Конструируя провинциальное
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2023
«Провинция культивирует странность». Фраза эта, попавшись в одном из многочисленных и скоропреходящих периодических изданий счастливой поры юности и перестройки, давно уж оторвавшись и от родимых контекстов, и от собственного автора и превратившись в самодостаточную формулу, терпеливо ждущую своего применения, наконец-то — не прошло и тридцати пяти лет — нашла возможность пригодиться. Теперь, когда нам предстоит разговор о смыслах провинции и провинциальности на материале современной словесности, она, думается, сможет оказаться ключом ко многому.
В самую первую очередь «провинция» и «центр», разумеется, — условности, концепты, конструкты. Зато во вторую, гораздо более важную очередь они — типы символических пространств (и соответствующих им, создающих их символических практик), и у каждого из них есть свои принципы конструирования; и символический капитал у них — разного типа. Правда, деление на два типа — очень грубое, на самом деле всё гораздо сложнее и тоньше.
Кроме этих двух, существует по крайней мере ещё один, третий тип символического пространства (вряд ли один только он, но рассмотрим мы на сей раз только его). Это провинциальный центр — центр некоторой области, полагаемой вообще провинциальною. Как раз таков Екатеринбург, столица Урала, он же, как говорит автор одного из ныне рецензируемых травелогов, Дмитрий Бавильский, — третий по значимости (по, значит, «центровости») город страны после Москвы и Петербурга. (Понятно, что такое огромное пространство, как наше, вынуждено быть полицентричным, и эти центры вступают в сложные взаимоотношения друг с другом, в которых соперничество — не единственный компонент и, может быть, не самый главный.)
Положение центра такого типа принципиально парадоксально. Он оказывается в ситуации двойного давления, двойного возражения: самый центральный центр видит в нём окраину, собственные его окраины тяготеют к нему и, соответственно, отталкиваются от него как от центра. Что делать в такой ситуации? (Рабочая заготовка ответа на этот вопрос у нас уже есть: отвечая на все эти разнопорядковые вызовы — «культивировать странность», собственное неповторимое лицо. Да, Екатеринбург так и делает, и да, это ему удаётся.)
Из Москвы да разве что ещё из Петербурга вся остальная территория нашего отечества предстаёт, конечно, как сплошная провинция. Вот и Дмитрий Бавильский в рецензируемом ниже тексте говорит, что для московского глаза «все прочие столицы и города выглядят какими-то равноудаленными». Правда, он делает важную оговорку: кроме Петербурга и Екатеринбурга. (Ну не знаю, мне, например, среди этих исключений отчаянно недостаёт Нижнего Новгорода.)
Так вот, глядя из Москвы, для двух типов внецентровых символических пространств можно в рабочем порядке предложить названия «Провинция 1» — локальный / региональный центр (далее — «П1»; условный Екатеринбург) и «Провинция 2» — которая уж совсем провинция, ни для чего не центр и не претендует им быть (далее «П2»; условное село Марково на Чукотке). Каждому из типов будет посвящена отдельная глава этого обзора.
Кроме того, для дальнейших рассуждений нам потребуется представление о двух типах (описывающего, конструирующего) взгляда: извне и изнутри. Это деление накладывается на предложенное выше различение двух типов провинциального пространства (вместе, но по-разному, отличающихся от столичного центра), но не вполне совпадает с ним. Понятно, что центр и провинция (и П1, и П2) — глазами, соответственно, человека центра и человека провинции (отвлечёмся сейчас от заманчивого вопроса о том, различается ли чем бы то ни было их культурно-антропологическое устройство) — смотрят друг на друга извне. Также извне могут смотреть друг на друга и разные провинциальные области. Вдобавок существует и внутренний взгляд на провинциальную жизнь. Причём характер взгляда не так уж жёстко связан с тем, где именно — в центре ли, на окраинах ли — живёт сам смотрящий. Это всего лишь тип занимаемой позиции, а она может меняться.
Позиция человека центра в окраинных пространствах — это (например и чаще всего) позиция туриста или, что интереснее, поскольку глубже, — исследователя, (перво)открывателя, (перво)описателя провинциальной жизни для своих собратьев по жизни центральной.
Примерно ту же позицию занимает человек окраины в более-менее центральных для него пространствах: позицию внешнего чужака любой степени чуждости — от туриста до покорителя. Он, конечно, и своего рода исследователь центра, и первооткрыватель его, но разве что для самого себя и сообитателей своей, всегда потаённой и интровертной, провинции: центр обыкновенно изучен и описан неплохо. (Значит: провинция — это ещё и неизведанность, укрытость от «центрального» взгляда.)
Можно предложить и ещё одну классификацию обитаемых пространств, в основу которой положим не столько свойства их как таковых, сколько то, как они воспринимаются культурой в целом; расхожие представления о них. Сообразно этому, существуют места — пространства, у которых заметен индивидуальный облик. Не-места (заимствуем термин у Марка Оже, который вкладывал в него несколько иное значение) — «слепые пятна» общекультурного зрения, индивидуальность, характерность черт которых не замечается, не принимается во внимание (то, что считается «серым», «стёртым», «безликим», «аморфным», «одинаковым»…). И, наконец, гиперместа — пространства, образ которых (всё в том же расхожем представлении) не просто очень ярок и резко-индивидуален: они ещё и задают модели описания для всех, в пределе, прочих пространств. Таких у нас в России, кажется, два, оба — центры: Москва и Петербург.
Итак, каковы же способы выработки провинции как смыслового конструкта? — пусть не все возможные, но хотя бы некоторые из существующих. Из каких деталей собирается провинция, по каким правилам? И самый интригующий вопрос: ради чего?
Обозреваемые тексты, сошедшиеся на рецензентском столе с обыкновенной (то есть большой) степенью случайности, дадут нам много материала для ответов на эти вопросы.
Первоначальные наши предположения таковы:
— центр — точка притяжения (то, по крайней мере, что претендует таковою быть);
— провинция / периферия — то, что к центру притягивается и отталкивается от него; во всяком случае — альтернатива центру (всё равно какому: административному, культурному…), она — область скрытого, оттеснённого, непрояснённого, неявного. Область недовостребованных, по крайней мере до поры до времени, резервов и ресурсов. В этом последнем качестве её, конечно, конструирует центр — отсчитывая её от себя, настойчиво предлагая ей самого себя в качестве меры всех (провинциальных) вещей.
В восприятии центра и провинции можно заметить два подхода (скорее даже — два предрассудка), довольно устойчивых и лишь по видимости противоположных друг другу. Первый: провинция — та самая «странность», экзотика; центр — норма, область самоочевидностей; второй: провинция — рутина и инерция, центр (даже если он центр провинции) — область новизны, прорывов и открытий. Попробуем проверить на доступном нам, пусть и вполне ситуативном материале, в какой мере оправданы такие представления.
П1. В центре провинции:
Екатеринбург глазами местных и заезжих
Де Геннин места // Урал. — №№ 5, 6. — 2023
Проект, воплотившийся теперь в текстах на страницах майского и июньского номеров екатеринбургского журнала «Урал», родился, не хуже Афины из Зевесовой головы, из случайной оговорки одного из своих организаторов — поэт Сергей Ивкин хотел сказать «гений места», да вышло «де Геннин места» и тем самым — куда точнее прежнего. Жителям иных городов, скорее всего, надо объяснять, кто таков де Геннин, для екатеринбуржца это самоочевидно, принадлежит, надо думать, к основам здешнего существования: голландец (по другим сведениям, немец) Георг Вильгельм, он же Вилим Иванович де Геннин (1676—1750, друг и соратник Петра Первого, специалист в области горного дела и металлургии, — один из сооснователей, вместе с Василием Татищевым, вокруг ими же созданного металлургического завода, поселения, ставшего началом города Екатеринбурга. Родилось как будто всего лишь броское в своей точной парадоксальности имя для проекта, но понятно же, что как вы лодку назовёте, так она и поплывёт. И вот она поплыла извилистыми, прихотливо-индивидуальными екатеринбургскими маршрутами.
К трёхсотлетию уральской столицы «Урал» и Свердловская областная научная библиотека имени В.Г.Белинского, запустившая взамен закрывшегося в 2022-м Екатеринбургского книжного фестиваля новый, под названием «Библионнале#наурале», создали этой новой культурной форме журнальную, текстовую проекцию: «Захотелось организаторам, — как говорит в предисловии к ныне обозреваемому собранию текста автор идеи Евгений Иванов, — чтобы новинка оставила что-нибудь для вечности после себя».
А предлагается вечности — собираемый из множества летучих временных примет, создаваемый многими наблюдателями — образ города. Выработка устойчивых локальных смыслов (а отчего бы и не новых местных мифов?) — из новейшего, актуального, сиюминутного и как бы скоропреходящего в этом качестве материала.
Всё это тем более важно, что, будучи несомненным местом — пространством со своим характерным, узнаваемым обликом — для общекультурного сознания, в целом Екатеринбург не очень в этом качестве проявлен и осмыслен. Как место его ещё предстоит наговорить и проговорить (то есть — в значительной степени создать), причём не только устами екатеринбургских писателей, которые, разумеется, пристрастны к своей малой родине, добавить общечеловечности образу Екатеринбурга. Если угодно, депровинциализировать его. Если и не дорастить до состояния гиперместа (хотя на самом-то деле почему бы и нет?), то увеличить степень его центральности, «местовости».
Итоговый гипертекст (имевший на стадии замысла ещё название «Путёвый журнал») «должен был состоять, — объясняет далее Евгений Иванов, — из разножанровых автофиксаций целенаправленных впечатлений писателей в роли путешественника, который читался бы в любой последовательности и пересекался в неожиданных точках». Теперь этот гипертекст сложился (по крайней мере, начал складываться) и опубликован; но вообще конструкция принципиально разомкнутая, и каждый гость Екатеринбурга, который приедет туда в рамках какого-нибудь из проектов библиотеки Белинского — «Библионнале#наурале» или «Библионочи», — вправе добавить к этому растущему строению собственный кирпичик.
Почти все авторы составивших этот гипертекст травелогов — люди, приехавшие в областной центр из центров больших и главных (есть значимые исключения). У того, как они воспринимают и описывают город, есть некоторые типовые черты, и первая из них — опора на так называемые достопримечательности, общеизвестные символические точки (ничего достойного осуждения в этом нет; такие точки помогают собрать пространство и для того именно и заведены. Между такими точками, узлами смысловых линий и натягивается — в общекультурном представлении — ткань локально-центрального пространства).
Так, прозаик Роман Сенчин, во многом уже свой человек в Екатеринбурге, живущий в нём на протяжении целых шести лет, говорит о городе практически исключительно через расстановку (очередное, бесчисленное в истории подтверждение) общеизвестных, наиболее интенсивных символических точек: озеро Шарташ, «Городок чекистов», Харитоновский парк, дом Гайдара, «Ельцин-центр». Подробно описан лишь один из этих локусов, «Городок чекистов», куда автор даже специально ездит для получения впечатлений определённого рода: «…Странноватой архитектуры облупившиеся дома, тёмные окна в них; дворы всегда пустые, тенистые, жутковатые»; ещё одному — озеру Шарташ — досталось совсем беглое описание: «…Брожу по окружающему его лесу, вижу отёсанные камни…» Не раскрывая содержаний почти ни одной из этих опорных точек восприятия, Сенчин тем не менее каждую называет любимой и важной и лично для себя, причём не только как для частного человека, но и как для писателя: «Такое чувство, — говорит он о дворах «Городка чекистов», — что там со мной произойдёт история, эти дворы и дома дадут мне сюжет…». Заявленная им позиция в отношении города — прагматична: он (или, по крайней мере, лирический герой его эссе), инсайдер екатеринбургской жизни, не познаёт город, он использует его для своей писательской работы, и эссе его так и называется: «В поисках странных сюжетов».
Этот текст (интровертный, но очень екатеринбургский по существу: только своё можно вот так, по-хозяйски, не познавать и исследовать, а использовать) интересно сравнить с эссе другого местного жителя — поэта Сергея Ивкина («Глазами проводника»), позиция у которого особенная: он — внутренний для своего города человек, который показывает его людям внешним и приобретает таким образом двойное, стереоскопическое зрение: извне-изнутри. «Слышать пространство, в котором живёшь, начинаешь, когда дорогой гость просит показать ему самое интересное», — говорит Ивкин в самом начале своего текста и тут же обращает внимание ещё на один, важнейший, аспект восприятия городов, что извне, что изнутри: совершенную неотделимость этого восприятия от воображения, домысливания, сочинения: при демонстрации города гостям, замечает он, «открываются два пути: вспоминать или врать. И граница между ними — неразличима». Вот именно: город тогда только становится живым и настоящим, когда как следует придуман; этим эссе и открывается: разные города — большие региональные центры, П1 — предстают авторскому воображению как люди со своими характерами, каждый — внутри небольшого сюжета: «…Пермь — вечная девочка, чей возраст не угадаешь, да и не решишься спрашивать, в глазах — тоска и обида, но улыбка и макияж всё скроют. Сидишь с ней рядом на берегу речки Стикс, в тени Соловьиного сада, старательно не замечая морщинок. Челябинск — пожилой интеллигент, которого хорошо помотало жизнью, но он сохранил и чувство собственного достоинства, и спортивную форму. Он предложит тебе чистую лавочку с обратной стороны здания Университета. И приведёт в компанию стаю воробьёв. А вот Екатеринбург мне всегда виделся сорокалетним разгильдяем, старательно делающим вид, что вполне себе устроился в жизни». (И сразу видно, что в этом восприятии нет ничегошеньки от взгляда из центра, всегда в какой-то мере измеряющего и оценивающего — и неминуемо в той или иной степени сверху вниз. Тут — всё на равных: «Я достиг нужных возраста и настроения, чтобы слиться с городским “гением”, водить гостей по своей земле».) Дальше у Ивкина будет много моментальных снимков разнообразного городского лица: «…Памятник Зайке Агнии Барто возле Девятой гимназии. Ресторанчик расположен внутри “гусениц” Дома-Трактора. Ниже по улице — Дом-Комбайн, в котором шуршит письмами Главпочтамт, а рядом с ним плита Нулевого километра Свердловской области. Скверик с печальным изобретателем радио — Александром Поповым (Маркони ему разум мутит). Весь в татарских орнаментах Дом Севастьянова, которому Священный Синод не позволил носить золочёные купола. Так дом и меняет время от времени расцветку фасада, всё не может определиться с костюмом. Плотина с красивой горизонталью городского пруда, которую рассекает одинокий Дом-Пароход. Набережная Рабочей молодёжи с маленькими аристократическими домиками. Девятая гимназия, мечтающая стать Хогвартсом. Ещё один скверик возле гимназии: несколько скамеек среди зелени. На одной из них сидит бронзовый заяц размером с откормленного спаниеля и стоит раскрытая книга размером в две библии Гутенберга…». Так плотно и детально может рассказать только внутренний, знающий человек — внешним.
Поэт и литературный критик Валерий Шубинский, петербуржец, в первой же из своих «Двенадцати мыслей про Екатеринбург» начинает читать новый для него город столичными, «центровыми» глазами, мерить его столичной меркой. «На что похож Екатеринбург для петербургского взгляда?» — задаётся автор вопросом в самом начале своего эссе, и тут же оказывается, что похож он «на Москву» — разве что «уменьшенную в десять раз». «Екатеринбург убеждает в том, — говорит далее автор, — что Москва, многократно уменьшенная, стала бы вполне пригодна для жизни» (и вот перед нами взгляд на центр изнутри — ну не то чтобы провинции, но всё-таки второго, чуть более свободного от своей центральности центра). У Шубинского вообще интересно устроенная позиция — объединяющая черты «человека центра» и «человека провинции» (общее у обоих наблюдателей — то, что ни один из них не екатеринбуржец, оба внешние); Шубинский берётся говорить одновременно от имени обоих, чего, кроме него, пожалуй, никто не делает: «Исеть, на взгляд петербуржца и тем более волжанина, — река из царства лилипутов». Петербургская мерка, однако, оказывается более удобной ему для измерения: «Она (Исеть. — О.Б.) <…> шире Оккервиля, но уже Охты»; «Екатеринбург и Петербург — единственные в России города камня»; «По названию Екатеринбург — вроде как жена Петербурга. Но это странно, потому что дух обоих городов — чисто мужской». (Далее в том же журнале читатель увидит, как Екатеринбург измеряет Петербургом и человек, обоим городам не принадлежащий, — Дмитрий Бавильский: «Ебург, — говорит он, — <…> стихийно образовавшийся анти-Питер». Просто уже потому, что центру заведено быть меркой провинции.) Москва как эталон, хоть бы и отрицательный, тоже годится: на набережной «город похож уже не на Москву, а на Чикаго». Да и вообще-то, если всмотреться, он на эту Москву не похож — но не похож именно на неё: он — «мужчина: резчик по камню, металлург, геолог. И даже бывший браток, перевоспитанный Ройзманом и проводящий экскурсии в Музее невьянской иконы», и уж по одному по этому не может не отличаться «от Москвы, которая — барыня: иногда добрая барыня Марья Романовна, иногда и Салтычиха».
Кроме описания города через сходства/несходства, Шубинский накладывает на Екатеринбург готовые матрицы, сложившиеся за его пределами, — описывает его через устоявшиеся архитектурные модели: «В каждом хорошем российском городе есть своя архитектурная фишка. Самара — это модерн, Новосибирск — конструктивизм, Томск — деревянная архитектура, Тверь или Кострома — губернский классицизм. В Екатеринбурге же есть понемногу всего, и это смешение прекрасно».
Будучи в Екатеринбурге человеком внешним, а потому — более местного жителя Сенчина внимательным к отличительным признакам, маркерам города, — Шубинский расширяет список упоминаемых маркеров за счёт частных музеев, уральского рока — «Башлачёва, <…> Бутусова с Кормильцевым», старообрядчества, интенсивной художественной жизни («город множества поэтов, актеров и художников, стихийных каббалистов»), гибели здесь последнего русского царя и прихода отсюда «первого правителя постсоветской России». И отмечает совершенно прелестную, ярко-индивидуальную деталь: «Это единственный город, где на улицах выставлены старинные станки, и это оказывается не менее загадочным и волнующим, чем статуи богов или кости мамонтов». Собственно, всё, что он сказал, может быть прочитано как максимально сжатая энциклопедия екатеринбургской жизни в иногороднем представлении.
Прозаик Марина Москвина в своём дневнике («Библионочь нежна») прошлогодней «Библионочи», хэдлайнером которой она была, говорит не о Екатеринбурге, но о встречавших её там екатеринбуржцах — как знакомых: «В аэропорту Кольцово встречал меня поэт Сергей Ивкин, ответственный за коммуникации Белинки, распахнутый всем ветрам, чья доброта, чистота и начитанность еще спасут этот мир»; «Утром вышла на улицу и увидела Ивкина в обрамлении двух Лен — зеленоглазой красавицы Гармс и Елены Соловьёвой в синем платье с коралловым ожерельем»; «…У книжного прилавка меня встретила прекрасная Елена Бушуева, бард и менестрель», — так и безымянных: «Два картинных человека в зале особенно привлекали мое внимание, чем-то родственные моим эксцентричным героям: на первом ряду сидел эффектный мужчина во всем черном — в непроницаемых черных очках <…>. И убеленный сединой джентльмен в ковбойской шляпе, остроносых ботинках, подпоясанный широким ремнем, все пальцы у него были унизаны драгоценными перстнями». Именно люди, их обыкновения, их манеры общаться и организовывать жизнь вокруг себя воплощают для Москвиной дух места, его гений; сам же город в основном мелькает фоном, быстрым перечислением всё тех же знаковых деталей: «Потом мы гуляли по Плотинке и любовались на Исеть», «отправились обедать в ресторан “Высоцкий” <…> расположились у окна и с высоты обозревали Екатеринбург земной и небесный». Подробно разворачивается город только в самый последний день, в пересказанной автором экскурсии по екатеринбургскому конструктивизму — и начинает наконец быть видимым, жить и дышать: «Перед нами проплывали обшарпанные дома-корабли, дома-коммуны с их мощной экспрессией, соединением грузного и легкого, прямого и округлого, бетонных блоков и непредсказуемых оконных проемов, ритмом и контрастом, таинственными оптическими эффектами, движением воздуха и солнечных лучей, переходами, замкнутыми дворами и плоскими кровлями…».
Вот, наконец-то перед нами городская среда, сама её ткань, а не только те гвоздики-достопримечательности, между которыми она натянута!
Прозаик, поэт и драматург Дмитрий Данилов («Какое дело мне до вас до всех») вообще изящно уходит от разговора о городе как таковом (хотя именно в этот, четвёртый уже, приезд автору, по собственному признанию, удалось «по-настоящему» его рассмотреть); наскоро упомянув пару несомненно знаковых топосов: гостиница «Центральная», она же «Savoy», небоскрёб «Высоцкий», — Данилов размещает далее большое стихотворение, на написание которого город его навёл. (Тоже ведь использование, инструментализация города! — совершенно, казалось бы, не присущие внешним людям, которым бы всё открывать, описывать да исследовать.)
Зато в следующем эссе — «Екатеринловске» Дмитрия Бавильского — читатель оказывается щедро вознаграждён.
Далеко не во всех здешних травелогах (которые даже не все и травелоги) проблематизируется, особенно систематически, — хотя вообще так или иначе замечается — и городская среда как таковая, помимо достопримечательностей / маркеров / общезначимых точек, и её восприятие. Счастливое исключение тут составляет, пожалуй, один только Бавильский с его редкостным умением — и принципиальным стремлением — «делать воздух видимым» (как он сказал в одном из давних интервью) и вообще вниманием к структурам повседневности, к тому, как они вылепливают человека, к телесным отношениям со смыслами. Бавильский единственный не просто обращает внимание на то, как восприятие города зависит от способа взаимодействия с ним, в частности, «сильно зависит от точки входа в него и, соответственно, угла (ракурса) обзора», но и делает это предметом исследования. Важно тут всё вплоть до погоды, которая запускает собственный ряд ассоциаций (они же — ключи к пониманию пространства); у Бавильского, арт-критика по одному из его профессиональных обликов, этот ряд выстраивается на материале изобразительных искусств: «Приехал я <…> в теплый и безветренный четверговый дождь, дававший вечером у бульваров импрессионистические блики, причем не нежные, как у Моне, но четкие и агрессивно яркие, струпьями которых злоупотреблял Коровин. Дождливый город крайне фотогеничен, но первый снег, выпавший через пару будней, еще графичнее. Особенно на фоне всевозможных конструктивизмов и оконных проемов прочего архитектурного авангарда».
И тут уж совершенно теряет значение, о «провинции» или о «центре» идёт речь, — при том, что в различии этих типов пространств Бавильский прекрасно отдаёт себе отчёт: в любых пространствах он обращает внимание на одно и то же — на то, как там, под влиянием обстоятельств любой степени мимолётности, происходят процессы смыслообразования, как потайная изнанка жизни взаимодействует с внешней её оболочкой.
Деление на «центр» и «окраины» / «провинцию» в свете таким образом настроенного внимания оказывается несущественным, не первостепенным. Тем не менее, говорить, например, о пространствах насыщенных и ненасыщенных / разреженных (чем? смысловыми стимулами) оказывается возможным, и такое деление для Бавильского, пожалуй, уже в числе первостепенных.
Бавильский — уроженец и житель Челябинска, города, примерно равного Екатеринбургу по статусу регионального центра, в этом смысле общающийся с Екатеринбургом на равных, по горизонтали («когда третий город федерации находится слишком близко (меньше двухсот км), значит, там примерно все то же самое, что и у нас»). Формально он, конечно, наблюдатель провинциальный, но такой, взгляд которого в значительной степени структурирован центром, — человек с интериоризированным центром, так сказать. Для освоения-присвоения города, в котором он прежде бывал по разным утилитарным поводам («Обычно жители провинции вроде моих родных челябинцев приезжают в соседний Екатеринбург по каким-то конкретным надобам, доступным лишь в метрополии. / Ну, там, в консульство, к офтальмологам в Фёдоровский институт, не опоздать на чартер из Кольцово, в оперу или к Коляде, из-за чего сам город как таковой расползается до смазанной панорамы, схваченной беглым взглядом, либо упирается в тупик цели»), он ставит себе задачей (не курсировать от одной достопримечательности к другой, упираясь в тупик цели, но) увидеть «Екатеринбург на скорости “пешего шага” ровно таким, какой он сегодня и есть».
Решающее большинство участников этого большого разговора о Екатеринбурге по своей позиции — туристы (есть исключения: Сергей Ивкин — проводник, Екатерина Симонова, о которой чуть ниже, — по существу тоже; Роман Сенчин с помощью Екатеринбурга путешествует по собственному внутреннему пространству и решает свои творческие задачи, — это как назвать: пользователь? — Дмитрий Данилов вообще от всяческой позиции ушёл, но мы успели догадаться, что и он, в сущности, — пользователь), и только Бавильский — исследователь.
Не раз в разных своих текстах он повторяет строчку из собственного юношеского стихотворения: «пыль сонных и пустых предместий», и вот сонное и пустое — это, пожалуй, и есть для Бавильского то, что мы здесь называем провинцией, выясняя содержание этого понятия.
Центр бодрствует (или ему кажется, что бодрствует). Провинция видит собственные сны.
Чтобы жить полноценной личностной жизнью в провинции, понимаемой таким образом, человек, по Бавильскому, постоянно должен её заполнять, насыщать, делать явным и использовать её не замечаемый обыкновенно эстетический потенциал… Тут среда как таковая (предположительно) не держит — требуются собственные повышенные усилия.
В таком случае к признакам провинции у нас есть все основания причесть: разреженность; пустотность; сниженную структурированность (аморфность? Хаотичность?..).
Обращает Бавильский внимание и на тот образ Екатеринбурга в целом, что существует в общекультурном сознании и над развитием которого работают все авторы этих эссе: «Екатеринбург активно выделяется на общем фоне российских городов своеобразием “сурового стиля” (не путать со “звериным стилем” Перми) — собственного четкого и концентрированного образа существования, развивающегося по оригинальной траектории. Что вроде бы и отличает “мегаполис” от прочих населенных пунктов с повесткой, навязанной извне (общим уровнем интеллектуального или цивилизационного развития)».
Поневоле коротко (иначе этот текст никогда не закончится) — о других воспринимательных и описательных стратегиях, представленных в «Де Геннине» места. Писатель и критик Владимир Березин (пишущий в основном о том, что с ним происходило в связи с «Библионочью») читает Екатеринбург через собственные воспоминания о городе тех времён, когда тот ещё был Свердловском (они, правда, читателю не открываются, важен лишь сам факт их существования): «…Вокруг меня был город, похожий на Свердловск. Те, кого я тут любил, либо умерли, либо уехали. Так что это был несколько другой город, наверное, Екатеринбург»; так его эссе и называется: «Путешествие в Свердловск». Из сегодняшнего города — лишь пара примет: «музей современного искусства» и «геологическая камералка», не считая, конечно, библиотеки имени Белинского. В целом город Березин называет «угрюмым», но, скорее всего, это всего лишь ироническое цитирование расхожего стереотипа.
Поэт Татьяна Риздвенко («Сбывшийся Екатеринбург»), рассказав о давней истории своих упорных невстреч с городом, проходит по некоторым знаковым его точкам (кроме «Высоцкого», Белинки и гостиницы «Центральной», это «милый, с высокой концентрацией хороших работ» Музей наивного искусства; одна из площадок Промышленной биеннале — «действующий завод, уступивший часть площадей арт-пространству», но настоящее проступание лика города сквозь все эти общеизвестные маркеры начинается, когда автор «пошла сама-одна по Либкнехта, радостно вращая головой, сворачивая, разглядывая, читая, дивясь несходству Екатеринбурга с другими виденными мною гигантами. Его уверенной мощи, шири, раскидистости. Конструктивизм. Тёплые островки деревянного модерна».
Писатель, поэт, библиограф, специалист по Розанову Анна Голубкова в своём коротком и предельно плотном эссе «Воздух Урала», читает город очень нетипичным образом. Она сразу же видит Екатеринбург как гиперместо: усматривает у него «абсолютно неповторимый облик» — «даже микрорайоны здесь имеют своё собственное лицо» — и прочитывает город как «пространство возможности свободного выбора». Совершенно независимо от рутинного деления на «центр» и «провинцию» Екатеринбург оказывается для Голубковой живым воплощением свободы: «Каждая улица открывает здесь свою перспективу и предлагает выход в любую сторону».
Критик, эссеист (на самом деле ещё и прозаик) Александр Чанцев («Конструктивистский рок камней») пишет хронику своего пребывания в городе — пронумерованными тезисами, которые так и хочется назвать иероглифами: в каждом — самое существенное, ничего лишнего. В основном — взаимодействие с людьми, темы разговоров с ними — очень конспективно. Где только возможно, он опускает глаголы — читатель и сам без труда достроит: «В уоцапах с Леной и Бавильским»; «Я Саше гифт»; «Ведущая, как аплодисменты разрушают. Я реплики с места…» — больше похоже на зарубки для личной памяти. Городское пространство как таковое здесь вообще не предмет внимания, одни только неминуемые опорные точки: квартал чекистов, дома-коммуны; «Высоцкий», Белинка, Литквартал, Литературный музей, Музей андеграунда, Ельцин-центр, вьетнамское кафе (в этой подборке травелогов оно встретится нам не раз)… Немного замечаний о характере места всё же есть: «Понимаю, что Ебург — такой город региональной эмиграции». В целом же город делается более понятен автору благодаря сравнениям: «За рекой тут <…> прямо деревянные дома, как в Томске и Архангельске». Интересно, что Чанцев обращает внимание на характерные местные практики: «…Кажется, все тут настойки собственные создают».
В ряду екатеринбургских текстов есть и ещё один, выбивающийся из ряда уж совсем. Просто потому, что он — не о Екатеринбурге, а о Нижнем Тагиле («Невыносимая тонкость бытия. Про Нижний Тагил»). Это небольшой город в Свердловской области, и написала о нём жительница Екатеринбурга и уроженка Тагила, поэт Екатерина Симонова, — ещё один, помимо Сенчина, Ивкина и Бавильского, инсайдер русской провинции. (Как мы заметили выше, она занимает позицию проводника: проводит читателя по своему родному городу.) Ответ на вопрос, как Симонова видит Екатеринбург, в данном случае предельно прост: она на него вообще не смотрит. (Одно из гипермест — Петербург — как неминуемый образец всё-таки появляется и здесь, но на сей раз для этого как раз есть конкретные основания: «Все основные проспекты Тагила были спроектированы и построены сосланным на Урал в суровые старосоветские годы ленинградским архитектором, поэтому улицы чем-то отдаленно напоминают Питер: как те же простор и грандиозный воздух, так и тот же угрожающий камень, тоскливое небо, потайные глубинные дворы, угловые башенки на домах, классика и основательность, острый холод и тяжелый ветер».) Областной центр упомянут единственный раз: в связи с тем, что ехать туда из Нижнего Тагила на автобусе два с половиной часа, что местные жители предпринимают такое дальнее путешествие только по совсем уж большой и неотменимой надобности, и вот, например, бабушка автора на протяжении целых восемнадцати лет ни в какой Свердловск-Екатеринбург не ездила, и вряд ли так поступала она одна, и это уж точно не лишало тагильскую жизнь содержательности, в полной мере внятной только местным жителям.
Вот и ещё одна примета качественной, полноценной провинциальности: замкнутость на себя, самодостаточность. Минимум потребностей в исходящих, идущих вовне связях. (Ниже мы увидим, что в мире бесермян Олега Зоберна эта потребность минимальна, а в мире луговых мари Дениса Осокина её нет, кажется, вообще. Чукчи же Владимира Лидского вообще были бы только счастливы, если бы люди из более центральных областей мира к ним не лезли, а на попытки всё-таки лезть отвечают с изумляющей пришельцев жестокостью.) Независимо от того, насколько центр свою провинцию знает (обыкновенно не очень), он в ней нуждается — хотя бы для того, чтобы быть центром. Провинция — чем глубже, чем самодостаточней и автономней.
Кстати, при внимательном рассмотрении понимающими — с любовью без идеализации — глазами у Нижнего Тагила оказывается индивидуальное лицо и более того — значимость некоторых здешних явлений за пределами города: «…Нам можно гордиться (в порядке перечисления важности) наличием бесчисленных собачьих свадеб, поражающим воображение количеством банков и собственными поэтической и художественной школами плюс школой подносной росписи. Все три — общероссийского масштаба, и это уже не легенда».
Об эссе Симоновой необходимо ещё сказать, что в нём старательно и умело имитируется взгляд извне — отстранённый и ироничный («Жизнь в маленьком городе вообще полна абсурдной прелести и невыносимой тонкости бытия»). Это получается даже почти убедительно… но стоит всмотреться — станет очевидно, что на самом деле рассказ о Нижнем Тагиле, родном и изначальном городе автора, — очень внутренний, взволнованный и нежный. Это всё о единственном и любимом. А ирония — просто необходимая защита.
П2. В глубине окраин
Олег Зоберн. Бесермяне. Повесть о малом народе // «ДН» (2023, № 3)
За своими героями-бесермянами Олег Зоберн отправляется сначала в Ижевск, а потом во глубину Удмуртии и описывает их — неважно, в какой степени выдуманных, — как этнограф, и текст его весь, целиком, — подробное этнографическое описание жизни «бесермянских деревень», на внешний взгляд несомненно экзотичной и архаичной — настолько, будто и XX век там ещё не наступал, не то что XXI. «Даже приданое у бесермян исчисляется по старинке в пудах мороженой ягоды».
«В полях Удмуртии как раз поспела дикая сладкая мелкая клубничка, которой нигде больше не сыщешь. Это основа основ. Бесермяне гонят из неё самогон, варят варенье, пекут с ней пироги, замораживают в ледяных кладовых на весь год. Орнамент национальной одежды бесермянок похож на клубничный куст. С помощью дикой клубники бесермяне лечатся и задабривают бога».
Действительно малый (две тысячи с лишним человек) финно-угорский народ с таким именем в самом деле обитает на северо-западе Удмуртии. Но совершенно бесполезно задаваться вопросом, в какой мере жизнь их такова, как описывает автор. Ну, скажем, неужели бесермяне всю жизнь секут своих женщин, непременно ли рябиновыми розгами, и вправду ли это у них важнейшее эротическое действие, а может быть, и важнейшее действие вообще, — зря, что ли, текст этими рябиновыми розгами начинается, ими же и заканчивается? («По традиции вместе с приданым мужчина получает право выпороть свою жену розгами, скрутив ей руки за спиной толстой льняной верёвкой. Бесермянка принимает порку с благодарностью и удовольствием. Это происходит во время первой брачной ночи. Затем порка продолжается всю жизнь. Бесермянские розги делаются из ветвей молодой рябины».) Так ли именно организован у них самогонный промысел и сопутствующая ему, так сказать, малая архитектура («Гонят самогон бесермяне в особых избушках, рубленных “в чашу”. Они похожи на обычные жилые постройки, только раза в три меньше и с одним оконцем, обращённым на запад»), точно ли все поголовно бесермяне непременно спят на общепринятый Новый год и никогда его не отмечают, а взамен того отправляют собственные ритуалы, ни малейшего отношения к постхристианскому новогодью не имеющие? (Вот бога Инмара они действительно почитают.) Степень фантастичности диковинных на наш столичный взгляд практик героев повести Зоберна тут непринципиальна совершенно. Принципиально одно: экзотичность, радикальная странность изображаемого автором народа, — настолько, что единственно возможным способом их видения кажется взгляд извне. Такой взгляд нам тут и представлен — глазами человека центра. Принципиален сам жест бесстрастного изумления.
И чего точно нет в этих краях на берегах Камы, «апатично» несущей «свою тёмную воду»: так называемых достопримечательностей, — точек аттракции, знаковых пространственных маркеров (разве что «самогонная избушка, которой больше пятисот лет», сохранившаяся ещё с тех пор, «когда Русью здесь и не пахло. Самогон в ней, конечно, давно не гонят. Показывают туристам». Но так это в Ижевске, а он вообще региональный центр и потому не в счёт, — Зоберн же описывает жизнь, от центра далёкую и не очень-то в нём нуждающуюся: «За свои сто три года жизни Кузьма Васильевич Хухарь ни разу не покидал родной край и только однажды был в Ижевске, сходив туда пешком»). «Незримое Бесермянское царство», независимо от того, что вполне внятно локализовано, — в каком-то смысле непространственно, а в каком-то, пожалуй, и невидимо. Оно соткано из устойчивых традиций: гнать клубничный самогон (а пить его непременно «из специального берестяного стаканчика»), вялить перепёлок («Вяленая перепёлка для бесермян священна. Она олицетворяет нерушимость уклада их жизни»).
На этих бесермянских страницах читатель не раз вспомнит Дениса Осокина, о котором чуть ниже (особенно невинный и всепроникающий языческий эротизм его героев, синоним самой витальности и едва ли не главнейшее её выражение). Но у Осокина всё это настолько иначе, что можно, наверное, его даже здесь и не вспоминать. Рискну сказать, что они с Зоберном, говорящие как будто об очень сходных предметах, — противоположности друг другу. У Осокина, прежде всего, другие интонации, прямо следующие из совершенно другой позиции. Осокин — чистейший лирик, глубоко взволнованный своими героями и их обстоятельствами, очарованный ими, попросту влюблённый в них, во всю ту жизнь, в которую они погружены (да, его письмо густо-этнографично, но это этнографичность поэтическая — средство создания щемящей внутренней музыки), — чего совершенно нет у бесстрастного Зоберна. И (наверное) главное: Зоберн — наблюдатель внешний, Осокин — внутренний.
Владимир Лидский. Эскимосско-чукчанская война // «ДН» (2017, № 10)
Повесть Владимира Лидского, основное — хотя совсем не единственное — место действия которой — Чукотка (вот уж окраина окраин — до центров любого порядка далеко), написана одним сплошным предложением и, соответственно, одним громадным абзацем. В принципе, разбить этот текст на отдельные предложения — добавив ему тем самым больше и воздуха, и возможности для читателя перевести дух и переключить внимание, и, таким образом, банальной читаемости не составило бы никакого труда, но совершенно очевидно, что такая варварская операция грубо нарушила бы авторский замысел; нам остаётся всего лишь реконструировать (хотя бы на уровне предположений), в чём именно он состоит. (Ну вот, поддавшись суггестии текста, я уже начинаю писать как Лидский, всё в одно большое предложение, но будем сопротивляться соблазну — Лидский может быть только один.) В пределах этого огромного, как праконтинент Гондвана, предложения Лидский умудряется переключать стилистические регистры, ускорять и замедлять события, менять крупные и общие планы, населять текст чрезвычайно разными персонажами с яркими характерами, переплетать множество сюжетных линий… — то есть в целом текст получается на удивление динамичным.
Чукотская жизнь — наиболее провинциальная из всех, что здесь представлены, почти не артикулированная пространственно и уж совсем без всяких «достопримечательностей» — состоит (ещё похлеще бесермянского) сплошь из колоритнейших, глубоко чуждых «центральному» человеку практик, ими и создаётся: «…Дядя Богдан поначалу и не пришелся ко двору, ибо пах столичною тюрьмою, что было ненавистно чукчам, но потом, когда он, хорошенько пропотев, бросил мыться и только изредка обтирался собственной мочой, пропитавшись густыми запахами шкур, покрывающих жилища, дымом, парным оленьим мясом и кровью, перемешанной с морозом, пометом телят, ворванью да сырой собачьей шерстью, вот тогда-то он и стал своим, и чукчи от него носов более не воротили, а прошло еще несколько времен, и дядя Богдан, подражая благодетелям своим, перестал есть хлеб, соль, овощи и залюбил олений жир да стал позволять собакам вылизывать после себя обеденную миску, дабы не мыть ее в снегу…»
Неважно, что «эскимосско-чукчанской» войны, то есть между чукчами и эскимосами, как признаёт сам автор, никогда не было. Воевали — и в истории, и в повести — чукчи с совсем другим противником (с русскими / европейцами, пытавшимися «немирных аборигенов» то цивилизовать, то опять же цивилизовать, но при этом ещё и так, чтобы вопреки всему их чукотскому естеству приобщить их к делу мировой революции. Спойлер: кончалось это очень, очень плохо — причём всякий раз); а в повести сражаются друг с другом и весьма эффективно уничтожают друг друга ещё и сами европейцы. Выражение, ставшее заголовком, придумал (уловил среди своих догадок и интуиций) сам автор для описания событий, случившихся в основном на самой, кажется, дальней из мыслимых окраин Российской империи. Сама возможность такой формулировки, кстати, создаётся взглядом на окраинную жизнь извне, при котором (даже не очень тонкие) различия между, скажем, чукчами и эскимосами оказываются не столь принципиальными.
Суть же замысла, потребовавшего себе для воплощения именно гиперпредложение, я угадываю так: одновременность всего происходящего в повести (а события её происходят вообще-то даже в разных веках, — что не мешает им переходить друг в друга моментально и практически без зазоров), зыбкость, проницаемость и в конечном счёте несущественность границ между разными пластами событий, в результате чего всё происходящее на Чукотке (и даже за её пределами — например, на острове Формоза — Тайване, куда заносит некоторых героев этого по-романному многонаселённого произведения) случается в одной плоскости и сливается воедино.
Вот это, кажется, — радикальнейший случай взгляда извне: в таком виде земные события могут предстать разве что зрению самого Бога — или, скажем чуть осторожнее, — Трансцендентного Наблюдателя (совершенно независимо от того, что автор не раз подчёркивает свой земной человеческий статус, — неважно, он всё равно присваивает и практикует трансцендентный тип взгляда).
Такое выстраивание текста может быть также — что не отменяет предыдущей версии, скорее, дополняет её, — формой онтологического суждения: о том, что у провинции, особенно совсем далёкой от всего центрального и очень-очень глубокой, собственные отношения со временем. Если центры (о которых в повести речи вообще-то нет, но догадаться нетрудно) — места, где время, особенно историческое, движется линейно, из оставляемого прошлого в обретаемое будущее (притом, как правило, быстро), то с провинцией сложнее. Очень похоже на то, что провинция склонна время накапливать, аккумулировать, не говоря уж о том, что движется оно в ней существенно медленнее; и чем дальше провинция от всеускоряющего центра, тем медленнее это происходит — вне всякой зависимости от скорости отдельных событий, которая может быть и пугающе-стремительной (так стремительно впадает в немилость у власти и оказывается расстрелянным один из героев того пласта повествования, что относится к первым революционным годам XX века, Миша Мариков со товарищи). Время тут становится скорее уж пространством. Для Лидского потому и оказывается возможным моментально до незаметности переходить из одного времени действия в другое — а их в повести как минимум три, включая время самого повествователя, — и это века XVIII, XX и XXI, — что все эти времена — в сущности, пространство, притом одно и то же; а повесть его становится актом наиболее радикальной рефлексии об устройстве провинциального существования.
Денис Осокин. Небесные жёны луговых мари // Денис Осокин. Огородные пугала с ноября по март. — М.: АСТ, 2019
Денис Осокин занимает позицию, (радикально же) отличную от занимаемой решительно всеми остальными доселе прочитанными авторами. (В принципе, чтобы рассмотреть эту позицию, можно было бы взять любую из его текстов-книг — сказанное относится к ним ко всем без исключения; даже к тем, где речь идёт о Казани, которая во внелитературной реальности вполне себе республиканская столица.) Место действия всех его текстов — провинция без признаков центра и без потребности в нём. В качестве места издания «Небесных жён…», правда, указан город Уржум (какой-никакой центр — Уржумского района Кировской области; впрочем, в жизни и смерти луговых мари и их небесных жён он никак не присутствует), в качестве времени издания — 1970-й, — Осокин всегда так делает, представляя свои тексты как отдельные книги, изданные непременно не здесь и не сейчас, — но ни единой приметы начала семидесятых годов XX столетия, тогдашней цивилизации с её условностями в этих текстах не сыскать. Таинственным образом, сюда даже не заглядывало христианство (не говоря уж о советской власти); ещё более таинственным образом, не заглядывали и языческие божества (может быть, они не показываются нарочно, из особенной хитрости или осторожности: тут всё пропитано сакральностью, сочится ею, а облик у этой сакральности один: телесный эрос). Всё, о чём тут речь, хотя и выглядит как живое, чувственное, движущееся время с его обретениями и утратами — там у людей даже возраст есть! — происходит в вечности (по крайней мере — в некотором «всегда»). Не на это ли, кстати, указывает и то, что истории в тех же «Небесных жёнах…» рассказываются с глаголами в настоящем времени?
«в дни месячных овроси наигрывает на листе черёмухи — никуда не ходит. сидит на скамье у дома — высокая — задумчивая — худая. подходит тютай — и садится рядом — слушает как овроси играет. иногда подсвистывает — но сразу замолкает — ему кажется что овроси свистом его недовольна. ей двадцать пять — а тютаю двадцать. овроси не замужем — а тютаю невесту неделю как сосватали — весёлую крепкую унави — соседку. тютай уже успел её потрогать и посмотреть — а унави хихикала, а сестра унави — овдачи — как-то потом на улице погрозила ему пальцем. черёмуховый лист — на котором овроси играла — рвётся: у него короткая жизнь».
В этой вечности, в отличие от нашей, и женятся, и выходят замуж. Это плотская, вещная, страстная вечность. «невесты и жёны луговых мари на земле с небесными не имеют заметных отличий».
Пространство здесь как будто совершенно конкретное, иногда оно даже называется по именам здешних селений: «одарня из малого кожлояла <…> едет с мужем на базар в морки», — но облика его не видно (разве что совсем близкие приметы, способные быть где угодно: улица, скамья у дома, забор…), они и не важны. Здешняя жизнь в каком-то смысле тоже непространственна.
Для этой провинции, граничащей скорее уж с вечностью (или, например, с миром мёртвых, обитатели которого без всяких проблем пересекают границу в обе стороны), чем с более центральными областями страны, Осокин создаёт собственную манеру речи — очень близкую к разговорной (под неё подобраны и специальные орфография и пунктуация: изгнаны — наверно, как задающие иерархию — заглавные буквы; церемонные запятые уступают место энергичным тире и точкам; двоеточие — как, видимо, знак, настраивающий внимание — допускается). На свою провинцию он смотрит изнутри и говорит голосом, совершенно не соотносимым с теми моделями, что задаются какими бы то ни было центрами. Ближе всего его тексты — в том числе и те совсем небольшие истории, числом тридцать восемь, что составили «Небесных жён…», — к фольклору, к устным байкам, причём имеющих явно ритуальное, магическое значение. Вся физиология, о которой тут идёт речь (а речь тут как будто только о ней и идёт) — магична и сакральна насквозь, потому что имеет прямое отношение к жизнеобразующим силам — глубоким и таинственным. Прочувствовать и прожить их возможно и даже необходимо, а вот постичь, по всей вероятности, не удастся. Да и не нужно.
И наконец пришло время ответить на вопросы, заданные нами самим себе в начале этого разговора и наметить некоторые выводы.
Связывают ли провинцию с центром нерасторжимо-парадоксальные отношения притяжения-отталкивания, самоопределяется ли провинция через это? Для некоторых её областей это несомненно: как говорит Дмитрий Бавильский, те же «челябинцы охотно делятся на две противоположные, московско ориентированные и питерски ориентированные партии». (За исключением, конечно, тех случаев, когда глубочайшая провинция не обращает на дальние центры никакого внимания; такие случаи мы тоже рассмотрели). Диктуют ли центры своим провинциям языки самоописания, модели самомоделирования? В целом да. Из авторов рассмотренных текстов только, пожалуй, Денис Осокин старается изобрести для своих принципиально провинциальных пространств собственные языки, символические системы (так и хочется сказать — мифологии; да почему бы и нет?), интонации и даже орфографию с пунктуацией.
В целом очень похоже на то, что провинция и центр, два равно необходимых типа пространства, нужны (в том числе и самим себе) (и) для того, чтобы возражать друг другу, вырабатывать всяческие взаимоальтернативности.
Мы могли заметить также, что в П2 существенно меньше, чем в П1, общезначимых — то есть имеющих значение за её пределами — знаковых мест, точек смысловых и/или символических притяжений, «выходов в общее поле обмена», как это называет Бавильский: П1 отличается именно что повышенной их концентрацией. Это можно использовать даже в качестве определяющего, центрообразующего признака: где высока концентрация (способных претендовать на общезначимость) точек символического притяжения — там и центр. Более того, в этом даже есть некоторая ловушка: пространство-центр — пусть даже П1 — начинает мыслиться исключительно через эти точки, и тогда пропадает из виду чуть ли не всё остальное. Тот же Бавильский по чуть иному поводу сказал, как мы помним, «сам город как таковой расползается до смазанной панорамы, схваченной беглым взглядом, либо упирается в тупик цели». (Отсюда следует и то, что наилучший способ рассматривать город — делать это бесцельно. «Достопримечательности» — тоже цели, а значит, — тоже тупики).
П2 как символическое явление строится / разворачивается принципиально иначе, чем П1: не столько или вовсе не с опорой на какие-то знаковые точки, но через особенности местного поведения, типичные практики, местнозначимые мифологии и т.д.
Да и вообще, настоящее (а не поверхностно-туристское) вживание в провинцию у наблюдателя — откуда бы тот ни пришёл, из центра ли, из другой ли провинциальной области — начинается (и то, что казалось не-местом, стремительно набирает всё больше черт места, обретает облик) там, где речь идёт не о местах, по крайней мере — не в первую очередь о них, — но о людях, о человеческих практиках и обыкновениях. Для всего этого пространство — не более чем вместилище. В какой-то степени случайное — надо же их куда-то вмещать. Хотя удалённость от государственного центра и от каких бы то ни было административных центров выработке требуемой, насущно необходимой для любой культуры странности, своеобычности, невмещаемости в типовые рамки очень способствует.
И да, у нас в центрах — история, у них — метафизика. И чем глубже провинция — тем ближе она к вечности.