Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2023
Рязанцев Сергей Андреевич родился в 1982 году в небольшом молдавском городе Калараше. Автор поэтических книг «Многоточия» (2002) и «Стихи. Я» (2006). В 2005 г. окончил отделение журналистики гуманитарного факультета Славянского университета в Кишинёве. HR-специалист, работал в информагентстве, возглавлял телекомпанию NIT. Подборка рассказов вошла в длинный список «Русской премии» (2015). Живёт в Кишинёве.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2017, № 8.
Вместо предисловия
Это было время, когда наши отцы ушли на войну. Солнце светило ярко, сорняки горели, окуривая небо горьким дымом. Отцы ушли в далёкий и славный поход за хорошей жизнью. Хорошая жизнь ютилась в сибирских рудниках, в горячих палестинских песках.
Многие пропадали без вести. Хорошая жизнь брала пленных и присылала взамен вафли «Куку-руку». Когда отцы возвращались на побывку, половина школы сияла в обновках. Это был период экспресс-зажиточности. Мать с базара приносила виноград «кардинал», отец курил шоколадные сигареты More, у Сашка появились кожаная куртка и новые кроссовки.
А когда заканчивались сигареты и на кроссовках появлялись первые трещины, отцы возвращались на фронт: строить дачи и хорониться от ментов.
Отцы возвращались на фронт, дети — к традиционному набору забав: буйно расти и нарушать запреты. Горизонт манил синевой прорастающего в облака леса. Холмы сияли, как херсонские арбузы. Одноклассницы пахли сиренью. Когда в городе отключали свет и веяло октябрьской сыростью, мы начинали томиться в подъездах наших зазноб, настойчиво скрестись в заветные двери.
Мы мечтали вырасти и остаться. Мы даже давали что-то вроде клятвы верности нашему изумрудному городу.
Кораблёвка, клялись мы, моя дикая цыганка, женюсь на тебе и выучу все твои блатные песни! Педучилище, обещали мы, никогда не забуду ни плакучих ив у пруда, ни белых ног пианисток, ни гирлянды трусов на бельевых верёвках! Божоле, район нашей мечты, стыда и славы, буду пить за тебя кислую «Изабеллу» до старческой икоты!
Мы хотели остаться в отместку отцам. Тем, кто сдался первым. Тем, кого сманила на войну реклама «Сникерса».
Но потом уехали наши матери. Уехали в обратную от отцов сторону. Так они потом и не встретились.
Ну, и мы тоже. Позабыли клятвы, сожгли тетради с аккордами, дневники с надписью «Сектор Газа» на обложке.
Теперь наш изумрудный город дрожит на сквозняке, как фальшивый хрусталь, не отражая ни света, ни звука. В воскресный день пройдёшь его вдоль за полчаса и не встретишь ни души.
Истории, которые я хочу рассказать, они о том времени, когда всё было наоборот: когда ты шёл по городу с облупленными от солнца плечами и молодое сердце разрывалось от тысячи знакомств, возможностей и искушений.
Эта повесть — дань моей тихой любви, тусклой, но заветной звезде, городу, в котором я родился и вырос.
На дне чаши
Наш район, как усечённый вариант солнечной системы — шесть пятиэтажных коробок вокруг звезды из котельца и кафеля. Похожее на краба педучилище затаилось на дне чаши, обрамлённой холмами. По-молдавски на нём было написано — «Шкоала Нормалэ», что на русский так буквально и переводится «нормальная школа». Отцы-основатели, вероятно, сомневались в предназначении своего детища и, вычеркнув слова «винная», «вино-коньячная», «консервная» и «мясо-молочная», справившись с душевными порывами, остановились на слове «нормальная».
В этом учреждении ещё совсем недавно, по меркам всемирной истории, готовили в основном учителей музыки и физкультуры. Поэтому в окнах общежития часто можно было увидеть полуголых студенток с аккордеонами и ползущих к ним по стенам тщедушных ловеласов в спортивных костюмах. Кстати говоря, наблюдая из своего окна за этими перемещениями (от балкона к балкону) людей в спортивках, я был уверен, что слово «ловелас» как-то связано с умением лазить.
В то время, когда мы переехали из строительного общежития в район Педучилище, местность только осваивалась. То есть мы были колонистами. Дома стояли новенькие, в кранах ещё текла вода, свет горел даже в подъездах, спортивные площадки вокруг педучилища были помечены свежей белой краской. Страна ещё называлась Советский Союз, но Народный Фронт уже активно разучивал румынский гимн.
По мере того, как гимн становился громче, с площадок смывалась белая краска, из крана исчезала вода, из города уезжали евреи.
В то время моему отцу не давала покоя классическая литература. Поклонник Чехова и Булгакова, молодой строитель и недоучившийся филолог, он хотел из нас с младшим братом вырастить если не космонавтов, то по крайне мере интеллигентов.
Поэтому в том виде, в котором могли себе представить эту задачу в изумрудном городе на краю света, среди холмов и звона овечьих отар, наш отец воспитывал нас литературными героями.
— Равик, — наставлял он, — запомни, отпрыск. Вот пример! — В дидактическом порыве мой отец любил изъясняться, как Фонвизин. — Вот что значит человеческое достоинство, — уточнял наставник, натягивая на живот рейтузы.
Мне было лет десять, я читал «Триумфальную арку» и лучше всего оттуда помню, что Равик лечил проституток от гонореи.
На стенах нашего зала висели портреты Есенина (минимум четыре, в том числе выжженный по дереву), были также привезённый из Москвы бюст Высоцкого и из Черновцов — статуэтка Конфуция.
Мама — пожизненная учительница румынского языка и литературы — с отличием окончила как раз Черновицкий университет. Она, в свою очередь, цитировала без конца своего дорогого поэта Эминеску и горестно вздыхала, когда узнавала, чему и как меня учат на уроках румынского языка.
— Будем говорить по-румынски дома, — говорила мама и шла после работы на репетицию в народный театр. Она с надрывом играла бабушку в какой-то пьесе Иона Друцэ.
Поэтому, безусловно, как настоящие аристократы и белогвардейцы, мы ставили семейные спектакли на Новый Год.
К нам приходили друзья и родственники, рассаживались в холодном зале с нарядной румынской стенкой во всю длину комнаты, а мы что-то изображали в стихах, в импровизированных костюмах, навеянных «Лицедеями» и «Очумелыми ручками». То вариации на тему «Дон Кихота», то сценки из «Лейтенанта Коломбо» — вкусы у нас, интеллигентов, отличались всеядностью.
Накануне 95-го года, когда по телевизору самые известные ведущие того времени, сменяя друг друга, пели песенку про пять минут, мы как раз играли «Дон Кихота». Мне было двенадцать, я изображал Рыцаря Печального Образа, отец — разбойника, восьмилетний брат — автора (не в смысле Сервантеса, а в смысле «голоса за кадром»), мать, актриса народного театра, изображала Дульсинею в виде Хрюши в медицинском халате (наступал как раз Год Свиньи), в которую Дон Кихот был влюблён.
Поскольку постановка была в костюмах и декорациях, а отец не поскупился на едкую сатиру и рифмы вроде «вашу мать / подлый тать», мы пригласили видеооператора.
Видеооператор дядя Петя, как представитель творческой профессии, молодился и носил причёску маллет, популярную к тому времени уже только среди свадебных музыкантов. Он был высок, немного грузен и периодически шутлив.
По его замыслу, наш Новый Год в смысле кинематографии должен был быть похож на что-то вроде «Русского Ковчега»: оператор подробно, долгими кадрами, обходил все комнаты нашей бетонной трёшки. Его громоздкая камера с любопытством китайского туриста заглядывала во все углы. Стены, обои в ромбик, обои в цветочек, картины со среднерусскими пейзажами, печка в прихожей, шифоньер, книги, снова обои, икона в углу, паутина за иконой, смущающиеся лица гостей, наигранное веселье хозяев, другой угол, следующий кадр. Дядя Петя наезжал и отъезжал, приседал и ходил на корточках, вёл себя внушительно и профессионально.
Наше представление вышло неловким, но азартным. Гости смеялись, косясь на камеру, у моей молдавской бабушки, как дополнительный спецэффект, поблёскивали металлические коронки, мой старший двоюродный брат, что учил меня есть семечки с кожурой и заставлял креститься на памятник Ленину, смущённо прятал лицо в ладони. По завершении спектакля взрослые и дети пели на молдавском и украинском, а мать, сняв белый халат Дульсинеи, читала стихи режиссёра Лотяну. В общем, праздник удался и, благодаря видеооператору Пете, в этом легко убедиться и сейчас, спустя тридцать лет.
Но таких дней в замершей жизни нашего изумрудного города становилось всё меньше. Мужчины собирали сумки и уходили на вокзал. Дядя Петя, оставив камеру жене и сыну Ване, уехал в Подмосковье подзаработать. И оказалось, что в тот новогодний вечер я видел его в последний раз.
Он жил на втором этаже нашего дома. К тому времени свет уже отключали каждый день, а из окон торчали трубы самопальных буржуек и печек. По стенам от этих труб тянулись длинные коричневые хвосты. Кооперативные пятиэтажки, построенные на границе эпох недалеко от дороги, ведущей в Яссы, как старые демонстранты, махали постельным бельём, пускали серый дым, как бы приветствуя автобусы торговцев и контрабандистов. Домам не было и десяти лет, когда все они, самопально утеплённые, в копоти и саже, стали похожими на трущобы.
Ваня, которому тогда было четырнадцать, продолжил дело отца и время от времени снимал чьи-то редкие семейные торжества. Параллельно помогал матери на шабашках, в основном, клея обои. Парень он был рукастый и сообразительный, по-соседски и без напряга делал за меня все домашние задания по ненавистному черчению, для которого, как мне всегда казалось, требовалось нечеловеческое терпение.
Он хорошо учился, ходил в музыкальную школу, у костра, зажжённого на берегу нашей речки-вонючки, мог запросто подобрать аккорды под любой хит, но пел по большей части песни румынских рок-групп. В довесок к многочисленным талантам у него было ещё два бонусных и окончательно покоряющих качества: стрижка, которую тогда называли «шведский мальчик», и велосипед «Аист».
Безусловно, Ваня нравился девочкам.
И в первую очередь той, которая нравилась мне и жила на том же, что и он, втором этаже. Она ходила в фиолетовых лосинах и пахла оладьями, отчего на ней уже тогда хотелось обязательно жениться. Она казалась скромной и молчаливой. Я что-то такое бормотал по-русски, она что-то такое изредка говорила по-молдавски. Но чаще молчала. Это был бы идеальный брак. Тем более мы ещё и соседи по канализационной трубе — когда забивался стояк, их отец прибегал к нам и умолял не ходить в туалет.
Но ей нравился Ваня. Потом ещё кто-то, потом ещё, пока она не вышла замуж и не устроилась работать в магазин строительных материалов недалеко от нашей пятиэтажки, что всё так же стоит в несмываемых потёках от печных труб.
Когда отступали холода и трубы, выпирающие из отверстий в стенах, из форточек и с балконов, переставали пускать в небо серый с чёрным дым, мы вытирали со шкафов осевшую за зиму сажу и выходили вздыхать и хулиганить в тенистые закоулки нашего Педучилища.
Ваня вежливо катал на раме велосипеда по очереди всех своих поклонниц. Если кругов с одной из них становилось больше трёх, это означало, что Ваня с ней встречается.
Его галантный вид, прилежно расчёсанные волосы часто вводили в заблуждение залётных футболистов и биндюжников. Они выбирали его, прищуриваясь и сплёвывая сквозь зубы. А потом, случалось, хрипели в траве, когда Ваня одной рукой душил, а другой бил по лицу. Ваня занимался скрипкой, и обе руки у него были развиты одинаково хорошо.
Я не спрашивал его про отца. У нас, интеллигентов, не было принято спрашивать друг у друга такие вещи. Тем более что некоторые поначалу возвращались. Мой, например, вернулся уже через месяц — с упаковкой «Куку-руку» и следом от пороха на носу: в него стрелял пьяный дачный сторож, которого он приходил сменить. Моему отцу этого заработка было достаточно на всю жизнь, и больше он никуда не уезжал.
А Петя-оператор не возвращался и вестей о себе не подавал.
Но вернулся его тёзка. Петя по фамилии Бяк. Фамилия ему шла, и видно было, что ею он гордится. Среднего роста, смуглый, худощавый, с усиками, забавным, немного гнусавым голосом. Петя Бяк жил на пятом этаже. Он строил в Москве мечеть. Деньги, как в кино, привёз в большой спортивной сумке. Отмечая заработок, он пил до самозабвения ликёр «Амаретто» и курил шоколадные сигареты More, которые мы, интеллигентные дети, называли «море» и украдкой таскали из родительских пачек.
Петя Бяк любил стоять на соседском балконе, что выходил на ясскую трассу, и выбирать машины.
— Вот такую возьму, — говорил он, глядя на те, что ехали на Запад. — Или такую, — мечтательно зевал Петя, глядя на те, что ехали на Восток.
Его двое сыновей, Сашка и Серёжка, облачились в джинсовые штаны и куртки. На их спинах появились модные портфели с множеством карманов и застёжек. Им накупили жвачек и больших переводных наклеек с тигром. Тигры скалились на их майках рядом со следами от утюга. Сашка и Серёжка были похожи на маленьких косолапых учеников цыганской школы кунг-фу.
Жена Тамара, продавщица универмага, ходила с высоко поднятой головой. На приветствия едва кивала. Выросшая в небогатой семье, Тамара всем своим видом изображала сытость. Она шла с базара, не видя прохожих, — из одной авоськи свисал виноград, в другой блестел арбуз.
Сам Петя или, как его называли бывшие коллеги по местной строительной организации, Петруха, пил в то время широко и весело, порой засыпая на новом ковре у раскрытой сумки с российскими рублями при незакрытой входной двери.
Петруха месяца три купался в роскоши.
Но машину так и не купил. Он купил ларёк на ясской трассе, где посменно торговали сам Петруха, его дети и жена Тамара с высоко поднятой головой. Когда к ларьку подъезжала иномарка, он рассказывал водителю:
— Мне тут «Ауди» предлагают, так я и не знаю. Ненадёжная, говорят.
Когда ларёк прогорел, Петруха уехал в Москву искать для постройки другую мечеть. И тоже пропал без вести.
Его жена Тамара, не опуская высоко поднятой головы, завела такого же худощавого и тоже с усиками, сожителя. Сожитель очень скоро оказался тунеядцем и пьяницей, но, довольный кровом, съезжать никуда не собирался. Тогда Тамара уехала сама. В Падую. Архитектура там, говорят, красивая, сказала она на прощание детям. Как и многие другие, Тамара устроилась нянькой к старухе с альцгеймером.
Сашка и Серёжка подросли и стали с сожителем выпивать. На деньги, присланные матерью, они снова облачились в джинсовые гарнитуры. У обоих появилась отцовская гнусавость в голосе, только без свойственной Петрухе лёгкости и азарта.
Через несколько лет вернулся их отец. На сей раз с заработком у Петрухи не заладилось: то паспорт отберут, то хозяин стройки ОМОН отправит вместо расчёта, то рэкет. Надломленный неудачей, сопротивляться ни детям, ни сожителю он не мог. И они стали выпивать вчетвером, деля между собой скудеющие переводы из Италии.
Сожителя выперли первым. В двухкомнатной квартире двум верзилам становилось тесно. Чтобы и отец не высовывался, а главное, от плохо скрываемой дурости, некогда косолапые увальни в переводках с тиграми, прыщавые переростки, начали поколачивать отца. Петруха перестал выходить из квартиры и умудрился пропасть без вести, никуда не уезжая.
Иногда, встречая соседей на лестничной клетке, выпуская дым в открытую форточку, пьяный Петруха говорил:
— Уеду. Ещё своё заработаю. Я муфтия знаю. А они… — кивал он в сторону своей квартиры и замолкал.
И однажды действительно, когда дети уехали к матери, уже в начале нулевых, он привёл себя в порядок, собрался и сел на поезд.
Следы Петрухи навсегда затерялись где-то по дороге в Крым.
Зато Петя-оператор вернулся. Спустя почти четверть века. С такой же, только совершенно седой, причёской маллет. Кажется, седина — единственное из всего, что осталось у него от жизни в Подмосковье. Их квартиру на втором этаже жена и сын продали и перебрались в Италию, куда, как известно, ведёт ясская дорога.
Петю-оператора как-то видели стоящим с немного растерянным выражением лица напротив дома, где не осталось никого, кто бы его знал и кто бы сказал ему: «Здорово, Петя. Снимешь праздник?»
Наша квартира на пятом этаже, как и многие другие, пуста. В ней никто не ставит новогодних представлений. Давным-давно её купил худой меланхоличный адвокат. Сказал — для дочери. Дочь во Франции живёт, говорил адвокат, надумает вернуться — вот ей, пожалуйста: три комнаты, бойлер, мансарда.
И если бы Петя-оператор мог зайти в эту квартиру сейчас, я бы попросил его снять: комнату, что когда-то была детской, паутину в углу, где когда-то висела икона; окно, за которым развалины заброшенного педучилища, в честь которого назвали район и в закутках которого мы с его сыном и десятками других детей проводили бесконечные летние вечера, железную дорогу, по которой целую жизнь назад начали исход мужчины изумрудного города, и, наконец, внушительный зелёный холм, поблёскивающий вдали черепицами крыш и залитый светом встающего солнца. И чтобы по мере того, как свет проникет в комнату, ослепляя объектив старой японской видеокамеры, дом заполняли голоса озабоченных ремонтом взрослых и скачущих по коридорам детей. Чтоб получилось, как в настоящем кино, — когда шумный, светлый, суетливый мир строится на месте послевоенных руин.
Синбад. Птенец птицы Рух
Сквозь листья шелковицы мы смотрели на солнце. Горячий шифер обжигал ляжки. Мы сидели на крыше сарая на вершине холма. Помимо нас, вершину холма венчал старый дуб. Под дубом, высунув язык, тяжело дышала мохнатая беспородная собака.
— Дома у меня был алабай. В десять раз больше этой, — говорил Синдбад, презрительно кивая в сторону дворняги.
Мы смотрели на солнце, и я спрашивал:
— Кто такие курды?
— Это такой народ, типа ниндзя, — загадочно отвечал он.
Синдбад по отцу был курд.
Тяжёлые капли, раскидывая брызги и оставляя несмываемые пятна, падали на голову и плечи. Не обрадует мать этот новый узор на майке, обречённо вздыхал я, оставаясь неподвижным под шелковичным градом. С другой стороны, что радовало мать в то солнечное время? Зарплату давали раз в три месяца, учителям — раз в шесть. Колодцы пересыхали, на дне ведра блестел песок.
Синдбад блаженно щурился и заедал лопающиеся ягоды остывшей лепёшкой.
В те времена все что-то пекли. Или сушили. На противнях сохли хлебные корки, на балконе — яблочные пластины. В магазинах давали не больше двух «кирпичей» в одни руки. И то сначала их ещё надо было отвоевать в очереди — среди суетливых серых пиджаков, среди неохватных бабских задниц, где терялись детские головы и слезились глаза от обиды и запаха очереди. Очередь пахла потом, табаком, вином и горячим хлебом.
Мама Синдбада, молдаванка, вернувшаяся на родину с мужем из Туркменистана, пекла пресные лепёшки. Самое вкусное в них было название. Не булка, не «кирпич», не батон. А — как в сказке — достал лепёшку, инжир, курагу, финики и сел под оливковое дерево Синдбад-путешественник. Запил это всё водой из колодца и уснул. И приснилось ему…
Маму Синдбада, высокую статную женщину, потом убьют в Кишинёве.
Ещё до этого папа Синдбада, невысокий жилистый мужчина, любитель невероятных историй, сядет в поезд и сбежит от кредиторов и от семьи навсегда. Говорят, поэтому мама Синдбада и две его старшие сестры стали ездить в Кишинёв из нашего изумрудного города.
— Вкусные лепёшки, правда?
Взгляд у него был всегда какой-то удивлённый. Он был похож на тонкую любопытную птицу. Это как если бы птица Рух была карликовой и вечно голодной. Каждый раз, протягивая мне кусок, он спрашивал:
— Вкусные лепёшки, правда?
Отец Синдбада до того, как сбежать, несколько раз в неделю принуждал нас к бегу. Ссылаясь на штангистское прошлое и фильмы с Брюсом Ли, он заставлял бегать кросс вдоль железной дороги. Синдбад сосредоточенно выбрасывал вперёд длинные ноги. Над огородами сбоку порхали щеглы.
— Щеглы, — любил констатировать тренер, хвастая знанием птичьих пород.
Синдбад обгонял меня. В рывке удалялась качающаяся в стороны тёмная голова. Отец сдержанно хвалил сына за первое место. Спортивным успехам Синдбада он не удивлялся, потому что сам был чемпионом Туркменистана.
Он рассказывал, что Брюса Ли прокляли монахи за раскрытие тайны кунг-фу и заставлял нас бить кулаками по деревьям.
Мы поднимали гантели, ели пресные лепёшки, носили серьёзное выражение лица, Синдбад просил называть себя ниндзей.
Когда мы играли в футбол, он просил называть себя Пеле. Быть просто Синдбадом ему было мало.
Поэтому скоро он стал Симбатом. Или Симбой, что оказалось более удобным вариантом для его соседей — Вирджила и Виорики. Так он перекочевал из одной сказки в другую.
Он очень быстро стал осваиваться среди титульного населения и через год говорил с ним без акцента. На самом деле овладеть акцентом оказалось проще, чем словарным запасом. Но для полноценного общения второе было не столь важно. Поэтому к удивленному взгляду Симбы добавились специфические дифтонги и междометия вроде «мэй» и «эй-да».
Отец Синдбада занимался торговлей. Себя он называл коммерсантом, водил дружбу с молодёжью, учил правильно приседать со штангой. У него были аккуратные усики и несколько блоков сигарет «Космос».
Пачку «Космоса» Синдбад предложил спрятать под камнем у столовой педучилища. Зачем понадобилась целая пачка — он ещё не знал. Но обладание целой пачкой тогда, когда многие собирали под балконами окурки для своих отцов, казалось серьёзным стартовым капиталом. Пачка намокла под дождём, потом высохла, потом снова намокла. К тому времени, когда о ней вспомнили, сигареты были похожи на скрюченные ноги в коричневых портянках. Только десятилетний ребёнок, не ведающий ни страха, ни упрёка, сын курда и чемпиона Туркменистана по тяжёлой атлетике, мог решиться такое курить.
Сохраняя серьёзное выражение лица, будущие «ниндзи» курили «Космос», лёжа на животе под заброшенным РАФиком. Из отверстия, когда-то бывшего передним колесом, над зарослями бобов шёл горький дым, сквозь кукурузу доносился детский кашель.
— Симбат, есть покурить? — спрашивали издалека Вирджил и Виорика.
— Нету курить, всё скурили, — кашлял Синдбад из-под РАФика.
Он выходил оттуда с гордым и пожелтевшим лицом. Вирджил и Виорика смотрели на него с завистью.
— Тогда пошли воровать кукурузу, — предлагали они, надеясь принять участие хоть в чём-то столь же рискованном, что и курение «Космоса».
— У меня этой кукурузы полбалкона, — вздыхал Синдбад. — Персики — другое дело.
Синдбад, как и полагалось восточному человеку, был сказочником. Он любил пугать соседей историями про пиковую даму, явившуюся ему на чердаке нашего дома.
— И что она сделала тебе, Симбат? — спрашивал Вирджил.
— Задрала платье и показала чёрную письку, — предполагала Виорика.
— Дура, — отвечал Синдбад, спокойно относившийся к скудной фантазии соседки.
— Ничего она не сделала, она вышла из темноты, как призрак, и просто смотрела на меня страшными глазами. — Синдбад, сощурившись, показал, какими именно глазами. — А я от ужаса не мог ни сказать ничего, ни крикнуть, ни пошевелиться.
— Пойдём на чердак, — говорил возбуждённый историей Вирджил.
— С вами не пойду, вы всё испортите. — Взглядом показывая на Виорику, рассказчик давал понять, кто именно не внушает ему доверия.
— А я тебя на день рождения к себе не позову, — отвечала соседка.
— Знаем мы твой день рождения, — махал рукой Вирджил.
— Она, — говорил он Синдбаду, — в прошлом году всех на день рождения звала. А взамен просила заранее подарки подарить. Кто-то ей на велосипеде давал покататься, в футбол её взяли постоять на воротах, я ей комплект «Турбо» отдал, Ваню Кику она вообще целоваться заставила. Пришли, а её мать, тётя Аглая, всех прогнала. Сказала: никакого дня рождения у неё не было никогда и не будет.
— Врёшь ты всё, есть у меня день рождения! — Виорика обижалась и уходила бить окна в заброшенной мастерской педучилища.
Синдбада мало трогали девчачьи капризы и, казалось, не интересовали девочки совсем. Он был из тех редких марадон, кто не оглядывался после каждого забитого гола на окна соседнего общежития, где обитали будущие училки.
А всё, наверное, оттого, что глаз Синдбада был замылен красотой родных сестёр. Одна — старше на три года, другая — на четыре. Шамаханские царицы.
Наши обветренные пятиэтажки ещё носят на своих стенах их имена. Их имена и силуэты, созвучные знойным бразильским сериалам. Рехана и Марианна.
У старшей, Реханы, от близорукости был сощуренный взгляд, что не могло не придавать ей роковой загадочности. За ней ухаживали атлеты с «ёжиками» на голове. Отец Реханы, в роли заслуженного туркменского штангиста, показывал, как правильно делать шашлык, и рассказывал, как голыми руками задушить алабая. Атлеты задумчиво кивали в ответ. Наша общедомовая, безродная, но плодовитая собачка по кличке Роза виляла хвостом, но, видимо, понимая, о чём разговор, близко к атлетам не приближалась.
Ухажёры, разумеется, приседали со штангой и переплывали озеро под водой.
Синдбада отпускали на озеро у коровьей фермы со старшими сёстрами и их кавалерами. Остальные малолетки сбегали из дому без спросу. Что избыточно волновало родителей. В озере регулярно обнаруживали холерную палочку, пугавшую всех, кроме отца Синдбада. Отец Синдбада был коммерсант и фаталист.
— Идите, — благословлял он, складывая губы бантиком и подворачивая к носу импозантные усы, сестер, атлетов и скелетообразную делегацию в обесцвеченных солнцем и ручной стиркой шортах.
Один из ухажёров, похожий на уменьшенного Дольфа Лундгрена, готовился стать спецназовцем. Синдбад верещал, как чайка, и нырял с его широких плеч.
— Синдбад сказал, что ты стих сочинил, — щурила Рехана свои бархатные глаза. — Расскажешь?
Две сестры в купальниках: младшая, похожая на мулатку, островитянку с большими губами и совершенной геометрией, и старшая, с густыми вьющимися волосами, стекающими по белым плечам. Они лежали в траве на берегу, неподалёку мычали коровы, стоя по брюхо в воде, и не находилось слов, чтобы произвести должного впечатления на Шахерезаду.
— Какой ещё стих? Я тоже приседаю со штангой! — хотелось воскликнуть в ответ.
— Пушкин-Коклюшкин, — встревал наш сверстник Коля Фёдоров, рано обуреваемый гормонами и потому открыто домогающийся Реханы.
— Федорино горе, — благодарно отвечал я.
Коля остерегался атлетов и потому навязчиво демонстрировал навыки борьбы на Синдбаде. Рехана сдержанно улыбалась, пока на берегу катались отроки в трусах, и смотрела куда-то поверх всех: мимо Коли, мимо Симбы, мимо баттерфляя будущего спецназовца, мимо сливового сада на том берегу — куда-то туда, где мы никогда не встретимся. Через два года, стоя под проливным осенним дождём, Коля Фёдоров в модной кожаной куртке хвастал, что целовался с Реханой.
Когда туркменский штангист сбежал, унеся в азиатские степи импозантные усики и расписание тренировок, Синдбад перестал быть «ниндзей». В школе, куда мы ходили, быстро таяла популярность Брюса Ли. На смену ему пришли Кабаны, Пауки, Бананы и прочие земноводные. Помимо обычных обязательств решать уравнения, учить наизусть Тютчева и названия самых больших рек, появилась ещё одна ответственность. Коллективная. Помогать пацанам на зоне.
Кабан отнимал у малолеток пирожки, обдирал со стен штукатурку и ел мел. Он сказал, что смотрящим за школой будет тщедушный Чарлик. Пацанская успеваемость не имела ничего общего с оценками по литературе. Уважение следовало покупать за деньги, чай и сигареты.
— Пока ты тут штаны протираешь, за тебя пацаны сидят. Страдают, на волю хочут, — объяснял малолеткам Кабан.
«Что я такого сделал, чтоб они за меня сидели?» — хотелось возразить в ответ.
Но никто не возражал.
У Саши Малого Синдбад одолжил сигарету. Малому понравилось слово «одолжил». Долг — красивое слово.
— Долг платежом красен, — повторял Малый слова своего старшего учителя Кабана.
С каждым днём долг рос. А Синдбад про него не знал. Была в этом какая-то наследственность — обрастать непомерными кредитами.
Одна сигарета марки «Темп». Синдбад возвращал её многими сигаретами, услугами, маминой золотой цепочкой. Пока не устал и не бросил школу. Чему ещё могла она его обучить? Учителя вызывали его родителей — он только усмехался в ответ.
Мама Синдбада была чем-то похожа на Малену в исполнении Моники Белуччи. Она проплывала мимо наших пятиэтажек в сторону вокзала. Утром поезд уносил её в Кишинёв. Вечером она проплывала в обратном направлении. Зачем они туда ездили, никто, конечно, не знал. Синдбад говорил, что все трое — секретари-референты и «ездят с начальством в Германию». Слухи ходили разные. Как она погибла — только догадывались. Синдбада спросить стеснялись, но, обсуждая, давали волю фантазии.
Он к тому времени почти полностью растворился в шпане нашего района. Уже никто в нём не распознал бы ни «ниндзю», ни сына туркменского чемпиона. Его больше принимали за цыганёнка.
Мы больше не сидели под шелковицей и не играли в футбол. Он больше не называл себя Пеле. Последняя выкуренная вдвоём сигарета называлась More, или просто — «море». Роскошные шоколадные стебельки. К несчастью, мой отец эти сигареты, как и всё что-либо ценное в доме, постоянно пересчитывал. Видимо, бухучёт как-то примиряет со скромным достатком.
В общем, я надолго перестал курить. А Синдбад, оборачиваясь Симбой, устремился к новым подельникам по авантюрам.
Но когда на пороге юношества я уже и забыл, что был у меня друг, сказочный птенец птицы Рух, — он постучал в мою дверь, нарядно одетый и причёсанный, и позвал к себе на день рождения.
На дне рождения, в зале за столом-книжкой, напротив фотообоев с изображением золотого пляжа и голубого моря, сидели я, Синдбад и Шахерезада, его старшая сестра с вьющимися волосами и сощуренным взглядом.
Она открыла шампанское и произнесла торжественный тост за своего возмужавщего брата с наметившимися усиками. Она сказала, что гордится им и заберёт с собой в Германию. Синдбад расчувствовался и называл меня братом. Он сказал, что устал быть Симбой, что хочет в Германии работать коммерсантом. Рехана нежно улыбалась, сквозь плотно обтягивающую белую футболку были видны кружева бюстгальтера. Я даже подумал, что не напрасно облил себя отцовским одеколоном. Рехана налила себе ликёр «Амаретто», мне и Синдбаду она налила шнапс.
— За Германию! — сказала она.
— Бразилия — чемпион! — подхватил Синдбад.
Потом Симбу вызвали на улицу его новые друзья, и он умчался к ним с бутылкой шнапса. Рехана выключила свет, сквозь тюль струились сумерки. Она позвала меня танцевать.
— Ты ещё пишешь стихи? — прошептала она, опустив обе руки на мои плечи.
Я не мог ничего ответить. Меня сковало от страха. Я едва переставлял окаменевшие ноги. Ладони прилипли к её талии. Я понял, что она и есть пиковая дама, которую Синдбад видел когда-то на чердаке нашего дома.
— Напиши про меня, — попросила она.
— Напишу, — пообещал я.
Больше я не видел ни её, ни Синдбада…
Через много лет, в очередной раз пытаясь начать ходить в спортзал, я купил абонемент у смешливой пышнотелой брюнетки. Я начинал тренировку по системе туркменского тяжелоатлета: три подхода по десять повторений, упражнений, навеянных экспромтом.
У стойки регистрации периодически стоял высокий крепкий парень в белой рубашке со смуглым ничем не примечательным лицом. Я проходил мимо него много раз. Здоровался не оборачиваясь, тяжело поднимался по лестнице. Когда ты в неважной форме, не очень хочется лишний раз обращать на себя внимание. И однажды, точно так же поднимаясь, я услышал, как его позвали.
— Синдбад!
Перегибаясь через перегородку верхнего яруса, ему кричала ярко накрашенная женщина. На ней были леггинсы, салатовый топ и серый след солярия на оголённом животе. В этом зове слышалось нетерпение уходящей натуры.
Парень легко, перепрыгивая через ступени, взлетел по лестнице. Я не успел обернуться, а он уже обогнал меня и встал перед кокетливой тётей.
— Ну, Синдбад, с чего мне начать? — томно вздохнула она, глядя на него снизу вверх.
— Со штанги, — незамедлительно и невозмутимо ответил он.
Он смотрел на неё серьёзным взглядом тонкой любопытной птицы. Дама что-то щебетала, а он уже вёл её под руку к снарядам.
Мне не хотелось их прерывать. Я вспомнил, что не взял с собой полотенце. Ну и как-то легко за эту возможность ухватился — развернулся и ушёл из этого места навсегда. Где-то в старых бумагах наверняка ещё лежит невостребованный абонемент — глянцевая карточка с едва знакомым лицом.
Бретёр
Феде отрезали треть желудка, он научился делать шахматные доски, у него медали и чёрный пояс по дзюдо. И всё потому, что Федя бретёр.
Федя не отличался развитой фантазией и поводов для драки он с самой ранней юности не придумывал. Например. Он видел человека на санках, всегда выбирал самого крупного, альфа-дога снежной горки, улыбался ему и кидал ледяным снежком в лицо. Как правило, альфа-дог не отвечал Феде улыбкой, а бросался на него, матерясь и скидывая на ходу шапку, стягивая рукавицы, что тут же повисали на резинках забавными безвольными марионетками. И вниз по горке, что шла естественными трамплинами от здания почты к трассе международного значения, они катились, сбивая санки, вставая и падая, пока улыбка Феди не забивалась снегом, а альфа-дог не начинал реветь.
Человеку со стороны могло показаться, что Федю натравливали дома. Либо старшая сестра, либо родители-работяги. Как бойцовскую собаку на автомобильную покрышку. Но мама его была смешливой женщиной с золотыми коронками и к миру претензий не имела. Она красила подъезд и по-доброму предлагала соседу:
— Андруша, идём к нам — сначала я тебя подмою, потом ты меня подмоешь.
Имея в виду, что в доме с отключённым водоснабжением сначала она сольёт соседу воду на руки из ковша, потом он ей.
Отец у Феди тоже был человеком улыбчивым, но тихим. Второе качество усилилось после того, как его до полусмерти избили где-то в Подмосковье в период сезонных заработков. Дяде Мише сломали челюсть, и с тех пор его речь стала отчётливо понятна только самым близким родственникам.
Вероятно, от врождённого знания о несправедливости мирового порядка Федя предпочитал бить первым.
Во втором подъезде жил Гена, большой и, в сущности, неплохой человек пятнадцати лет. К этому возрасту он овладел серьёзным приёмом рукопашного боя: он притворялся сумасшедшим. В основном, ему верили. Потому что годом ранее он упал с кузова трактора прямо на голову. Гена был неплохой парень, но жадный. И вместо того, чтобы украсть один арбуз, схватил два и потерял равновесие. С тех пор Гена в затруднительные минуты заслуженно прикидывался пришибленным. Он закручивал язык концом вниз и вытаскивал его наружу, делал страшные глаза и размахивал длинными руками.
У нашего подъезда обычно в это время на скамейке под вишней сидели девочки. У одной было похожее на фарфор платье, у другой — лосины фиолетового цвета, третья всё время шмыгала носом. Стоял летний вечер. Чем не повод для хорошей драки?
Федя пробил Гене нос тремя быстрыми прямыми ударами. Гена перестал махать руками и оторопело посмотрел на улыбающегося дрища. Дрищ никогда не занимался боксом. И улыбка у него в эти минуты всегда походила на собачий оскал.
— Хватит? — спросил Федя.
Гена ничего не ответил. Из глаз, наперегонки с юшкой, текущей из носа, побежали непослушные слёзы.
От вида слёз Федя немного смутился и попытался приобнять оппонента. Но оппонент, закрывая глаза ладонями, всхлипывал:
— Федя, иди нах…
Через пятнадцать лет Гена помог Феде после тюрьмы с документами.
— Отличный парень, — говорит Федя. — Но всё такой же жадный.
Он сидит напротив меня, шелушит солёный арахис, запрокидывает в рот горсть, запивает холодным пивом из банки. Он почти не изменился. Только по-русски говорит намного лучше.
Раньше это выглядело так: мы идём, я ему по-русски, он мне по-молдавски. И о чём угодно. В основном, конечно, о женской анатомии и о бандитах. Так и шагаем. Семь километров до села, где его дача и куда он меня на правах старшего товарища и соседа отпросил на две недели каникул. Вокруг лес, позади наша шумная пятиэтажка, впереди целая жизнь. Я перехожу на молдавский, он смеётся.
Родители Феди уехали вместе с остальными в то же самое время, когда отключали свет. В его распоряжении остались квартира и дача в окружённом садами селе. На даче жил странный болезненный родственник, он ходил по двору в коротких джинсовых шортах и всё время пил воду с содой — от болей в желудке, говорил он. Со двора родственник никогда не выходил.
За забором дачи жили две сестры с дерзким взглядом и пошлыми прибаутками. Одна была чуть старше Феди, другая его ровесницей. Он любил каждую из них, и от каждой потом лечился.
К нему заходили старшие товарищи и ещё какие-то родственники, носили видеокассеты и рыбу из озера по соседству. Мы жарили рыбу, смотрели нескончаемые боевики и мечтали в будущем навсегда тут и обосноваться. Только болезный родственник кашлял и вздыхал, глядя куда-то в окно. Однажды он лёг к Феде в кровать и так же вздыхал ему на ухо. Пока тот не проснулся и, не скрывая недоумения, не спихнул ногой.
Слабых Федя никогда не бил, слабые люди Федю, скорее, смущали.
— Я в тюрьму сел, потому что добрый, — говорит Федя.
Он допивает первую банку и закуривает. Русский его хорошо подтянулся на заработках в Москве.
Он говорит, что акцент мог выдать в первое время, но до этого не доходило, потому что внешний вид Феди нареканий у милиции не вызывал. Внешний вид у Феди — белокурый.
— Сколько я работал, меня ни разу не остановили. Остановили двух таджиков. Мне их жалко стало. Я просто мимо проходил.
Полицейские попросили Федю уйти сначала по-хорошему, а потом один из них достал пистолет.
— Я пистолет забрал и в рот ему вставил. Посмеялся и вернул.
Смешливому Феде дали семь лет. Так он освоил резьбу по дереву.
— Смотри, какие шкатулки, — Федя листает фотографии в телефоне.
Он допивает вторую банку пива. К нему на колени запрыгивает Аська. Два жёлтых глаза на белой мордашке, уверенный взгляд своенравной самки, — мало к кому пойдёт сама.
— А это — дочка, школу заканчивает, — продолжает показывать фотографии Федя, гладя кошку по спине.
— Ешь ещё, — я пододвигаю тарелку с бутербродами.
— Не, всё, я ж мало ем, — говорит и хлопает себя по животу.
Это уже после отсидки. Он вернулся, влился в размеренный поток родного захолустья. Пошёл торговать бензопилами на базар. По выходным, по случаю хорошей погоды мог выпить.
Так и было тогда. Он стоял у здания, что раньше было кинотеатром с колоннами и барельефом, а стало пластмассовым саркофагом торгового центра. Он выпил по какому-то случаю и стоял, привалившись спиной к капоту чужой машины. Рядом о чём-то спорили трое.
— Хорошие парни, я их знаю. Одного из них Олегом зовут, — говорит Федя.
Но Феде было хорошо и хотелось конфликта. Он бурчал что-то едкое себе под нос, дразнил Олега почему-то Борей, пока самого Федю не назвали пи…
— Ну, я этого только и ждал, — объясняет Федя.
— Но ударить успел только одного. Дальше они меня били.
Ногами ему отбили желудок. Так тот сократился на треть.
— Что поделать, такой уж я человек. Люблю драться, — говорит Федя.
Он закуривает, хитро улыбается. Дым поднимается к абажуру, сделанному из подъюбника свадебного платья. В камыше, которым устелен навес террасы, жужжат мухи. На коленях у Феди дремлет белая кошка с коричневым пятном на спине.
Он дрался лучше всех. Он не предварял драки толчками, долгими уточнениями — никакой мелодрамы. Он только скалился злой собачьей улыбкой, становился в стойку, чуть нагибался вперёд и бил быстрыми прямыми ударами соперника в лицо. Пока лицо не сдавалось. В другом месте в другое время из него вышел бы первоклассный боксёр.
С другой стороны, и шахматы у него получается вырезать здорово.
— Хватит, всё. Намахался. Я сейчас на море хочу поехать. На своей машине, — говорит Федя. — В Болгарию. Хорошо там, да? Ну вот, поеду. С семьёй. А там, может, в Германию подамся или в Ирландию на автозавод. У нас там полнашего города работает.
Федя никуда не уехал. На даче обосновались родители, они собирают виноград и делают доброе вино, пахнущее бочкой, плесенью и октябрьской листвой. Только никто его не пьёт. Некому.
Олег никогда не плакал
Олег никогда не плакал. Но не потому, что быть плаксой ему не позволяла гордость. В детском саду он навряд ли мыслил в таких категориях. Он всегда был выше меня ростом, даже сейчас, наверное, выше. Это уж как себя ни тешь. И не плакал.
Хотя нет, однажды он пришёл в новой рубашке. И ему в пылу азарта во время прогулки озорной шкет, которому он мог продавить рукой макушку, оторвал карман. И тогда что-то неловкое забрезжило в его глазах. Но он улыбнулся и даже не отломал ему ногу, хотя мог, как яблоневую ветку.
А вообще, нет, конечно. Никогда. Характер такой. Не из принципа, пожалуй. Просто без депрессии жил человек.
На родительских собраниях повестка начиналась с него.
— Пропал журнал… — говорила женщина в телогрейке.
Ага, пропал, сожгли его и пепел развеяли над берёзовой рощей, но кто это сделал, не скажу.
— Оказывает плохое влияние…
Ну как оказывает, ещё неизвестно, кто на кого. Иногда бытие определяло сознание, иногда наоборот. Как-то само всё получалось.
— От отца получил? — спрашивал я его.
— Не, намылил глаза, вроде как плачу, — объяснял он.
Отец у него, кстати, тоже был какой-то добрый, тихий, шутливый, несмотря на крепкое телосложение, лысину и усы. Хотя, может, именно из-за этого набора таким и казался.
— Гари, — говорил Олег, ударяя на первый слог, и бежал, пригибаясь к земле.
«Гари» — в смысле «бежим, стремительно удаляемся». Я оглядывался, но никто нас не преследовал. И продолжал бежать.
Он жил на Кораблёвке. Цыганский район, немного брусчатки и странный такой язык, смесь молдавского с русским. То есть слова русские, окончания молдавские, цыганский мат, феня и прочие понты. Весёлый район. Половина населения производит в подвалах коньяк.
Он позвал меня на день рождения. Мне лет одиннадцать, вокруг — сентябрь. Иду сквозь грозу. Меланхолично, как кукурузник. Смирившись с жидкостью, из которой состою сам, принимаю ту, которая льётся сверху и сбоку. Пришёл один. Разумеется, больше никого.
— Отлично, — потирает руки Олег. — Нам больше достанется. Торт резать не будем. Бери большую ложку, ты с одной стороны, я с другой. Встретимся на середине.
Очевидно, человек не то что не плакал, он, казалось, и не унывал никогда. Нет, так нет. Выйдет такой же улыбчивый отец и возьмёт третью ложку.
— Как это никто не пришёл? А вот этот малорослик, он что, никто? — задавал дядя Коля риторические вопросы.
С ним по субботам мы играли в футбол на площадке спортивной школы. Олега там не было, за семью отдувался один отец. В команде матёрых мужчин с пузатым крикливым капитаном. Из тех, что стоят у чужих ворот и орут. Нападающий то есть. Дядя Коля был защитник. Он молчаливо терпел ругательства капитана и давал пасы. Как мог. Однажды я с разворота угодил мячом прямиком в его сосредоточенно улыбающееся лицо. И ничего. Он на мгновение потерял ориентацию в пространстве, не переставая улыбаться. Добрый человек, чего уж.
Дядя Коля был человек широких коммерческих интересов. Работал каким-то начальником на винзаводе, возил домой в больших бидонах бензин с нефтебазы, на которой работала мать Олега, отправлял бригады рабочих на поля Воронежской области. Видимо, из-за этой всей занятости он был одним из немногих отцов, кто не оставил наш изумрудный город.
В общем, дядя Коля не унывал.
Это качество в умноженных пропорциях передалось сыну. Олег не унывал сам и не предполагал этого качества в других. Поэтому мог запросто позвать на шашлыки и вручить вместо этого лопату.
— Но сначала надо покопать немного, — уточнял он, встречая двух тщедушных гостей. Меня и сгорбленного от тяжёлого рока и «Нирваны» Руслика.
И странное дело, наше возмущение как-то само собой истончалось. За незамысловатой огородной работой. Олег непрестанно балагурил и рассказывал бесчисленные анекдоты из жизни своих цыганских соседей.
— Слушай, давай лучше в приставку, ну его, мясо жарить, морока одна, — с такой же безапелляционной улыбкой говорил он и забирал лопату, довольно озирая вскопанный огород.
В качестве премии он наполнил подряд две маленькие бутылки из-под «фанты». Вино было холодное и кислое, пить хотелось невероятно. Было в этом что-то настоящее: труд, поле, кислое вино. Я шёл домой благостный, в первом своём хмелю, и благодарил его. Не так уж много надо человеку, думал я, не так уж много.
Ещё через год он показал мне, что водку можно запивать кагором. И это был самый странный коктейль — в нём не было ни изыска, ни ощущения процесса. Этот коктейль опускал много подробностей, он сразу окунал в результат. Я очнулся в беседке у морга. Дивное тихое место с птицами и зеленью. Над нами склонялись наяды из выпускного класса и говорили что-то ласковое, я чувствовал себя героически. Только тошнило. Не исключено, между прочим, что многих героев в состоянии героизма тошнит.
У нас был простой план на самом деле. Мы едем с его двоюродным братом по прозвищу Кирпич в Питер. Производим в ванной коньяк, продаём неприхотливым ценителям «Белого аиста», зарабатываем на два мотоцикла. Мы честно поделили красавиц. Самое интересное, что потом с красавицами у него получилось и без мотоцикла.
Даже и с теми, которые были отведены мне. Причём я сам с ними его и сводил. Чтобы не было неловко одному, я звал товарища на свидания. А потом оказывалось, что по городу с выключенным электричеством я хожу чуть поодаль от парочки, из которых одна — наяда моей мечты, а другой — мой товарищ, который никогда не плачет и которого не в чем в общем-то упрекнуть. Я ходил чуть поодаль и умничал. Так со мной всё время и происходит, кстати говоря.
Неудивительно, что Олег никогда не плакал.
Он всё время улыбался. Дрался — улыбался, придумывал какую-то очередную фантастическую историю о своих любовных подвигах и улыбался. Ему говорили: Олег, это педсовет, последнее предупреждение, а он смотрел в пол и искоса улыбался мне, дескать, прикинь, чувак, дело какое.
В общем, много чего можно рассказать об истории этой детской дружбы, но при том, что плохое влияние оказывал он, однажды предателем оказался я.
Это было между вином из «фанты» и кагором с водкой. Мы бегали по коридору, я его схватил сзади за кофту, а он рефлекторно двинул мне локтем в глаз. Лицо опухло, фингал блестел, как у подопытного, с этим всем я пришёл в спортивную школу, в которую ходил к этому времени уже пару лет.
— Кто тебя обидел, малой? — спросил один.
— Да так, — ответил я.
На следующий день трое борцов сидели во дворе нашей школы. Разумеется, на спинках скамеек. Наш класс махал вениками. Под уборку нам отвели парадную часть — школьную площадь некогда многолюдных линеек, а теперь усеянную трещинами и буграми в асфальте.
— Кто? — уточнил старший из борцов, Лёнчик.
Что я мог сказать? Мог сказать правду о том, что это мой друг, мы идиоты, это часто бывает с подростками. Мы никогда не ссорились и уже даже поделили красивых девочек, честно, по-братски.
Но мне польстило, что старшие товарищи из спортшколы проявили заботу, у меня появилась возможность перед всеми показать, какие у меня друзья. Не то что двоюродный брат по прозвищу Кирпич, коцающий коньяк в туалете.
И я показал пальцем на Олега.
Они соскочили со скамеек и, раскачиваясь с ноги на ногу, подошли к нему. Мне стало неловко. Я отвернулся.
Через минуту он позвал меня. Громко, удивлённо. Он выглядывал из-за них и пробовал улыбнуться. И вот тогда у него это совсем не получилось. Того, которого не сломили педсоветы и вообще мало что могло выбить из колеи, стоял бледный и напуганный.
— Ты чего? — говорил он мне.
— Малой, выбирай, где фингал ставить, — говорил Лёнчик.
— Я?
И тогда я заплакал. Истерично, взахлёб. Как никогда не плакал Олег, и как часто плачут проигрывающие схватку борцы, между прочим. Только я плакал от жалости к другу и от стыда за себя.
— Этой мой друг! — кричал я. — Не трогайте его!
Лёнчик шлёпнул мне подзатыльник и, так же раскачиваясь, ушёл.
Потом наши дороги с Олегом разошлись, нашлись и те, кто смог оказать плохое влияние на него. Он попал в банду. Бузил на танцах, дрался с карабинерами и однажды заявился в школу с целиком синим лицом. И несмотря на то, что глаз почти не было видно, а губы распухли, как у ужаленного, насколько получалось, Олег улыбался.
— Что, малой, — спрашивал он меня. — Анекдот новый рассказать?
И рассказывал, сыпля какими-то только ему свойственными прибаутками с русскими словами и молдавскими окончаниями.
Он мог сесть уже в одиннадцатом классе. О банде грабителей у городского автовокзала писали в районных газетах. Каким-то чудом, а точнее, стараниями отца, не сел. Но зато надолго затерялся где-то в кущах своего оседлого табора.
Когда я уже учился в университете, узнал, что убили его доброго шутливого отца. Олега не было дома, и отсидевший накануне пятнадцать лет по той же статье отморозок по прозвищу Бес решил с подельником их ограбить. Мать с сестрой успели выбежать. Отец не успел. Его связали и пытали, спрашивая за деньги, зная, что у расторопного дяди Коли, одалживающего валюту соседям, их наверняка немало. Обоих потом поймают, Бес сбежит на Украину, где его пристрелят то ли уголовники, то ли менты.
Олег пробовал заниматься унаследованными в России делами и, кажется, не очень преуспел. Кто-то из общих знакомых рассказывал, что видел его на раздаче в одной заводской столовой в Подмосковье.
Но однажды, спустя пятнадцать лет после окончания школы, мне позвонил одноклассник из Москвы. И сказал:
— Подожди, сейчас я дам трубку одному человеку, который очень хочет с тобой поговорить.
— Алле, алле, эй, малой? Малой, — в трубку засмеялся голос Олега, как будто совсем не изменившийся со школы.
Он стал говорить на том же смешном сочетании русских и молдавских слов и не ответил ни на один вопрос о том, как он, где он, что делает.
— Всё хорошо, малой, — только смеялся он.
— А помнишь, как мы с тобой мечтали коньяк коцать и мотоциклы купить?
И ещё что-то такое из общих наших детских историй рассказывал и смеялся. А потом как-то поспешно попрощался, пообещав быть на связи.
Больше я о нём ничего не слышал.
Но почему-то, когда я вспоминаю об Олеге, первое, что всплывает в памяти среди многих радостных картин, это то, что я про себя называю историей моего предательства. Как я впервые увидел растерянное выражение на никогда не унывающем лице моего лучшего тогда друга. Пафосно, наверное, глупо. Но достаточно, чтобы стыдиться этого до сих пор.
Два дома на Комсомольской улице
Мне повезло, в перестройку я был десантником. Речь не о фонтанах, разумеется. Хотя купаться в них доводилось не раз — как-то даже чуть ли не целый август я проходил на корточках по кафельному дну городского фонтана, красиво выбрасывая руки вперёд.
В десантуру меня привело не плавание, а другая ранняя наклонность. Когда мне было четыре, из дома своего дяди, ветерана Афганской войны — если следовать не очень строгой описи, — я унёс несколько пластмассовых пистолетов, фонарик, медведя и голубой берет, разумеется. Вероятней всего, мне показалось, что троюродным братьям — годовалым, беспомощным и скучным — такими серьёзными вещами играть ещё рано. У меня им было бы сохранней. Но по дороге домой всё новообрётенное имущество стало вываливаться из штанов, как яблоки из дырявого мешка.
Меня скоропалительно осудили. Игрушки пришлось вернуть, ещё и унизительно за это извиниться. Но берет благородный дядя мне оставил. Видимо, как вечное напоминание о проступке. Хотя, конечно, никакого стыда я испытывать не собирался.
В берете я ходил в детский сад. Он прекрасно сочетался с шортами и шпагой. Я себе казался Д’Артаньяном. Это было время, когда в моих фаворитках ходили две девушки: актриса Алфёрова и кудрявая еврейская девочка Поля Шор.
В берете я любил пофорсить у двух пятиэтажек на Комсомольской улице, стоявших друг напротив друга сказочных братьев: один — вроде бедняка; другой, как водится, — богач.
В первом было два тёмных подъезда, объединённых длинными дощатыми коридорами. Давным-давно его построили для работников консервного завода. Работники спивались под сливовый джем, а потому в тёмной утробе дома витали спиртовые пары и не упокоившиеся души самоубийц. В этом доме на пятом этаже жила моя бабушка Соня.
Во втором доме, который «богач», подъезды были раздельные, на лестничных клетках — по три квартиры. Дом был ухоженный, с всегда покрашенными скамейками, клумбами с календулой. Публика в нём жила по большей части интеллигентная: врачи, учителя, кооператоры. Такая публика, которая в начале девяностых разделилась ещё на две части: во всём правые и во всём виноватые. Виноватые, конечно, уехали в земли более или менее обетованные, а правые остались торжествовать на своей земле. Пока тоже не уехали, насытившись торжеством и истосковавшись по хлебу.
Но это было потом.
К тому моменту, когда у меня был берет, эти два дома, несмотря на формальный мезальянс, вместе наплодили сотню детей. В доме-бедняке, естественно, обитала самая озорная, идейная, обаятельная и лидирующая во многом шпана. В доме-богаче жили отличники, футболисты и шахматные гроссмейстеры.
Между домами располагались небольшая холмистая лужайка с тропинкой наискосок, спортивная площадка и летний садик с яблонями, липами и двумя карусельками.
Там, в летнем садике, что по какой-то причине назывался ещё Ленинским садом, я познакомился с Пухлым. Белобрысым карапузом из Тамбовской области. У меня был берет, а у него были льняные волосы и звонкий смех. Что ещё нужно, чтобы распознать товарища? Парень он был заметный: белый, румяный, пухлый, но резвый. Это как если бы он загадал загадку о себе.
Тем более что сам он любил всякие дурацкие ребусы. Вроде такого: ехал купец, ел солёный огурец.
— Вопрос: с кем купец ел огурец?
— Что?
— С кем купец ел огурец?
— Да откуда я знаю!
— Так я же сказал — с Алёной!
И так радостно ему становилось от этого, так весело, что он начинал заливаться смехом, обнажая белые зубы, по которым отчего-то хотелось непременно ударить. Когда проигрывал — во что угодно, — Пухлый особо не расстраивался, только прибаутками сыпал. А когда выигрывал, то всё так же звонко хохотал.
— Жижа, — радовался он. — Ну ты и жижа.
Мы встретились, когда я был десантником. А он был розовощёким блондином. У меня был берет от дяди-афганца. У него — смешное оканье из средней полосы. Молоко, говорил он, мороженое. Как на диктанте. В Ленинском саду у двух домов мы встретились за неделю до первого класса.
С матерью, отцом и старшей сестрой Пухлый занимал крайнюю комнату в конце тёмного коридора, недалеко от бабушки Сони. В комнате размером с купе как раз помещались два дивана. Если диваны были сложены, между ними можно было даже пройти. Из туалета, похожего на шкаф с унитазом, можно, не вставая, протянуть руку и достать с кухонного столика в «прихожей» сковородку с жареной картошкой.
По сравнению с их жильём, однокомнатная квартира бабушки Сони с, как тогда казалось, просторной кухней со знаменитым окном в туалет, отдельной комнатой со столом, диваном, тахтой, буфетом и шкафом казалась президентским люксом.
За остальными дверями коридора жили разные, в основном хмурые или просто насупившиеся личности. Например, Овчарка — злобная тётка, что выскакивала из своей комнаты каждый раз, когда мы с Пухлым проходили мимо. Прозвища соседям давала бабушка Соня. Овчарку я и не знал, как зовут по-настоящему. Временами казалось, что она действительно стоит под дверью, прислонившись ухом к замочной скважине, скалит зубы, рычит и ждёт, когда мы с Пухлым поползём в сторону коммунальной кухни рисовать или играть в марки. Она распахивала дверь, делала дикое лицо и угрожала нас убить, если мы не перестанем шуметь. Мы с Пухлым недоумённо переглядывались, а у него при этом ещё и дрожал зажатый под мышкой альбом для рисования. Но вечером к Овчарке приходил муж, и она забывала о нас. Она лаяла уже на него, а он её, соответственно, колотил.
Дальше по коридору жила бабушкина подружка тётя Лена Склероз (настоящей фамилии я так и не узнал), она всё время переспрашивала и говорила на забавном смешении русского, украинского и молдавского.
Рядом с тётей Леной Склероз и напротив Овчарки жил человек по фамилии Дарий, похожий на персидского царя только тем, что у него была крупная и властная жена. Сам же он был человек невысокий, тщедушный и тихо мечтал уехать в Норвегию добывать нефть. Но когда выпивал, мечты его становились громкими, и казалось, что из Норвегии он уже вернулся — в белом костюме, шляпе и лакированных туфлях. Правда, сидел он при этом на общей кухне в рейтузах, майке и выуживал бычки из консервной банки.
На той самой кухне мы с Пухлым играли сначала в марки, а затем уже в фантики от жевательных резинок. Он оттачивал технику — плавно опускал сложенную в подобие экскаваторного ковша ладонь с парадоксально тонкими при общей пухлости пальцами на стопку фантиков, и от мягкого удара вся стопка могла сразу перевернуться «лицом» вверх. Пухлый забирал её всю. В общем, он, как это часто случалось, выигрывал и заливисто хохотал. Я, как человек азартный, шёл ва-банк и проигрывал всё, что удавалось к тому моменту накопить. Моему азарту никак не способствовали ни удача, ни общая угловатость. Когда редкие ещё фантики от ещё более редких жевательных резинок заканчивались, мы играли в наклейки для консервных банок. Этого добра, как и сливового джема и вообще всего, что скоро заменит зарплату работникам консервного завода, было предостаточно.
Несмотря на узкие деревянные коридоры, исцарапанные стены подъезда и тамбуры с жуткими красными лампочками, в дом к бабушке Соне тянуло больше, чем куда-либо ещё. Во-первых, у самой бабушки можно делать колоссальное количество приятных вещей: есть блины с манной кашей, выводить печатными буквами вместе с нею письма к родным в Ивановскую область (что я тогда почему-то очень любил), подолгу кривляться перед зеркалом, мыть шваброй деревянные полы (что почему-то тоже доставляло особое наслаждение), смотреть телевизор с круглым переключателем программ и сквозь «снежок» угадывать героев фильма «Чародеи», кормить на балконе голубей и, наконец, озирать с высоты птичьего полёта лучший на тот момент двор на земле.
Оттуда же можно было услышать, как на небольшой спортивной площадке звенят металлические прутья. Высекая искры, они летели в сторону скомканной жестяной банки и ударялись о ржавые столбы турника. Так и не освоенная игра в пекаря казалась мне не столько элитарной, сколько опасной.
Выглядела эта игра таким образом. Саша Малый, стоя у банки, дразнит брата Вовчика. Вовчик, по праву старшинства, подбегает, наносит несколько хлёстких ударов по спине, шее и затылку. Малый заходится в истерике — в этом состоянии его боялись все. Вовчик отбегает, поглядывая на балкон второго этажа — не смотрит ли за ними отец, жилистый, строгий, похожий на Высоцкого. Пока Вовчик оглядывается, он не замечает, как летит металлический прут, и кричит уже, когда тот протыкает насквозь щиколотку.
— Война! — сквозь слёзы вопит Малый.
Такой был двор. С кровью, слезами, пекарем-банкой.
Атлеты и хулиганы в одном флаконе. Серёжа Потрымба, например, из дома с клумбами лучше всех играл в футбол. Старшие уважительно давали ему право выбрать команду, младшие искали его похвалы. Он мог навесить прямо на голову так, что мяч сам потом закручивался в ворота. Даже от головы Пухлого. Через много лет Серёжа завяжет с профессиональной футбольной карьерой и уедет на стройку в Португалию. Об этом напишут газеты. Но о дальнейшей его судьбе умолчат.
А пока играли в футбол, Вовчик с перебинтованной ногой сидел в зарослях Ленинского сада. Несмотря на ранение, он не собирался спокойно наслаждаться больничным и уже примеривался к тихой, скромной, но обольстительной груше за забором. Это груша адвоката, у него симпатичный домик, двор под виноградной лозой, аккуратный огород. С него не убудет — легко себя убеждал Вовчик.
И вот он, хромая, ковыляет к яблоне по эту сторону забора. План такой: по яблоне из Ленинского сада забраться на крышу адвокатского сарая, а там просто стоять и рвать маленькие хрусткие груши. Хромого Вовчика поддерживает младший брат — многажды битый, многажды прощённый, не образумившийся Саша Малый.
Проходит мгновение, и они уже вдвоём срывают медовые плоды. Перешёптываются и хихикают, пока не раздастся окрик снизу:
— Стой, стрелять буду!
Это хозяин, седой адвокат, человек добродушный и весёлый, направляет на них черенок лопаты. Но братья, не разобравшись в характере оружия, срываются и бегут по крыше назад к Ленинскому саду. К спасительным кущам с карусельками. Старший скачет на одной ноге, младший сигает с крыши сразу на землю, обдирая ногу о забор.
На следующий день, оба перебинтованные, они будут пересказывать содержание фильма «Кинг Конг». А Дима Кабан, акселерат ускоренного физического и замедленного умственного развития, отбирающий пирожки в школе у малолеток, будет смотреть на них заворожённо и, не отдавая себе отчёта, начнёт бить себя кулаками в грудь, повторяя за рассказчиками движения гориллы-великана.
Из этих домов никто никуда не планировал уезжать. Тогда казалось, что весь этот звон будет царить вечно. Но бедность оказалась злей любого оккупанта.
Одним из первых сдался отец Пухлого. Сначала, как и другие, он просто запивал и хмурился. Но потом понял, что делать это естественней на родине и укатил обратно в Тамбовскую область. Отец Вовчика и Саши Малого уехал мыть золото на Север. Дарий поехал было в Норвегию, но поезд увёз его с остальными в Москву. Овчарка съехала в Италию и спустя время забрала всю семью. Из каждой квартиры уехал как минимум один взрослый. Сначала — на Восток, а потом, когда открылись горные тропы, нелегальные караваны побрели на Запад — в Падую, Париж, Лиссабон. В доме бабушки Сони теперь, главным образом, жили старики и подростки.
Как-то практически одновременно эта волна захлестнула и нашу школу. А точнее, наш класс. Фира Иосифовна, первая учительница, обняла каждого своего ученика, ущипнула Пухлого за щёку, попросила меня не ругаться матом и подалась туда, где потом обрела вторую молодость и вышла замуж за миллионера.
За ней туда же уехала Поля Шор, и мне стало не для кого носить берет десантника. С другой стороны, Поля была такая положительная отличница, с таким красивым почерком, что любить её при общем огрублении нравов становилось уже совсем неловко.
Как-то раз она позвала весь класс к себе на день рождения. В симпатичный аккуратный домик в районе автовокзала, где в основном и обитали дети с еврейскими фамилиями. Её папа сыпал шутками и хвастал коллекцией импортного алкоголя, в одной из бутылок с какой-то зеленоватой жидкостью на дне плавал то ли червяк, то ли гусеница. Я смотрел восхищённо на червяка, накрытый банкет, нарядную Полю с бантиками в кудрявых русых волосах и всё время переживал за серый (буквально), жалкий вид своих носков.
Школа редела, а новая классная руководительница мёрзла в кацавейке и ругала Пухлого за несданные на ремонт класса деньги. При сбежавшем отце и едва работающем консервном заводе, где трудилась его мать, семье приходилось непросто. Пухлый ходил зимой в джинсовой куртке, к которой было подшито что-то вроде шерстяной подкладки, расцветкой похожее на гагаузский коврик. На ногах его были тонкие туфли из кожи неизвестного, но, очевидно, совершенно несчастного животного. Даже на в целом скудном фоне участь Пухлого казалась незавидной. Что не мешало ему всё так же заливисто хохотать и выигрывать у меня все фантики.
А мы становились старше и злее. Временами желание быть приобщённым к пакости становилось сильнее товарищества. Я помню, наблюдал за тем, как несчастные туфли Пухлого для потехи связывали шнурками в раздевалке после физкультуры, как прятали его куртку и смеялись над его внешним видом. На осмотре в военкомате его одежду выбросили за забор — на огород соседнего дома. Я ничего не сделал, чтобы этому помешать. Почему-то у хулиганов в этом возрасте особое обаяние, а обычная дружба становится неинтересной, и Пухлый со всем своим добродушием и дурацкими прибаутками казался скучным.
Дом бабушки Сони делался совсем беспризорным — подростки шныряли по двору, заводили долгие ночные дискотеки, выставляя на спортивной площадке эмалированное ведро с каким-то фиолетовым вином. Старики сидели на балконах. Бабушка Соня ждала меня из школы с горячим обедом. От школы можно было добежать до её дома за пять минут, и обед мог уложиться в большую перемену.
Саша Малый говорил:
— Возьми собаку, пойдём ПТУшников грузить на бабки.
Я брал собаку, а потом стоял и страшно смущался, пока Саша Малый, показывая на меня пальцем, угрожал сельскому пареньку у общежития ПТУ:
— Ты знаешь, чей он племянник? Ты в курсе, чья это собака?
Тот отделывался сигаретой, и Саша Малый, довольный собой, глубоко затягивался и выпускал носом дым.
— Пошли теперь к цыганке попристаём, может, сиськи покажет.
Пухлому тогда никто ничего не показывал, поэтому с пятого этажа я перекочевал дружить на второй. К Вовчику и Саше Малому.
До тех пор, пока не закончился этот сырой и тёмный период, который почему-то в моей памяти почти всегда всплывает в виде зябкого осеннего вечера, где по городу с отключенным электричеством идут, сгорбившись, подростки в кожаных или дерматиновых куртках. И ничего хорошего им не светит: ни огонька в квартире доброй девушки, ни сердечной дружбы. А только искра от сигареты «Ротманс» и туповатый оскал соседа по стае.
И только когда из дома уехали почти все, кого я знал, и даже бабушка Соня, а сам дом стал похож на заколоченный барак, а дом напротив, кстати, так и остался при клумбах с календулой, а спортивную площадку уже совсем не стало видно за зарослями разбуянившегося Ленинского сада, лишь сетка-рабица по сторонам говорила о том, что тут раньше было что-то ещё, кроме кустов да травы, — Пухлый перестал быть скучным.
Не перестал быть Пухлым, не перестал заливисто хохотать, выигрывая в любую игру, не перестал сыпать прибаутками, но стал обычным взрослым другом. То есть не он изменился, а скорее мне надоело ходить по тёмному городу с доброй собакой в окружении злых волчат.
Как-то Пухлый, уже юношей, напился кислого домашнего вина и встал на ворота. Новая поросль носилась хаотично по площадке, подбивая мяч и толпой его догоняя. Пухлый повис на перекладине, не справился с равновесием, и гандбольные ворота упали ему на ногу. Мы лежали в его квартирке-купе на всё тех же старых разложенных диванах, а он, пьяный, со сломанной ступнёй, счастливо тянул за «Агатой Кристи»:
— Дво-рник, милый дво-рник, подмети меня с мостовой. Дво-рник, дво-рник, жо-па-аааа с метлой.
Потом он неожиданно сделался серьёзным и сказал:
— У меня бабка на молокозаводе работала. Мороженое в бидоне приносила. Мы с отцом его наедимся, а потом сядем на крыльцо и высунем языки, чтоб на солнце отогревались.
А через паузу добавил:
— Заработаю денег и поеду в Россию отца повидать.
Своё обещание он выполнил — через несколько лет в небольшом городе Тамбовской области его встретил незнакомый слабый старик, у которого так и не получилось узнать, почему он их оставил. Пухлый вернулся в наш изумрудный город и продал квартирку-купе. Больше ни он, ни я никогда не бывали в том хмуром доме. Но каждый раз, проходя мимо, мы заглядывали на балкон пятого этажа, где когда-то сидела бабушка Соня в окружении прикормленных ею голубей.
Так закончилась для меня история двух домов. Над Пухлым больше никогда не смеялись. Он окончил школу и устроился работать на консервный завод. Жизнь налаживалась.
Про мяч
Дядя Славик, отец Саши Малого, давал о себе знать крайне редко. Четыре года как он затерялся на золотых приисках в Якутии. Такой поворот в его судьбе вполне вязался в моём детском воображении с его внешним видом, которым он напоминал всеобщего кумира Высоцкого: среднего роста, жилистый, с похожей стрижкой. Со стороны он мог показаться человеком сурового и крутого нрава. Особенно когда его худощавая фигура появлялась на балконе второго этажа дома с длинными дощатыми коридорами и из сигаретного облака доносились скупые окрики:
— Вова!
— Саша!
Но Вова и Саша не слышали. В зарослях Ленинского сада они били друг друга в живот. Кажется, именно они принесли во двор эту замечательную игру. По легенде если сделать десять быстрых приседаний, а потом дать себя ударить в живот, — можно отрубиться и посмотреть мультики. Но испытание затягивалось — Вовчику от ударов младшего на четыре года брата было неинтересно, младшему брату от ударов Вовчика просто делалось нехорошо.
— Вова!
— Саша!
Пожалуй, восклицательный знак тут не совсем уместен. Дядя Славик не восклицал. Он как бы покрикивал, совсем не напрягая голосовых связок. Но с каждым разом, рефрен будто тяжелел. И в конце концов, продираясь сквозь сигаретное облако, облако от выбиваемого внизу ковра, дым варящегося клубничного варенья, крики и звон на спортивной площадке, кусты и листья Ленинского сада, опускался на головы сыновей, но в первую очередь, конечно, на оттопыренные уши Саши Малого.
Правда, по тому, как вольно себя чувствовали братья, становилось понятно, что вся его строгость — она хоть и естественная, но только видимая и незначительная часть его характера.
— Заходи, садись, ешь, — приказывал он всякому гостю и наливал в глубокие тарелки фирменный суп из курицы с пахучей ряской петрушки.
Спорить с ним было бесполезно. Садился и ел.
Наши семьи дружили отцами. И от своего я знал, что дядя Славик ещё подростком при общем обеде — на рыбалке, в походах или при любых иных обстоятельствах, где приходилось делить неприхотливый пацанский хлеб, — лучшие куски пододвигал младшим. Казалось, что уже тогда он сам в себе, поскольку больше особо было некому, воспитал мужчину. Вернее, в нём сложилось чёткое представление о том, как должен себя вести, как должен выглядеть настоящий мужчина. К нему не надо было обращаться с просьбой, он сам понимал, что другу нужна помощь.
— Андрюша, кто тебя обидел? — только спрашивал он и шёл искать неприятеля, не боясь ни его количества, ни его габаритов.
Наша квартира была вполне себе советской: румынский гарнитур, библиотека с сериями книг вроде «Мир приключений», томики Чехова и Толстого, портреты Есенина, на телевизоре «Горизонт», покрытом кружевной скатёркой, — странный ансамбль — статуэтка Конфуция, бюст Высоцкого. Всякий раз, когда бюст попадался мне на глаза, я вспоминал дядю Славика.
Дружба наших отцов должна была быть передана по наследству.
Но Малый отнёсся к этой задаче со свойственной ему лёгкостью. Однажды солнечным июньским днём в самом лучшем дворе на земле он настойчиво угощал меня вишней. Надо было сразу заподозрить две вещи: нетипичная настойчивость и количество вишни. Вишенка была одна. Так как у нас были разные представления о дружбе, я с благодарностью её съел.
— Ну, как? — спросил, широко улыбаясь, Малый.
— Кислая, — сказал я.
— А должна быть солёная, — засмеялся мой друг по наследству.
— Почему?
— Да потому что я на неё нассал, — закричал он и побежал от меня в Ленинский сад. Как будто я собирался его преследовать.
Всякий раз меня брала оторопь от его забав. Он мог вот так разыграть, а потом как ни в чём не бывало непосредственно извиниться:
— Да ладно, шутка же. Пойдём, я тебе журнал с голыми бабами покажу.
Саша Малый с ранних лет был эротоманом. Счёт своим победам он вёл чуть ли не с детского сада. Его анатомические познания были подробны и вызывали тошноту вперемешку с восхищением.
Он легко заводил дружбу с совершенно разными людьми. Но больше среди его знакомых было персонажей с трудной судьбой. Если у кинотеатра в ожидании индийского фильма собиралась группа цыганских детей с Кораблёвки (так назывался тенистый район с единственной в городе брусчаткой и преимущественно ромским населением), он подходил к ним, здоровался и знал всех поимённо. Их вожак, подросток по прозвищу Тарзан, вызывал в нём особое уважение за ранний сексуальный опыт.
— У него хер, как у тебя рука, — говорил он и протягивал Тарзану сигарету «Темп».
Вовчик, хоть и ходил на то же кино, держался в стороне. Он не был таким говорливым, как младший брат, и потому казался серьёзным. И похож на отца. Игры, которые затевал Вовчик, были намного увлекательней, если не считать той, которая про мультики. Он собирал самострелы, сколачивал самокаты, затевал прятки по подвалам и догонялки на стройке. Он отлично рисовал, ходил в художественную школу. В общем, обещал стать если ну лучшей копией, то, по крайней мере, достойным продолжением отца.
Но как раз тогда, когда надолго пропал дядя Славик, Вовчика увлекла хмурая компания соседнего подъезда. Как-то так совпало, что одновременно с повальным исчезновением отцов особую популярность стал набирать шансон. Сиплые напевы про сына прокурора и другую душераздирающую несправедливость скрипели из магнитофонов, скулили под бренчание расстроенных гитар.
Художественные способности Вовчика пригодились, чтобы рисовать шариковой ручкой татуировки на плечах друзей и брутальные пацанские эмблемы на сигаретных пачках. Хмурые юноши сидели у подъезда, помногу курили и сплёвывали шелуху от семечек в пыльную истоптанную траву.
В первый раз Вовчика взяли в качестве свидетеля. На его глазах один товарищ ткнул ножом другого товарища прямо в сердце. Говорят, они просто играли. Один взял в руки нож, а другой, добродушно улыбаясь, шагнул вперёд.
— Давай, попробуй, — сказал он и перестал улыбаться.
Вовчик худо-бедно закончил девять классов, пошёл в ПТУ, а потом весело укатил в армию. Откуда вернулся, чтобы, изрядно окрепнув, лихо драться на дискотеках.
Малого тоже увлёк шансон и бурное желание половой жизни. Видимо, оттого, что я не слишком радостно реагировал на розыгрыши, со мной дружить ему становилось скучно.
Это и понятно. Я рассчитывал на дружбу, о которой мне говорил отец, — про ту, где лучший кусок товарищу.
Отец рассказывал, что детьми они играли в даков и римлян. Даки устраивали баррикады на возвышенности, римляне ползли по насыпи с короткими деревянными мечами. Отец и дядя Славик, засыпая вражеские легионы комками глины, сражались плечом к плечу на стороне слабых.
Конечно, я завидовал им.
Пока я с неистребимой во мне мечтательностью думал о подобной дружбе, Малый сидел на унитазе и громко пел сочиняемую на ходу песню, доносившуюся через открытую дверь, через коридор и гостиную прямо до балкона, где я стоял и подолгу разглядывал сохнущие на газете яблочные пластины.
— Отец твой звонил? — спрашивал я Малого, когда тот, довольно улыбаясь, выходил на балкон и поджигал сигарету.
— Не-а.
— Приедет в этом году?
— Это навряд ли, — отвечал он, затягиваясь и окая. — Там знаешь, какой мороз? В тапочках покурить вышел — ноги в снегу оставил, — добавлял он и провожал взглядом красивые кольца дыма.
Ну, это не про дядю Славика, думал я. Хотя картина оставленных в снегу ног, живо рисовавшаяся в воображении, напомнила мне стишки про маленького мальчика, которых как будто сотню знал дядя Славик.
Как-то мы ходили на рыбалку на две ночёвки. Дядя Славик, дядя Миша и мой отец. Три товарища и пятеро сыновей на троих. Банда, отряд, артиллерийский расчёт. Ничего не страшно и всем без исключения хорошо — вырвавшимся на свободу взрослым не меньше, чем опьянённым радостью детям. Мы шли к озеру по выгоревшим от солнца холмам. Отара овец звенела колокольчиками сбоку, пастух дудел заунывную мелодию, а дядя Славик с дядей Мишей по очереди рассказывали стишки про маленького мальчика.
Маленький мальчик нашёл ананас,
Им оказался немецкий фугас.
Дёрнул за «листик» и начал он есть…
Зубы нашли километров за шесть.
Я, как и все, смеялся этим кошмарным куплетам и, глядя на наших отцов, думал: пронести бы и мне такую дружбу через всю жизнь, чтобы так же, уже со своими детьми идти такой же весёлой и большой компанией в такой же замечательный поход.
Но дядя Славик уехал мыть золото в Якутию, а дядя Миша, после мытарств в Москве, уедет в Израиль, где получит на стройке тяжёлую травму головы и станет инвалидом.
Тогда про меня вспомнит Саша Малый и скажет:
— Ну что, поэт, пишешь стишки? Серёжка — по жизни поэт и бродяга?
— Нет, Саня, я по жизни — лейтенант Коломбо, — отвечу я и покажу ему на свою собаку, грозного и добрейшего стаффордширского терьера по кличке Фред. Вернее, не свою — своего дяди, но вышедшую после собачьих боёв на пенсию и прописавшуюся на время у нас.
Той осенней порой, затянувшейся на пару лет, мы так и прослонялись по тёмному городу. Как будто дощатый подъезд того дома, где жил Саша Малый, вышел наружу и надолго захватил наш угрюмый изумрудный город.
— Я с Колей Косым кровью братался, — рассказывал Малый. — Вот что значит настоящий друг.
Он приводил ещё множество других примеров настоящей дружбы, но ни один из них меня не убедил.
— Это потому, что ты поэт, — объяснял мне Малый.
К четырнадцати годам у него, наконец, накопилось несколько знакомых, отвечающих его подростковому либидо. Главными особенностями девушек были совершеннолетие, физическое несовершенство (одна, например, была целиком усеяна прыщами) и, разумеется, доступность. Как настоящему другу, Коле Косому он разрешал прятаться в шкафу, когда Малый уговаривал кого-то на сеанс полового воспитания.
Как-то в его неприхотливые сети угодила не вполне благополучная взрослая женщина. Раздевшись догола, она сверкнула яростным взглядом на шкаф, а потом на Малого и стала произносить гипнотические заклинания, от которых Малому стало страшно, и он выбежал из дома в трусах. А его настоящий друг остался один дрожать в запертом снаружи шкафу. Женщина оделась, забрала из буфета хрустальную пепельницу и ушла. А Коля Косой ещё долго после этого боялся ночью ходить по улице один.
Мне от всех этих историй становилось не по себе, но как кандидат в настоящие друзья, я следовал за Малым по городу с отключенным электричеством. И когда дело доходило до очередного безумного предложения, я ссылался на родительский комендантский час и делал вид, что иду домой.
На самом деле шёл встречаться с девочкой Мариной, с которой мы подолгу сидели на скамейке и жались друг к другу от холода, как вороны на высоковольтных проводах. Так как предметов для разговора было немного, мы друг на друге учились целоваться, и Марина стучала зубами по моим зубам.
Надо сказать, что Малый переставал замечать моё отсутствие очень скоро. Пока окончательно не решил про себя, что он по жизни честный бродяга и в напарники ему нужны не менестрели, а гангстеры. Коля Косой, напуганный новыми друзьями, позабыв о кровной клятве и, вероятно, не совсем отойдя от проклятий голой ведьмы, исчез. На его месте возникли мерзкий тип с квадратной челюстью, поедатель мела и штукатурки по прозвищу Кабан и совершенный шизофреник по кличке Зона. Кабан был сыном учительницы по литературе, а Зона никогда нигде не учился. Этим фактом Зона очень гордился.
Мать Вовчика и Саши Малого к тому времени тоже уехала. В обратную от Якутии сторону. В Италию. И теперь под свадебным портретом родителей спал конопатый юноша с безумным взглядом, кровожадным юморком и сжатым словарным запасом.
— Зона — вот это настоящий друг, — говорил Малый, улыбаясь и зло сверкая сузившимися глазами. — С ним, если идёшь на дело, точно знаешь: я за него убью, он за меня убьёт.
Зона одобрительно кивал, как варан, медленно открывая и закрывая глаза.
Они сидели в одних трусах на балконе, где теперь, вместо яблочных пластин, сохла на газетках конопля. Я тогда пришёл к Малому только затем, чтобы узнать, кто обокрал квартиру моей бабушки.
— Она уезжала к дочери погостить, ну ты знаешь, Саня, она так часто делает, — рассказывал я.
— Ну, — улыбался Малый.
— У неё деньги на чёрный день в манной крупе были.
— Это не я, — Малый пытался сделать при этом серьёзное выражение, но лицо, расслабленное косяком, явно ему не поддавалось.
— Соседнюю квартиру тоже обнесли.
— Это не мы, братан. Клянусь. Вон Зону спроси.
Зона одобрительно кивал, и его лицо медленно растягивалось в холодной улыбке…
А потом, дававший о себе редко знать дядя Славик всё же приехал. Спустя четыре года. На вокзале в Москве обычные организованные бандиты отобрали всё, что он успел за это время заработать. С тем, что он встретил дома, справиться ему было уже не по силам.
Окрики на сыновей не действовали. Постоянной работы не было. И он ходил по мелким шабашкам. Он всё так же подтянуто выглядел, белая рубашка и серые брюки — выстираны и выглажены, но взгляд его как будто потух.
Сыновья, покуролесив, уехали к матери в Италию, и дядя Славик остался один в неотапливаемой однушке своей матери, которая находилась по той же стороне длинного дощатого коридора. Ту квартиру, с балкона которой он много лет назад звал своих непослушных детей, они продали.
Незадолго до отъезда Саша Малый встретился мне на автостанции нашего изумрудного города. Они сидели в «шестёрке», всполошенные, с поедателем мела Кабаном.
— Серёга, — позвали они в открытое окно. — Садись, подвезём.
По дороге жаловались на мировую несправедливость и полицейский произвол.
— Ты же журналист там, Серёга, — объяснял Малый. — Ты там напиши. Пацанов на дискотеках забирают, мусора их током в «обезьянниках» бьют. Беспредел.
— Беспредел, — соглашался я и радовался растерянному выражению квадратного лица поедателя мела. «Надеюсь, и тебе двести вольт перепадёт», — хотелось сказать Кабану. Но вместо этого я спросил Малого: — Саня, а ты вообще ещё долго собираешься так вот?
— Как? — удивился он.
— Ну, вот это всё, — и я кивнул в сторону Кабана, который отвлёкся от нас, заруливая к дому.
— А, это, — улыбнулся он. — Тут, братан, такое дело, знаешь, как про мяч.
Это были последние слова, которые я услышал от Саши Малого.
А дядя Славик ещё долго ходил в выутюженных до геометрического совершенства брюках и белой рубашке по слякотному изумрудному городу. До самых зимних холодов. И при редкой встрече с ним становилось радостно, как всегда делается, когда встречаешь кого-то, кто роднит тебя с лучшими мгновениями твоего детства, и печально одновременно, — причём по той же самой причине. И улыбка у него была всегда при этом какая-то немного грустная. Как будто говорившая тебе: «Ну да, вот так. Ну а что…»
Отец позвонил, когда я был занят какой-то очередной журналистской ерундой. Творческого задания Малого и Кабана я не выполнил, и при этом ощущение, что занимаюсь не своим делом, меня не оставляло.
— Дядя Славик умер. Повесился, — сказал мне отец.
Я не очень люблю слушать Высоцкого. Мне он, конечно, нравится, но это, увы, не моя настольная музыка. В тот день я слушал его песни безостановочно.
Говорят, устроившиеся дети звали его к себе в Лигурию.
Малый, который уже основательно было подсел на тяжёлые наркотики, встретил в Италии девушку, тихую скромную молдаванку, влюбился по самые свои оттопыренные уши и завязал со всем, что так отличало его в юношеские годы. Он устроился работать в пансионат в маленьком курортном городке итальянской Ривьеры. На много лет. Мастером на все руки.
Некоторые из могикан
В те времена, когда из нашего изумрудного города уезжали даже в Белоруссию, или того чудней — в Приднестровье, худая, словно жердь, Наташа с большими и грустными, как у коровы, голубыми глазами и её ещё более тщедушная сестра, имя которой нас тогда не интересовало, были в нашей школе редкими экземплярами иммиграции.
Родители были из наших, только их усатый отец проторил дорогу во вне задолго до того, как это стало общим местом. Ещё до начала распада некоторым оказался вреден томный юг, и они отправились на Север добывать нефть, золото, алмазы. Большей частью в Тюмень. Единицы потом вернулись. Среди них была Наташа.
Она вошла в наш класс тургеневской барышней со смущённым взглядом из-под опущенных век и хорошим английским. Классная руководительница была поклонницей английских песенок и бесконечных текстов на перевод. Наташу она встретила со сдержанным энтузиазмом.
— Сит, — сказала она. — Даун.
Наташа, не отрывая взгляда от пола, прошла к свободному месту во втором ряду. Однако ж, подумали мы, какие произрастают алмазы во глубине сибирских руд. Не совсем так, конечно, подумали. Но ухаживать принялись настойчиво. Некоторые из могикан.
Наташу как раз угораздило приехать тогда, когда в наших клошарских рядах произошёл гормональный взрыв. Времена вздохов, записок и анкет прошли. Какой-то тумблер повернулся в наших механизмах таким образом, что руки, ноги, туловище совершали поступки, неподконтрольные ни голове, ни совести.
Больше всех страдала самая ранняя из наших эустом девушка по имени Люда, княгиня цыганской магалы на Кораблёвке, смуглая Земфира с кошачьими глазами. Каждому, даже самому плюгавому из павианов, хотелось отщипнуть от рослой и мягкой одноклассницы хоть часть. Взамен павианы получали по лицу. В большей или меньшей степени эта возня охватила весь класс. Ущипнул девчонку — получил металлическим треугольником по переносице. Все довольны.
Наташа в эту игру не включалась долго. Она сразу шагнула дальше всех — по-взрослому влюбилась. С мучительным томленьем чудных коровьих глаз. В балагура с вихрастым «горшком» на голове. Он учился на класс старше, одинаково хорошо играл в футбол, баскетбол и настольный теннис. Иными словами, был, по меркам того времени и места, грациозен. Она сначала робко, а потом, как это бывает у сибирских женщин, открыто и отчаянно стала его любить. А он был целиком увлечён собой.
Наташа ходила по холодной школе в обтягивающих худые ноги бледных турецких джинсах, сквозь водолазку росла, не останавливаясь, грудь, пока не стала всем вокруг очевидна, а мальчик с «горшком» на голове слонялся в компании таких же бесконечно хохочущих гиен. Она стояла у подоконника на школьной дискотеке, а он обнимался со своими друзьями и скакал под песню Moscow calling. Она улыбалась застенчиво и грустно. Пока к ней не подошёл Кабан, досрочный выпускник, обидчик многих барышень, в том числе и тургеневских…
После ей как будто стало всё равно, что происходит вокруг, и она перестала удивлять нас английским произношением.
— Ху из он дьюти тудэй? — спрашивала классная руководительница поверх очков.
Наташа вставала и молчала.
— Понятно, — говорила классная и снисходительно вздыхала.
Наташа отдалась течению скучной жизни изумрудного города. На дискотеке отрешённо танцевала с любителями шансона. Где-то там же она перешла дорогу нашей эустоме с глазами, как у пантеры. Они подрались в женском туалете. Ну как подрались. Принцесса цыганской магалы, как это водится у метящих территорию принцесс, её прессанула. Люда в своём нежном возрасте любила вести себя как бандерша, что несказанно ей шло. Особенно к кожаному плащу и ярко накрашенным ногтям.
За всей этой половозрелой суетой мало кто обращал внимания на Козюльку. Так прозвали младшую сестру Наташи. Кому она могла быть интересна? Ходила, сгорбившись под тяжестью квадратного портфеля, маленькая девочка с русой косой, пищала что-то такое возмущённое, внимание старших обращала на себя. В конце концов обратила. С ней начал дружить наш одноклассник — такой же худой и сутулый, только без портфеля, металлист Руслик, обвешанный звёздочками октябрёнка.
Тогда разделение проходило по нескольким принципам. В первую очередь, по стилистическому. Одни полюбили шансон, другие стали носить советские значки на джинсовых куртках, не разбираясь в характере отличий. Трудовик Фёдор Георгиевич трясущимися руками сорвал с одного из неформалов какую-то боевую медаль.
— Охренели совсем, — воскликнул он и погнал класс копать траншею под водопровод.
Пара Руслика и Козюльки вызывала умиление у неформалов. Руслик носил кассеты и заставлял подопечную слушать хард-рок. Девочка любила Анжелику Варум, но послушно брала кассеты. Он рисовал на обложке её дневника названия групп и альбомов. Pantera, писал он, Slayer, Metallica.
— Там текст такой про непрощённого, понимаешь? Непрощённый. Тема! — объяснял Руслик, и Козюлька кивала своей маленькой головой в непомерно большой шапке.
Когда над ними смеялись, Руслик улыбался, а Козюлька начинала с негодованием пищать. Она умела дать шутнику отпор, за писком в карман не лезла.
— Козёл! — пищала Козюлька. — Скотина безмозглая!
Она была в этот момент похожа на отважную птичку, кружащуюся над головой змеи.
Безусловно, Руслику нравилась Наташа. И, воспитывая младшую сестру, он, вероятно, рассчитывал на внимание старшей. Иногда они так и шли втроём: чуть сгорбившаяся Козюлька, совсем сутулый Руслик в расчёсанных на прямой пробор патлах и тихая Наташа с выдающейся вперёд грудью. Он что-то рассказывал, размахивал руками и тряс патлами. Наташа улыбалась, а Козюлька, естественно, ревновала и обижалась.
Они гуляли по каштановой аллее, разносили пельмени, что лепила на заказ мать девочек, ходили то на Божоле, где жил Наташин безответный принц, то на Кораблёвку, где, как уже известно, простирались владения эустомы Людмилы. Мимо них проезжали машины взрослых любителей шансона. Любители шансона сигналили Наташе и сурово смотрели на Руслика.
Но даже если были у него какие-то лирические планы, помимо меломанских и педагогических, им не суждено было осуществиться. И не потому, что Наташа всё так же любила занятого собой мальчика с «горшком», и не потому, что вокруг всегда ошивались саблезубые пасынки гоп-стопа, а потому, что семья Руслика уехала в Ровно. А там он полюбил хип-хоп и, очевидно, совсем других девочек.
Наташа с Козюлькой тоже уехали. Обратно на Север. То ли в Нерюнгри, то ли в Ноябрьск. Откуда Наташа присылала своей единственной подруге и однокласснице письма с фотографиями, на которых она казалась поправившейся и весёлой. На заднем фоне стояли такие же коротко стриженные, пьяно улыбающиеся танцоры, что подпирали стены наших школьных дискотек. Оказалось, что шансон лучше любой генетики справляется с производством одинаковых людей.
Спустя пару лет, когда я уже закончил первый курс университета, они приехали к бабушке на лето. Я узнал об этом на железнодорожном вокзале.
Меня позвали с компанией на озеро. Ехать туда следовало на старом дизельном поезде с лакированными скамейками. Дорога занимала минут десять. Но мы пользовались ими так, чтобы ни одно мгновение наших бедных, но радостных каникул не проходило напрасно. Мы становились в тамбуре и открывали двери. Кондуктора, который мог бы нам это запретить, я никогда не видел. Казалось, что поезд едёт сам по себе, и когда мы выходим на нашей станции, посреди кукурузного поля, он становится совсем пустым и одиноким. Словно мы, пока ехали эти десять минут и заполняли его нашим юношеским весельем, делали жизнь поезда не такой бессмысленной. Мы садились, свесив ноги и подставляя лицо тёплому июльскому ветру, смеялись неменяющимся годами, только нам понятным идиотским шуткам.
И вот тогда на вокзале я увидел вновь похудевшую и ставшую похожей на себя Наташу, а рядом в коротком летнем платье стояла Ирина. Так, оказывается, звали Козюльку. Но назвать её этим прозвищем теперь язык не поворачивался.
Пацаны толкали друг друга локтями и кивали в её сторону.
— Норм, да? — спрашивал один из наших могикан, но скупая лексика совершенно не совпадала с радостным и немного дебильным выражением его лица.
Мутно-зелёные глаза Ирины не выражали ничего, кроме лёгкого равнодушия. И если Наташа стала говорлива, сдабривая речь привезёнными с северных дискотек словечками, то её младшая сестра, наоборот, больше молчала. На трепет юношеских рядов она не обращала никакого внимания.
Так же, как будто не отдавая себе отчёт, а в том, что происходит вокруг, она сняла платье, и тогда трепет перерос в сдавленные возгласы. Могикане, как это принято в минуты восхищения и эстетического катарсиса, матерились громким шёпотом.
Когда у женщины, даже когда ей всего шестнадцать, отрешённый взгляд сочетается с хорошей фигурой — а в ту минуту она казалась нам идеальной в виду всей этой свежей, молочной округлости и плавности форм на фоне солнца и воды, — про неё хочется написать грустную книгу или снять итальянское кино. Но наши могикане, во всяком случае, тогда этого не умели. И после того, как она вошла первой в воду, грациозно нырнула и поплыла — бросились следом, улюлюкая и скидывая на ходу свои выцветшие обноски.
Я старался держаться от общего энтузиазма в стороне и не засматриваться. Я — студент уже второго курса, меня позвали в КВН, я читал Лимонова и Кафку, я выпустил две стенгазеты и томился от пустопорожних звонков в темноту, откуда односложно и прохладно мне отвечали голоса сокурсниц, я пил безымянную водку с чёрной этикеткой в компании велеречивого товарища, который тоже читал Кафку и смотрел на меня магнетическим искусственным глазом. Я уже столько знал про жизнь! Я не хотел становиться простым и одинаковым. Кто она такая, в конце концов? Козюлька. Я вас умоляю.
Однако гребки непроизвольно становились длиннее и чаще, и я очутился к ней ближе всех.
Вероятно, конкурс в этом и заключался. Кто первый подплывёт. Вне всякого сомнения, несмотря на высоко поднятый над водой подбородок, у меня было такое же радостное и идиотское выражение лица, как у остальных. Хотя сам себе я, разумеется, казался сосредоточенно красив.
Когда я брызнул последним гребком ей на затылок, она повернулась лицом к берегу, посмотрела на меня и улыбнулась прекрасной, едва печальной улыбкой.
— Догнал, — сказала она.
Обратно мы ехали обнявшись. Перед посадкой на поезд я сорвал и подарил ей лучезарную голову подсолнечника. Это был цветок, который я мог себе позволить.
Вечером мы уже гуляли по нашему остывающему изумрудному городу. Компании неформалов давно к тому времени слились с компанией бродяг по жизни. Песни тоже смешались, и в конце концов остался один только заунывный русский рок под дребезжащую гитару и яростный перебор в исполнении цыгана Толи. Не знаю, по какой причине, но всех этих едва выпускников тянуло проводить тёплые летние вечера во дворе родной школы, опоясанной кустами кизильника. Очевидно, даже бродяги тосковали по Светлане Александровне, учительнице информатики, носительнице облегающих нарядов, по советским песням старшеклассниц в кокетливых бантах и белых лентах.
Где-то там, на остывшей земле, мы лежали с девочкой из Ноябрьска, и она рассказывала о суровых нравах тамошних жителей, о крепких напитках и брутальных подругах. Она курила сигареты «Хилтон», что покупали с сестрой поштучно и честно поровну делили.
Я, взрослый человек, студент, бодрился и нервничал, а она спокойно вела меня за руку на второй этаж бесконечной стройки через дорогу от школы.
— Там сторож, — говорил я.
— Угу, — отвечала она.
— Там холодный бетон и небо над головой, — говорил я.
— Сними майку, её постелим, — тихо отвечала она.
Каждый раз, проходя мимо того дома, я смотрю на крайнее окно на втором этаже и думаю, кто-то же живёт там сейчас; знали бы они, какое это счастливое место.
Так мы провели почти всё лето. Суетливо восполняя паузы в свиданиях, прогулках и походах. Я — зная заранее, что и весь второй курс мне предстоит звонить односложным сокурсницам и слушать пространные выступления товарища с магнетическим взглядом, а она — по какой-то необъяснимой причине. Как будто — на спор. Ни радости, ни счастья её мутно-зелёные глаза не источали. Скорее, что-то такое грустное, даже обречённое.
Она говорила «пошли», и я шёл за ней, спотыкаясь в тёмной лесопосадке о торчащие корни, скользя тапками по влажной траве.
Только однажды она сказала, что у неё есть сильное чувство. К Васе.
— Чего? С кем? — спросил я, вставая с мокрой травы среди чёрного леса, в трёхстах метрах от того самого озера.
— У него глаза красивые, — объяснила она смоляному небу.
Вася тогда, да и, в общем, задолго до этого, производил впечатление на многих неокрепших и восторженных девиц. Он ездил на мерседесе, гипнотизировал взглядом и говорил короткими фразами. Он был старше Ирины вдвое. Какая дикость, думал я.
С озера доносились крики и громкие всплески нашей компании. Мы молча шли к нашей палатке. А когда вернулись в город, уже не созванивались и не встречались.
После отъезда она оставила для меня письмо, в котором за что-то благодарила, чего-то там извинялась. Я читал и думал: красивая, грустная девочка, какая глупость, это тебе спасибо. Хотя, конечно, это я сейчас так думаю. Тогда, тогда я думал: какая дрянь этот ваш Ноябрьск, это из-за суровых северных нравов столько обречённости в юных и прекрасных глазах.
Полагаю, письмо ещё хранится в родительском доме среди других пыльных архивов моей юности в каком-нибудь старом чемодане без ручки.
Прошло ещё столько же лет, сколько нам было тогда. Наташа живёт там же, на Севере, кажется, вторым браком, у неё по крайней мере двое детей. А сестра её умерла от пневмонии совсем недавно, и это, как всегда в таких случаях, особенно несправедливо.
Один из наших, из оставшихся могикан, позвонил мне и спросил:
— Помнишь Козюльку? Представляешь…
Нет, не представляю.
Этого точно не представляю.
Представляю другое. Девочку с отрешённым взглядом мутно-зелёных глаз, с каплями воды, блестящими в июльском солнце на едва загорелой коже. Другую девочку — худую и смеющуюся забавным смехом моим дурацким шуткам. Мальчиков, что клянутся праздновать День Друга каждый год на этом озере. И, наконец, шум поезда, что остановится среди подсолнечника и кукурузы, чтобы забрать нас. Или оставить навсегда у нагретой и тихой воды сидящих на горячем песке задумчивых молодых людей. Некоторых из могикан.