки» я понял. Дальше что? — спросил Лусканов.
— Володь! — воскликнул Шляпников. — У тебя сын? Двое? Сколько ему? Ты о будущем его думай…
— Стоп. Так. Это всё, о чём ты хотел поговорить? Давай по делу. И короче, а то мы долго тут… — это прозвучало грубо, не по-дружески, будто Лусканов хотел вернуть истинное расположение фигур на доске: он — директор, инженер, а напротив — барыга, и никакие они не друзья.
— Владимир Михалыч, я ж ничего особенного не предлагаю. Это сейчас самый надёжный метод… э-э-мм… приватизации. Сам подумай, ну зачем им акции. Простые люди не привыкли к собственности, не знают, что это такое. А в итоге, когда предприятие заработает как твоё собственное, это будет на благо нас же самих, да и работяг, семей…
— Так нас самих или работяг? — неожиданно засмеялся Лусканов.
Шляпников мгновенно покраснел, но вовремя спохватился и захихикал тоже. Тут вальяжно подошёл официант, он был ещё той, советской закалки, когда официанты были главнее посетителей, он спросил, не нужно ли чего, от него отмахнулись, и уходил он важно, но обиженно.
— Владиммихалыч, да ты не волнуйся… — Шляпников как-то сжался, снова пригнулся к столу, будто хотел показать, как он может спрятаться, не сходя с места. — Это же реально, как ты сказал, фиктивное банкротство… Задержать зарплату надо всего месяца на три, ну шесть… И в общем, всё. Всё будет окей. Работяги поворчат, конечно, повозмущаются… Будут ходить, требовать, может, кто-то плакат нарисует, заметку тиснут в каком-нибудь «Нижегородском рабочем», но сделать ничего не смогут… Даже если резонанс будет. Всем пофиг. Даже уезжать не советую никуда, за границу там, чтобы спрятаться, сейчас такое везде, ментам тоже дела нет… в стране бардак, кризис…
Шляпников замолчал на секунду, чтобы перевести дух. Лицо Лусканова было каменным.
— В общем, поненавидят, покричат и успокоятся. Ты, главное, обещай. Хоть каждый день, что завтра, что к 23 февраля, а потом к 8 марта будет полный расчёт… Здесь надо с людьми общаться, держать контакт, чтобы не волновались. Но деньги не платить. Никому. Хоть больным, хоть умирающим. Поставить жёстко. И будут ждать. А деваться куда? Будут ждать. А потом ты становишься АО… Потом аукцион. Цена конторы минимальная… Долги огромные. Срыв обязательств… Ребята обеспечат. Ну? И всё. И по моим наблюдениям, по опыту других, так сказать, недели через три после первой невыплаты зарплат работяги начнут сдавать акции и моим ребятам, и конкретно мне, плюс я буду работягам лично писать, выходить на них, предлагать условия… Ещё через месяцок самым упёртым можно говорить, что большинство уже акции сдало, контрольный пакет есть, мол, и без твоей одной бумажки… Ну а человек два месяца денег живых не видел, ну и продаст, если не дурак упёртый, куда ему деваться? Продаст… Он у тебя в руках. Ты для него спаситель. Отец родной! Всё!
Шляпников хихикнул и замолчал, и в кафе стало так тихо, будто только что вырубили громко работающий телевизор. Но вот за барной стойкой звякнула посуда, и Шляпников, на которого всё так же холодно смотрел Лусканов, продолжил:
— Это для их же блага, работяг… Почему? Потому что предприятие должно работать нормально. Зарабатывать деньги, делать прибыль… А руководству это зачем, если это не их бизнес, зачем пахать на дармоедов… Ну вот тебе…
— У меня этих дармоедов, как ты говоришь, — во вдруг высоком голосе Лусканова дрогнул металл, — а я их называю сотрудниками и коллегами, — сто двадцать человек, включая базу стройматериалов на Бору. И ты им предлагаешь не платить? А потом на улицу выгнать? Люди всю жизнь отдали своему предприятию!
Лицо Лусканова было твёрдым и бесстрастным, он побледнел и убрал руки под стол.
— Почему на улицу? — заволновался кооператор. — Зачем? Нет! Они точно так же будут работать на базе твоей… Зарабатывать. Ещё больше! Я не понимаю, почему ты мышей не ловишь и не хочешь забрать под себя предприятие, твоё родное, считай…
Лусканов давно бы взорвался, если бы не считал это ниже своего достоинства перед этим человеком. Голос его стал спокойным.
— Мне его забирать? Как это вообще? Если оно принадлежит рабочим, которые отдали ему лучшие годы жизни… И приватизация для них это правильно. Через акции они будут полноправными собственниками своих долей… Разве не для этого всё придумано?
Шляпников посмотрел на Лусканова как на полоумного.
— Ага! Работяги без этого никак! — в голосе Шляпникова дрогнула издевательская нотка. — Им нужна бутылка водки да кулёк конфет для детей! И трусы… для бабы. Ну подумай! А с другой стороны… Зачем им акции УПТК, которое после уничтожения Госплана может накрыться в любой момент? Все стройки начинают работать по-новому, централизованное государственное снабжение в ближайшие годы станет пережитком прошлого… Ты об этом думал? Мы взрослые люди!
— В ближайшие годы — может. Но мы здесь и сейчас. Людям нужно кормить свои семьи сегодня, завтра. И я думаю о них.
Лусканов сказал это тихо. Повисла пауза, глухая, как стены крепости. На губах Шляпникова блуждала невнятная улыбка.
— Чудак-человек ты, Владиммихалыч… Пашешь, зарабатываешь на их зарплаты ты один, ну, с парой помощниц да главбухом, обеспечиваешь работу Управления, прибыль… Ты! — Шляпников ткнул пальцем в пухлый блокнот Лусканова, с которым тот не расставался и даже в кафе держал под рукой. Шляпников угадал: там, под рыжими корочками, была вся и бухгалтерия, и прибыль УПТК. Чувствуя, что прав, что попал, кооператор порозовел от азарта: — Но объясни мне, зачем тебе кормить ораву нахлебников?!
— Ты слишком всё упрощаешь, ты не знаешь всей ситуации! — скривился, нахмурился, заёрзал на стуле Лусканов.
— Да знаю я всё, Володь! Кухню твою знаю наизусть. Люди много болтают… Зачем ты работаешь на эту орду? Бездельников… Тебе своих забот мало? У тебя же семья, сын! Или сыновья?.. Тебе сколько лет? Полтинник есть уже? Или больше? Поживи нормально! Есть возможность! Скатайся на Кипр, на Сейшельские острова, там песок белоснежный, ослепнуть можно… Машину купи, «мерин», «бэху», «удюху», себе, жене… Да и сыну! А дома какие сейчас строить начали, ты видел? Особняки трёхэтажные, красного кирпича, с двумя спальнями, тремя туалетами, джакузи, где-нибудь на озёрах… Магазины люди покупают, рынки, недвигу, обеспечивают себя на поколения вперёд. Всё можно, всё позволено, весь мир открыт, Михалыч! Нахрена тебе эти сто двадцать… дармоедов?!
Шляпников замолчал и тут услышал тихий, но всё сильнее и громче расходящийся смех. Лусканов откинулся на стуле и сидел расслабленно, расставив ноги, опустив между ними руки, он смотрел вверх, в потолок, и смеялся, открыв рот. Шляпников посмотрел на него и тоже начал было похохатывать, видимо, подумав, что Лусканову весело… Но тот замолчал, бросил на Шляпникова злой взгляд и сказал громко и отчётливо, вдавливая слова в воздух:
— Это не дармоеды. Это — люди. Толстая жопа ты, Шляпников.
Кооператор опешил, Лусканову на секунду показалось, что он сейчас обидится, встанет, демонстративно уйдёт. Но как бы не так. Шляпников загадочно улыбался.
Лусканов встал, нечаянно наступил на пояс плаща, едва не оторвав его. Он достал бумажник и начал вылавливать оттуда жёлтые бумажные рубли заплатить за кофе. Шляпников вскочил и схватил его за рукав.
— Владиммихалыч! Подожди, подожди! Не убегай так! На плохой ноте! Не надо так говорить! — тараторил умоляюще и суетился Шляпников. — Очень прошу! Прошу! Ты не понимаешь, не понимаешь, Володь! Времена другие… Ты можешь потерять всё. Всё! И предприятие, которое взрастил, которое держишь на плечах один практически…
Лусканов захлопнул бумажник. Он хотел уйти, но поднявшийся Шляпников занял в тесной башне всё свободное место. Лусканов почувствовал в груди тяжесть, ему стало трудно дышать.
— Это не я взрастил, — сказал он с силой, преодолевая себя, — это советская власть создала и страну, и город, и Минстрой, и наше УПТК. И построила всё это сообща, мечтами и усилиями миллионов людей, а не твоими-моими. В том была и мощь её. В коллективном…
— Вова! Вова! Да что ты, блин, несёшь! — заверещал Шляпников жалобно, но при этом как будто став ещё больше. — Очнись! Какой год на дворе! Вова! Нужны новые подходы, экономика меняется, капитализм уже здесь, какая советская власть, ты книжек по научному коммунизму в туалете начитался? Вова! Ты же деловой мужик, снабженец, прагматик…
Лусканов пристально смотрел на пальцы Шляпникова, которые теребили его рукав. Кооператор с комично-плаксивой миной продолжал тараторить, немного понизив голос:
— Вов, Вов… Мы всё сделаем правильно. У меня всё продумано. Конвейер налажен, сделка, скупка акций, потом… Всё, собственность. Контрольный пакет оформляем, мы в совете директоров, ты получаешь долю, ты можешь продать её, можешь оставить, мы становимся совладельцами… Всё по-прежнему, только фирма твоя, твоя!
— И твоя, — угрюмо и уже бессильно сказал Лусканов, и Шляпникову впервые показалось, что он согласится.
— Ну! Да! И всё будет нормально! Объёмы строительства будут увеличиваться, доходы расти… Под твоё имя найдём инвесторов, будем расширяться. — Шляпников тихонько ткнул Лусканова локтем в бок. — Рабочих сократить немного, а кто останется, будут работать чуть больше, никуда не денутся, зато сытые…
Шляпников сделал паузу, он стоял совсем близко, готовый вобрать в огромную подушку своего тела Лусканова целиком.
— Ну, или хочешь… просто отдашь долю, получишь хорошие бабки, построишь дом или за границу поедешь… В Германию там… Слушай, Миш, тьфу, Володь… — он схватил его за руку, Лусканов не сопротивлялся, смотрел куда-то вверх. — Надо решить вопрос, я тебя прошу, так будет выгодно всем. Ты думаешь, другие не зарятся на твоё УПТК? Я самый нормальный из них! Там такие, б…ть, шакалы! И как ты выпустишь акции и они попадут работягам в руки, ими крепко займутся, поверь… Вова! Нужно встраиваться в новые реалии! Поезд уйдёт! Давай, знаешь, не сегодня, не здесь… Поговорим подробно. Обсудим… Я сейчас тебе схему обрисую…
Они снова сели. Шляпников трещал всё тише, но его напор нарастал. Лусканов пустыми далёкими глазами смотрел на стол, на его лице было усталое выражение обречённого человека, он не слушал, ничего не видел… Но вдруг как будто вынырнул из глубины. Вздрогнул.
— Я всё понял давно, не надо по второму разу, — сухо сказал Лусканов, и кооператор резко умолк.
Лусканов отдёрнул рукав, скинув в очередной раз руку Шляпникова, но тут же улыбнулся и протянул ему раскрытую ладонь, они пожали руки, и лицо Шляпникова просветлело: кажется, договорились…
— По итогам нашей встречи у меня только один к вам вопрос, Пётр Васильевич, — сказал Лусканов как будто примирительно.
— Какой? Какой? Вов, ты что… Любой вопрос решим, конечно… — быстро сказал Шляпников и всей массой качнулся к нему. Стул под ним угрожающе скрипнул.
Лусканов встал, запахнул плащ, шагнул к выходу, но обернулся и, не глядя на пытающегося повернуть голову Шляпникова, негромко сказал:
— Напомните мне, я, может быть, просто не помню… Разве мы переходили на «ты»?
* * *
Декабрь наваливался на город невидимым бесснежным холодом, тайком выстужая до инея измученный кустарник в парках, исподтишка сковывая лужи, делая воздух ощутимым, колючим на вдохе.
Зато приходить с улицы домой теперь — словно окунаться в горячую ванну, пробежав голышом по прохладному коридору. В батареях булькало отопление, по запотевшим окнам сбегали прозрачные струйки, как первые лыжники обнажают под снежным настом ещё живую траву.
Она смотрела на него сверху, и её улыбка, её взгляд утопали в туманной сладости, томлении, разгорающемся в груди и животе вожделении, будто там, в телесной духоте, свербил и таял терпкий мёд. Он смотрел на неё снизу, с дивана, на его губах играла коварная полуулыбка, но он тоже еле-еле держался, краешки губ подрагивали от желания — оно начинало тянуть, и мучить, и буравить внизу внутри, раскрывая и раскаляя все предусмотренные природой железы. Они оба терпели. Растянуть, как можно дальше оттянуть действие и ярость сказочного вещества, что вырабатывается на самом пике жара, крика, счастья взрывающейся любви… Вот, начинается, он видит на донышке её размякшей улыбки и обалдевших глаз матовый отблеск принадлежности ему, а она видит за его распахнутым наглым взглядом сгорающую от вожделения, готовую прыгнуть зверем затаённую нежность, неуклюжую мальчишескую страсть…
Он тянет время, раскатывая его, как горячее тесто. Он снизу, с двух сторон касается пальцами её подвздошных косточек — она стоит перед ним в одних трусиках, — дотрагиваясь не пальцами даже, а воздухом на них, затем он ведёт ниже, и вдруг цепляет тонкие упругие ниточки, соединённые треугольником посередине, и тянет их… По мере натяжения улыбка Насти теплеет ещё и ещё, губы растягиваются и бледнеют, обнажая белые резцы, глаза её становятся совсем пьяными, но и Саня дрожит и глотает обильную слюну… Наконец, он отрывает взгляд от её лица и смотрит прямо перед собой на её плоский живот. Он тянет ниточки ещё ниже, и вот ему, восемнадцатилетнему парню, у которого под кожей заживо сварилось мясо, открывается широкий верх телесно-белого треугольничка, пахнущего чистотой, выбритого до прохладной ослепительной нежности, запрятанного, но найденного островка любимой загорелой Настьки… Уголочек стрингов вывернут наизнанку, он цепляется за последний выступ… И что-то в горле у Сани дрогнуло, упало с гулким ударом вниз, он рванул её трусы, но Настя тут же выскользнула из рук, бедра её ушли назад, а на его плечи легли её дрожащие мокрые ладони, на лицо упали шторкой-водопадом её волосы и, наконец, влажно скользнув по лбу, по трепетно закрывшемуся веку, её горячие сильные губы сцепились с его губами. Под этим напором Саня отклонился назад, она повела руками по его груди, и, наконец, шагнула на него, и он почувствовал коленом горячую нежную влагу, она зажала бёдрами его ногу, и он упал на спину, принимая в объятия любимую, но за мгновение до их долгожданного соединения в прихожей раздалась соловьиная трель.
Настя отпрянула, ткнула ему в живот коленкой, он дёрнулся, вскочил, увернулся от её острого локтя и едва не ударился с Настей лоб в лоб. Трусы надел за секунду, влага страсти стала прохладной, липкой, руки подло дрожали, — Саня и Настя будто соревновались, кто первым прыгнет с тонущего корабля.
— Мама, — шепнул Саня сдавленно.
Настя бесшумно скакала на одной ноге, пытаясь засунуть себя в узкие обтягивающие джинсы.
— Спрячешься, ладно? — попросил и жалобно скривился Саня, оглядывая пол — всё ли они собрали…
Через минуту в комнату без стука вошла мама, разувшись, но ещё не раздевшись. Придерживая дверь, она пристально посмотрела на лежащего с закинутой под голову рукой сына. Глаза его были закрыты, словно он загорал.
— Ты здесь? Что делаешь?
— Сплю, мам! — ответил сразу и недовольно.
В ответ она посмотрела на шкаф.
— Ясно, а я думала, ты ещё в школе.
— А зачем тогда в дверь звонить?
— Ух, недовольный какой! Как бабка сварливая! — мать отпустила дверь и ушла.
Саня остался лежать с закрытыми глазами, с напряжением вслушиваясь в шаги матери, грохот створок шкафа в коридоре, звон посуды, но в первую очередь Саня слышал мощные удары сердца, как будто внутри били по боксёрской груше.
Настя сидела в шкафу. В этом было что-то страшно забавное, дурацкое, старое, из несмешных анекдотов про неверную жену и мужа, вернувшегося из командировки… Но смеяться не хотелось. Хотелось срочно пойти в душ.
Прорвало их на улице, куда они вывалились, с грохотом раскидав двери подъезда, — Саня смеялся в голос, Настя от хохота тряслась и повизгивала. В шкафу! Господи! Я сидела в шкафу! Саня! А что дальше будет? Скалкой буду тебя мутузить? Вот это отношения у нас! А на балконе? В следующий раз я хочу сидеть на балконе! И снова приступ смеха. Мать с пятого этажа могла услышать и выглянуть из окна, но им было уже всё равно. Саня гнулся пополам, ноги заплетались, Настя вытирала слёзы. Продолжая смеяться, дошли до магазина в торце их длинной девятиэтажки. Саня чуть не вляпался в грязную лужу, его за локоть поймала Настя: «Ну всё, хватит, Сашк, я больше не могу, лучше скажи, куда мы теперь? У меня бабушка дома, и брат уже пришёл, наверное…» Саня обнял Настю за талию и повис, продолжая нервно посмеиваться.
На автобус решили не садиться, прошли три остановки пешком, до Сенной площади, до кинотеатра «Печоры», величественного, как угловатый Сфинкс, как древний бастион из стекла и бетона. Он стоял недалеко от трамплина на пустынном пригорке, и ветер с Волги выстужал подходящих, вторгающихся в его владения зрителей… Саня с Настей придумали пойти на «Терминатор-2», он шёл здесь много месяцев, но как раз закончился… Говоря это, полная, похожая на массивного африканского носорога, с пепельной пушистой шалью на плечах кассирша кинотеатра — то ли жаловалась, то ли ругалась — не разберёшь. Под бетонными гранями столбов и размашистых перекрытий, под многометровыми листами выстуженного стекла она выглядела как раненый воин, оставленный сторожить сооружения, захваченные ушедшей к новым рубежам римской армией… Тётка закрыла за ними двери из толстенного стекла и крикнула что-то вроде «и нечего тут шляться! кина нету! а скоро вообще закроемся, езжайте обжиматься в центр!».
Обжиматься? Она сказала «обжиматься»? Это из какого века слово? — Саня с Настей засмеялись и обнялись.
Они перешли у автостанции дорогу, зашли в случайный подъезд дома на Радужной, Саня хотел, как он умел, отжать магнитный замок, но здесь подъезды были ещё без домофонов, и они уединились за второй входной дверью, под лестницей, у раскалённой батареи, к которой, если прислониться без куртки, жечь начинало через десять секунд… Здесь было совсем темно, пахло горячей пылью, паклей, отсыревшим войлоком, густо, по-животному тянуло из подвала гнилой водой и крысами, но влюблённым было всё равно. Саня обнял Настю сзади, она повалилась на него, прижав к радиатору, приятно вдавившему горячие зубцы ему в спину. Они постояли несколько минут просто обнявшись, чувствуя ногами, как толщу жаркого тёмного воздуха прорезают тонкие струи сквозняков, идущих из щелей разбитых дверей. Затем Саня ощутил, что плывёт, что у него кружится голова — от жара, от душного запаха, от близости любимой Настьки, от налитой до каменной твёрдости плоти, готовой порвать штаны. Вдруг он прильнул к ней сзади сильнее, нащупал ногами её ноги, прижался грудью и даже через куртку почувствовал извивающуюся пунктиром позвоночника её изящную спину, её дыхание и влажный жар в путанице волос за ухом, куда он уткнулся, зарылся. Саня аккуратно, как будто у них это было впервые, засунул руку ей под куртку, сначала вверх, а потом направил ладонь вниз и скользнул под джинсы, сразу ощутив тёплый нежный тонкокожий живот, тут же откликнувшийся на прикосновение, подобравшийся, вдохнувший… Саня медленно повёл руку вниз, по этому плоскому и сначала гладкому, а затем чуть шершавому пространству его абсолютного счастья, пока средний и безымянный пальцы естественным образом не соскользнули с узкого обрывчика в самом низу, тут же сделавшись влажными и горячими. Его рука была кончиком кисти, а она — баночкой волшебной, дышащей искристо-солнечной краски, которой они намеревались сначала набросать черновое настоящее, а потом старательно и филигранно вывести идеальное общее будущее.
Дверь в подъезд открылась, морозный воздух ударил в них, как снежная лавина, и вошла высокая худая женщина, похожая в прямоугольнике меховой шапки и в длинном расклешённом пальто без пояса на тёмную хвостатую комету. Ребята замерли, женщина толкнула ногой вторую дверь, затем остановилась, чтобы придержать её от хлопка. Она многозначительно смотрела на них и взгляда не отводила, пока всходила по лестнице, и было видно, она что-то хочет сказать, что-то вертится у неё на языке… Саня и Настя глаз тоже не отводили, нагло смотрели в упор. Глаза их блестели из темноты и говорили без слов — что-то вызывающе дерзкое, что-то бесстыдное, очень юное.
Вечером потеплело, декабрь показывал чудеса миролюбия, cнега не было, зато стояли сильные туманы, смягчая воздух, насыщая его влагой, прокладывая город невесомой ватой, как ёлочные игрушки в коробке. Проводив Настю — она жила в новом строящемся микрорайоне Верхние Печоры, — нацеловавшись до красного пятачка вокруг губ, до лужицы влаги в штанах, так, что Настя, как в глиняной форме, оставила на нём свой душистый соломенный отпечаток волос, Саня вернулся домой, с улицы заметив, что света в окнах нет, и это было странно, потому что родители должны быть дома. Он позвонил в дверь, услышал в пустом коридоре внутри привычную соловьиную трель, но ему не открыли. Тогда Саня с трудом, двумя пальцами, вытащил ключи, как обычно завалившиеся за подкладку куртки, и проник в квартиру. Сначала ему показалось, что дома действительно никого нет, кроме тревоги, сидевшей в чёрных тенях по углам, но затем он услышал на кухне, дверь в которую была прикрыта, звон тарелок, а в родительской комнате тихий надсадный плач. Саня быстро разулся, скинул куртку, и на цыпочках зашагал по длинному коридору, в конце которого на него бросилась высокая тёмная фигура — отражение в зеркальной двери встроенного шкафа. Он зажал ладонью щель, где соединялась дверь с косяком, мягко толкнул, чтобы она не скрипнула, и оказался в своей комнате, тут же заметив, что в ней что-то не так.
Мама заходила и хозяйничала у него крайне редко, но бывало, когда пылесосила или мыла полы, а заодно собирала со стола чашки с окаменевшими остатками чая или вернувшейся в исходное состояние кофейной гущей, заправляла диван с перекрученными простынями, как будто на них разворачивалась бронетехника. Что-то не так, сразу почувствовал Саня, быстро привыкнув к полумраку комнаты в жидком мертвенном свете фонарей за окном… Линолеум и правда блестел чистотой, и по краям, где тряпка делала виражи, остались влажные следы. Древесно пахло хозяйственным мылом. Диван был заправлен и торчал непривычно ровным сугробом под незнакомым покрывалом. Шкаф-стенка, по цвету и фактуре напоминающая плитку тёмного шоколада, празднично сверкала отполированными стёклами. Стол, стоявший поперёк комнаты у самого окна, как причёсанный на торжественную линейку первоклашка, кичился ровными стопочками тетрадей — и полосатых клеёнчатых, и зелёных бумажных, — собранными в пучки в карандашницах ручками и фломастерами, и особенно вызывающе гордился стол вымытым до блеска оргстеклом на столешнице, под которым Саня хранил чёрно-белые фотографии: свои, друзей, одноклассниц в коротких юбках вперемешку с вырезанными из журналов Брюса Ли, Чака Норриса и Саманты Фокс.
Саня поднял взгляд выше, словно его притягивала некая направляющая на потолке, и вдруг увидел — знакомое и родное, от чьего вида ёкнуло сердце, висело в центре комнаты. Сделав шаг в сторону, он щёлкнул выключателем и почти сразу же, как жёлтый свет затопил комнату, его лицо жаром залил алый, а ещё через секунду бордовый цвет. Покрасневший как рак от стыда и гнева, Саня бессильно и жалобно смотрел на висящий на люстре крохотный лоскуток его любви. Это были красные Настины стринги, к тому же, отчего его ещё раз окатила ядовитая смесь омерзения и стыда, они были в пятнышках засохшей влаги.
Сдёрнул их, скомкал в кулаке и бессильно плюхнулся на диван. Полежал минут пять с закрытыми глазами, затем раскрыл ладонь и вдруг уткнулся носом в красный лоскуток на безвольных ниточках, как будто хотел показать частичке своей девушки, что он её не стыдится, он с ней, не предал.
— Да пошли вы все в жопу.
Сказал Саня тихо, хрипло, обращаясь, видимо, ко всем родителям мира, но пока, в эти первые минуты, не понимая, как ему справиться с новой проблемой — когда мама (или отец тоже?!) знает, чем он тут занимается. Что делать? Нападать? Сделать вид, что ничего не было? Или выйти с открытым забралом: что ужасного в том, что половозрелый сын, который сходит с ума по утрам от изматывающей эрекции, пригласил к себе в комнату девушку? И не просто, а любимую девушку! Мысли сумбурным потоком проносились у него в голове, неоформленные, разгоняемые обжигающей обидой, но вдруг всё закончилось. На кухне что-то громыхнуло, лязгнуло и тут же задребезжало, рассыпавшись по полу, затем зазвенела битая посуда и раздался вскрик, тут же превратившийся в ругань и громкий плач, — это была мама. Она жалобно выла и громко и пронзительно вскрикивала, срываясь на яростные причитания, до Сани доносилось: «За что-о?! За что-о?! Скотина! Изверг! За что мне это? Разве я заслужила! За что?!» Как обычно, когда родители ругались, Саня оцепенел, превратившись в большой хрустальный предмет, в котором с болью отражается каждый звук и вскрик.
В ответ на истерику матери вскинулся быстрый возмущённый басок отца, но было непонятно, он ругается или жалуется, обострённый слух Сани улавливал что-то вроде: «Что ты, дура, творишь? Оставь меня в покое! Дай посидеть нормально! Хватит истерить!» — но глухой барабанный бой отцовского голоса прервал новый грохот, судя по всему, мать бросила что-то в мойку, и оно разбилось, а затем саданула кухонной дверью так, что вздрогнула вся квартира, а с антресолей, как предполагал помертвевший Саня, с гулким хрустом на пол упала банка маринованных помидоров.
Быстрый стук шагов по коридору, в такт им громкие всхлипы, — и, наконец, мать скрылась в спальне напротив Саниной комнаты и ещё раз со всей силы грохнула дверью, после чего затихла, но через минуту послышался протяжный плач, болезненный, отчаянный, прерываемый судорожными вздохами. Саня почувствовал как будто удар под глазными яблоками, внутри, слёзы готовы были хлынуть; в такие моменты острой боли за мать он порывался пойти и избить пьяного отца. Вялого, как медуза, осоловевшего, жалкого. Саня вскочил с дивана и бросился в коридор, — но не побежал на кухню к отцу… а медленно пошёл в спальню.
Он вошёл и встал в углу, у двери, не смея подойти к матери, стараясь даже не смотреть на неё, хотя успел заметить, что она сидит в кресле, с раскрасневшимся лицом, сморщенным, изуродованным гримасой страдания. Мать держала на коленях газету, привычную «Комсомолку», и, склонясь над ней, пыталась сквозь слёзы читать, будто этим любимым занятием — читать по вечерам в одиночестве и покое свежий номер — хотела сбить истерику, рыдания, дрожь. Но, конечно, не получалось, мама продолжала плакать и от солёных слёз жмуриться, и они капали на газету, она старалась их смахнуть, и на страницах появились серые полосы.
Саня открыл шкаф, выдернул из середины стопки глаженого белья жёлтое вафельное полотенце с нашитой петелькой для вешалки.
— Мам, на… Не плачь, мам… — и тут же снова отступил к выходу, будто боясь, что мать нападёт на него. В такие моменты она была опасна — могла накричать, оттолкнуть. На этот раз лишь произнесла сквозь утихающие слёзы:
— Меня — ладно! Плевать! Вас-то за что! За что вас с братом уродует?! Разве можно пить, когда у тебя два парня растут… Это преступление! Он преступник, преступник! Вы-то хоть не смотрите… на него! За что мне всё это? — Мать кричала высоко, срываясь на неприятный писк, и понизив голос, продолжила надрывно: — Он же не был таким никогда! Он был добрым, светлым, умным… А не этим! И вы на это смотрите!
Мать говорила так, будто старший брат Андрей был здесь, дома, хотя вот уже год он в составе Западной группы войск выводил советскую военную технику из Германии.
Скомкав полотенце, она промакивала щёки и подбородок, её кожа покраснела от слёз, а глаза совсем заплыли, превратившись в опухшие щёлочки. Саня услышал на кухне резкий и страшный звон стекла и тут же рванул туда, ему вдруг показалось, что отец может поскользнуться, упасть, пораниться, как однажды он в таком состоянии прищемил дверью в подъезде палец, содрав с кончика мизинца кожу — кожаный колпачок.
Дверь на кухню была приоткрытой, от рифлёного стекла откололся кусок, и осколки поблёскивали у порога. Не трогая дверь, осторожно, как на место преступления, Саня заглянул в кухню — света не было, качался разбитый плафон. На полу, прямо за порогом, в луже лежали помидоры с лопнувшей кожурой вперемешку с осколками стекла. Саня перевёл взгляд вглубь кухни и увидел на полу большую эмалированную кастрюлю с рассыпанными варёными рожками, рядом валялась, медленно перекатываясь, перевёрнутая крышка. Дальше он увидел несколько белых с синим узором разбитых тарелок, раздавленные и успевшие сваляться в пыли и стекле котлеты, к дальней стене откатилась разинувшая рот поллитровая баночка с кабачковой икрой, у плиты на коврике из свежей пены — зеленоватого стекла пивная бутылка. В центре этого бедлама на полу, прислонившись спиной к угловому диванчику, сидел отец — в семейных трусах, задранных на его бледных с синими венами худых ногах, в белой майке, на которой в районе живота расплывались влажные цветные пятна. Большая голова отца лежала на груди, неестественно натянув бледную синюю шею. Мягкие светло-русые волосы на голове свалялись в пушистую горку тополиного пуха, и она торжественно горела в мертвенном свете из окна, делая картину жуткой, сюрреалистичной. Саня заворожённо смотрел, где-то внутри него клокотала смесь ужаса и отвращения. Отец вдруг коротко то ли замычал, то ли застонал, шевельнул крупной, сильной, опутанной толстыми венами лежащей на полу рукой и — сначала еле слышно, а потом всё громче и громче — захрапел…
Саня отступил назад, в тёмный коридор. И вновь почувствовал где-то за глазными яблоками режущий удар, предвещающий слёзы, — до того было жаль отца. Увиденное — как любимый отец валяется на полу среди макарон и битого стекла — было не только гадким и страшным, но, главное, несправедливым по отношению к нему настоящему — умному, сильному, порядочному, лучшему на свете отцу! Сане вдруг захотелось закричать, побежать, найти и наказать всех, кто довёл отца до этого скотского состояния, кто причастен к его унижению! А потом смело войти в кухню и отца поднять, подхватить под руки, взвалить на себя, потащить, а если не хватит сил у него, юного Сани, на большого тяжёлого отца, тогда опуститься и сесть рядом прямо в грязь и осколки и обнять, расцеловать, заплакать вместе, чтобы отцу не было больно и одиноко… В такие моменты с самой недостижимой глубины растущей Саниной души поднималось ещё одно чувство — страх… То, чего они с матерью боялись больше всего на свете, но что трусили даже обсуждать, к чему неизбежно вели подобные сегодняшней сцены. Этот древний ужас был пугающим, чужеродным, а его касания изнутри — ледяными и жуткими, но сейчас Саня его подавил, отбросил, внутренне отмахнулся. Только слёзы защекотали нос, Саня сморщился, они всё равно потекли… Но нет, он не захныкал, не скривился. Он сидел в комнате и думал, что нужно всё-таки пойти, поднять отца, отвести в комнату, уложить, а то ведь поранится. Но Саня не мог ни решиться, ни шевельнуться.
Незаметно для себя уснувший от нервного перенапряжения Саня вздрогнул и проснулся от грохота в коридоре. В первые мгновения даже не понял, где он, кто он, какое время суток и что это за мир, в который он попал, но вскочил и сел на постели… Ещё раз грохнула разбудившая его дверь на кухне и, судя по опасному звону, стекло всё-таки выпало из неё целиком… Пьяный, но сумевший подняться на ноги отец шёл по коридору, шатаясь и громыхая створками шкафов, которые тянулись по левой стороне; он опирался на них рукой, и они гремели, как кровельное железо. Шаг, грохот, ещё неверный шаг, снова грохот, и ещё шаг… За окном была глубокая ночь.
Поравнявшись с Саниной комнатой, отец резко стукнул в дверь костяшками кулака — раз, два. Саня было подумал, что отец перепутал дверь, но услышал очень пьяный, смазанный, мутный голос:
— И ты это, мля, смотри у меня тут, в моём доме… будешь ещё шлюх своих водить, сосунок, мля… — он как будто мяукал, не в силах ни выплюнуть, ни прожевать что-то мерзкое в своём рту. — Мал ещё, мля… Хоть копейку бы заработал, дармоед…
Он ещё раз стукнул кулаком в дверь, но получилось по касательной, чиркнуло, и отец ввалился в свою дверь из коридора, его будто всосало туда без следа, потому что в квартире сразу стало удивительно тихо.
Саня пролежал с открытыми глазами до самого утра, пока не увидел, как мельтешащая быстрыми червячками темнота не начала редеть, рассыпаться, превращаться в белый твёрдый потолок.
Он слышал, как в глубине комнаты напротив, приглушённый двумя закрытыми дверьми, очнулся и подал тонкий пронзительный голос старый, ещё бабушкин, механический будильник. И быстро смолк. Из комнаты, как показалось, лихорадочно бодро вышел отец, как обычно, без тапочек, бухая голыми пятками по полу. Защёлкали выключатели, захлопали двери туалета, ванной, зажурчала вода, проснулся и начал возмущаться шипящий, как кот, чайник. Раньше, когда Саня был маленьким, по утрам гулко и мелко жужжала электробритва. Но потом появился «»Жилетт», лучше для мужчины нет». Когда отец собрался и оделся, повесил длинную железную ложку, звякнувшую о вешалку, застучали каблуки ботинок, из комнаты вышла сонная, в ночной рубашке мать — чтобы закрыть дверь, потому что потом заснёт. Саня слышал всё это в стотысячный раз, а потому видел, почти осязал.
— Деньги на столе, — сказал Лусканов отчётливо деловым голосом.
Хлопнула входная дверь, и Саня, наконец, вырубился, заснул. Мать почему-то не будила его и не звала завтракать, не гнала в школу, где уроки начинались хоть и поздно, но Саня умудрялся и на них опоздать. Когда он заставил себя проснуться, умыться и притащился на кухню, — там было очень чисто, свежо, светло от новой лампочки, хоть за окном ворочался тёмный декабрь, а на столе под полотенцем остывали сырники, мать сидела на табуретке у окна и в бабушкиных роговых очках читала газету.
Саня шепнул «мам, привет», налил тёплого чаю в бокал, но мать не обратила на него внимания, как будто он был во всём виноват.
Саня пил большими глотками чай, закусывая сладким ванильным запахом сырников: проснувшись, он никогда не ел сразу — аппетит надо нагулять.
— Ты сегодня можешь вечером дома побыть? — неожиданно спросила мать, отложив газету и складывая очки в футляр.
— Во сколько?
— В четыре. Я поеду к Маше, соседке по саду, она говядину где-то в деревне отхватила, поделится… А к нам рабочие приедут.
— Какие рабочие?
— Отец ставит новую дверь… железную. Какую-то тяжёлую, с гаражными замками, говорит… Будут поднимать без лифта, всемером… сваркой варить…
— Ладно. Приеду к полчетвёртому…
Саня откинул уголок полотенца, под которым, как цыплята, сидели ярко-жёлтые горячие сырники — правильные аккуратные кругляши. Мать не уходила, сидела, сунув руки между колен, смотрела куда-то поверх плиты задумчиво.
— Дела на работе у отца не очень… Надо обезопасить семью. Начальник в главке, Царёв есть там такой, какие-то махинации проворачивает… приватизируют складские помещения по всей области, а Володя как зам бумаги подписывает… за него… — мать говорила ровно, холодно, как заученное. — И вот сорвался вчера…
— Ясно, — сказал Саня, явно не желая слышать продолжение.
— За нас ведь сердце у него болит… Тяжело ему. Надо понимать…
— Я понимаю, мам. — Саня встал, поставил бокал в раковину, хотел было идти в комнату одеваться, но увидел, что мать — впервые за утро — смотрит на него.
— Он хотел, чтобы ты зашёл к нему поговорить.
— Кто? — глупо спросил Саня.
— Отец твой. На работу к нему. Сегодня или завтра…
— К нему зайти поговорить? — Саня был напуган. — По поводу хоть?..
— Не знаю. О жизни.
— О жизни? — Саня презрительно хмыкнул.
— Лучше завтра, наверное. Позвони и зайди.
— На Лядова?
— Да. После обеда.
Только по дороге в школу Саня догадался, что отец хочет высказать ему по поводу найденных трусов Насти, начнёт рассказывать про секс, беременность, презики… Что-то такое. Про ответственность. А может, стыдить будет! А ещё про деньги начнёт, про работу, хотя какая работа, он школьник ещё… Но нет, отец же сам с шестнадцати лет зарабатывал! Саня почувствовал, что ужасно боится этого разговора, буквально трусит, даже в груди затрепетало, забилось холодное… Мысль появилась не пойти, проигнорировать, как-то потянуть время, спустить на тормозах. Но тут же понял, что нет, он так не поступит, не его это стиль — показывать, что боится.
Вечером Саня забыл напрочь и о встрече, и о страхе. Вернувшись с работы, трезвый, серьёзный, отец зашёл в комнату и сам сказал, чтоб завтра заглянул к нему. Надо поговорить. На свежую голову. В деловой обстановке.
В середине декабря в Нижний приехала делегация каких-то важных американцев, городские чиновники забегали как ошпаренные: зарубежные гости намеревались посетить и Настин иняз, он же Лингвистический институт, ННГЛУ, и там готовились, как к царскому балу в Зимнем дворце, и в этом аврале Настя потерялась. Лускановы жили без телефона, несмотря на высокую должность отца и работу его, как говорила мать, в строительстве, они бесконечно стояли в очереди на установку телефона, но на местной подстанции не хватало каких-то линий и подключений… Ходили звонить к соседям, а Саня бегал к Марату, бывшему однокласснику брата, татарину, добряку и Жиртресту, жёлтый заляпанный кашей телефонный аппарат которого постоянно с тумбочки сбрасывала овчарка Найда. Саня звонил. Но Насти не было дома.
Наверное, толщиной с Марата или всё-таки меньше, — думал Саня, разглядывая массивные металлические опоры телевизионной башни из-за высокой чёрной ограды Телецентра. Выкрашенная матовой красной краской башня завораживала: и её мощное трубчатое основание, будто спрут запустил щупальца глубоко в землю, и её парящее тело с нанизанными, как овощи на шампур, площадками для гроздьев приборов, тарелок, антенн. А если посмотреть на основание и затем не спеша провести взгляд по одной из опор до самого верха — до стройного вытянутого шпиля — и так постоять, запрокинув голову максимально вверх, то приятно закружится голова, возникнет ощущение, что ты паришь в окружении облаков там, в вышине, вместе с башней, и твоё расслабленное лицо не более чем простодушная круглая тарелка, ведущая приём незримых радиоволн небесного эфира.
Глаза Сани напитались ярким рассеянным светом. Башня и правда плыла. Девятиэтажный административный корпус Телецентра из красного кирпича напоминал гигантскую трубу русской печки. Два часа дня. До отца, до площади Лядова, отсюда рукой подать. Но пойти сразу, чтобы принять наказание без лишних отсрочек, не хотелось. Хотелось чуть потянуть. Саня чувствовал (или надеялся?), что этот разговор разрешить может многое, способен в корне изменить его отношения с отцом — окончательно разрушить или вывести на новый уровень. Хотя… казалось бы… какой может быть новый уровень в этих отношениях — скупых, зажатых, взрывоопасных… Зато Саня чётко знал: если отец хоть словом коснётся Насти, если заведёт речь о постыдности того, чем они занимались, если покусится задеть его чувства, — мало не покажется. Драться они, конечно, не станут. Просто у отца больше не будет сына — человека, который ему доверяет. Саня этого не простит.
Грохочущий безумный жёлто-красный трамвай яростно, как ужаленный, завопил звонком. Саня не отскочил, лишь отступил назад, увернувшись и от тронувшейся на светофоре «копейки». Трамвай скрежетнул по рельсам клыками колёс, вильнул задом и полетел, обгоняя «копейку» с гвоздиком деда за тонким рулём, уменьшаясь, напоминая посреди осенней серости яркую игрушку.
«Средной рынок», где Саня решил прогуляться и набраться решимости перед тем, как двинуться к отцу, кишел народом. Тёмнокурточная масса толкалась между лотками с китайскими трусами-майками, испачканными вонючими химическими принтами, и прилавками с неприлично оранжевой окаменевшей хурмой. Пахло кожей, фруктами, из глубины рынка тянуло мясом, мороженым салом. Колонны высокой арки на входе в рынок были заклеены объявлениями, как неряшливая рыба мятой чешуёй. Обмен валют, ксерокс и печать, телемастер, покупаем волосы, дорого иконы, самовары, продам дом, пуховики опт, компьютеры сборка, сауна, девочки, отдам котят — воображение рисовало самые причудливые картины, связывающие ксерокс и валюту, пуховики и волосы, девочек и опт, сауну и котят. Особенно волосы. Горы серо-бурых грязных волос, где-то Саня эту картинку видел, в хронике какой-то… Здание рынка было похоже на крепость, правда, наверху, вместо лучников и тех, кто льёт на штурмующих раскалённое масло, сидела администрация рынка, а в бухгалтерии без остановки жужжали и потрескивали суетливые матричные принтеры.
Покрутившись под аркой, Саня прошёл было внутрь, но напротив входа у ларька с вывеской «Обмен валют» тёрлись сутулые ребята полууголовного вида в высоких норковых шапках. Пощёлкивая задубевшими подошвами ботинок, они тут же цепанули Саню крючками-взглядами. Молодой парень в модных джинсах и белой рубашке под приличным пиджаком, в дорогой дублёнке с меховыми отворотами (с отцовского плеча). «За кого они меня приняли? За фраера подгулявшего? За студента, сынка при богатом папеньке? А я и то и другое! Ха!» Саня двинул назад, отцепив от себя хищные крючки, зашёл за здание рынка и увидел то, к чему неосознанно шёл от самого Телецентра: аляповатую жёлто-зелёную вывеску на неказистом ларьке «Горячие чебуреки». Тут же сладко и сытно — пахнуло! Переполненные промасленной бумагой урны, мокрые газеты, расстеленные перед окошком выдачи, откуда шёл пар, очередь хмурых голодных людей, слякоть под ногами — всё это было малоприятно, но запах жареного теста в кипящем масле тут же задурманил голову и уже начал раскручивать тугой вентиль аппетита где-то в глубине живота так, что засочилась во рту слюна.
Золотисто-прозрачный с оранжевыми подпалинами лопнувших хрустящих волдырей чебурек источал запах умопомрачительный. Пытаясь надкусить, похрустывая тонким внешним слоем, ощущая под ним мягкую плоть большого чебуречного ушка, Саня отошёл в сторону. Он хотел откусить твёрдый сухой кончик, но было пока горячо. Надо идти к отцу, а не жрать вредные чебуреки по грязным подворотням. Но его, как говорят пацаны, пробило на жрачку — видимо, от нервов. Итак, надо надкусить-таки уголок, чтобы быстрее остыло влажно-мясное нутро, и Саня отставил руку, чтобы не дай бог не заляпать рубашку, и, уверенный, что весь жир стёк вниз, жадно оторвал зубами острую хрусткую шапочку. Не тут-то было! Чебурек лопнул, брызнув раскалённой струйкой бульона по подбородку. Саня стерпел и в этом же положении замер. Предчувствуя катастрофу, медленно опустил голову и посмотрел на грудь. На белой рубашке, прямо под воротником, красовался жёлтый след — капля чиркнула и отрикошетила. Делать было нечего, и он, взяв в ларьке салфетки и одновременно доедая чебурек и размазывая пятно по рубашке, пошёл к отцу — на круговую, похожую на пластинку, площадь Лядова.
Саня вошёл. Кабинет мрачно сверкал полированной мебелью, отец сидел за столом, читал документы, перекладывая листы. Здесь было настолько просторно, тихо и торжественно, а отец, услышав, конечно, как вошёл сын, даже не поднял головы, что Саня не стал подходить ближе, а отодвинул стул в самом начале длинной т-образной конструкции стола и аккуратно, боясь даже скрипнуть, сел. Чёрные, квадратные, с золотыми стрелками, без цифр, лишь с четырьмя штрихами-отметинами на циферблате, мерно позвякивая секундной стрелкой, тикали часы. С улицы через большие, от пола до потолка, окна сочились лёгкий морозный сквозняк и еле слышный гул автомобилей.
Отец читал. Когда с лёгким шелестом менял лист, Саня поднимал на него глаза. В кабинете пахло прохладой и, как в любом официальном учреждении, немного хлоркой, а ещё хорошим отцовским одеколоном, — в последние годы ему дарили красивые флаконы из-за рубежа. Саня посмотрел на свои безжизненные, покрывшиеся красными пятнами руки и медленно убрал их под стол. Осматривать в кабинете было особенно нечего. Перед ним на лакированном столе разливалась причудливая лужица света из окна. Шкаф-стенка цвета морёного дуба был застёгнут наглухо, на все пуговицы, даже на полочке в центре теснилось лишь несколько ежедневников, и к ним стопочкой прижимались заметно потрёпанные блокноты. За стенкой в углу запылившимся золотом рам стыдливо выглядывали снятые портреты, первым стоял кто-то лысый, был виден только край головы с ухом, за ним виднелось тёмно-серое плечо, за ним ещё одно плечо с золотыми звёздочками под красными кирпичиками. Саня даже не пытался определить, кто это, крутились в голове похоронные фамилии: Андропов, Черненко… а ещё весело всплыло в голове восклицание, смешное слово, похожее на название мыла: «Горби! Горби! Горби!» Повинуясь логичному вопросу, Саня поднял глаза и пошарил взглядом по белой стене за читающим отцом, — и увидел: чёрная точка шляпки шурупа, на котором висело бледноватое пятно в форме прямоугольника, как раз под портрет… Интересно, почему отец никого не вешает? Кто у нас сейчас? И Саня, конечно, вспомнил Ельцина, здоровенного мужика, похожего на огромный шкаф, механически двигающего ручищами и ножищами.
Саня вздрогнул от неожиданности, когда отец схватил прочитанные листы, поставил их торцом, руками с двух сторон сбил в ровную стопочку, пару раз щёлкнул ими о гладкую поверхность стола, чтобы подровнять, затем положил перед собой, взял чёрную толстую, будто надутую, ручку и поставил на нескольких документах подписи. Сын знал страсть отца к красивым представительским ручкам, у него была и какая-то очень тяжёлая из мрамора, был тонкий изящный дорогущий заграничный «Паркер», а ещё толстая красная, металлическая, похожая на ракету… Отец любил и перьевые ручки, одна была с позолоченным пером, она оставляла на бумаге тонкую линию поблёскивающих чернил, так выглядят реки с самолёта. Личная подпись у Владимира Михайловича Лусканова являла собой чудо каллиграфии и была похожа одновременно и на пируэты в небе группы высшего пилотажа, и на умопомрачительные вензеля оград старинных дворцов. Подпись начиналась с размашистой бури закругляющихся линий начальных букв, продолжалась нечитаемой, выбрасывающей петли вверх и вниз, пружиной фамилии и в конце превращалась в путаницу росчерков, из которых вправо вбок вылетала острая линия и тут же разворачивалась и стремилась в обратном направлении, как бы перечёркивая всё написанное, и замыкалась в вензеле начальных букв, добавляя туда последний и единственно необходимый для окончательного совершенства вензель-крюк.
Закончив шумный росчерк довольным «хм-хм-хм», отец положил документы на лоток в углу стола и поднял глаза на сына. Саня, да и не он один, с трудом выдерживал проницательный разоблачающе тяжёлый этот взгляд. Лусканов смотрел строго и по-начальнически требовательно, так, что Саня весь внутри сжался, замер, почувствовав, как масляное пятно на рубашке прохладно прилипло к груди. Но вдруг отец улыбнулся. Улыбка у него была неожиданная, светлая, глаза его тут же загорались весельем, что моментально обескураживало собеседника — будто его сталкивали в нагретую солнцем воду.
— Ну? Физкультпривет? — отец вскочил из-за стола, энергично подошёл к сыну, крепко пожал руку, хлопнул по плечу и тут же отошёл к окну, где замер, и Саня заметил, что улыбка исчезла с его лица и настроение быстро вернулось к прохладно-деловому. — Как школа? Надо дожать уже школу… — хмыкнул и резко обернулся к Сане, стоявшему по стойке смирно.
Саня пробормотал, что всё нормально, дожимает, да и учёбы уже почти нет, постарается аттестат без троек… Здесь он замолчал, сообразив, что про тройки ляпнул зря, потому что в их семье «без троек» было сомнительным достижением: мать золотая медалистка и краснодипломница, у отца два высших плюс авиационное училище, которое по сложности в советские времена приравнивалось к третьему. Мамина золотая медаль, чистая и светящаяся, будто гравированная вчера, лежала в серванте в красной коробочке с мягким рубиновым нутром — вечным назиданием и упрёком.
Отец заминку подметил, но лишь улыбнулся и вернулся за стол. Проходя мимо, взял за плечи, усадил сына, и лицо его снова стало серьёзным, мясистым, с неотступной тенью деловитости — таким, каким его видели подчинённые с девяти до шести.
Лусканов сидел за столом и смотрел на свои большие оплетённые венами руки, что-то тяжело обдумывая или подбирая слова… «Сейчас начнётся, — подумал Саня, как-то сразу подобравшись, выпрямив спину. — И тут же закончится», — добавил твёрдо, почти вслух, и ему стало жарко.
— Куда поступать-то собираешься? — поднял глаза на него отец, и выражение его лица было серьёзным, но не жёстким, а как будто сочувствующим.
Вопрос повис, Саня молчал.
— Так. Ты через полгода учёбу закончишь, ты вообще думал, что дальше? Учиться, жениться… В армию идти…
Отец снова заулыбался, в такие моменты он был домашним, доступным и потому выглядел странно в своём же кабинете.
— Смотри, — продолжил он серьёзно. — Решать, конечно, тебе, но в армии сейчас полный беспредел творится… хуже, чем на зоне… Брат здоровее тебя в два раза, да и в Германии ещё куда ни шло. И опять же, два года пропустишь — о высшем образовании можно забыть.
— Я бы у тебя поработал, пап, — вдруг сказал Саня, и от неожиданности у него прыгнуло сердце, и, не успев договорить, он понял, что сказал какую-то стыдную неуклюжую глупость, признавшись в самых сокровенных мечтах… Кто? Он? Работал бы? Где? Здесь?!
Но отец, кажется, понял его правильно. Он улыбнулся, и это была не усмешка, на его лице появилось сожаление, лёгкая грусть.
— У меня? Ты думаешь — «в бизнесе у отца», наверное, да? Да я бы рад… Только нет здесь никакого бизнеса. Мне самому делать нечего, — он резко помрачнел и посмотрел на стопку подписанных бумаг, затем бросил ручку на стол и откинулся в кресле. — А скоро и в стране ничего не останется…
Последняя фраза была странной, Саня её не понял.
— Понимаешь… — Лусканов коротко крутился в кресле, шарил взглядом по столу, иногда посматривая в окно, но не глядя на сына. — Не нужны этой стране квалифицированные специалисты… Стройки без нас обходятся. Всё сломали, а нового не построили… Всех разогнали, а сами… Из песка строят, из брака, который на выброс всегда шёл… Некондицию всякую используют. Вот я техническое заключение подписал, что материалы на стройку допускать нельзя — они то ли китайские, то ли вообще неизвестного происхождения, может, их из Чернобыля привезли… А в бетонной смеси… — Лусканов пальцем постучал по стопке листов, — там же цемента нет, один песок! Это, случись чего, уголовка, срок! Но писать им — что толку? Им строить жилой комплекс надо, им бумажка нужна, а не наши эксперты, моё заключение… Они прочитают и выкинут. Закажут нужную справку другому, не государственному предприятию, а коммерческой фирмочке… рога и копыта… их как грибов… И в другой раз ко мне не обратятся. И я потеряю заказчика, деньги. Но, извините, я по-другому не могу. Не умею.
Отец замолчал, оборвав себя, заметив, что слишком увлёкся.
— У меня Игорь последнюю неделю дорабатывает, — вдруг с какой-то несвойственной ему жалкой улыбкой посмотрел на сына Лусканов и зачем-то глянул под стол, как будто ему срочно надо было увидеть собственные ботинки.
— Уходит?
— Сокращаем… Денег нет совсем.
Саня заёрзал на стуле, тот заскрипел.
— Сокращаем, конечно, не всех… Держимся. — Отец бормотал куда-то под стол, как будто говорил что-то ужасно неприличное, постыдное: — Игорь работу себе найдёт. Уже нашёл… А вот работяг на Бору на базе и тех, кому до пенсии немного осталось… никого не трогаем. Ничего, как-нибудь прокормим! Хотя как загадывать… скоро приватизация, выходим в акции… Чёрти что.
Лусканов задумчиво, будто провалившись вдруг куда-то в глубину, поднял голову, посмотрел в окно и замер, его голубые глаза стали белёсыми, а лицо бледным.
— Так! Ну ладно! Бизнесмен! — он словно очнулся, его лицо озарилось улыбкой, весельем. — Какой сейчас бизнес… У лотка стоять дисками торговать? Ширпотребом китайским, шмотками, трусами… Стёкла на светофорах мыть? Компьютеры вон возят ребята на втором этаже… Этим будешь заниматься, Сашк? Сейчас только они, мелкие торгаши… Ты ж не директор, не комсомолец. Ну и бандиты. Но какой из тебя бандит? В людей стрелять ты не будешь.
Саня хохотнул, невольно подумав «откуда он знает?», и ему в кабинете отца стало тепло, уютно. Лусканов стал снова серьёзным, замолчал. Затем вздохнул полной грудью, словно ему не хватало воздуха. Поморщился, сунул руку под пиджак, пытаясь что-то нашарить в левом кармане.
— На филфак пойду, пап, — сказал Саня с неожиданной для него твёрдостью.
— Так. Пед или… куда?
— В Лобач.
— Хм. Неплохо…
— Сдавать буду туда и туда, а там как получится, — совсем осмелел и разговорился Саня. — Хочется в Лобач, конечно, но Пед тоже ничего, там больше упор на педагогику… как бы…
— Как отчество у Грибоедова? — неожиданно спросил отец.
— Что? У кого? — опешил Саня.
— У Грибоедова. Александра.
— Э-э… — Саня вытаращил глаза. — Александр… Сергеевич? Нет, блин… это же Пушкин! А Грибоедов… Александр…
— Сергеевич.
— Как?
— Так.
— Тоже? Как Пушкин?!
— Да! — и отец засмеялся радостно, как ребёнок. — Потому все и путаются. Потому что они оба твои тёзки, и оба Сергеичи… Теперь будешь знать!
— Ясно. Спасибо! — сказал Саня, и ему снова стало неуютно.
— Так. Ладно, сын, я тебя понял. — Отец с шумом развёл руки в стороны по гладкому лакированному столу, как будто раздвинул шторы. — Это хорошо, что ты определился. Я рад… Так. Ты домой сейчас? — отец давал понять, что аудиенция окончена, и Саня тут же вскочил и шагнул к двери. Лусканов поднял трубку приёмной: — Людочка, Игорь внизу? Никуда не отъехал? Ага. — Он положил трубку и подмигнул сыну: — Найдёшь Игоря? Подбросит тебя. Прокатишься хоть… в последний раз.
Саня, как любой мальчишка, обожал кататься на машине, даже и сзади, на пассажирском диванчике. И хотя ездил всего несколько раз в жизни, не мог забыть просторное, пахнущее тканью, металлом и немного бензином нутро отцовской «Волги» с характерным дребезжащим урчанием, когда Игорь «давал газу». Это был настоящий восторг! Саня схватился за ручку двери, готовый бежать вниз к Игорю.
— Так. Деньги есть у тебя? — спросил отец и подошёл к сыну.
— Ну… Есть, наверное…
Отец смерил его весёлым взглядом:
— Ты совсем здоровый вырос, тебе надо одеться как-то… новые джинсы купить, плащ кожаный давай съездим присмотрим на выходных… Да и девчонки уже есть, наверное, так?
Отец снова подмигнул. Саня улыбался, счастливый от столь непривычной отцовской щедрости. На эмоции, на отношение. Хотя и плащ. Кожаный. Невозможно поверить.
— Так. И на курсы тебе же надо! Подготовительные… Там недёшево, конечно, но что поделать…
Отец подошёл к шкафу, скрипнул дверцей, нащупал плащ, достал из кармана пухлый кожаный бумажник, отсчитал несколько гнутых купюр, поставил на ребро на стол.
— Ну… про курсы дома поговорим. Там уже начались занятия? А чего молчишь? Завтра же иди и учись… Бизнесмен!
Отец хлопнул Саню по плечу, приобнял, Саня тоже хотел обнять его, потянулся, но вышло неловко, отец крепко погладил его по загривку и легко потрепал по голове.
— Всё! Всё! Иди! Работать надо! Гоша тебя ждёт! Для тебя — Игорь! — отец говорил весело и громко, забыв, как только что откровенничал — «нет никакой работы».
Саня вышел, задев ногой дверь, едва не споткнувшись. Он попрощался с Людой, и отец услышал, как сын бежит по лестнице вниз, шлёпая с шумом, перемахивая через три ступеньки. Лусканов сунул бумажник обратно и хотел было закрыть шкаф, но вдруг заметил неладное — покрутил, повертел плащ, присел, посмотрел в глубине шкафа, но нет, бесполезно — пояса нигде не было.
* * *
В июне было тепло, пыльно, на улице днём — уютно, как дома. До вступительных экзаменов оставалось полтора месяца. Саня от круглосуточной зубрёжки совсем одичал, а в списке обязательной литературы застрял где-то на середине. Настя ему помогала, отличница, знающая два языка, за свои экзамены она не волновалась и всегда была рядом. Тем более родители Сани приняли её и пустили в дом — как «официальную» девушку! Первые визиты допоздна, а потом и ночёвки сопровождались с их стороны такой застенчиво-серьёзной церемонностью, что каждый раз, вспоминая те дни, Саня с Настей не могли удержаться от смеха. Мама торжественно выдала им лучший в доме комплект постельного белья, в ванной выделила для зубных щёток «молодым» отдельный стаканчик, а отец, хоть и приходил выпившим всё чаще, стал вставать на работу ещё раньше, чтобы уж точно не пересечься на утреннем туалете с молодой красивой девушкой, которую он как будто побаивался.
Родители на удивление не мешали. Только иногда сквозь плотную пелену напряжения марафонца, бегущего последние километры до экзаменационного финиша, Саня слышал, как мать по ночам тихонько плачет на кухне, замечал, что иногда по утрам отец выходит из дома в домашней одежде и идёт не к дороге, чтобы поймать машину до работы, а уходит куда-то влево, за дом, и теряется во дворах. А пару раз он видел отца средь бела дня рядом с пивной у стоячего круглого столика в компании мятых мужичков с пузатыми кружками в руках — и это было настолько дико и непривычно видеть, и Саня настолько не понимал, как на это реагировать, что старался тут же эти картинки из сознания вытеснить. Сане казалось, что родители держались, откладывали семейные разборки, понимая, что у сына решающий в жизни момент… Но, возможно, они просто устали, а мать опустила руки. Она всё чаще уезжала на несколько дней в их садовый домик в Афонино и всё реже готовила для мужа и сына. Саня ходил голодным.
Но всё чаще дни и ночи напролёт они с Настей зависали в его комнате, на диване, в месиве из простыней, одеял и подушек. Тут и там валялись конспекты, блокноты, книги, из-под подушки выглядывал вечно сонный Обломов, в горном массиве мятого одеяла затерялся вольный Лермонтов, декабристы, собранные в одном томе, канули в глубоком руднике пододеяльника, Каренина лежала под диваном, как под поездом. Иногда, конечно, Саня с Настей занимались сексом, молодым, ненасытным, упругим, — на этих же простынях, сдирая их тонкую грибную кожицу с проплешин дивана, и книжки Саня, когда успевал, убирал, — перед классиками неудобно.
Саня как будто варился в жарком, душном, пропитанном потом, буквами, бессонными ночами, ласками и поцелуями котле… Они с Настей не ходили гулять или купаться, не ездили в лес или в центр города в кино, а в последние недели перед экзаменами Саня старался вообще не выходить на улицу, даже в магазин. Он знал, что там, снаружи, лето-жара-июль, и он боялся сорваться, пойти на пляж, взять пива, расслабиться… Он одичал. И даже стал реже мыться, из-под палки стирался, со скандалом удалось его затащить в парикмахерскую. Но незаметно, как всё бесконечное и невыносимое, самоистязание кончилось, — из душного рудника Саня вышел на улицу, направился к автобусной остановке и вдруг понял, что идёт на последний экзамен. Через несколько часов всё закончится. Всё. Точка. А там уже пан или пропал. И начнётся что-то новое. И может быть, это будет Университет имени Лобачевского. А может, и нет. Гадать уже не было сил.
У Насти в тот день был тоже экзамен, и тоже последний, но она сдавала всё на «отлично». Скучно. Никакой интриги.
К двум часам дня Саня освободился, с отчаянной обречённостью он пошёл сдавать одним из первых и ему повезло. В билете по русской литературе достались не «Повести временных лет», не Сумароков и XVIII век, не Гиппиус и «женская лирика», не бурные шестидесятники или многочисленные «поэты фронтовой поры», а ясные, вечные, родные «Братья Карамазовы». Их Саня читал, знал, любил, помнил демонический прищур жуткого брата Ивана, похожего на Берию, рыдал в конце книги, когда на каторгу забирали Митю, а ещё там были самый лучший, самый добрый брат Алёша и святой, который «провонял»… Саня отвечал по билету вдохновенно, уверенно, дополнительных вопросов не задавали, остановили и отпустили с миром. Оценки обещали огласить через три часа после окончания экзамена, ведомости будут вывешены на доске в главном холле Университета, где Приёмная комиссия, или «позвоните в деканат, секретарь сообщит вам».
От старого корпуса Универа на проспекте Гагарина Саня решил пешком дойти до площади Лядова, пройти по тесной короткой улочке до площади Горького (ещё одна круговая), там перекусить в макдаке гамбургером за восемнадцать рублей со стаканчиком «Фанты» и «детской» картошкой фри, если, конечно, не будет очереди, спуститься по Свердловке, то есть теперь по Покровке, центральной пешеходной улице Нижнего Новгорода, и выйти на главную площадь — Минина и Пожарского. А там, у серо-чёрного здания Пединститута, математический факультет которого в своё время окончила мама, сесть на «рогатый» (троллейбус) и поехать в иняз к Насте.
Саня шёл через центр города, и ему казалось, что он молодой великан и шаги его двадцатиметровые, тридцатиметровые — и он крутит под собой горячий, дышащий, залитый солнцем июльский город, который впервые за его жизнь распахнулся перед ним, расступился, как море перед Моисеем, и обрёл и объём, и звук. Саня вдруг услышал голоса людей, разговорчики, вскрики, детский смех, щебет птиц, музыку из окон, рёв разнокалиберных моторов и сигналы машин на проспекте Гагарина. Он увидел цвета: яркий золотой солнечный, насыщенный, словно масло, льющийся через сито деревьев, синее ровное молодое небо, чёрный запылённый, как спина рептилии, асфальт, жёлто-белые старые здания, щедро облитые солнцем, пепельно-белёсые девятиэтажки, красные шортики девочки, скачущей по дорожке, зелёное платье рыжеволосой молодой женщины, синие джинсы её спутника, нежно-малиновую кофточку бабушки, вышедшей из магазина… Саня почувствовал прикоснование мира к его коленям, рукам и лицу, нежный парусный ветер, пикирующий с вершин деревьев, горячий воздух с проспекта, а ещё вдруг его ног коснулось лёгкое дуновение от прошедшей мимо в зелёном платье… Откровением ему раскрылись запахи: маслянистый горячий — с дороги, пыльный полевой — с тротуара, свежий дышащий — тополей, источали аромат оранжевые цветочки в палисаднике сбоку от тротуара, с ними боролись духи-одеколоны прохожих. Всё это через минуту смешает в единый летний коктейль идущая на них поливалка — рыхлый грузовик, «газик» с кургузым бочонком, льющий вверх из усов распадающуюся в бисер воду!
Город раскрылся перед Саней, как разломленный гранат, брызнул и смёл его потоком жизни, буйством многообразия… Наверное, это и называют счастьем, думал Саня, вот это, что приходит после труда и заточения, после несвободы школы и запретов детства, вдруг однажды летом обрушивается на тебя жизнь, бьёт всеми красками и стихиями, как ударяет волна в отвесный берег, и счастье, благо этого мира, голое, живое, трепещущее, ревущее, звонкоголосое, затапливает тебя по пояс, по грудь, по шею, и ты почти не можешь дышать.
У иняза, где было столько красивых и шикарно одетых девчонок, как будто попал в центр Парижа, Саня, сам в новых варёных джинсах и моднейшей футболке Lacoste с крохотным вышитым зелёным крокодильчиком, выловил сдавшую вступительные Настю, и они пошли к ней домой — родители уехали к друзьям на дачу в Зелёный город. До дома Насти можно было дойти пешком, она жила в центре, на Варварке. Оба устали и шли в обнимку, но даже не целовались, не разговаривали, а только улыбались, и со стороны были похожи на молодожёнов после длительного медового месяца, перенасыщенных друг другом, хотя на самом деле изматывающими голову и нервы экзаменами.
Пришли домой, Настя успела сделать бутеры с колбасой и сыром, заварить чай и себе какао с молоком, но даже не дождались, когда остынет, — как только повалились на диван, взявшись за руки, тут же вырубились.
Проснувшись, спохватились, что всё проспали и институты позакрывались, но нет, сон был сладким, глубоким, но недолгим. Бросились искать новомодную чёрную громоздкую трубку — у Насти был сотовый телефон[1], и начали названивать в свои деканаты. В инязе взяли трубку быстро, и звонкий голос лаборантки под шуршание листочков ведомостей выдал Насте ожидаемое «отлично»! Саня расцеловал свою умницу-отличницу и принялся звонить в Лобач, тщательно нажимая на трубке цифры, записанные у него на подушечке большего пальца. В центре, под рёбрами, где-то над желудком, словно заработал крошечный насос, вытягивающий изнутри воздух, знакомый любому, кто хоть раз в жизни сдавал экзамен.
Короткие гудки, там было занято, и занято снова; через несколько попыток Саня запомнил номер и набирал без шпаргалки. Серьёзно посматривал на Настю, которая переживала и хмурилась. Наконец, дозвонился. В груди загудела струна, под мышками выступил пот, из трубки пахнуло его же горячим дыханием. «Здравствуйте! Я такой-то. Сегодня сдал экзамен. Хотел бы узнать…» И в ответ: «Пока ещё не сдали, молодой человек. Сейчас посмотрим…»
Женщина с голосом университетского старожила положила трубку на стол и — не уходя далеко, где-то рядом, долго дышала, шуршала бумагами, пару раз что-то выкрикнула, послышались шаги, взяла трубку, зазвучал её голос, но… Какая-то чёртовщина! Его фамилии в ведомостях не было. «Но вы не переживайте пока. Наверное, лаборантка забыла вписать. У нас ничего не теряется. Всё найдём. Перезвоните. А лучше продиктуйте свой телефон».
Саня замахал Насте рукой, показывая на трубку, она диктовала ему, он дублировал цифры. Женщина на том конце номер записала, повторила, извинилась, её голос потеплел, обещала перезвонить… Саня отключил трубку большой красной кнопкой и выдохнул, и широко улыбнулся. У них ничего не теряется! Ладно, осталось недолго… Через минуту, две, пусть десять, пятнадцать, всё-всё-всё-всё — закончится.
Перезвонили тут же, через секунду, Саня не успел выдохнуть. Он резко схватил трубку. Открыл рот, чтобы крикнуть «алло!», но услышал голос матери.
— Алло, Настя?.. Алло?… — спросила мама робко.
— Это Саша, мам, — ответил он гулким, летящим в пропасть голосом.
— У папы инфаркт. Он при смерти. В реанимации. Я с ним. Врачи говорят, шансов мало. Приезжай. Пятая больница. Реанимация… Там найдёшь.
Эпилог
Шляпников наобещал рабочим УПТК «Нижегородстройресурс» золотые горы, бегал, суетился, ночей не спал, ездил на Бор, агитировал, устраивал собрания, в итоге работяги дрогнули. После приватизации у них на руках были акции, с которыми они не знали что делать. Их директор лежал с тяжелейшим обширным инфарктом. Доходы падали, ручеёк зарплаты мелел. Шляпников размахивал пачками живых денег. И они сдались и Лусканова предали. Кооператор лаской и пряником вытянул из них — скупил все выданные работягам акции УПТК, после чего уволил всех разом, в один день. Без компенсаций и выходных пособий. Деньги со счетов компании Шляпников вывел и спрятал. Работяги пошумели, покричали, в лобовуху новенького лупоглазого «мерина» Петра Васильевича прилетела бутылка из-под водки, но народные волнения быстро затихли, когда бывшим работникам стали звонить следователи районной прокуратуры.
Осенью Лусканов, сильно похудевший, но и посвежевший, с новым выражением испуганных глаз, в которых не было и следа былой начальнической жёсткости и уверенности, после полугода сложной реабилитации — Нижегородский областной кардиоцентр стал родным домом — приехал в свой кабинет. Там, несмотря на появление нового полноправного собственника, ничего не тронули, даже не заходили. Правда, Люды уже не было, про неё говорили, что работает на «двойке» — второй городской маршрутке — кондуктором, деньги хорошие. Интересно, подумал Лусканов, зайдя в кабинет, она кактусы с собой забрала? Обманчиво пушистых белёсо-сизоватых головок, скрывающих тонкие острые иглы, в приёмной он не увидел.
Лусканов в дорогущем, привезённом другом Аликом из заграницы спортивном костюме Adidas с белыми лампасами, полдня просидел в кабинете. Он несколько часов перекладывал бумаги с места на место, двигал и проверял скрипучие ящики стола, будто там могло что-то за время его отсутствия появиться, осматривал стены, шкафы, подолгу смотрел на улицу. Как будто прощался.
После обеда пришёл Шляпников, он был толще прежнего, протиснулся в дверь боком, раскрасневшийся, пышущий, дышащий, как скороварка, переполненный плохо скрываемым довольством, чувством хозяина, власти.
Отец потом рассказывал, что Шляпников вошёл, встал в центре кабинета, улыбнулся, протянул толстую надутую ладонь и предложил Лусканову перейти на «ты». Лусканов долго сидел, глядя на вытянутую, как указатель далёких городов, руку, сидел и смотрел, но так и не смог заставить себя встать из-за стола, подойти. Хотя зла на Шляпникова не было, тот даже разок навещал его в больнице.
Через минуту стояния с протянутой рукой Шляпников вышел. А затем уволил генерального директора Владимира Михайловича Лусканова. И больше Лусканов его не видел. Хотя знал, что предприятие после его увольнения ни дня не работало — только он, дурак, своим умом, упрямством, связями по всей стране мог заставить УПТК, этого вымершего динозавра, барахтаться, зарабатывать деньги, кормить сто человек, брошенных государством, но не брошенных им. Шляпников уволил последних сотрудников, охрану, главбуха, вывез на самосвалах старую мебель, бумаги, архив — на помойку, после чего сдал помещения бывшего УПТК в аренду, и так как площадь Лядова — это престижный центр города, долгие годы неплохо кормился — и он, и его дети, и до сих пор, когда пишется эта повесть1 , по реестру компания числится, аренда капает и доход получают, видимо, уже внуки.
На месте УПТК в кабинетах седьмого этажа серо-чёрного здания с панорамными окнами открылся сначала магазин элитной бытовой техники — тёмно-синие, цвета мокрого асфальта, как тогда говорили, микроволновки, прозрачные стеклянные чайники, высокие, как небоскрёбы, стальные холодильники, — затем туда въехала шумная с разноцветными буклетами с пальмами и лазурными берегами турфирмочка, потом, кажется, этаж арендовало и закрыло на семь замков тихое незаметное модное в те времена «частное детективное агентство».
Мать за время болезни отца осунулась, похудела, даже, страшно сказать, — постарела, но странно, в ней не было подавленности, в её облике появилось что-то смиренное и светлое — в её чистых чёрных глазах; в её фигуре прочертилась благородная осанка, будто ежедневные поездки в кардиоцентр добавили ей героического ореола, как жене декабриста.
Саня переживал за отца страшно, постоянно о нём думал, почему-то винил себя, но ездил к нему редко — запрещала мать, зная, что отцу неприятно, когда родной сын его видит слабым, исхудавшим, измученным бесконечными процедурами. Сын мать слушался, да и у самого — тяжелейший первый курс, даже с Настей стали видеться реже, зато Гомера «Илиаду» и «Одиссею» новоиспечённый филолог знал, фрагментами, наизусть. И знал, кто такие Эмпедокл и Аристофан, а ещё того древнего поэта, от которого не осталось ни имени, ни даты, а только полторы оборванные строчки на глиняной дощечке. Учился Саня яростно, фанатично, и иногда у него мелькала мысль, что чем больше он боится за отца, тем сильнее погружается в античность, старославянский, современный русский, вгрызаясь в литых из чугуна Вернадского, Гаспарова, Томашевского.
Настя училась ровно, сплошь на пятёрки, собиралась на стажировку в Лондон, мечтала там присмотреть настоящее европейское свадебное платье: не русский самовар, а прямое, недлинное, обтягивающее бёдра. Саня идею одобрял, но как-то неопределённо при этом улыбался.
Пожениться они не поженились, а в следующем году расстались. Правда, Саня к тому времени работал уже в Москве, в организованной вернувшимся из армии братом Андреем рекламной фирме: занимался политтехнологиями, пиаром и выборами, филфак пришлось бросить, хотя читать книжки полюбил на всю жизнь. Настя встречала Рождество в Лондоне, в семье очаровательного, пусть и лысого, британца, который весной предложит ей руку и сердце.
В последний раз в жизни Саня увидит Настю, когда прилетит в Нижний на похороны отца. Она будет навещать родителей, которые не захотели уезжать из России.
Той осенью, когда отец выписался из кардиоцентра, старый еврей и опытнейший в городе кардиохирург скажет отцу, что после таких инфарктов люди живут пять лет, а там может грохнуть второй, уже последний. Категорически ни алкоголя, ни пива, ни сигарет, ничего жареного, солёного, тяжёлого, как и нагрузок — никаких нельзя: умрёшь.
Но отец, конечно, иногда выкуривал сигаретку-другую, иногда брал пивка, да и сумки таскал, и в саду сам, один, строил маленький симпатичный, похожий на резную игрушку, домик. Знал, что ходит под занесённым молотом нового удара, знал, чем грозит любое брёвнышко, рюмка перцовки, глоток «Окского», знал, но — с помощью тех же рюмок и глотков — об этом старался не думать.
Умер Владимир Михайлович, как и завещал доктор, от второго инфаркта — ровно через пять лет после первого.
В тот год, когда отец выписался и ожил, стал весёлым, много шутил на радость воскресшей матери, когда Настя и Саня только начинали учиться и были неразлучно вместе, занимаясь регулярным домашним сексом и у неё, и у него, когда вернулся из армии брат Андрей, но ещё не угнал в Москву, чтобы перетянуть туда Саню, когда все были в сборе, единой большой семьёй, выжившей в эти проклятые девяностые, — тогда никто, конечно, не понимал, что это самое настоящее счастье, огромное, быстротечное. Такого единства никогда больше не повторится. Лебединая песнь семьи, в глубине которой жила любовь и, когда вода становилась прозрачной, проблёскивало счастье.
Той весной Саня с Настей пошли на Речной вокзал смотреть ледоход на проснувшейся Волге. Толстые могучие льдины царственно, медленно, неостановимо, в окружении спутников помельче, двигались, текли, как панцири белых динозавров, опасно сближаясь и гулко сталкиваясь в водоворотах, хрустели, как суставы, обдирая края, ломаясь пополам, вскрикивали, трещали звонче, скрипели и скрежетали, наезжая, наваливаясь друг на друга, как борцы на татами. Белизна слепила. Речной воздух был свежим, он будто тоже расцвёл и пах жизнью, весной, хотя ещё был прохладным, резким, игриво, как пушной зверь, ныряющим за воротник, в рукава.
Они стояли и смотрели на причудливо изломанные, похожие на острова льдины, спешащие к морю, теплу и смерти, и вдруг Саня в полный голос запел:
— Над го-о-о-родом Го-о-орьким, где я-я-сные зо-о-орьки…
Но Настя закричала, засмеялась, замахала руками:
— Почему «над», Сашка! Там не «над», а «под»! Ты что? Ну? Как так можно?!
Саня смотрел непонимающими глазами. Настя схватила его за рукав, прижалась к нему и, глядя в небо над Волгой, раскачиваясь и раскачивая Саню, запела красивым девичьим голосом, растягивая, как положено, гласные:
На Во-о-лге широкой,
На стре-е-лке далё-о-кой
Гудками кого-то зовёт пароход.
Под го-о-родом Горьким,
Где я-а-сные зорьки,
В рабочем посёлке подруга живёт…
— Так что — «под»! Вот оно — «под»! — Настя показала рукой в сторону заречной части, где лежало Канавино, а за ним Ленинский, Сормовский, Автозаводский районы. — Город у нас, Сашк, как ты знаешь, состоит из верхней части и нижней, центр наверху, а внизу раньше были только заводы да рабочие посёлки… И человек, который сочинил песню, он наверху стоит и поёт, что под ним ясные зорьки и подруга его в посёлке живёт — там где-то…
Настя замолчала, посмотрела на Саню. Изо рта у них шёл еле заметный пар, становилось прохладнее, смеркалось. Чёрная фигура собора Александра Невского, напоминающая шахматную, чернела всё резче, отчётливее, становилась грозной. В ещё зимнем небе таял короткий красноватый мазок скупого заката.
— «Сормовская лирическая», автор Евгений Долматовский… — продолжила Настя задумчиво.
— Сормовская? — встрепенулся Саня.
— Ага.
— Я вообще-то в Сормове родился. Там мама с родителями жила. На улице Баренца… А потом мы наверх переехали.
— Видишь, значит, ты родился под городом Горьким, а живёшь над. Правда… города Горького больше не существует.
Ноябрь 2020 г. — декабрь 2022 г.
[1] Так называли мобильные телефоны, когда они только появились. Затем их стали называть «мобильными телефонами», «мобильниками», «мобилами», и это название держалось долго. Затем, когда кнопочные трубки стали уходить, новые называли уже – «смартфонами». Сегодня, в 2022 году, все эти названия исчезли, как почти исчезли стационарные телефоны. И мобильные телефоны теперь просто — телефоны. Захват слова «телефон» шёл долго и окольными путями и, наконец, мобильная трубка отняла название у стоящего дома на тумбочке телефонного аппарата, который сегодня называют — «проводной телефон».