Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2024
Клех Игорь Юрьевич — прозаик, эссеист, критик, переводчик, редактор. Родился в 1952 году в Херсоне (УССР). Окончил филфак Львовского университета. Работал реставратором. Публиковался в «Дружбе народов», «Знамени», «Новом мире» и других журналах. Лауреат ряда литературных премий. Живёт в Москве.
Сперва обозначим место действия и время: Львов, Львув, Лемберг, Львив, Ль-wow.
В Советском Союзе имелись две имитации «заграницы» естественного происхождения и карманного формата для туристических и кинематографических целей. Для стран строгого протестантского севера — это города Рига и Таллин, а для барочных центрально-европейских и юго-западных католических — Львов и Вильнюс.
Внешний облик Львова и труппы исполнителей на исторических подмостках неоднократно менялись. Основанный русскими князьями, город был потерян ими, оставив по себе деревянный детинец на крутой горе и такой же деревянный посад под городскими стенами, перенесенный польскими королями на новое место — к подножию Замковой горы с одевшимся в камень Высоким Замком, в подземельях которого после разгрома крестоносцев под Грюнвальдом томились полсотни немецких рыцарей в ожидании выкупа. В этом месте дополнительной преградой, защищавшей Львов от нашествий, служила заболоченная низина Полтвы с притоками, за которой новые хозяева, овладевшие городом и краем при Казимире Великом, принялись возводить укрепления из ломаного камня. Об этом короле историками говорилось, что он «застал Польшу деревянной, а оставил каменной», заслужив от своевольничавшей шляхты, которую серьезно приструнил, злое прозвище «короля холопов». Он проводил политику выведения городов из-под власти местных феодалов и собственных старост, жалуя горожанам магдебургское право. Привлекая в страну многочисленных переселенцев, колонистов и инородцев предоставлением им четко оговоренных прав и льгот и своего покровительства, он тем самым способствовал росту городов и развитию в них ремесел, торговли и просвещения. Практиковал также передачу пустующих бесхозных земель во владение польским крестьянам. То есть мыслил государственно и делал прямо противоположное тому, что стало здесь происходить после смерти этого последнего из Пястов и, особенно, с началом Реформации и Контрреформации.
После возведения наружной крепостной стены по периметру Львова и предоставления ему магдебургских привилегий — городского самоуправления и права склада, по которому иноземные купцы обязаны были выставить привезенные ими и транзитные товары на две недели для продажи оптом, а местные торговцы имели право их купить, перепродать или сами продавать уже в розницу, — управление этим космополитичным городом далеко не сразу полонизировалось. Сперва оно латинизировалось и онемечилось, а торговая жизнь в нем арменизировалась и «ожидовела», оставив за коренным православным населением галицкой Руси (рутенами-русинами-руськими) лишь право продавать горожанам провизию и торговать солью из карпатских копален и солеварен, что, впрочем, приносило недурной доход в прежние века. Сумрачный архитектурный облик города после грандиозного пожара внутри городских стен, в котором выгорело все, что могло гореть, неожиданно итальянизировался и посветлел, когда искусство Ренессанса только начинало входить в моду. Город продолжил возводить все более грозного вида крепостную стену с оборонительными башнями и опоясываться валами и рвами, а предместья бурно расползались вширь и разрастались под его защитой. Он стремительно богател на транзите товаров отовсюду и процветал, но недолго. После захвата османами Константинополя, Крыма и Причерноморья, когда оборвались прямые торговые связи с Востоком, и серии разорительных войн и нашествий последующих двух столетий, когда городу, чтобы избежать худшей участи, неоднократно приходилось откупаться от захватчиков, выплачивая огромные контрибуции очередным татарам, туркам, войскам Хмельницкого и Карла XII, его былое торговое значение понемногу сходило на нет. После раздела Польши австрийцы радикально перепланировали и упорядочили его: разобрали ставшие ненужными крепостные стены с башнями, срыли валы и засыпали ими рвы и болота, речку упрятали под землю, разбили бульвары и много чего долговечного и ценного построили в городе. Но все их усилия и труды полутора веков не помогли им присвоить его навсегда.
Возможно, из-за переименования ими в бюрократическом угаре и от балды города Льва не в немецкий Лёвенбург, а в безродный и семантически бессмысленный Лемберг (название которого не смогли бы объяснить даже львовские ашкенази, в диалектном идише которых слово «лем» встречается хотя бы в виде фамилии). Можно предположить, что конический холм над Львовом и болотистая низина у его подножия показались когда-то кому-то похожими на рельеф и ландшафт местности в предгорье австрийских Альп, швабской Юры, где существует гора с таким названием (как известно, «берг» по-немецки «гора», а «лем» — якобы на древнекельтском наречии «трясина, топь, грязь» у ее подножия), и прижившееся в просторечии переселенцев и новожилов прозвище вытеснило славянское имя города, данное ему при рождении. Вдобавок свой Лемберг новые хозяева назначили номинальной столицей другой административно-грамматической химеры и фикции — Королевства Галиции и Лодомерии (Владимирщины, по-русски Волыни, неоднократно служившей предметом раздора вереницы канувших княжеств и королевств).
Нельзя исключить, что из-за утвердившегося повсеместно лингвистического произвола и слишком вольного обращения с языком распалась связь времен, и в результате полыхнуло в Первую мировую так, что перевоевали все со всеми: империи, государства, этносы, классы и толпы. Всякий раз при этом, для порядка и за компанию, побивая евреев, отчего множество говоривших на языке идиш ашкеназов, чьи предки некогда устремились на восток от преследований и притеснений в родимой Неметчине, хлынули в обратном направлении из своих местечек и городов, стараясь снять жилье и обосноваться, если повезет, в центре германской столицы поблизости от вокзала на Александерплац, куда прибывали поезда с востока, не подозревая, чем вскоре это может обернуться для них в разоренной и униженной стране, потерпевшей поражение в мировой войне. Иначе и быть не могло там, где сходятся и с грозным скрежетом вращаются шестерни цивилизаций и трутся жернова культур, что перемалывают в муку и пыль, не отделяя зерен от плевел, судьбы народов и людей.
Не прошло и четверти века, как после следующей и еще более чудовищной мировой войны польско-еврейский, торгово-финансовый и развлекательный Львув перестал быть таковым, на полвека сделавшись советско-украинско-русским индустриальным Львовом, оставшись таким же мещанским и межеумочным, по существу. После чего, считай бескровно, стал сугубо западно-украинским и через пару десятилетий превратился понемногу в весьма заманчивый по соотношению цены и качества туристический аттракцион. Какое-то время это позволяло части местного населения обеспечивать занятость и неплохой заработок, но никогда еще не приносило счастья туземцам и аборигенам, лишая их самостоятельности, превращая в обслуживающий персонал и способствуя развитию паразитизма. Для этого Львiв (как, не очень считаясь с украинской грамматикой, полтораста лет назад решили его звать враждовавшие с москвофилами деятели львовского НТШ) оставалось только переименовать в Lviv (как предлагалось горячими сторонниками отказа от кириллицы), когда бы в галичанах не взыграло ретивое и не захотелось им «перевоевать войну» (по выражению одного советского писателя и военкора), отправив на восток городскую бедноту и село, поскольку «дело прочно, когда под ним струится кровь» (как некогда писал поэт Некрасов). Правда, несколько охолонули и принялись разбегаться, когда восемь лет спустя начали сами пропадать без вести или возвращаться «грузом 200» в места постоянного проживания и прописки к удивлению земляков. Однако грамматика может отдыхать, никакие доводы не действуют и слова не доходят до слуха, когда плод начинает двигаться по родовыводящим путям запоздалого этногенеза, желая народиться на свет. Слыхавшие краем уха об американском немом фильме с громким названием «Рождение нации» стали так называть и происходящее сто лет спустя на Украине, отчего-то полагая, что она может, должна и обязана сделаться однородной и стерильной. Тогда как все существующие ныне государства, страны и даже города складывались, перекраивались и сшивались из разнородных частей, напоминая этим неоднократно перелицованный и латанный-перелатанный тришкин кафтан.
Остается надеяться, что городская среда рано или поздно урбанизирует и «переурбанит» свое население, но сколько поколений для этого потребуется и к чему приведет — вопрос спорный. Наглядным тому подтверждением участь дичающих по мере расползания мегаполисов и агломераций в современном мире. Глядишь, неровен час, и крепостные стены могут вернуться — и уже возвращаются в том или ином виде. Когда границы трещат, опять война на дворе и рождение нации в вышиванках все больше походит на очередной выкидыш.
Возможно, от плачевной участи город Львов все же убережет в будущем его неброская красота, над которой потрудилось столько народов и поколений. Понимаю огорчение поляков, не раз слыхал стенания и восторги, не очень доверяя им когда-то, интуристов, эмигрантов, приезжих из разных мест, а порой и от земляков: «Какой красивый город!» Слыхал и обратное — о «зловещей красоте» этого города, пропитанной австро-венгерским ядом декаданса.
Поступавший со мной в университет дембельнувшийся абитуриент из Черкасс просто физически в нем страдал и задыхался: «Серо, сыро, душно, тесно — не могу, домой хочу! Вот у нас выйдешь на широкий проспект над Днепром — кругом белеют новостройки, высокое небо, простор, жить хочется!» Он не поступил тогда на русский девичий филфак — не взяли парня в будущие учителя словесности с вполне реальной перспективой дорасти до завуча или даже школьного директора, если получит партбилет. На первом экзамене он выбрал беспроигрышную, казалось бы, тему сочинения — «Ратный и трудовой подвиг советского народа», но, поскучав и измучив лист бумаги, с ней не справился и, получив троячок, отбыл восвояси.
Мне повезло, что одной из предложенных тем для сочинений была (уж не помню какая, да и значения не имеет) о Маяковском, моем любимом поэте в ту пору, и за свою пятерку, приложив купленный за полрубля в кассе общественной бани талончик, я получил от декана факультета, в молодости пописывавшего стишки на мове, направление в обшарпанную студенческую общагу за главпочтамтом и койку с клопами на срок вступительных экзаменов.
Главный секрет обаяния и странной любви к этому неухоженному, неряшливому и на протяжении веков много раз переходившему из рук в руки городу сумела выразить и выдать на гора славистка из Базеля и вторая жена моего близкого друга, — выросшего на Донбассе и стяжавшего в Москве громкую славу русского поэта, эмигрировавшего в последний год существования СССР: «Вы не понимаете, здесь все еще живое — какой была и Швейцария лет пятьсот назад!..»
И я понял тогда: то был стон настигавшей их любви. Только не к самому городу, думаю, а к жизни — ее пульсации в живописном старинном городе, что знавал лучшие и гораздо худшие времена и послужил лишь подмостками для пробудившихся вдруг и нахлынувших на них чувств, обещавших неслыханные переживания.
* * *
Однако пора возвращаться к заявленной в названии теме — львовскому Корсо времен нашей молодости. Это красивое итальянское слово сделалось нарицательным, когда так стали называть главную торгово-развлекательную улицу для променада не только в Риме, но и в других европейских городах, со всевозможными ответвлениями и заведениями: ресторанами, кафешками, киношками, с огороженными уличными террасами и крытыми торговыми пассажами. В мировых столицах ее могли называть еще золотой милей, а в советском просторечии попросту стометровкой, или совсем уж в дырах и без всяких ответвлений — бродвеем.
Львовское Корсо было около полумили длиной и состояло из двух бульваров, нанизанных подобно часовым стрелкам в положении без четверти четыре на колонну памятника Мицкевичу, где босоногий парящий ангел бряцал на лире, навевая культовому польскому поэту вещие сны и помогая находить нужные слова и рифмы. Уже в Москве как-то на меня произвела впечатление кинохроника 1915 года, где последний русский царь со свитой, направляясь к этой колонне, переходил тогдашнюю улицу имени эрцгерцога Карла Людвига (с убийства сына которого годом ранее началась мировая война) с бегающим по ней трамвайчиком, которую переименовывала почем зря всякая новая власть и которая теперь зовется проспектом Свободы, а не Ленина, как тридцать лет назад. Другой центральный бульвар, — с не лишенным изящества прогибом, как у ятагана или птичьего крыла, при поляках звавшийся улицей Академической и подвергшийся переименованию советской властью, с идеологическим прицелом и для симметрии, в проспект Шевченко, — свое название покуда сохраняет.
Когда-то он заканчивался у бывшей кофейни «Шкотской», шотландской то есть, с большим арочным окном в торце похожего на замок здания с эркерами и башенками. В этом заведении по субботам собирались, чтобы обсуждать неразрешимые математические проблемы мирового значения и спорить, испещряя химическими карандашами беломраморные столешницы, гениальные выпивохи легендарной львовско-варшавской школы во главе с Банахом, перепить которых в тогдашней Центральной Европе смог бы разве что десант чешских сюрреалистов и Пражского лингвистического кружка во главе с нашим Ромкой Якобсоном, если правильно сдвинуть столы и расширить список тем для обсуждения.
То был недолгий межвоенный период общего замешательства и помешательства — расцвета несбыточных и жестоких утопий, оптимистической философии неопозитивизма и депрессивного искусства ретроавангарда на обломках Австро-Венгерской империи. Он оказался на удивление плодотворным и породил, в частности, графику и книги Шульца, а в послевоенное время взрастил прозу Грабала и мультипликацию Шванкмайера, театр Кантора и абсурда, повлиял как-то на фантастику и футурологию Лема и целую плеяду карикатуристов, плакатистов, фотографов, киношников и прочие озимые всходы оттепели и весны в социалистическом лагере.
А через дорогу тогда с постамента на травяном газоне взирал с прищуром на философскую пивную и бульварных гуляк, откинувшись на стуле, польский комедиограф и баснописец Фредро — львовский Фонвизин и Крылов в одном лице. В советское время памятник ему демонтировали и отправили вслед за переселенцами-новоселами в Бреслау, сделавшийся в ПНР Вроцлавом. Кофейню «Шкотскую» переименовали и превратили в столовую, а на опустевшем газоне напротив нее каждой весной флористы стали выкладывать цветочной рассадой в картинной раме насупленную физиономию Шевченки (и чтобы без обид — аналогичный цветущий портрет, только куда большего размера, имелся и у Ленина на центральной аллее городского Парка Культуры, сразу за помпезной триумфальной аркой входа в него). Позднее арчимбольдеска Кобзаря с вислыми усами в свою очередь уступила место отлитому в Незалежной из похожего на пластилин бурого материала памятнику изобретателю «Украины-Руси» — усевшемуся на подобии трона академику Грушевскому, с бородой лопатой и книгой скрижалей в руке, чье революционное изобретение повергало в искреннее недоумение другого украинского академика и историка Древней Руси Толочко-старшего. Известно, что и рабочее название «Киевская Русь», придуманное только в XIX веке и послужившее Грушевскому для подмены понятий, использовалось историками как термин для удобства периодизации, чтобы отделить домонгольский период русской истории от последующих перипетий и дезинтеграции православного русского мира. И вот через тысячу лет после крещения этой самой Руси серьезному киевскому ученому приходилось безуспешно взывать к здравому смыслу своих коллег и невежественных соотечественников: как можно внука Ярослава Мудрого по отцу и византийского императора по матери Владимира Мономаха (поочередно князя ростовского, смоленского, черниговского, переяславского и киевского) задним числом назначить и признать «украинцем», а его собственных сына и внука (княжившего в Киеве и в нем похороненного основателя Москвы Юрия Долгорукого — и ходившего не только на Киев в феодальных междоусобных распрях и убитого и похороненного во Владимире Андрея Боголюбского) спустя тысячу лет объявить богопротивными и злокозненными москалями?!
Для полноты картины стоило бы добавить несколько штрихов. Кельнеры кофейни «Шкотской» относились к истории похожим образом, стирая с мраморных столиков мокрыми тряпками каракули и алгебраические чертежи, закрывая заведение в конце дня и кляня насвинячивших опять ученых — то ли дело гестаповские офицеры! Тогда как Банах и его безработные коллеги в годы войны, чтобы уцелеть физически и прокормиться, вынуждены были сами кормить вшей в эпидемиологических лабораториях нацистов вместо поисков красивого решения математических проблем, как повязать все мироздание тонкими связями и пропорциями в банаховых пространствах львовской кофейни. Если, конечно, они не оказывались евреями, и в таком случае разговор с ними был совсем коротким не только во Львове.
Между прочим, в советское время существовала похожая возможность заработка для совсем падших или доведенных до крайности людей — посидеть за 70 рублей с целой колонией оголодавших кровососов в сапоге. Рассказывали, что нога после этого жутко распухала и чесалась, и оттого мало кто на такое решался. Рядовые младшие инженеры с дипломом о высшем образовании предпочитали становиться донорами крови — за полагавшийся отгул в день сдачи крови, талончик на полный обед со стаканом красного сухого вина и целых 25 рублей, на которые при зарплате в 120 рублей можно было почувствовать себя кумом королю и хорошенько кутнуть с девушкой в ресторане. Медики уверяли, что для здоровья даже полезно несколько раз в году избавляться от полулитра венозной крови, не говоря о несомненной пользе обществу. Да и алый миниатюрный значок почетного донора «Капля» выглядел очень стильно — не хуже французского ордена Почётного легиона или китайской эмблемы Инь и Ян. Но это уже к слову.
С большой временной дистанции борьба памятников в городах напоминает настольную игру языческих ревнивых богов невысокого полета, в которой расставляются, передвигаются и снимаются с доски фигуры, шашки и фишки в очередной партии нескончаемого геополитического состязания за доминирование и ресурсы, а земные штабы олимпийцев, паралимпийцев и других вершителей судеб народов без устали подчищают и переписывают запись ходов игроков в пользу своих патронов, спеша занять лучшие места и не веря ни на йоту в неотвратимость Божьего Суда.
Во Львове отправной точкой Корсо и парада памятников с начала ХХ века служил Оперный театр в венском вкусе, с падшими ангелами сценических искусств на крыше. Огромной серой тушей он затоптал своими сваями из каменного дуба, загнал под землю и утопил в канализации змеящуюся Полтву — хтоническое божество окрестных водоносных холмов на водоразделе балтийского и черноморского бассейнов. А уже в середине этого буйного века появился перед театром не достоявший до его конца памятник Ленину — генеральному конструктору проекта УССР, произносившему с трибуны зажигательною речь. И когда монумент, покоившийся на фундаменте изрытых ивритом кладбищенских надгробий, снесли и устроили «ленинопад» в других украинских городах, оказалось, что на нем, как на крепежном винте, и держалась вся конструкция, от которой скоро стали отваливаться территории, присоединенные преемниками и продолжателями ленинского дела (как в старинном анекдоте о том типе, что пожелал избавиться от досаждавшей ему гайки на животе).
Невозможно править подводой и куда-то приехать, если, как в русской басне, пытаться тащить ее на постромках в разные стороны. Даже квартет не получится сыграть, как ни пересаживайся на стульях между Киевом, Днепропетровском, Львовом и Донецком, что и произошло поочередно со всеми президентами Незалежной, где басни дедушки Крылова еще после первого Майдана были изъяты из школьных программ и библиотек.
До злосчастного Ленина на бульварной аллее центрального проспекта главенствовал польский король-воитель Ян Собеский на вздыбленном коне — герой Хотина и спаситель Вены, за что с позволения австрийцев и удостоился подобной чести в связи с двухсотлетием победы над турками. Однако после Второй мировой войны в результате масштабной геополитической рокировки на карте Европы он ускакал на своем горячем коне из Львова в доставшийся полякам от пруссаков портовый Данциг/Гданьск — город героической обороны Вестерплатте, продолжавшейся двести сорок девять с половиной часов, за которые доблестные поляки уничтожили такое же, примерно, количество нападавших фрицев, прежде чем вывесить белый флаг. Город, сделавшийся позднее колыбелью не менее героического сопротивления докеров профсоюзного движения «Солидарность», чей лидер Валенса после падения диктаторского режима генерала Ярузельского победил на всенародных выборах и стал новым польским президентом, сумевшим удержаться на этом посту только один срок. Попытки переизбраться уже в новом веке не имели успеха из-за его всплывшего агентурного псевдонима Болек, по имени героя детского мультфильма. Именно тогда смогла вернуться на каменный постамент конной статуи Собеского припрятанная и сохраненная до лучших времен памятная доска, что этот памятник был воздвигнут столетием ранее во Львове на пожертвования граждан.
Свято место пусто не бывает, и после демонтажа памятника Собескому на опустевшем месте соорудили круглую цветочную клумбу, облюбованную футбольными болельщиками. К концу советского периода, когда вылетела из высшей лиги выпестованная стараниями партийной номенклатуры команда «Карпаты», в центре клумбы выросла голая мачта, будто у солнечных часов, и место вокруг нее превратилось в подобие гайд-скверика для политических споров и манифестаций — сперва сторонников «Руха», а затем и осмелевших пропагандистов ОУН-УПА, грезивших о мести… и позорно сдрейфивших в дни ГКЧП, отчего их ожесточение только возросло, как только опасность миновала. Тогда мачта на клумбе превратилась в флагшток, на котором они подняли свой прапор, а об игре в футбол все надолго и прочно забыли. Огромный стадион на 60 тысяч зрителей с тартановым оранжевым покрытием гаревых дорожек был отдан новой властью под барахолку, находившуюся прежде в затоптанном голом поле за чертой города и работавшую только по воскресеньям. Обещанная прежней властью горожанам вода в водопроводных кранах круглые сутки не появилась и при новой — по пути от речки Прут она вся ушла в песок, на который укладывались трубы. Так что неподъемные для города средства, потраченные на трубопровод в полсотни верст и обошедшиеся казне ровно в столько же миллионов полновесных советских рублей, вылетели в трубу, можно сказать.
Зато уже через год после принятия Верховной Радой декларации о Незалежности на продолжении бульварной аллеи за митинговой клумбой появился отлитый в Аргентине из бронзы внушительный памятник генератору украинской идеи Кобзарю, завещавшему потомкам: «Поховайтэ та вставайтэ, кайданы порвитэ и вражою злою кровью зэмлю окропитэ!» В советское время на государственном уровне его мстительный и сентиментальный «Заповiт» принято было считать призывом к крестьянскому восстанию против эксплуататоров и построению на земле справедливого общества собственными силами без всякого бога. А еще через четыре года рядом со статуей поэта была установлена изготовленная также из бронзы на пожертвования заокеанской диаспоры символическая волна гнева и исторической памяти обиженного народа, похожая на пробитый компостером великанский язык высотой в три Шевченки.
Этот новый мемориал отправил на задворки минималистский памятник советской поры казненному поляками козацкому ватажку Ивану Подкове, чья отрубленная сердитая голова осталась торчать в сквере между костелом Иезуитов и бывшей гауптвахтой с арочными окнами, превращенной при социализме в цветочный магазин, где продавались одни комнатные растения в горшках да красные гвоздики перед праздниками. На постаменте под обритой головой с заправленным за ухо оселедцем валялась козацкая мортирка с раскатившимися ядрами, словно не только голову отрубил козаку палач.
А по другую сторону бульвара соседкой Кобзаря оказалась просидевшая более ста лет на крыше Этнографического музея дальняя родственница нью-йоркской статуи Свободы с таким же факелом в руке, у которой после прихода Андропова во время зимней грозы вдруг отвалилась рука с факелом, убив на тротуаре торопившуюся куда-то студентку-заочницу и мать-одиночку. Руку статуе вернули на место с большим трудом и далеко не сразу, а уже в годы незалежности зачем-то позолотили пламя факела и рогатую корону.
Вообще, центровые боги и герои на крышах и фасадах зданий образуют занятную конфигурацию и говорят наблюдателям нечто не совсем понятное и иное, чем памятники на площадях. Ладно еще аллегория гражданских Свобод на нынешнем проспекте Свободы, некогда сторожившая вклады Галицкой сберегательной кассы, а не музейные экспонаты, или бог торговли Меркурий, бежавший в крылатых сандалетах по крышам банков на тогдашней Банковской улице. Но о чем так горестно задумался голенький Христос, в позе роденовского мыслителя присевший на камень под крестом на куполе часовни Боимов еще в эпоху Ренессанса? Может, кто знает? Даже не глядит на строгий готический Латинский собор перед ним с нахлобученным на высокую прямоугольную башню шлемом, похожим на колючий рачий панцирь в завитушках рококо. Не видит в упор и застроенной в итальянском вкусе площади Рынок с казарменного вида Ратушей, которую австрийцы воздвигли взамен асимметричной средневековой, простоявшей пять веков и внезапно рухнувшей при них. Они же расставили по четырем углам площади чаши фонтанов-бассейнов со статуями едва одетых древнегреческих богов и богинь и караулом послушного им мифологического зверья: дельфинами, охотничьими псами, диким кабаном и изрыгающими воду тонкими струйками головами львов.
Львов немерено во Львове — целые прайды попарно стоящих, сидящих, лежащих, рычащих и что-то охраняющих. Есть венецианский, крылатый и ученый, с книжкой в лапах, и есть распущенный по хребту надвое, однако с общей для обеих половин мордой, глядящей с угла здания. Самые древние из них щербаты и мало похожи на львов, будучи перенесены туда, где их отродясь не водилось. Со стен подмигивают глумливые маскароны с отбитыми носами; земноводные тритоны выгибают спины, отряхиваясь от слоев растрескавшейся штукатурки; атлеты с буграми мышц подпирают затылками балконы, глядя исподлобья поверх прохожих. Целая каменная книга с забытыми гербами и эмблемами кичливых владельцев зданий на ее страницах, — с рогом изобилия, обещавшим купцам успех в коммерции, с бочками и тюками всякого добра и выпуклыми сценками мануфактурного и индустриального труда, — но также с тщетным напоминанием о подвигах веры и славных деяниях героев прошлого беспамятным потомкам и отпетым безбожникам. Вот, в заглохшем саду в слепой арочной нише над кабинетом искусств библиотеки Политехнического института разлеглась, словно на полу конюшни, кобыла в натуральную величину, позируя неизвестному рисовальщику, вместо того чтобы с фронтона Ветеринарного самой взирать свысока на будущих ветврачей и сельских зоотехников. А вот на фасаде жилого дома представлена неведомым ваятелем в серии барельефов назидательная притча об Онане, где за грех рукоблудия терзать его причиндалы слетает с небес орел, видимо, не насытившийся печенью Прометея. Чьих это рук дело? Кто заказчик? Кому адресовано и зачем?
А затем что город — не обезличенная машина для жизни людей в ней, а живой организм, что знали и в чем не сомневались его прежние строители, когда архитектура была еще не производством, а искусством выращивания городов, с перекличкой разнообразных построек в них и никогда не прекращавшимся соревнованием проектировщиков с заказчиками. По сути, мало что изменилось бы в этом деле и сегодня, когда бы не генпланы городов с партитурой их прогрессирующей унификации. Зодчий, строитель, художник, ремесленник и подмастерье являлись тогда разными возрастными и агрегатными состояниями одной и той же профессии — как в средневековых цехах, ренессансных боттегах, артелях или мастерских художников. Мастера обучали учеников и воспитывали продолжателей своего дела, отбраковывая лишенных воображения, способностей и слуха бездарей. Решающим испытанием и экзаменом для будущих градостроителей являлось задание придумать и выполнить в материале каменный портал с входной дверью в здание, которые были бы не похожи ни на чьи другие. Честолюбивых и изобретательных выдумщиков было тогда хоть отбавляй, и оттого в старинной части города такое разнообразие порталов и дверей с ажурными коваными решетками на входе в подъезды домов, что походят друг на друга только своими размерами и назначением. Во Львове и сегодня все зовут их по-польски брамами, то есть воротами между там и здесь.
Своим устройством старинная часть этого города походит на огромную пахучую головку сыра, проеденную мышами во всех направлениях. Отсюда в ней столько проходных дворов и запутанных коридоров, общих балконов по периметру дворов-колодцев, черных лестниц, глухих карманов и запасных выходов, позволявших срезать путь и вдруг вынырнуть ниоткуда уже на другой улочке.
Не говоря о прогулочно-торговых пассажах былых времен, которыми город обзавелся по парижской и европейской моде, на улочках параллельных львовскому Корсо. Самый шикарный из них под остекленной крышей в день нападения немцев на СССР был превращен бомбардировкой люфтваффе в груду развалин, и после войны от сквозной цепочки пассажей с злачными и развлекательными заведениями остались только рожки да ножки — советская ларьковая и лоточная уличная торговля. Но и тогда в этих переулках, закоулках и дворовых аппендиксах студенты и простой люд могли поживиться горячими жареными пирожками с ливером, за которыми выстраивались длинные очереди в обеденный перерыв, или же напасть на переложенные слоями пергаментной бумаги в реечных сосновых ящиках рижские шпроты горячего копчения, а позже, если повезет, набредя на завезенные также издалека и выставленные на продажу на тротуарах треснувшие бракованные головки закарпатского сыра сорта эмменталер и литровые бутылки суррогатного югославского вермута, немедленно купить того и другого, насколько позволит карман. Однако все вышеперечисленное было делом редкой удачи, за исключением неизменных загорелых пирожков-«тошнотиков» под кружку разбавленного продавщицей разливного львовского пива (которое и без того стало хуже пениться после смерти довоенного технолога пивзавода и консервации артезианских скважин на случай ядерной войны), за которым приходилось выстаивать еще одну очередь на входе или в глубине старинного Иезуитского сада, побывавшего парком Костюшко, а в советское время ставшего парком Ивана Франко, что карабкался по склону горы перед громадой нашей альма матер — университетом имени того же Франко в здании бывшего сейма Королевства Галиции и Лодомерии, этой химеричной и занимавшей целый квартал цитадели австро-венгерского народовластия, изъеденной червоточинами черных лестниц и кавернами дворов-колодцев и ощутимо пованивающей вблизи туалетов из-за отключений в дневное время воды, однако, по иронии судьбы, увенчанной на аттике фасада помпезной скульптурной аллегорией союза трех рек: Вислы, Буга и Днестра.
Итого посчитаем: жареный пирожок с ливером — 4 копейки, поллитровая кружка пива — 22 копейки, незабываемые шпроты — по цене 1 руб. 60 коп. за кг. Кило треснувшего дырчатого эмменталера или литровый фугас дрянного югославского вермута, что стали продаваться на улицах после окончания нами университета, стоили уже дороже — около 4 рублей, как поллитра водки в то время, когда зарплата в 120—150 руб./мес. не считалась нищенской. Параметры тогдашней жизни, что бы ни пелось на этот счет ностальгирующей братией, выглядят на сегодняшний взгляд удручающими и постыдными, если б она не была сдобрена и окрашена неунывающей молодостью ее свидетелей и участников.
И даже грешным делом кажется порой, что способность радоваться оживает в человеческой груди, когда людям живется трудно или хотя бы бедно и нелегко. А когда комфортно, безопасно, сытно и все доступно — одни скучать начинают, а другие с жиру беситься. Не зря так строго было нам когда-то прописано — в поте лица добывать хлеб свой насущный на земле, рожать и рождаться в муках и возвращаться в прах, из которого были взяты. Умение радоваться, вообще-то, редкая удача и особая способность сродни таланту. Во всяком случае, в зрелом возрасте, когда игры заканчиваются и обступают со всех сторон заботы. Хотя финал для всех един все равно — с радостью, без радости или в угаре. Он известен, и это не хеппи-энд. Дело здесь в чем-то другом, возможно, в до-верии. Согласно несравненно более милосердному и оставляющему надежду приговору, по которому от человеческих созданий требовалось уподобиться собственным малым детям и попросту до-вериться. От чего хуже точно не будет, по утверждению Паскаля, предлагавшего даже на сей счет пари читателям, не поддающееся проверке при жизни.
Поэтому поговорим об удовольствиях, а они все же были. Правоверный львовянин считал себя кофеманом, хотя в городе имелось только два с половиной заведения, где готовили более-менее приличный кофе, а не бурду плохого помола. Одно находилось ровно посередке Корсо на стыке двух центральных бульваров. Это был открывавшийся уже в начале девятого утра буфет с отдельным входом при некогда фешенебельном отеле «Жорж», переименованном в гостиницу «Интурист». Другое кафе открывалось на два часа позже, располагалось в дальнем конце Корсо на изогнутой улочке и было по сути таким же буфетом с отдельным входом, примыкавшим к кафе «Нектар» в погребке. Третье заведение находилось на старинной улочке Армянской и являлось уже полноценным сидячим кафе с круглыми столиками и кофе из алюминиевых турок, куда молотый кофе засыпала мерной ложечкой продавщица, а обязанностью посетителей было самим следить, чтобы не дать ему вскипеть и эякулировать на раскаленный песок в жаровне. Завсегдатаями первой кофейни были люди преимущественно солидные, немолодые, знающие себе и другим цену и немного шумные — теневые «деловары», фарцовщики, откинувшиеся блатные, гостиничные проститутки, завмаги и товароведы баз, директоры клубов культуры и кинотеатров, книжные «жучки», преуспевающие художники и респектабельные преподаватели вузов. Кофе они пили двойной крепости из маленьких чашечек, без жеманства, никогда не отставляя мизинцев своих короткопалых цапок, с рюмкой коньяка, который здесь начинали наливать после одиннадцати. Контингент помоложе, не любящий ранних подъемов, подтягивался с десяти утра и до обеда к «Нектару», облюбованному артистической богемой и технической интеллигенцией. А у «Кофейни» на Армянской всегда тусовался молодняк — начинающие художники, непризнанные поэты и музыканты, полупрофессиональные фотографы и желающие взбодриться юные наркоманы.
Непременный поход в одну из трех кофеен перед работой, а на протяжении дня и в постоянно открывающиеся новые, непременно входил в дневной распорядок многих львовян. Кое-кто из них знавал и лучшие места, но все они находились по другую сторону Карпат, где местные умельцы по примеру мадьяр перепаивали какие-то трубки, чтобы поднять давление пара в автоматических кофеварках, а продавщицы с грохотом размалывали в пыль в конических стальных кофемолках пережаренные зерна кофе и тесно утрамбовывали его при закладке, так что от одного аромата можно было улететь. Где в любом закарпатском городишке местное население выпивало по нескольку чашечек в день горьковатого термоядерного напитка, от которого сердце в груди кофемана начинало бешено колотиться о ребра, словно желая выпрыгнуть на тротуар, а сам он выглядел, будто аршин проглотил. Взгляд его зажигался, распрямлялась спина, и походка становилась пружинящей. Недостатком было то, что за чашечкой такого кофе обычно приходилось подолгу стоять, особенно если в очереди оказывалась сотрудница какого-нибудь учреждения, отправленная начальством с трехлитровой стеклянной банкой, чтобы принести в ней кофе сразу на весь отдел и удержать подчиненных на своих рабочих местах.
Поневоле подсевшим на кофе львовским гурманам приходилось самим дожаривать на сковородке кофейные бобы и из снобизма молоть вручную перед приготовлением, но таких было немного. Да и кофе мелкого помола в джезве или крупного помола в гейзерной кофеварке никогда не имели и не могли иметь подобной крепости. Портативные кофемашины мы увидали только в новом веке, когда у нас завелись какие-то, не такие уж большие, деньги.
Золотая полумиля с гирляндой торговых и злачно-развлекательных заведений на всем ее протяжении, — с гастрономами-«сквозняками», ресторанами и гостиницами разного пошиба, шоколадным и кофейным барами и крошечными стоячими кафешками и забегаловками, тесными довоенными кинотеатрами и одним широкоэкранным, с буфетом и оркестром по вечерам, с фирменными магазинами-кондитерским, обувным и готовой одежды «Элегант», табачным, рыбным, парой книжных и аптек, закусочной с горячими блюдами, пирожковой для перекусов на скорую руку, с выпекаемыми на месте пирожками и кофе с молоком, всегда переполненной детской кафешкой с водами, соками, молочными коктейлями и мороженым в креманках, — стометровка неудержимо влекла и проносила на встречных курсах толпы праздношатающихся фланеров. Вступившие на нее и подхваченные общим потоком горожане испытывали оживление и обретали тонус, а кое-кто, наоборот, впадал в уныние, не повстречав на ней никого из знакомых и оттого становясь похожим на вынутую из воды рыбу, тщетно хватающую ртом воздух.
Оживленным местом в устье улицы Коперника, особенно в преддверии выходных, был пятачок перед большой витриной кинотеатра документальных фильмов с информацией, что показывают сегодня в полусотне городских кинозалов: от нескольких широкоформатных амфитеатров на тысячу зрителей до самых окраинных где-то на Левандовке, за вычетом клубов, где обычно шел по вечерам видавший виды трэш или с удивительным упорством годами крутили в полупустом зале только «Андрея Рублёва» и что-то еще «для интеллигенции». Число новых заграничных фильмов примерно равнялось количеству недель в году, и их просмотр входил в планы большинства семейств получить удовольствие по окончании рабочей недели и посудачить о них с приятельницами или сослуживцами в начале новой.
Я также изредка задерживался у этой витрины с кинорекламой, но в остальные дни меня куда больше манили и интересовали книжные магазины на противоположном берегу бульвара в огромном угловом здании, по левую руку от колонны с Мицкевичем и за пересохшим навсегда фонтаном, которому в годы незалежности неожиданно вернут дефицитную водопроводную воду и водрузят на прежнее место новодел статуи Богородицы из более светлого камня. Эти магазины были будто медом намазаны для меня в похожем на гигантскую борть или на улей с входами для пчел по всему нижнему ярусу Доме Книги. То было время небывалой моды на книжки, когда отдохнувшие по профсоюзным путевкам на пляжах Болгарии туристы или даже поработавшие в Монголии простые шоферюги везли на родину чемоданы книг, которых было не купить дома, не имея полезных знакомств с завмагом, товароведом, экспедитором, продавцом, а также — знакомых врачей, театральных кассиров, портных, официантов или хотя бы грузчиков овощного или книжного магазинов, не говоря уж о книжных жучках, которые сами никаких книг не читали, не имея на это времени, желания, а зачастую и аттестата об окончании средней школы, что почиталось особой доблестью в их профессии. Тогда как у собирателей и счастливых обладателей книг считалось особым шиком украсить застекленный мебельный шкаф в гостиной у себя дома корешками многотомных подписных изданий или хотя бы книгами макулатурной серии, продававшимися за сданную на вес целлюлозу (эти-то как раз читались взахлеб — особенно дамами, переводные остросюжетные и любовные романы). Остальным приходилось уповать на везение, прочесывая километры заваленных никому не нужной макулатурой книжных полок и прилавков в поиске хоть чего-то стоящих книг, оказавшихся на них по недосмотру и недостаточной информированности. Но я не положу охулки на это недолгое время, лучше которого невозможно себе и представить хотя бы в одном отношении: люди тянулись к тому, чтобы выглядеть и быть лучше самих себя, но, кажется, надорвались.
Вереница книжных магазинов начиналась за аптекой, возможно, неслучайно. Известно, что эллины и римляне, как до них египтяне, называли библиотеки «аптекой для души». Хотя для меня самого книги ассоциировались не с лекарствами, а с бутылками доброго вина для поднятия настроения и придания бодрости духу и, соответственно, библиотеки и книжные магазины — с винными погребами и лавками, где, во всяком случае, не микстуры должны предлагаться. Однако и тогдашние львовские аптеки не заслуживали охулки, напротив. Мудрые фармацевты и, предположительно, достаточно грамотные читатели в советском аптекоуправлении сделали все возможное, чтобы уберечь антураж аптек от бесчинств и посягательств дурака и сохранить для потомков. Поэтому почти не пострадали их интерьеры с потемневшими панелями из ценных пород дерева по периметру стен, с звоночком над входной дверью и ведущей на антресоли крученой чугунной лестницей, с латунными ступками, фарфоровыми банками и стеклянными пузырьками с притертыми пробками и надписями на латыни на длинных полках и в застекленных шкафах. Во многих чудом уцелели травленые матовые стекла с проступавшими на них туманными силуэтами бога-врачевателя Асклепия и фей-целительниц, утолявших любые боли и печали страждущих. Даже в унифицированных и стерильных советских новоделах зачастую на прилавке мог стоять допотопный американский кассовый аппарат «Огайо» с чеканными доспехами на могучей груди механизма и серебряным звяканьем, словно у откинутого барабана шестизарядного револьвера, с которым открывался выдвижной ящик с наличностью.
Какая-то логика просматривалась и в очередности магазинов Дома Книги. К аптеке примыкал всегда людный магазин учебников, за которым следовал самый просторный из всех и обычно полупустой магазин общественно-политической литературы. А сразу за ним вожделенный не только для меня магазин книг социалистических стран «Дружба». Ежедневно захаживали в него работавшие в центре архитекторы и художники в поисках моментально раскупавшихся польских, венгерских и румынских альбомов по искусству. Так же сразу разметались гэдээровские двуязычные издания русских поэтов ХХ века, а в переводах на польский язык здесь можно было найти книги таких авторов, современных и не только, которых в Советском Союзе стали издавать только лет через пятнадцать-двадцать. Дамы не упускали случая приобрести здесь свежий детектив в мягкой обложке из серии с таксой или ключом, чтобы обеспечить себе на ближайшие дни приятное времяпрепровождение и лишний раз убедиться в собственной необыкновенной проницательности. Для меня особой приманкой являлись энциклопедические словари разного профиля, поскольку я был очень невежественным молодым человеком и польский язык начинал осваивать студентом по подписям к карикатурам в еженедельных «Шпильках».
Первые впечатления от искусства авангарда и литературы модернизма многим приходилось тогда получать из зубодробительных монографий и статей зубров идеологического фронта (за что, задним числом, спасибо им). Помню, как первокурсником я почти в беспамятстве повыдирал из библиотечного журнала «Курьер ЮНЕСКО» все глянцевые развороты с цветными репродукциями шедевров живописи ХХ века размером со спичечную этикетку. Не забыл и каким нокаутирующим ударом в читальном зале центральной городской библиотеки, куда я зашел согреться в непогоду, потому что мне не к кому и некуда было идти, явились для меня «Слова» Сартра в русском переводе, убедив в полнейшем собственном ничтожестве. Позднее я узнал, что в университете, куда я поступил, Сартр пару раз какого-то лешего выступал с лекциями, направляясь с женой-феминисткой в Москву и обратно в начале и в самом конце правления Хрущёва. Сбежались тогда на встречу со знаменитой четой университетские дамы, чтобы вживую увидеть и оценить настоящий парижский шик, и преподаватели инъяза, чтобы самим покрасоваться перед коллегами и гостями, продемонстрировав начитанность и владение французским языком, однако те и другие оказались немало разочарованы как невзрачной внешностью косенького теоретика и идеолога левацкой революции, так и скромным обаянием буржуазии, присущим строгому облику его долговязой жены. Ничего яркого и броского в одежде, никакой экстравагантности и эпатажа в поведении обоих. Полагаю, разочарование было взаимным.
А в тот первый год побега и поступления абы куда в университет, когда на стогнах большого города, как труп в пустыне, я лежал, всем и всему чужой, придавленный гнетом злой бедности, тусклой повседневности и рутины лекций, монотонных, как метроном или школьные диктанты, питая равное отвращение к своему настоящему, прошлому и будущему, я чувствовал себя не многим лучше таракана, угодившего в стакан, полный мухоедства. Но именно в такой позиции и тогда обозначились передо мной и стали понемногу проступать, проявляться, словно на переводных картинках в детстве, и проглядывать из-под грязных и мокрых катышей бездомных буден ослепительные очертания иной реальности, прекрасного и яростного мира, обещанного когда-то каждому из нас. И вдруг будто пелена спала, завеса разорвалась, стена обрушилась, или бинты сняли и выписали из больницы — и незнакомый кто-то подтолкнул легонько в спину со словами: «Твой ход — ходи!» И я пошел. Правда, для этого необходимо было еще принести в жертву одну девушку, женщину, одноклассницу… Но кого и когда это останавливало?
Всех книголюбов, однако, побивали и легко опережали геологи, что сидели непосредственно над магазином «Дружба» за конторскими столами и венецианскими окнами в пол, дожидаясь завоза книг перед полуднем. Они-то чаще всего и оказывались в очереди первыми, эти недоедавшие и худющие очкарики-инженеры. Комплекцией на них походил следующий за «Дружбой» магазин «Поэзия» размером с узкий коридор, ломившийся от тысяч сборников, брошюр и тоненьких книжиц, чего никак нельзя было сказать об их упитанных авторах, выгрызших зубами места или даже посты в союзе «радяньских письменников» и заслуживших право сочинять и издавать недурно оплачивавшуюся вдохновенную хрень. Сыновья, дочки и невестки некоторых из них учились со мной на филфаке, однако сами стихов уже не сочиняли, что и неплохо. В этом тесном магазинчике толклось всегда немало людей, что не помешало ему позднее бесследно исчезнуть вместе с наполнявшими его прежде прекраснодушными любителями поэзии и чертовой уймой графоманов. В следующем за ним магазине «Художественная литература» картина была если и получше, то не принципиально. Здесь можно было свободно купить роман Воннегута в украинском переводе, если не в лом, а если очень повезет, выловить где-то изданные книжечки Битова или даже Сосноры, но в целом он также был заполнен под завязку соцреалистической продукцией совписов. А поскольку народ был читающий, покупали и ее. В этом отношении магазин «Урожай» за ним был даже предпочтительней. Рассчитан он был на читателей-технарей — инженеров, агрономов, строителей и просто умельцев на все руки, — стремившихся что-то необходимое для себя в нем найти или просто повысить свою профессиональную квалификацию и оттого избегавших пустых и ненужных слов. Ну и сразу за ним (или все же перед ним?) проходной двор, выводящий обратно на центральный бульвар рядом с аптекой и сухим фонтаном, а в конце квартала — всегда оживленные «Канцтовары», в угловом здании перед поперечной трамвайной линией. Может, что-то перепутал или упустил, не проверить уже — но это и неважно.
Прямо напротив магазина «Поэзия» находился проход к часовне Боимов и боковой вход в Латинский костёл, или в просторечии польскую катедру. Портал главного входа поляки наглухо замуровали еще после раздела Польши, якобы протестуя против оккупации Австрией, и чудом объясняли и знамением, что на огромном витраже над хорами в годы Второй мировой войны не пострадала только фигура Матки Боски в центре, которая при взрыве немецкой авиабомбы, обратившей в руину целый дом по соседству, не потеряла ни единого стеклышка и осталась невесомо парить посреди выбитых и разбитых стекол, словно в глазе бури. Правда, Львов никто особо не бомбил и не обстреливал — два-три раза в двадцатом веке буря обходила его стороной, и после очередной мировой войны всего два десятка зданий в центральной части города оказались снесены как не подлежащие восстановлению. С него доставало с лихвой массовых расстрелов, погромов и депортаций — войны били в нем не по площадям, а по людям, щадя из непонятных соображений маткультуру города, подобно придуманной позднее ядерной нейтронной бомбе.
И вот что интересно: вопреки неслыханной текучести, убыли и прибыли народонаселения, сама материальная среда обнаруживала невероятный ресурс самовоспроизводства кадров. Привлекался сюда, оседал и пускал здесь корни повторяющийся ассортимент типов людей с характерными для такой среды профессиональными занятиями и стереотипами поведения в заданных обстоятельствах и рамках. Строго говоря, всякий раз самовоспроизводилась типичная центрально-европейская мещанская среда, независимо от состава данного контингента и его этнических и социокультурных особенностей. Конечно, сохранялась разница от проживания в просторной квартире ее прежних владельцев: с дубовым паркетом, с кафельными печами и газовым отоплением, с открывающимися фрамугами для проветривания и такой невидалью как биде для подмывания срамных мест, — или же в тесной каморке для прислуги, с выходом на черную лестницу и проветриванием поместившейся в коридоре кухоньки посредством распахнутой наружу двери (похожие однокомнатные квартирки поляки звали кавалерками). Но общего у горожан имелось всякий раз больше, чем различий. Это принятое при встрече у жителей МиттельЕвропы приветствие «сервус!», а при расставании «ну то па, ну то цьом!» (то есть «чмоки»), это походы на «кавусю» (уменьшительно-ласкательное от «кава», то есть кофе, по аналогии с названием «нафтуся» местных минеральных вод, слегка отдающих «нафтой», то есть нефтью), это жеманные имена у представительниц дамского пола, такие как Жаннетта, Анжелика, Вероника или Юлия, и мужские — Ярек, Витек, Казик, Стив (Степан) или даже Доля (уменьшительное от Адольф), и совершенно противоестественная смесь скверного образования с непомерным апломбом и неистребимой привычкой к сервильности. При том что от подавляющей части довоенных обитателей галицийских городов почти не осталось следа — ни панской «белой кости», за единичными исключениями, ни прежнего еврейского населения, уничтоженного подчистую нацистами, ни исчезнувших немецких колонистов. От послевоенных телепортаций остался на месте лишь считанный процент поляков — от оказавшихся никому не нужными чернорабочих с начальным образованием, до таких же оставленных бывшими господами за ненужностью «старых пани» из числа уборщиц, кухарок, служанок и консьержек — манерных кошатниц, с плетеными шляпками-таблетками на сухих змеиных головках старых дев и злоязычных сплетниц.
Но положение обязывает — и роль и бытовые привычки ренессансных патрицианок и родовитых немецких купчих, а после них гоноровых польских пань и панночек, переняли новые львовянки. Это они — дочери состоятельных портних и ухоженные жены ювелиров, врачей и ведущих инженеров — заходили помолиться до полудня в Латинский собор, или польскую катедру, где католики не делали различий для христиан разных конфессий, и откуда, помолившись, выпархивали из боковых дверей напротив входа в магазин «Поэзия» и отправлялись выпить где-то чашечку черной «кавы» с подругой и не спеша посудачить, после чего: «Ну то па, ну то цьом!..» И следующим пунктом назначения для них обычно становился компактный Галицкий колхозный рынок, через дорогу от фантастичного барочного фасада наглухо запертого костёла бернардинцев и по соседству с известной всем страждущим спозаранку забегаловкой «Утро нашей Родины», со спуском напротив нее в подземную общественную уборную. То было одно из полудюжины подобных сумрачных заведений в центральной части города, с монументальными чугунными сливными бачками «Ниагара» под потолком над кабинками и постоянно журчавшей водопроводной трубой над желобом общего писсуара у противоположной стены. Такой тандем двух заведений позволял малоимущим «пиворезам» и бесхарактерным выпивохам по-быстрому избавляться от излишков выпитого пива — от нескольких кружек студеного пенистого напитка, первая из которых обычно выпивалась сразу залпом до половины, а последующие уже не спеша и вдумчиво, и насколько деньги позволяли и совесть безмолвствовала — под рюмку-другую водки с прыщущими горячим мясным соком чебуреками в волдырях. Тогдашние уличные сортиры были бесплатными и благоухали не дезодорантами первых кооператоров-откупщиков, а шибали в нос едким запахом бедняцкой злой мочи и хлорки, что было, вообще-то, честнее.
В торговых рядах рынка львовянки подбирали продукты для сегодняшнего или завтрашнего стола, украшением которого обычно служила бульонная курочка, искусство откорма которых зерновыми кормами галицийские селяне переняли у довоенных обитателей еврейских местечек. Искушенная городская «пани» первым делом просила продавца дать ей понюхать гузку птицы, или же сама наманикюренными коготками подцепляла ощипанную тушку курицы и подносила к своему носу, чтобы удостовериться в ее свежести. Ни унции подкожного жира и никаких признаков желтизны на белоснежной пупырчатой коже не должно было быть у непорочной, как ангелы небесные, ее избранницы. Для варки концентрированного ароматного бульона, способного пробудить аппетит даже у покойника, докупался пучок перевязанных суровой ниткой кореньев с букетиком зелени. Нельзя было пройти и мимо рядов пахучих копченостей и рубленых колбас, которые все называли куликовскими, поскольку мастерство их изготовления было перенято галичанами у немецких колонистов из местечка Куликов, расположенного на полдороге между Львовом и райцентром Нестеров (как Советы переименовали ренессансную Жолкву — эту захиревшую летнюю резиденцию коронных гетманов и просравших свое величие польских королей, над которой в начале Первой мировой войны погиб в воздушном бою знаменитый русский летчик). Соответственно, продававшиеся на львовских рынках свиная грудинка, подчеревина или бекон, звались по-немецки шпондером, отличавшимся нежным вкусом из-за чередования слоев сала с мясом, а плоские кровяные колбаски с гречкой для жарки назывались попросту кишкой, перекрученной и отмерявшейся продавцами и покупателями в длину на глаз, — говорилось, дайте мне метр кишки, например, — после чего та отправлялась на весы. Базарная молочка, в отличие от магазинной, была также отменного качества: жирный творог и сметана на любителей, такая густая, чтобы ложка стояла, к которой позднее обосновавшиеся в городе грузинские семьи добавили свои специалитеты, такие как сулугуни и проч. Возились пассажирскими и нелегально грузовыми самолетами с юга цветы, а к Новому году рынки города заваливались сочными абхазскими мандаринами в просторных мундирах не по размеру. Вообще, рынок как базар — штука очень консервативная. И если с выращиванием кинзы галичане еще как-то смирились, как с причудой и «вытребеньками» части горожан, то никакими силами невозможно было заставить их выращивать также кресс-салат и базилик, например, разбивать рыбные пруды вблизи городов или продавать гуцульскую рассыпчатую овечью брынзу дальше колхозного рынка в Косове, хотя бы в Коломые или областном Ивано-Франковске, не говоря уж о далеком Львове. Впрочем, это был вполне объяснимый некроз торговли колхозного происхождения, когда горожанам даже привозную картошку с грузовиков приходилось каждую осень закупать мешками и целыми центнерами, чтобы хранить ее всю зиму в темных подвалах своих многоэтажек, пока у той не начнут открываться незрячие бледные глазки и прорастать, делая клубни вялыми, сморщенными и безвкусными.
На этом львовском рынке мой бывший одноклассник и тогдашний напарник в реставрационных мастерских Серёга запал на мясо нутрий и подсадил на него всех своих друзей. Самому ему остро не доставало чувства дома и ощущения домашности, заботы о нем кого-то, — если не разведенных давно родителей, так хотя бы второй жены, не умевшей готовить студентки со сросшимися бровями и отрывистой манерой говорить, словно лаять. Отсюда так рано развилась у него нешуточная страсть к кулинарии: хочешь поесть вкусно — приготовь что-то сам и накорми других. Когда они ощутят заботу о себе, то испытают в ответ признательность, тепло которой согреет всех собравшихся за общим столом и до тебя дойдет — это и будет Дом.
Ушлые и предприимчивые селяне Галичины разводили этих болотных мышебобров — как кролей, ондатр и других пушных зверьков, — с двойной для себя выгодой. Ободранные шкурки нутрий с длинной и колкой щетиной они высушивали на рамках и продавали скорнякам для пошива меховых воротников и шапок, а мясо ели сами и торговали им на городских рынках. Мясо нутрий не жирное и не постное, очень вкусное, а сами зверьки — плодовитые полуводные грызуны, чистоплотные и почти ручные при надлежащем уходе. Когда наберут вес, им отрубают головы с длинными резцами, когтистые перепончатые лапы и голый хвост, чтобы не отпугивать слабонервных покупателей, и атлетичные голые тушки продают на базаре горожанам дешевле похожих на них кроличьих, которые внешне отличались от них бледным цветом диетического мяса, грациозностью телосложения и наличием меховых манжеток на задних лапках. Кролиководы оставляли их для подтверждения принадлежности своих питомцев к благородному старинному роду одомашненных зайцев, и чтобы покупатели не спутали их с безродными переселенцами сомнительного происхождения — какими-то здоровенными водными крысами, которых отродясь в здешних водоемах не водилось и которых здесь прежде никто не ел.
Но у Серёги не было никаких предубеждений и кулинарного шовинизма, когда можно было в день аванса или получки, скинувшись по нескольку рублей, купить на соседнем рынке такого зверя размером с крупного кроля и испечь в витражной мастерской в печке для отжига стекла — в видавшем виды духовом шкафу, разогнав его до температуры воспламенения бумаги, созвать друзей, сгонять за водкой и закатить такой пир брюху, чтобы жир стекал по рукам до локтя, как завещал своему сыну папа Фёдор. И сын твердо усвоил преподанный ему в ранней юности урок: «Мясо, Серёжка, ешь руками — девки любить будут! Я там, глянь в кастрюле в холодильнике, полкозы с охоты привез — давай, отжирайся…» Папа Фёдор умер от цирроза печени еще до выхода на пенсию. Я же навсегда утратил интерес к мясу нутрии, когда однажды в общей компании у кого-то в гостях Серёга не только запек в духовке свое любимое блюдо, но и приготовил сладковатый суп из головы грызуна, предварительно повыдирав клещами жуткие резцы. На этом как отрезало.
Но позже похожая история приключилась у меня самого с поросенком. Перед самым отъездом в Москву навсегда мне захотелось проститься со своими друзьями, которых не так уж много осталось у меня, приготовив поросенка — блюдо, которое мы все до того видели только в кино. В тот день утром бородку-эспаньолку, которую проносил лет десять, я сбрил догола, готовясь в очередной раз начать все сначала, а молочного поросенка придумал запечь, чтобы самому взбодриться и запомнилось всем. На базаре такие не продавались, и помочь мне приобрести его и привезти из села вызвался зубной врач Джубокс, работавший на популярном радио FM ведущим музыкальных передач, но на всякий случай сохранивший за собой прежнее рабочее место в отдаленной сельской амбулатории, куда он ездил раз в неделю лечить гнилые зубы селянам (напоминая этим ту не по-русски предусмотрительную и «очень музыкальную особу… которая ходит в консерваторию и в то же время изучает на всякий случай зубоврачебное искусство и имеет жениха в Могилёве», как поддразнивал Чехов свою будущую жену-«немчушу»). Быть бы ему законченным флегматиком, если бы порой рыбья кровь в его жилах не становилась горячей, начиная пульсировать в такт звукам музыки его ранней юности, классического рока. В этой области он был докой, и слаще любых песен и мелодий звучали для него уже одни только имена тогдашних рок-музыкантов и названия их альбомов и композиций, — весь этот шифрованный любовный словарь для посвященных. В остальное время дремавшая в нем душа походила на небольшого размера музыкальную шкатулку с секретом. Запомнилась мне одна мизансцена приема у него на дому в какой-то из редких приездов в оставленный город. Сижу в гостиной на обычном стуле с ватными валиками за щекой, его палец у меня во рту крепко прижимает к десне что-то студеное и держит, а он, отвернувшись от меня, спокойно обсуждает какие-то дела с сидящей на диване женой, к которой прижимается всем телом и пристает с ласками ее ухажер. Никого происходящее не смущает, да и меня не очень. Больше беспокоит отсутствие плевательницы и необходимость как-то сглатывать набежавшую слюну с чужим пальцем во рту.
А в тот день, будучи человеком обязательным и надежным, не раз проверенным в сплавах по речкам Украины, Джубокс сдержал обещание и к вечеру привез молочного поросёнка. Однако вид его голого тельца на дне хозяйственной сумки не одного меня обескуражил, а уж в ванне с холодной водой, перед тем как его выпотрошить, окончательно смутил. Другой мой приятель, художник-керамист с гончарной фамилией из заселенного вчерашними селянами рабочего предместья, без лишних сантиментов взялся выскоблить опасной бритвой тушку поросенка, похожего на спящего младенца. Что было дальше почти стерлось из памяти, как и ничем не запомнившийся вкус свинтуса, кроме собственного твердого решения больше никогда так не поступать. Что, впрочем, не превратило меня в вегетарианца хотя бы потому, что не нами сотворен и придуман этот мир, в котором испокон веков хруст костей стоит, и чавканье и хрумканье никогда не прекращаются. Где все пищевые цепочки в итоге обрываются и поглощаются бездонной глоткой времени, без устали трудящейся в тандеме с неиссякаемой вагиной природы, дающей жизнь мириадам других созданий с идентичными участью и судьбой.
Оттого с не меньшим отвращением я вспоминаю тот борщ, которым однажды меня угощала американская бездетная пара с украинскими корнями. Он — профессор славистики и убежденный веган, она — домохозяйка и, как то принято у них в университетской среде, самодеятельная художница, страдавшая весьма редким видом аллергии на все красное в еде: от клубники до помидоров. Потому легендарный и любимый обоими «украинский борщ» сварен был не на мясокостном бульоне, а на воде, и не могло быть в нем никакой финальной заправки из толченого соленого сала с чесноком по определению. По женской же части, в мутном картофельно-капустном отваре категорически исключалось присутствие томатной пасты, паприки и сладкого или жгучего перца, и даже оранжевая морковка не веселила глаз едокам своим цветом в тарелках с бледной немочью, подбеленной какой-то тамошней молочкой, хотя свекла все же была, но только тоже белая — сахарная! Гаже супа в жизни не ел. Однако съел и даже похвалил как гость. Но это было уже в новом веке и тысячелетии, в другой жизни.
* * *
Вообще, вкусно пожрать при дефиците и скудном ассортименте продуктов было идефикс того давнопрошедшего и приснопамятного времени. В советском общепите, даже ресторанном, весь персонал подворовывал, и оттого мы так любили ходить в гости друг к другу по поводу и без. Покрошить оливье с добытой вареной колбасой или соорудить салат «мимоза» из рыбных консервов с крутым яйцом, растолочь творог со сливочным маслом, чесноком и укропом, натереть плавленых сырков с тем же чесноком и заправить майонезом, который тогда мы сами не умели делать из-за отсутствия в продаже блендеров, да и самого такого слова, как и множества других видов кухонной техники.
То был ласковый с виду оползень, и по мере того, как страна помалу съезжала в пропасть, жизнь продолжалась. Появились и вошли в моду ведомственные корпоративные дискотеки для сотрудников в конце рабочей недели со всеми полагающимися наворотами — от децибелов и стробоскопов до ди-джеев. В городе открывались все новые бары и танцполы, финские сауны, химчистки и автоматические, как в заграничном кино, прачечные вместо привычных советских, с нашитыми на рубашки и простыни номерками, стали появляться крошечные забегаловки с дорогими горячими бутербродами, попытавшиеся безуспешно конкурировать с любимыми горожанами традиционными пирожковыми, где все пирожки с начинками на любой вкус вручную лепились из дрожжевого теста и выпекались на месте в горячем цеху. Похожим образом старались держать марку вареничные и понемногу деградировали, по понятным причинам, пельменные, а в восьмидесятых вдруг повырастали, как грибы в сезон, и стремительно размножились гриль-бары с нанизанными на вертел загорелыми тушками бройлерных кур, которых давно уже почти невозможно было купить в магазинах даже в предпраздничные дни, а здесь на тебе — пожалуйста, с хрустящей корочкой и неизменным водянистым соусом из томатного сока с аджикой! В районе окраинных новостроек открыли магазин «Океан», с маринистской мозаикой на бетонной стене и небольшим буфетом внутри, с жиденьким кофе и замечательными «канапками» с давно забытыми всеми сайрой или шпротами из консервов. А через дорогу от него простояло все восьмидесятые годы мрачным укором на голом пустыре здание недостроенного универмага «Львов», похожее на великанский утес строение в стиле вавилонской архитектуры периода правления Навуходоносора, возведенное по проекту ленинградских архитекторов. Зато открылся за ним на том же пустыре и заработал новый большой платный бассейн. Всерьез обсуждался властями план запуска подземного трамвая через весь город, так и оставшегося наземным и надземным на единственном лишь участке, где трамвай с разгона взлетал на путепровод над трассой — по касательной к магазину «Океан» и необитаемому скальному острову универмага — и, избавившись от пассажиров у плавательного бассейна, круто разворачивался на трамвайной петле в обратном направлении к центру города, где конечная остановка уже ломилась от стекавшихся к ней отовсюду обитателей спальных районов.
Но так было только в городах крупных или растущих, где по мере удаления от административного центра с каждым километром материя нищала и дегенерировала, пока не впадала окончательно в ничтожество, словно раздевающийся и разувающийся по пути домой голодранец с мешком на плечах, что в районном или сельском продмаге в день завоза удачно запасся буханками белого или серого хлеба для всей семьи на целую неделю и спешит теперь с добычей в свою хату с барахлящим телевизором и репродукцией «Последнего дня Помпеи» Брюллова на голой стене. При том что в довоенное время и такого хлеба могло не быть в селах нищей Галиции.
Городки и местечки походили на таких же оборванцев, но только в городской одежде, и потому к ним применим был расхожий штамп старинных беллетристов: «по нему было видно, что он знавал лучшие времена». У них имелась какая-никакая история, иногда даже славная и древняя, как у разжалованного из областного центра в районный Дрогобыча, пониженных в статусе старинных Коломыи и Стрыя или переставших быть райцентром Рудок.
В средней школе этого городишки я проходил педпрактику на одном из старших курсов и ходил каждый день мимо здания придорожного костёла с обломившейся башенкой с крестом, что лежала наподобие перекладины креста поперек островерхой крыши, которую никто не собирался чинить и спустя тридцать лет после окончания войны. Я не знал тогда, что в крипте этого костёла был похоронен знаменитый польский комедиограф Фредро, здешний уроженец и дед львовского митрополита Шептицкого — польского графа-униата и русофоба. Фредро тоже ходил в молодости на Москву с Наполеоном и дошел с ним до Парижа, где, как грустно острил автор комедий и водевилей, пути их разошлись: император отправился на Эльбу в ссылку, а будущий драматург вернулся восвояси в родовое имение рядом с Рудками. Сцена прославила имя Фредро, но в жизни и после смерти ему не очень везло. Он был чересчур ничьим, чтобы невольно не сделаться чужим для всех умственно помешавшихся на чем-то. Его соотечественникам нужны были трибуны и пророки, а не хорошие водевили. Своего лучшего комедиографа тогдашние властители дум заклевали за недостаток патриотизма и натравили на него учащуюся молодежь, сочинявшую про него похабные дразнилки, вроде «стары Фредро в ксёнжках гжебе, студент его жоне ебе», за что получили по мордасам когтистой лапой не утратившего хватки и глазомера старика: «Ебце, ебце, мои дзятки, я ебалем ваше матки». Последние пьесы писались Фредро в стол и опубликованы были только посмертно, его прах остался покоиться в другой стране, а замечательный памятник ему в конце львовского променада поляки забрали с собой и перевезли в доставшийся им от немцев Вроцлав/Бреслау. Этот печальный экскурс в коллективное прошлое напоминает чем-то неотправленное и забытое письмо, написанное от руки скверным почерком и чернильной ручкой на обратной стороне винтажной почтовой открытки, с виньетками и фотографией островерхого костёла со сломанной башенкой и проломленной крышей, существующей только в моих памяти и воображении.
Тогда как на той практике в Рудках куда больше врезался мне в память постой у сухонькой пожилой учительницы начальных классов, где мы с беременной женой прожили около месяца. Это была давно овдовевшая русская баба, оставшаяся после войны в тогдашнем райцентре с демобилизованным командиром Красной армии, которого назначили директором местного шиноремонтного заводишки, а потом осудили на десять лет по делу о хищениях, поскольку он мешал настоящим расхитителям, якобы евреям. Из мест заключения ее муж вернулся с туберкулезом, кашлял и умер через пару лет, только один раз проговорившись о затопленном ледяной водой карцере. Единственной отрадой в ее жизни оставался сын от него, проходивший срочную службу в армии где-то в Поволжье и писавший оттуда ей письма. Не считая малых чужих детей, наверное. На улице крепчал мороз, уборная была во дворе, вода в доме не всегда, свет тоже, и когда отключалось электричество, эта училка проверяла тетрадки своих учеников на полу при свете горящих в кафельной печке дров, открыв дверцу и опустившись на четвереньки. В школе шушукались и сплетничали в учительской, что практикант на открытом уроке показывал детям «голых жинок» — так поразил педагогов, еще больше замерших учеников, привезенный мной из далекого города в полусотне километров от Рудок альбом живописи импрессионистов с сидящей бабищей Ренуара на обложке. Я же горестно думал, что во всей этой средней школе от силы два-три ученика из класса, что узнаются сразу по живому любопытному взгляду, смогут поступить в какое-нибудь училище или техникум хотя бы в райцентре, чтобы не вернуться в свой гиблый городишко, где число покойников на кладбище, тянувшемся по другую сторону трассы, многократно превышает все его население. Где в единственной придорожной харчевне кормили чанахами в горшочках, по непонятной причине не воруя жилистого мяса, а в ларьке через дорогу наливали желающим скверное вино, от которого сворачивало шею и которое мы даже студентами не пили, несмотря на его дешевизну. Память странная штука, и запомнилось, как какой-то житель Рудок подбадривал товарища: «Ото французськи селяне пьють таке червонэ вино — и йдуть на косьбу!» Считалось нами, что это звавшееся «Алжирским» красное сухое вино заливали в плохо сполоснутые танки нефтеналивных судов, чтобы «не гнать порожняк» на родину. В чем почти не приходилось сомневаться, зная такое популярное у львовских выпивох место, как Броник под Кайзервальдом — тупичок, куда железнодорожники загоняли цистерны с молдавским крепленым суррогатом для винзаводов, а охранники охотно наливали его покупателям в принесенные банки, бидоны или канистры по рублю за литр. «Алжирское» вино из танкеров стоило примерно столько же и продавалось в гастрономах в поллитровых бутылках, а настоящее алжирское вино в винных бутылках с арабским орнаментом на этикетке (как-никак бывшая французская колония) стоило втрое дороже, но было такой же кислятиной, разве что без нефтяной отдушки.
Следующим на этой трассе был старинный Самбор, с такой же, как во Львове, квадратной площадью Рынок и затейливой Ратушей с часами на башне, с полудюжиной действующих и бездействующих храмов разных конфессий, с административными и казенными зданиями строгих пропорций, неоднократно поменявшими свое назначение и насельников, с хранящими следы былой красоты фасадами трехэтажных жилых домов, с уцелевшими кое-где особняками, виллами и даже палаццо, но только более низкорослыми и неказистыми, как бы в удешевленной версии для малоимущих. Имелся в городке крошечный парк без скамеек и фонарей и даже общественный туалет под Ратушей, в кромешную тьму которого, словно в подтопленную пещеру, рисковали спускаться по ступенькам разве что хорошо воспитанные и прилично одетые пожилые горожане старой формации. С достойным восхищения упорством они ступали по брошенной на кирпичи доске и скрывались в непроглядной темноте, где почти сразу оступались, промочив ноги, зачерпнув тухлую воду засорившейся клоаки манжетами брюк довоенного фасона, сетуя и бранясь, однако не оскорбив ничей слух громким матом. Что могли они делать в этой пещере в потемках — загадка, однако все здесь давно уже привыкли жить послушно и бедно.
А ведь это был когда-то славный городок, однажды даже отважившийся поучаствовать в большой игре на европейской исторической сцене лет четыреста назад. Здесь в резиденции воеводы и самборского старосты Юрия/Георгия/Ежи Мнишека клокотали страсти шекспировского масштаба, плелась интрига похода за московским престолом и готовилось адское ведьмино зелье для Смуты, от которой Русское царство едва не окочурилось, но оправилось, устояло и окрепло, а польское королевство со всей королевской ратью и Речью Посполитой с той поры пошло вразнос, не без помощи иезуитов, зашаталось и через полтораста лет само перестало существовать как самостоятельное интегральное государство на следующие полтораста лет. И действующие лица той исторической драмы куда как хороши! Разнорукий, синеглазый и рыжеволосый самозванец Лжедмитрий (Отрепьев или не Отрепьев — значения не имеет и только украшает интригу). Папаша Мнишек (от патронима «мних/монах»: «монашек», «монахов», «монастырский» или «монастыренко») — отчаянный авантюрист и интриган, который еще форы дал бы иным итальянским кондотьерам времен Возрождения. И его дочь Марина, такая же безбашенная, как ее отец, но расчетливая и холодная, как лед, жестокая и властолюбивая, как леди Макбет, жена обоих Самозванцев и одного донского атамана, юная ведьма, волчица, матриарх, одним словом — сука, стерва. Пушкина-драматурга в холостые годы интриговал и волновал подобный женский тип, и потому в его письмах того времени Марина — это «мраморная нимфа» и «славная баба». Тогда как в глазах Гоголя, который страшился всю жизнь и избегал физической близости с женским полом, но смолоду разбирался в ведьмах несравненно лучше женолюбивого поэта, она могла быть только Панночкой. Также Андерсен, сочинявший сказки для девочек и боявшийся как огня тех взрослых женщин, которые из них вырастали, сразу узнал бы в ней похищавшую мальчиков Снежную Королеву и бежал бы от нее на своих ходулях без оглядки.
И пьеса та вроде была задумана что надо, и сыграна отменно, однако на исторической арене успеха она не имела, поскольку, несмотря на захватывающую интригу и обилие кровопролитных сцен, отсутствовали в ней хеппи-энд или хотя бы катарсис, необходимые сказке или трагедии. В итоге театр прогорел к огорчению исполнителей главных ролей, заказчиков, постановщиков и меценатов. Зато посмертно все они стяжали громкую славу в литературе благодаря скандально провалившейся пьесе — как, согласно русской поговорке, «ходила синица море зажигать, моря не зажгла, а славы много наделала».
С той поры этот городишко захирел и сильно обветшал, сделавшись советским райцентром. Для двух его храмов в конце семидесятых я нелегально реставрировал и изготавливал витражи с кем-то из помощников из числа неимущих инженеров, работавших на космос в львовских НИИ. Началось с того, что Серёга, с которым мы расстались, подрядился восстановить с кем-то из новых подмастерьев витражное остекление двух алтарных окон костёла, в котором в 1604 году Марина Мнишек обручилась с Лжедмитрием. Но, едва успев начать, он забросил дело и захотел избавиться от заказа, ставшего невыгодным из-за его дешевизны и потраченного им аванса, да и в профессиональном отношении не представлявшего для него интереса. Получив от кого-то гораздо более заманчивое предложение, он, в свою очередь, предложил мне выручить его и перенять заказ на эти алтарные окна, выполнив за него всю работу, за которую я охотно взялся, будучи на мели.
Удовлетворившись ее результатом, католики пожелали продолжить и заказали такие же незамысловатые витражи с геометрическим орнаментом в боковые стрельчатые окна костёла, согласившись поднять цену. А когда, что называется, пошла брехня по селу и начались пересуды, прихожане православной церкви на той же улице захотели по примеру католиков так же украсить окна своего храма витражами. Уговаривать попа им долго не пришлось, поскольку столь благое дело сулило рост пожертвований прихожан и одновременно обезоруживало завистников и злопыхателей.
За несколько лет оба храма оделись витражами. Суровый позднеготический костёл Святого Иоанна Крестителя покрылся поблескивающими доспехами, подобно паладину и рыцарю веры, вспомнившему, для чего был рожден. А бирюзовой каменной церкви Рождества Пресвятой Богородицы, построенной в стиле запоздалого барокко и походившей на рассевшуюся на яйцах клушу, начало грезиться порой, будто в какой-то прежней жизни она умела плавать и летать, — когда, расправив паруса и поймав в них ветер, как на крыльях неслась вслед за солнцем по лазурным волнам безбрежного океана к заваливающемуся горизонту в поисках неведомой безгрешной земли, которую отважные мореплаватели вскоре назовут Новым Светом, а приплывшие вслед за ними и ослепленные тяжким блеском золота крестоносцы примутся рыскать по нему в поисках Эльдорадо, — когда сама она была еще построена из дерева и звалась, кажется, «Санта-Марией»… И от таких сладких грёз и цветных видений было ей счастье, только немножко кололо и побаливало сердце в алтарной части. В итоге в обоих храмах не осталось ни единого окна без витражей, даже там, где их отродясь не было и не могло быть по определению — во всяком случае, в православной церкви.
Заканчивал я эту затянувшуюся витражную одиссею уже в собственной мастерской со своим новым напарником, отменно умевшим чертить и рисовать архитектором. И вишенкой на торте стал последний витраж с фигурой Богородицы для окна над хорами одноименной церкви, с которым уже я, взяв аванс, потеряв работу и уйдя из прежней семьи, чуть не год волынил, а меня безуспешно искали гонцы из Самбора, оставляя корявые записки карандашом. Серёга приходил тогда помочь нам расписать лики и ладони Мадонны с младенцем, накладывая тени и блики на них аэрографом, которым он наловчился работать нашими легкоплавкими красками. Таким образом круг замкнулся. Незадолго до Рождества несколько зимних дней мы в последний раз работали сообща, одной бригадой — как ренессансная боттега, или три товарища.
Священником самборского костёла был латышский ксёндз, имевший еще два прихода — во Львове и Мостиске на границе с Польшей, — между которыми он каждую неделю и курсировал с личным водителем на специально купленной для этой цели служебной новенькой «Ниве». У его прихожан денег было немного, как немного и самих римокатоликов в Самборе из числа самых бедных, оказавшихся забытыми сородичами, подобно Фирсу в трагикомедии Чехова, но оставшихся нужными далекому Ватикану и несравненно более далекому Создателю. Стропила внутри храма для установки витражей в окна возводила небольшая бригада пожилых и неухоженных, то и дело что-то ронявших и оттого трогательных, как дети, строительных рабочих с польскими именами, сильным акцентом и неразвитой речью. Вооружившись веревками, они помогали нам поднимать на леса ящики с витражными блоками или сколачивали из двух лестниц одну, длинную и шаткую, чтобы я смог обмерить с нее следующий оконный проем, а сами глазели снизу, как матросы на палубе, что там делается наверху, на мачтах. Окончание монтажа всегда завершалось неизменным ритуалом выставления могарыча мастерам, к обоюдному удовлетворению. Из видавшего виды облупленного железного сейфа и тощей стопки мятых рублевых купюр староста извлекал строго отмеренное их количество и кого-то из бригады отправлял за поллитрой водки, буханкой хлеба и банкой кильки в томате. Было что-то уже в сцене скудной общей трапезы за голым столом и преломлением хлебов с почти бессловесными работягами, но окончательно срубила меня однажды выщербленная надпись по-польски на постаменте каменной статуи Матки Боски, обнаруженной мной под стеной внутреннего дворика: «Не мешайте им приходить ко мне». И от этих выбитых зубилом неотесанного кладбищенского каменотеса слов о «малых детях сих» из Нового Завета у меня впервые, кажется, лет в двадцать семь, ёкнуло и оборвалось сердце.
Расплачивавшийся с нами ксёндз в своих непрестанных разъездах жил почти что барином. В костёле над приделом на втором этаже имелись специально оборудованные для него апартаменты, где он мог при необходимости переночевать и где держал в холодильнике привозимую им из родной Риги дивного качества жирную селедку, которой угостил однажды нас с помощником по завершении работ и, по моей просьбе, подарил каждому на прощание по большой церковной свече с декалькоманией фигурки Девы Марии в обрамлении из красных роз с зелеными листьями, просвечивавшей из-под желтой толщи воска.
У православного священника по фамилии Голод и с весом тела центнера полтора приход был несравненно многочисленнее и богаче — и, соответственно, сам он не так прижимист, куда более расположен к людям и снисходителен к людским слабостям. Он легко откупался от местных инспекторов ОБХСС и бесчисленных контролеров с ревизорами, имя которым легион, с пониманием их потребностей и нужд, видимо, считая небольшие регулярные подачки не столько подкупом должностных лиц, сколько расходами на благотворительность. Жизнерадостный и хлебосольный был дядька, и его счастье, если повезло ему не дожить, в силу возраста, до нового церковного раскола. Люди народ беспощадный, ему бы припомнили все — и в первую очередь, его паства, переметнувшаяся под руку Ватикана или чью-либо еще в очередной раз. Для чего существует в мове слово «перекиньчик», а у нас выражение «переобуться в воздухе». Замечу только, что все знакомые мне тогдашние попы являлись одновременно хозяйствующими субъектами и завхозами своих храмов, обычно закончившими Ленинградскую Духовную Академию или семинарию, которые для галичан были словно медом намазаны. На Западной Украине находилась чуть не десятая часть из действовавших тогда церквей РПЦ.
Не мое дело, и нет у меня никакого права судить о вопросах веры и тому подобных непосильных для моего ума вещах. По мне, пускай верующие веруют во что, как и с кем хотят, только не дерутся и друг друга не проклинают. Что-то я знаю и могу сказать только о людях, которым всегда жить непросто и нелегко, даже если им самим так не кажется. А в советской провинции им жилось туго и в самые мирные, спокойные и благополучные десятилетия. Я же как приехал, так и уехал, и оттого из своих поездок на периферию возвращался в большой город почти всегда нетрезвым и на грани нервного срыва. И это же не ахти какой город был, сам являвшийся типичным середнячком и представлявшийся безнадежной периферией для обитателей столиц и мегаполисов, городов с подземкой, да и бессчетного множества других мест и городов на свете — южных, приморских, жизнерадостных, богатых и благополучных, не говоря уж о вечных. Загвоздка состояла в том, видимо, что, не приемля коммунизм казарменного типа со школьных лет, я сам оставался пропитан утопией как губка, как вата в воде. Меня всегда привлекали живущие в полную силу, предприимчивые и непохожие на других люди, но почему-то только с пораженными в правах от рождения и живущими без надежды людьми у меня возникало острое ощущение солидарности и повязанности с ними, и я ничего не мог поделать с реликтовым и абсурдным чувством собственной вины и стыда перед ними, которым мне не с кем было поделиться. Вдобавок — невозможно, чтобы не сделалось еще стыднее. Как-то я попытался. К счастью, он ничего не понял.
То был главный библиограф самой крупной во Львове библиотеки с миллионами единиц хранения в фондах. Еврокоммунист (больше евро, чем коммунист) и начитанный знайка, с деланным баском и торчащими, как иголки ежа, колкими усами. Пожилой коротышка из числа тех работников умственного труда, что на свой стул за рабочим столом вынуждены подкладывать намозоленный толстый словарь и, при необходимости или по нужде, не вставать с него, а сползать или съезжать на пол, до которого не достают ногами. Он выбирался из города и с насиженного места только на какие-то семинары и научные конференции, где в гостинице старался поселиться в одном номере с известными в ученом мире персонами, чтобы завязать с ними тесное знакомство, что не всегда удавалось. По его признанию, одним из безусловных авторитетов являлся для него польский марксист ревизионистского толка Адам Шафф. Подобно этому уроженцу Львова и перекрасившемуся сталинисту, он считал, что марксистское учение было извращено дремучим и диким народом, не заслуживающим лучшей участи, что меня возмутило. Как, — папаша Маркс здесь ни при чем, а это советская власть сама нагуляла невесть от кого и где и родила ублюдка?!
Этот библиотечный работник был вдовцом и один растил сына, моего младшего приятеля, закончившего московский литинститут поэта и переводчика, еще в перестройку эмигрировавшего в Швецию, а оттуда в Штаты. Он гостил у сына там и там, но сам покинуть Львов не мог, пока были живы еще его собственные родители. Шведский социализм ему понравился, и понравилось в нем все: образ жизни и съемное жилище сына, понравилась его новая жена, эмигрировавшая ранее него наша соотечественница, понравилось рабочее место сына, его письменный стол с компьютером, на котором грелся и дремал породистый кот, а сын перед экраном курил вересковую трубку с ароматным табаком, записывая что-то в блокнот паркеровской чернильной ручкой за двести долларов, подаренной ему знаменитым русско-американским поэтом. По мнению библиотекаря, только и оставалось в подобных условиях что сочинять стихи, переводить чужие и преподавать.
Его сын перед отъездом за бугор попросил меня позаботиться о своем отце, если тот обратится за помощью ко мне, и вообще не забывать. Особой необходимости в том не было, пожилой отец со всем справлялся сам и шел по наезженной колее. Навещал своих совсем дряхлых стариков, как примерный сын, что было ему не менее необходимо, чем им, вредных привычек не имел, в своей квартире в другом районе на четвертом этаже всегда держал полную ванну воды, чтобы не зависеть от графика ее подачи, работая в самом центре города, по будням ходил обедать в ресторан «Интурист», как многие скромные служащие делали тогда — комплексные ресторанные обеды стоили рубля полтора. Но лафа закончилась, когда наступили стрёмные времена.
Однажды он позвонил мне сказать, что его избили и ограбили в собственном подъезде вечером, когда подобные вещи стали уже обычным делом. Проблема заключалась в том, что обнаружившим его соседям пришлось разбить выходящее на общий балкон окно его квартиры, чтобы запасным ключом отпереть дверь и впустить его к себе домой. Оконного стекла у меня в мастерской не было, поэтому пришлось взять такси, съездить в магазин хозтоваров или стройматериалов, чтобы привезти лист стекла и вставить взамен разбитого. У меня была запарка на работе, и я слегка рассердился, что пол нежилой комнаты завален пыльными кипами газет, которые он якобы намеревался «обрабатывать», а подоконник усеян кусками битого стекла.
— Давайте, — сказал я, — пока я освобожу место на полу, чтобы вырезать стекло по размеру, вы уберите, пожалуйста, битое стекло с подоконника.
Мои слова его несколько обескуражили, но он послушно сходил в мягких тапочках на кухню и вернулся вскоре с совком и щеткой. Убирал он осколки с подоконника не больше секунды или двух. Я оглянуться не успел, как он торжествующе предъявил мне свой средний палец с выпуклой капелькой крови: «Ну вот, я так и знал — порезался!»
Это дорогого стоило, и больше всего мне захотелось расхохотаться. Теперь я должен был не только почувствовать себя виноватым и сам расчистить подоконник, но вдобавок еще и ухаживать за раненым!
Так получилось, что всю жизнь он был убежден почему-то в собственной привилегии жить баловнем на культурную ренту, но не заладилось, и эта история не имела хорошего конца не только для него одного. В девяностых, когда костлявая рука рынка взяла всех за горло и умерли, наконец, его родители, угасли, как два опавших божьих одуванчика, он съездил к родной сестре в Штаты и к сыну погостить, но вынужден был возвратиться восвояси и подсесть на дотацию «на время дожития» от кого-то из новых хозяев жизни, под залог или завещание доставшейся ему просторной родительской квартиры на первом этаже люксовского дома в парковом районе города, которая в итоге тому и досталась. Хоронили его чужие люди. Это не вся правда, но достаточно и этой. И мне хочется надеяться, если Бог есть и все видит, что этот библиотекарь не останется без дела и опеки и в райских кущах, куда ангелы доставят ему кипы перестроечных газет, которые он там сможет обрабатывать хоть вечность, с удовольствием и никуда не спеша, и вносить в каталоги для небесной канцелярии. Аминь.
Командированные из центральных областей России, ездившие в Москву «колбасными» электричками, львовянам говорили: да вы забурели — у вас рыбные консервы можно еще купить в обычном гастрономе, а в кооперативных магазинах даже копченую колбасу по 10 руб. за килограмм! Знакомый татарин, главный сантехник новосибирского Академгородка, рассказывал, что земляки отказывались ему верить: да ты не темни, будто из Львова столько разных колбас понавез — признавайся, что по знакомству пролез в какой-то распределитель для номенклатуры в столице! Вернувшись из командировки в свой Новосибирск, тот вскоре уволился и перебрался со всей семьей во Львов, устроившись на равноценную должность при штабе ПрикВО или 5-й воздушной армии, о чем в то время нисколько не жалел, напротив. Квартиру в Академгородке получилось обменять на две львовские, в большей из которых он поселился с семьей, а требовавшую ремонта меньшую отвел себе под мастерскую и склад сантехники, в том числе раритетной, за которой он пристрастился охотиться на львовских рынках и скупать у спившихся наследников потомственных мастеров-сантехников и водопроводчиков былых времен — предвоенного и послевоенного или даже австро-венгерского, если повезет. Ему удалось собрать целую музейную коллекцию инструментов, деталей, технических приспособлений и хитроумных механизмов в стиле ретро или стим-панка (такого слова не было тогда в нашем словаре, что не мешало нам восхищаться изобретательностью и сумрачным германским гением их создателей).
Я любил заводить разговоры с ним о его профессии, чтобы навести на рассказы, в которых весь мир представал в неожиданном сантехническом разрезе. До Академгородка он заведовал сантехникой в здании ЦК компартии засушливого Узбекистана, где велись партизанские насосные войны, в которых он сделался гроссмейстером и позднее для частных заказчиков в подвалах зданий подвешивал на пружинах бесшумно работавшие насосы, качавшие воду на верхние этажи в обход и к недоумению жителей нижних этажей, в квартирах которых напора воды не хватало, и это было только началом подобных войн. Попутно от него я узнавал о традициях и особенностях гигиены испражнений у мусульман и существующих для этого технических приспособлениях для взрослых и младенцев. Он был по-татарски хитер и простодушен, как дитя, и так же предприимчив, никогда не ленясь поменять шило на мыло и по-хохлацки любя «свежую копейку». К тому времени дефицит всего стал приобретать угрожающие формы, и народ бросался сметать с полок магазинов подчистую то спички и свечки, то сахар и муку, то простаивать по нескольку дней в очередях попеременно всей семьей, чтобы оформить и оплатить коммунальные платежи авансом до конца года из-за опасений неминуемого роста тарифов и подорожания всего и вся. И нашего татарина тоже не миновал этот коллективный психоз. Ему подфартило купить где-то как-то пару мешков муки впрок и закинуть их в свою меньшую квартиру, однако проникшая в нее крыса испортила всю муку из-за отсутствия остекления в проеме над дверью между комнатами. Что предпринял огорченный татарин? Он поменял своим приятелям-витражистам текущие отечественные краны и смесители в квартирах на импортные, а те для него изготовили и установили в наддверный проем классический витраж на свинцовой спайке в декадентском вкусе с фиолетовыми ирисами, которые уместнее смотрелись бы в его жилой квартире, а не над дверью в темную подсобку захламленной сантехникой мастерской. Он всегда искал приработка на стороне или взаимовыгодного обмена услугами. При штабе в кооперации с кем-то он наладил производство фляг из нержавейки в виде книг в коленкоровом переплете, которые можно держать на книжной полке дома или в кабинете для прикола — прекрасный подарок кому-то из нужных или важных лиц к юбилею и шутка в армейском вкусе, обхохочешься. Мне также одна такая досталась по блату и знакомству вскоре после того, как у меня пошли первые публикации в печати. То был гулкий пустопорожний том полного собрания моих сочинений, с картинкой маслом на обложке кисточки полкового художника, подаренный мне друзьями вскладчину на день рождения в последний месяц существования СССР, что так же не пережил последовавших испытаний и остался только в благодарной памяти именинника.
Конечно, этот никогда не унывающий энтузиаст и вечно очарованный странник не мог не податься через открывшиеся границы в Китай за дешевой паленой сантехникой из порошкового металла. Однако на радостях он накупил ее столько, что на обратный поезд опоздал, оставшись стоять один на перроне над клетчатыми сумками для челноков с оборванными ручками в руках. Как тот персонаж повести Венички Ерофеева, что «стоит и плачет, и пысает на пол, как маленький» от обиды, оттого что поезд ушел, а сама его еще вчера огроменная Родина вдруг оказалась таким же чемоданом без ручки.
Вот и я стою, стараясь по частям собрать и затолкать в узкое горлышко своей повести «невпихуемое» — нашу жизнь в слинявшей на глазах у нас и дважды переобувшейся, пересобравшейся стране, что сумела отряхнуться от наваждения и вновь вынырнуть из небытия на бескрайних просторах Азиопы, сорвав слетевшимся и подтянувшимся отовсюду стервятникам и падальщикам запланированный банкет на трупе заваленного гегемоном колосса. Да что там жизнь одной отдельно взятой страны затолкать в горлышко бутылки, когда задача куда невыполнимей и состоит в том, чтобы попытаться протиснуть и продеть в игольное ушко жизнь как таковую на единственной в своем роде обитаемой планете, ставшей местом нашего появления на свет и временного пребывания на ней. Для всех людей эта планета является, по существу, планетой одноклассников, где ученики и выпускники одной школы тысячелетиями пробуют научиться чему-то важному, хорошему или хотя бы жизненно необходимому, чтобы существование на ней биологического вида гомо сапиенс не пресеклось, что у нас из рук вон как плохо получается. Для нас по-прежнему ломать — не строить, а зачем, никто точно не знает. Можно только о том гадать и валить на борьбу всего живого за место под солнцем и действие беспощадного закона естественного отбора, без надежды уповая — dum spiro spero — на генетический дрейф и такую мутацию или эволюцию, что позволила бы нам, пройдя через угольное ушко, вернуться в гипотетический Эдем.
«Стою, держу весло, через миг отчалю — сердце бедное свело скорбью и печалью!..» — как пелось в студенческом гимне середины 1970-х (или «семидесяхнутых», как позднее острили) и плясалось нами до упаду и изнеможения с однокурсницами филфака. Лихая мысль посещала меня в те годы: если у меня нет врагов — так, может, я ничтожество? У всех были, а у меня их нет! Тогда как то были всего лишь блаженные два десятилетия без особой вражды, зависти и предательств — золотой век холодной войны, конкуренции и мирного сосуществования двух социальных устройств — с 1961 по 1979, — что привели к власти страшившихся перемен дряхлых старцев, стагнации и застою (как задним числом состарившиеся молодые окрестили наставшее время). Они же были годами нашей терпимости, легкомыслия и недомыслия, продуктом естественной ферментации молодости в возрасте до тридцати лет. Такая вот загогулина во всемирной и естественной истории.
Однако пора возвращаться из эмпиреев на землю и ставить точку в этой безобразно затянувшейся экскурсии по топографии, гастрономии, сантехнике и философии мироздания, куда занесла автора нелегкая по свернувшейся, как кусающая себя за хвост змея, эллиптической траектории Корсо того трансграничного города, который никогда и никому не принадлежал целиком и безраздельно — ни древнерусским князьям, ни польским и венгерским королям, ни средневековым армянским купцам и немецким бургомистрам, ни итальянским застройщикам и австрийским администраторам, ни иудеям и римокатоликам, ни нацистам, ни советам, ни униатам и нынешним «свидомым», — хотя бы оттого, что на самом деле он представляет собой ветхий свиток длиной в восемь столетий и выскобленный палимпсест с местами сохранившимися на нем силуэтами и контурами давно исчезнувших построек и людей и многократно переписанными историческими хрониками города Льва, второе и подлинное имя которого читается совсем не так, как пишется, и в горнем мире оно звучит — Уроборос.