Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2023
Долгопят Елена Олеговна — прозаик, кинодраматург. Родилась в городе Муром Владимирской области. Окончила Московский институт инженеров транспорта (1986), сценарный факультет ВГИКа (1993). Автор книг прозы: «Тонкие стёкла» (Екатеринбург, 2001), «Гардеробщик» (М., 2005), «Родина» (М., 2016), «Русское» (М., 2018), «Хроники забытых сновидений» (2022). Публикуется в журналах «Знамя», «Новый мир». Постоянный автор «ДН».
Кажется, что события следуют друг за другом (из небытия в небытие), строго соблюдая последовательность. Почти как мы в очереди на 388 автобус близь ВДНХ. Впрочем, иногда находятся наглецы, пролезающие впереди всех.
Но в конечном счете мы все оказываемся в автобусе: и наглецы, и законопослушные граждане. И всех нас автобус везет: и первых, и последних.
Дневник ведется изо дня в день в строгой последовательности, хотя и с пропусками. Но даже если я пишу о только что пережитом дне, я не умею соблюсти строгой очередности событий (причуд) этого дня. События-наглецы лезут впереди всех, как будто боятся, что я их забуду. Точнее, это я боюсь их забыть (о тех, что забыты, уже бояться поздно).
Событие — чей-то разговор, взгляд, пришедшее на ум сравнение, зачаток рассказа. В дневнике я выстраиваю сюжет дня, сюжет не равен дню, равенство невозможно.
День-месяц-год — координата. Указатель в никуда.
В дневнике все дни оказываются от меня равноудалены.
В дневнике нет никакого времени — вот что я пытаюсь объяснить.
Все эти цифры (координаты) — фикция. Часть сюжета.
Год 2021.
Есть ли у него признаки, только ему присущие признаки, по которым любой скажет: да, точно, это он, двадцать первый и никакой другой?
В моих записях таких признаков нет, даже когда они есть.
Маски от вирусов на лице, в руках айфон (по радио сказали, что невероятно улучшено качество фотосъемки), только что увиденный новый, этого года, фильм. Это не маркеры времени, это обман. Ловушка для простаков. Я (автор) — в их числе.
Мы следуем по указанным координатам (день-месяц-год), но попадаем (всегда) в другие. В тот день (час), когда читаем эти записи.
Если, конечно, читатель им найдется.
Двадцать первый век. Двадцать первый год.
Век длится, год канул, исчез навсегда, не вернёшь.
Был — не был?
7 января
Это видят: Доступно всем
Равновесие
Мама взяла белую нитку, вдела в иголку, встала у окна у тюлевой нашей занавески и принялась зашивать мелкие прорехи. Я так и вижу: сумрачное зимнее утро, белая прозрачная занавеска — сама как зимний морозный узор на стекле, только что не тает (но рвется). И мама стоит у окна и аккуратно, сосредоточенно, стежок за стежком восстанавливает разорванные связи. И успокаивается. Находит равновесие. Его нарушил мой звонок: мама я сломала руку, еду в больницу.
Ничего, ничего, ничего.
У художника Краснопевцева есть картина «Равновесие». На пробитой вазе держится досочка; весы своего рода. На досочке справа — тонкошеий вытянутый сосуд, ветка с сухими листьями клонится влево, к ветке привязан свиток (в бумажном свитке есть некоторый вес? вес написанных на нем слов? или пустота, легкость?). Свиток, перо, ветка, сосуд, — всё это держится только чудом, только на картине, а в живой жизни один лишь последний выдох опадающего мертвого листа разобьет этот хрупкий мир.
Фоторепродукции Краснопевцева украшают стены в коридоре травматологии.
Разбитые, покалеченные вазы сложены и держат равновесие. Разбитые и сломанные пациенты сложены и держат хрупкое равновесие. Здесь картины Краснопевцева не про метафизику мертвых тел, а про равновесие живых.
Где-то между Перловкой и Мытищами есть кладбище. Моя новая знакомая Валя (ее кровать слева, моя — вдоль окна, у Вали перелом плеча, упала, наряжая елку, не удержала равновесие). Валя рассказывает о смерти матери, о том, как ходила с работы через кладбище и просиживала у могилы до полуночи. Я пытаюсь вообразить свежую эту могилу, в ней мертвого человека. Равновесие — это усилие, сопротивление силе тяжести, доступно только живым, мертвый не сопротивляется, он сам уже часть земли, сам тяжесть, притяжение. И живой человек не в силах отступить, сидит на лавке в темноте, плачет, говорит: мама, мама, мама. Половина собственной жизни утрачена, половина себя потеряна. Какое уж тут равновесие, нужна новая походка, до нее еще надо дотерпеть. Не знаю, курила ли Валя у могилы. (Валя заядлый курильщик, в больнице не задымишь, не забалуешь, — она доставала сигарету, вдыхала вожделенный запах.) Наверняка слышны были электрички. Наверняка.
Моя кровать вдоль окна. Ночь, не спится. Я сажусь и смотрю на волю. Зима. Неспящие окна в дальних домах. Фиолетовые новогодние огни. Пустая вертолетная площадка. Тихо. Храп в палате слышится как бесконечный вопрос: што? што? што? што? Флаг колеблется на ветру темной тенью, темной птицей. Третий высокий этаж. Слом привычного.
Што? што? што?
Утром маленькая машина будет расчищать вертолётную площадку от снега. Долго, тщательно.
В приемном покое покоя нет. Долгий коридор. Двери в смотровые, рентген и прочие кабинеты откатываются вдоль стен; двери пронумерованы громадными цифрами; похоже на корабль (воображаемый). Столпотворение. Покалеченных привозят на каталках, в креслах, привозят, приводят, усаживают. Те, кто на своих двоих, приходят сами. Ждите. Ждите. Ждите. Прибывают и прибывают, конца нет, кажется, что там, за стенами, война. Вызывают, выкрикивают фамилии.
Гипс.
Рентген.
Кардиограмма.
Кровь.
Сдавайте верхнюю одежду.
Дело делается, о тебе не забывают, суетиться не надо, надо ждать. Один из высоченных медбратьев.
В системе каждый должен знать своё место.
После операции прилетает ночная фея, делает наркотический укол. Глубокий спокойный сон.
Просыпаюсь рано. Встаю, выбираюсь из палаты, хожу по маленькому ночному коридору. Мимо картин Краснопевцева.
Держим равновесие. Держим.
(Я дома. Спасибо добрым людям. Подхватили, поддержали, подвезли, приняли, сложили заново. Рентгенолог из Патер-клиник Ирина Баатровна, великодушный таксист, врачи, медсестры, медбратья, санитары, санитарки, разносчица еды, анестезиолог, ординаторы, соседи по 7-й палате травматологии 20-й больницы города Москвы; ортопед-травматолог Владимир Сергеевич, спасители, спасатели, труженики!)
14 января
Это видят: Доступно всем
Лето было дождливым, влажным, холодным, я выбежала в сад и поразилась разросшейся, выше меня поднявшейся траве. О лете говорили взрослые. Они сидели в доме за желтым светящимся окном, пили чай из круглых блюдец. Рассказывали о том, что было, кто жив, кто умер. А Ленка-то, Ленка-то как выросла. Это обо мне. Я эти разговоры любила, любила наше летнее возвращение в старый город и в старый дом, в старые времена.
Добирались мы долго через большую страну, на скором поезде, мимо озера Байкал, по железным мостам через множество рек, с пересадкой в необъятной Москве. Из года в год мы так ездили к бабушке на лето. Буфет, зеркало, телевизор «Рекорд», антенна на железной крыше. Тогдашняя жизнь никогда ведь не повторится (по крайней мере, со мной). Но казалось, что она навсегда. Мне думается, даже взрослые были как дети и верили в постоянство, в незыблемость этого маленького мира: дороги от станции мимо заводских корпусов, огненного чая в круглых блюдцах, варенья из вишни.
Мамина детская фотография на буфете. Бабушка пудрила еще совсем не старое лицо. Я видела себя в зеркале, и собственные глаза мне казались темными и глубокими.
Мир был самый простой. Деревянные дома на четыре семьи. Яблони, вишня, смородина, клубника, картошка, морковь, золотые шары, флоксы, розовый куст, приблудная кошка; город, не деревня, заводская окраина. Клуб. Парк. Школа. Памятник летчику Гастелло.
В конце августа бабушки оставались одни в своем раю. Писали письма детям и внуками, вкладывали в конверты АВИА. Никакой авиапочты в городе не было, письма везли в багажных вагонах медленных пассажирских поездов.
На улице Жданова, у парка 50-летия Октября, стоял на вечном приколе самый настоящий пассажирский самолет, для местной ребятни он был невидалью. Мы забирались в салон, смотрели в иллюминаторы на привычные близкие пятиэтажки, как будто из дальнего далека, как будто в подзорную трубу. Как будто мы были пришельцы. Из будущего, конечно.
22 января
Это видят: Доступно всем
Воробьёва явилась, как обычно, за пятнадцать минут до начала урока. Устроилась за столом, вынула аккуратно надписанную тетрадь, вынула карандаш, ручку, ластик, линейку, транспортир, учебник.
Отрешенно наблюдала за хмурым небом. Ученики приходили, переговаривались, бросали рюкзаки и сумки, таращились в экраны смартфонов, кашляли.
Воробьёва сидела на последней парте в среднем ряду. Зрение у нее было прекрасное. Она видела царапины, трещины, отверстия от кнопок на деревянной панели для объявлений, видела мятый воротник рубашки Алексея Панова, видела его неровно подстриженные ногти, видела пушок на его верхней губе.
Карташова примчалась, плюхнулась рядом с Воробьёвой.
— Дай списать.
— Бери.
Карташова писала и шевелила губами: «Икс плюс игрек».
— Ты повнимательней, Карташова, — равнодушно заметила Воробьёва, — не плюс, а минус.
— Черт. Да. Спешу потому что.
Серое небо притягивало взгляд Воробьёвой.
— Ух. Всё. Можно выдохнуть. Спасибо.
— Карташова.
— Что?
Воробьёва помолчала, посмотрела на выщипанные карташовские брови.
— Пойдем отсюда.
— В смысле?
— Неохота торчать здесь.
Карташова смотрела на Воробьёву ошарашенно.
— Ну. Я не знаю. Я матери обещала.
Воробьёва не настаивала. Утреннее небо казалось вечерним. Карташова тоже посмотрела на небо. Посмотрела на влажную, только что протертую дежурным Пановым доску. И воскликнула:
— А! Черт с ним со всем!
Воскликнула так отчаянно, как будто в пропасть ухнула.
Воробьёва открыла свой маленький хорошенький рюкзак нежного розового цвета, неизменно чистый, и неспешно принялась складывать в него тетрадь, учебник, линейку, транспортир, карандаш, ручку, ластик.
— Ты это, — Карташова облизнула пересохшие губы, — скорей, звонок щас.
— Зинаида всегда опаздывает.
— Ну… да.
— А знаешь почему? Потому что от лифта возвращается и проверяет газ, свет и воду.
— Откуда ты знаешь?
— Слышала. Физрук говорил.
— Кому?
— Мне.
Воробьёва поднялась и направилась к выходу из класса. Карташова схватила свою тетрадь, сумку и поспешила следом. Панов окликнул:
— Карташ, ты чё? Ты меня бросаешь?
Карташова сидела с ним — прямо перед учительским столом. «Чтобы всегда на моих глазах», — объясняла Зинаида. Уже в дверях Воробьёву и Карташову застал звонок.
Воробьёва спокойно, уверенно вырулила из класса и направилась к туалету.
Краташова испуганно огляделась и догнала Воробьёву.
— Ты куда? Зачем?
— Переждем. Чтоб не напороться.
Стояли в туалете у замазанного белой краской окна. Пахло хлоркой. Слышно было, как кто-то бежит, топочет по коридору.
— А почему… — начала было спрашивать Карташова.
— Тссс, — Воробьёва прижала палец к губам.
И Карташова заметила, что лак на ногтях Воробьёвой фиолетовый, свежий.
— Теперь пошли.
— Уверена?
Воробьёва пожала плечами и отворила дверь.
На лестнице встретили какого-то мелкого мальчишку, он сопел и карабкался вверх со ступени на ступень. Рюкзак он волоком тянул за собой. Воробьёва сказала мальчишке:
— Здравствуй.
Он не ответил.
— Ты его знаешь?
— Нет.
— А чего здороваешься?
— Хотела его подбодрить.
— Да он и так бодрый.
Охранник спросил:
— Куда направляетесь?
— У нас поручение, — хладнокровно сообщила Воробьёва.
Во дворе она вдруг остановилась и подняла к небу узкое, с острым носом лицо. Карташова топталась рядом.
— Слушай, тут окна кругом. Кто-нибудь смотрит сейчас.
— Да, — решила Воробьёва, — ты права.
И они двинулись от школы подальше по черной, мокрой асфальтовой дорожке. Шагали не спеша, глазели по сторонам.
За окнами «Шоколадницы» сиял свет, за круглым столиком сидела тетка и пила что-то из большой кружки.
— Капучино или лате, — мечтательно сказала Карташова.
— Я бы выпила двойной эспрессо, — сказала Воробьёва. — С круассаном.
— А я бы пирожное съела. Знаешь, такое шоколадное. И пропитка. Типа ром. Или коньяк.
— У тебя сколько денег? — поинтересовалась Воробьёва.
— Нисколько. Стольник. Чай в столовке и кекс.
— Карташова, а куда бы ты пошла? Если бы одна была сейчас.
— Не знаю.
— Ну вот дернула ты с уроков. Вот стоишь. Холодно. Дождик крапает. Вон уже зонтики пораскрывал народ. В кармане стольник.
— В макдак можно. Возле метро. Там кофе. Знакомые, может. Угостят.
— Тепло, в любом случае, — согласилась Воробьёва.
Знакомых никого не оказалось. Заняли свободный столик. Наблюдали, как люди расплачиваются, как несут подносы, как разворачивают бургеры, как берут картошку-фри, жуют, промокают пальцы салфеткой.
— Всё бы хорошо, — простонала Карташова, — но так жрать охота, что голова кружится.
— Спокойно. Смотри внимательно. К кому бы ты подошла?
— Зачем?
— Затем, что денег нет, а есть хочется. Ну? Кто сжалится и накормит?
Карташова смотрела, думала.
— Вот он.
— Светленький?
— Да. В зеленой куртке.
— Почему он?
— Не знаю. Культурный. На Митю нашего похож. Положительный. Покладистый.
— Принцип отбора ясен. А я бы нет. Я бы к другому подошла.
— К кому?
— Наблюдай.
Воробьёва поднялась, закинула на плечо свой розовый кукольный рюкзачок (каждый день стирает, подумала Карташова) и мелкими неспешными шагами приблизилась к небольшой очереди.
Воробьёва подкатила к высокому взрослому парню (лет восемнадцать или двадцать).
Очень неуютный парень, волосы под ноль, ссадина на скуле, взгляд недобрый, исподлобья, джинсы замызганные. Очень неподходящий парень. Ну, Воробьёва, умная ты девка, а дура.
Воробьёва с парнем заговорила. Он посмотрел на нее.
Нехороший взгляд, упорный. Я бы к такому ни за что.
Губы разомкнул, ответил. Воробьёва повернулась и помахала Карташовой.
Ладно. Хорошо. Иду. Иду.
— Привет.
Парень оглядел Карташову.
— Ты кто?
— Мы вместе, — пояснила Воробьёва.
— Тоже что ли голодная? Я благотворительность не люблю.
— Понятно, — сказала Карташова.
— Конечно, — сказала Воробьёва. — Могу прочитать стихотворение.
— Чего? — изумился парень.
— Про пальму.
— Чего?
— Очередь наша подошла.
— Чего?
— Нам по чизбургеру, — четко, как на уроке, сообщила Воробьёва девушке за кассой. — Еще картошку-фри. Две. Пирожок будешь? Карташова?
— С вишней.
— Два с вишней. Эспрессо.
Парень молчал, не возражал. И Карташова решилась:
— А мне с молоком.
Парень смотрел пристально. На Воробьёву.
— Всё. Теперь вы.
— Да? Ты разрешаешь?
Парень заказал бургер и колу со льдом.
— Мы пойдем, столик займем.
— Стоять.
Ждали заказ, молчали.
— Несут. Бери поднос, — велел парень Воробьёвой. — Тащи.
Он сел, посмотрел на Воробьёву медленным своим взглядом.
— Что? Ставь поднос.
Воробьёва поставила. Карташова потянулась за чизбургером. Парень хлопнул ее по руке.
— Брысь. Заработай.
— Я стихи, — напомнила Воробьёва.
— Слушаю внимательно.
— На Севере диком…
Читала Воробьёва без стеснения, звонко, так что народ приостанавливался, оглядывался. По окончании даже раздались аплодисменты. Впрочем, жидкие.
— Садись. Ешь. Заслужила. А ты нет.
— Я тоже стихи могу.
— Лучше спой.
— У меня слуха нет.
— У меня тоже.
— А чего петь? Я не знаю ничего.
— Давай вместе, — вступила Воробьёва.
И запела: «Жизнь невозможно повернуть назад!» Караташова вторила. Кто-то рассмеялся.
— Ты как собака, — сказал парень Карташовой. — У меня была такая, дворняга, я на гитаре бренчал, а она выла. Не знаю почему. Может, ей нравилось, как я играю, а может, не нравилось.
Парень открыл коробку с бургером.
— Ладно, барышни, плюхайтесь обе, жрите. Репертуар у вас старческий, вялый. Ну да ладно.
Он свою еду проглотил быстро и колу выхлебал разом.
— Льду кладут много.
Парень посмотрел на Карташову, посмотрел на Воробьёву.
— Вы в каком классе срок тянете, пигалицы?
— Мы не пигалицы, — обиделась Карташова.
— Откуда ты это слово знаешь, — спросила Воробьёва, — пигалицы?
Парень пожал плечами.
— Дед говорил. Въелось. Ну как кофе? Не остыл?
— Нормально.
— Рад.
Воробьёва допила кофе и промокнула губы салфеткой.
— Мы всё. Пойдем. Спасибо большое. Дяденька.
— Мелкие, сопливые, а уже хитрые, уже твари, уже сучки, — произнес парень с неожиданной горечью.
Карташова испугалась этой его горечи, но и пожалела его, хотела коснуться большой руки, но не коснулась.
Выскочили на улицу, оглянулись. Ветер рябил лужи.
— Прямо зимний ветер, — поежилась Воробьёва. — Ну, куда направимся?
— Я не знаю, я бы домой пошла.
— Так пойдем.
— Ко мне?
— Ну да. У тебя же никого нет дома.
— Ну. Нет. Но я не хочу. Там у меня неинтересно. Ну, то есть бардак. Пошли так. Погуляем. Или в торговый центр. Пошли?
— Без денег в торговый центр скучно.
Брели по улице, смотрели под ноги, смотрели по сторонам. Молчали. Карташова пнула крышку от пивной бутылки и вспомнила:
— Я однажды пятисотку нашла. Давно.
На остановке тетка кричала в телефон: «Ни за что!» Они остановились послушать, что она еще крикнет или скажет. Но тетка забралась в подоспевший автобус, и он увез ее.
Тащились промозглой улицей. Посреди дня по-вечернему затеплились фонари.
— Ноябрь, — сказала Воробьёва.
Шли и шли. Прямо, налево. Через двор. Завернули погреться в небольшой продуктовый, там оказалась кулинария со стойкой вдоль окна.
— Кофе пьют, — позавидовала Воробьёва.
И вдруг спросила худенькую серьезную девушку:
— Вкусный?
— Нормальный.
— Горячий? — спросила Карташова.
— Огонь.
Может быть, она бы и взяла им по чашке огненного кофе (лицо у нее было мягкое, сострадательное), но тут зазвонил ее телефон и отвлек.
— Да, Сергей, это я звонила. Хотела напомнить. Ты хочешь, чтобы тебя уволили? Мне не долго.
— А характер у нее есть, — удовлетворенно заметила Воробьёва.
— Здесь кофе недорогой, нам хватит на два эспрессо.
— Хорошо. Буду тебе должна.
— Да ладно, угощаю.
И Карташова вдруг развеселилась и почувствовала себя богатой и щедрой.
Пили с удовольствием и с удовольствием молчали. Не спешили. Глазели в окно на прохожих. Мальчишка прошагал и взглянул с улицы в их окошко.
— Милый, — решила Карташова. — Сразу видно, что тихий.
— Просто одет прилично и тощенький. И лужу обходит, чтоб кроссы свои белые не заляпать, как будто это не кроссы, а крылья ангельские. Терпеть не могу.
— А меня к таким тянет. Чтобы спокойный был и не дурак, чтоб вообще с дураками не связывался. А тебе нравятся, чтобы раз и по морде.
— Нет, Карташова, чтобы раз и по морде меня не устраивает. И тихие меня не устраивают тоже. Я вообще какая-то холодная.
— В тебе ума много.
— Ум у меня средний. Поверь.
Сидеть им наскучило, они выбрались на улицу под непроницаемое суровое небо и побрели мимо спортплощадки, по которой бегал за мячиком маленький мальчик. Бегал и смеялся.
— У нас кот был, — вспомнила Карташова. — Здоровый. Двадцать кило.
— Такие бывают?
— У нас был. Жирный. Ленивый. Телевизор любил смотреть. Танцы со звездами. Самсон его звали.
— Умер?
— Давно. Как будто сто лет живу на свете.
Они побрели назад, к метро.
— Ноги промокли, — огорчилась Карташова. — Теперь точно заболею.
У метро остановились.
— Домой потопаю, — сказала Карташова.
— Ты встань сразу под горячий душ, согрейся.
Воробьёва подождала, когда Карташова перебежит на ту сторону и скроется за большим новым домом. Школьники уже возвращались с уроков. В окнах теплились огни. Воробьёва всё видела подробно, ясно. Даже в сумерках.
17 февраля
Это видят: Доступно всем
Британские ученые предупреждают разработчиков смартфонов по поводу дальнейшего улучшения камер. Это следует прекратить, — уверяет профессор Оксбриджского университета Берт Ланкастер. — Есть опасение, что качество съемки может достичь критической точки. Снимок окажется настолько полным, до такой степени достоверным, что объект или субъект съемки исчезнет, найдя, так сказать, иное, цифровое, воплощение. При повальном увлечении современных людей снимками всего на свете, не исключено исчезновение всего на свете.
27 апреля
Это видят: Доступно всем
Папа родился в Бердичеве в тридцать пятом году. В сорок первом началась война, его отец (мой дедушка Моисей) ушел на фронт (пропал без вести под Харьковом), а семья поехала на восток, в эвакуацию. Мать и четверо детей, папа младший. Эшелон бомбили, но все уцелели, бог миловал. Старший, Яша, успел повоевать в конце войны.
Мой папа был человек тихий, не особо заметный, а дядя Яша общительный, яркий, предприимчивый. После войны он играл на трубе в оркестре, и в день рождения их мамы (моей бабушки Ривы) привел оркестр под мамино окно. Играли, наверное, что-то бодрое. Это уже было в Мукачево, семья перебралась в этот небольшой закарпатский город вслед за старшей папиной сестрой Маней (ее муж, военный связист, служил в Мукачеве). В Бердичеве не уцелело ни одного дома, всё разбомбили.
Папа учился в школе взрослых и работал на кондитерской фабрике. Отслужил в армии (в Карелии), поступил в Ленинградское училище военных сообщений. Отправили после училища далеко, на станцию Карымская Забайкальского военного округа. Он ходил в клуб на танцы, сидел в уголочке и смотрел, как танцует моя мама (я еще в будущем). Я видела фотографии их скромного свадебного пира. 1961 год. Хрущёв, Кеннеди (мама плакала, когда его убили, села на пол, который только что вымыла, и заплакала; это уже в Чите).
Папа возил маму в Мукачево. Мама запомнила запах кофе из кофеен, брусчатую мостовую. На каникулы мы ездили в Муром, к моей бабушке Клаве (бабушка Рива умерла рано, я ее не помню). Мы ходили купаться на Оку. Папа плавал как-то очень бесшумно, легко (а я только руками молотила — бах-бах-бах).
Всего не расскажешь. Даже той малости, что знаю, помню. Я словно боюсь потревожить его покой.
Папы не стало в этот день 27 апреля 2015.
1 июня
Это видят: Доступно всем
Евгений Базаров открыл «Евгения Онегина». Может быть, Анна сказала: прочти. Он был тогда здоров и не собирался тратить время на чепуху, но, когда времени осталось в обрез, он подумал: потрачу на чепуху.
Он читал и думал:
Мы тезки. Мы не романтики. Мы романтические герои. Мы не похожи.
Я влюбился не в ту сестру.
Я стрелялся не с тем.
Я никуда не уеду.
Она выйдет замуж.
Я брежу.
7 июня
Это видят: Доступно всем
В самом начале восьмидесятых ходили по вагонам пассажирских поездов глухонемые люди и продавали черно-белые фотографические карточки с изображением Высоцкого, одного и с Мариной Влади, с гитарой и в роли капитана Жеглова. Многие покупали, я даже в руки не брала, притом что Высоцкий был для меня тогдашней смыслом жизни, точнее, его голос. Я слушала и слушала, с магнитофонных лент, с пластинок. Кони привередливые. Идет охота. Час зачатья. Я думала, что напишу о нем роман, поглощала статьи в читальном зале библиотеки имени Гоголя, ходила на спектакли, в которых он когда-то участвовал («Вишнёвый сад», «Десять дней…», «Пугачёв»). Смотрела фильмы в «Повторном». Я понимала, что «Четвёртый» — муть, «Опасные гастроли» — чушь, «Короткие встречи» — чудо, «Арап Петра» — так себе (хотя и Высоцкий в нем хорош, и Петренко прекрасен). Но смотрела я до конца и даже пересматривала. Я заражала своей страстью подружек. В день его рождения, в мороз, мы тихо стояли в громадной очереди к Ваганьковскому. С красными гвоздиками в руках.
Порой я слышала его голос в каком-нибудь Подколокольном и оглядывалась на распахнутое окно. Он все еще оставался в нашем мире.
Постепенно. Или внезапно. Не знаю. Как-то вдруг оказалось, что я на другой планете. Дверь закрылась. Ключ потерян.
15 июля
Это видят: Доступно всем
Мылись раз в неделю по субботам, в поселковой бане, занимали очередь и ждали. Долго. Час. Или больше. Народу много в поселке, немаленький, станция на советско-китайской границе, ходит скорый поезд из Москвы в Пекин и обратно. Позже, из Читы, мы ездили на нем до Москвы.
Запомнился странный случай в коридоре вагона. Я торчала у окна, держалась за поручень. Мимо проходили китайцы (вероятно, в ресторан или обратно), один из них коснулся зажженной сигаретой моей руки. Я помню его глаза, или я их себе придумала. Я была уверена, что он обжег меня нарочно. А может быть, вагон качнуло. Я не вскрикнула, не отдернула руку. Он смотрел мне в глаза, крохотную долю секунды.
Зимой (до или после ожога?) нас, школьников младших классов, возили на экскурсию в воинскую часть, наверное, показывали, как живут солдаты, чем заняты. Мне запомнился наш обед в солдатской столовой: картошка, мясо, квашеная капуста. И запомнился щит, посвященный событиям на острове Даманском, фотографии и пояснительные тексты. Убитые китайцами наши пограничники, выколотые глаза.
Моя читинская школа была центровой, лучшей, нас учили китайскому со второго класса. Помню, как я поразилась, поняв вдруг китайца в каком-то черно-белом фильме. Он здоровался с нашим разведчиком (или разведчик здоровался с ним).
Помню узнавание, помню мизансцену (у огня), а слова забыла. Не память, куча обломков, жизнь из них не сложишь.
(Про баню будет продолжение; возможно.)
21 июля
Это видят: Доступно всем
В Чите мы жили в отдельной квартире на третьем этаже пятиэтажного дома. Две смежные комнаты, балкон, санузел совмещен. Кладовка. Окна смотрели на медицинский институт. Дорога, сквер (танк на постаменте). Зимой в мороз помутившийся воздух поглощал институт. Он становился невидимкой для наблюдателя из наших окон. На балконе стояла картонная коробка с мороженым. Вечерами мы собирались перед телевизором: черно-белый «Огонёк» на тонких ножках. У огонька собирались, возле очага, смотрели в экран и ели мороженое. «Помедленней. Никто за тобой не гонится». Мылись, как и прежде, раз в неделю. Ни горячей воды, ни газа в доме не было. Готовила мама на маленькой электрической плитке, а титан с водой папа топил дровами, они хранились в подвале, на каждую квартиру полагался отсек. Отсек запирался. Газ был только на первом этаже, выше тянуть трубы опасались. Не раз я наблюдала, как дрожат в серванте рюмки, позвякивают друг о друга (ну, будем), а люстра покачивается под потолком. Как будто ты на корабле, в каюте, над Марианской впадиной (только что прочитана книга о глубоководных рыбах). Крохотное землетрясение, земледрожание. Сейсмическая неустойчивость.
После субботнего купания, долгого, тщательного, основательного, садились за стол, пили чай с вареньем. Свежезаваренный, янтарный. Одну чашку и другую. И третью. «Сахару не клади так много».
Нашему дому морозы были не страшны. Мы соседствовали (через забор) с военным госпиталем, грелись от одной котельной, для госпиталя угля не жалели.
Два пятиэтажных дома и госпитальный забор образовывали наш двор. Гаражи, тополя, скамейки у подъездов, беседка, горка, ее заливали зимой; в любой мороз мы каталась, неистово, кто на картонке, кто так, кто на ящике из металлических прутьев, ящики таскали от молочного магазина; в них перевозили молоко, кефир, сливки в стеклянных бутылках с разноцветными крышечками из плотной фольги. Белая — молоко, золотая — сливки, зеленая — кефир, в полоску — хм, не помню. Простокваша? Ряженка? Хороший был магазин, небольшой, чистый. И фикус стоял в углу. Представляете, на улице мороз за сорок, а здесь тропическая темная зелень. Стоишь в очереди, отогреваешься.
Жила я самостоятельной жизнью. На шее тесемка, на тесемке ключ. Свет настольной лампы, шелест книжной страницы, горько-сладкое, нет, сладко-горькое брусничное варенье. Дом. Я уставала быть в книжном мире и бежала во двор. Играли в прятки, в казаки-разбойники, играли в Вия (поднимите мне веки), в олимпийские игры, в города, в море волнуется раз. У меня до сих пор хранится темно-красная, крупная, граненая бусина, подарок дворовой подружки перед моим отъездом навсегда. Папу переводили в Киргизию. Звали подружку Олей. Мы не переписывались.
С нами не то чтобы играла, но проводила время девочка постарше, в инвалидном кресле. Ее звали Галя. Как-то раз я обозвала ее дурой. Не помню причины. Галя обиделась, пожаловалась родителям (я их не помню; может быть, не родителям, а, к примеру, бабушке). Они поговорили с моей мамой, она рассердилась на меня, а я сказала, что ничего такого не говорила, что Гале послышалось.
Я держалась твердо. В конце концов Галя согласилась: послышалось. Мы по-прежнему проводили вместе время. И никакой тени между нами я не чувствовала.
9 августа
Это видят: Доступно всем
Однажды я ушла из дома. За компанию позвала с собой девочку из нашего подъезда. Я была классе в третьем, она во втором. Не знаю, почему уходила она, а почему я, не скажу. Город был Чита. Сопки вокруг. Туда мы и решили направиться. Вечером, после школы. Я пишу «мы», но решала всё я.
Собрались. Я положила в карман короткого пальтеца спички. Взяла молоко. Треугольный пакет, пирамидка. Взяла с собой ножницы. А нож? Не помню. Хлеб? Вероятно. И в чем мы несли молоко, вероятный хлеб? В авоське, скорее всего. Только в нашем словаре не было такого слова, «авоська». Мы говорили «сетка».
Мы поели (подкрепились) после школы, переоделись, собрались и двинулись в путь.
По воскресеньям я ходила с родителями в сопки гулять, и летом, и зимой (на санках, я с папой, летим прямо на сосну, ааааа!). Добирались до Орбиты, здоровенной тарелки-антенны, папа говорил, что она передает телесигнал. Я знала, что без такой антенны телевизор мертв, так было в Забайкальске, бессмысленная штука в углу.
Мы с подельницей (не помню ее имени) решили идти за Орбиту, подальше ото всех, чтобы не нашли. Хотели затеряться в тайге. Я на ходу придумала, что натерла подошвы особым составом, он отбивает у собак-ищеек нюх. Мы приставили ее подошвы к моим, передали волшебные свойства.
Поднялись в сопки, собрали сухие ветки, зажгли костерок. Выпили молоко (я обрезала верхушку пирамидки ножницами, вот для чего я их захватила). Постояли, погрелись у огня. В сумерках мы его затоптали, потушили. И направились назад, в город.
Улица шла от сопок сверху вниз. Мы издали увидели наших родителей и заревели в голос.
10 августа
Это видят: Доступно всем
Родители собирались гулять и вдруг поссорились. Осень или весна. Год, наверное, шестьдесят девятый. Чита до Забайкальска (из него мы вновь вернулись в Читу, в другой район).
Собирались на прогулку в глубоком молчании. Мне запомнилась розовая пыльца маминой пудры на темной полировке стола. Запомнилась как символ их ссоры.
День был пасмурный, серый, ветреный. Шли и молчали. Вдруг низко пролетел голубь и едва не задел мамину шляпку. Может быть, и задел. Мама ахнула. Папа что-то ей сказал, она ответила.
*
Иногда они брали меня с собой в кино. Кинотеатр «Родина» с белыми классическими колоннами. Темный полумрак зала. Черно-белые громадные тени на большом экране вдали, иногда говорящие, иногда немые (точно помню бродяжку Чаплина). Я выбиралась в коридор. Ходила. Глазела в окно.
*
В школе умерла одна девочка, не из нашего класса, незнакомая. Я понимала, что смерть, это когда тебя нет нигде. Примеривала на себя. Невозможная вещь. Я загадала (попросила Кого-то): пусть я не умру, хотя бы до восьмого класса. Меня от него отделяли пять лет. Вечность.
11 августа
Это видят: Доступно всем
Медленно читаю «Сумму технологии» Станислава Лема. Написана в год моего рождения, в 1963. Написана о предстоящем.
Лем для меня человек-гора, я взбираюсь по ней, и что-то мне открывается. Жаль, что ума и знаний не достает для осмысления.
Гора высокая (книга толстенная), я примерно на полпути, в самом интересном (для меня) месте, называется место Фантомология. Лем рассуждает о возможностях фантомных миров.
Предположим, человек расположился в покойном кресле, к нему подключены электроды, и бог (Лем) знает, что еще, они воздействуют на его сознание, на органы чувств, и человеку кажется в своем кресле, что он шагает по улице, летит в небе, вонзает меч в сердце дракона, занимается любовью с начальницей.
Вопрос вот в чем: как не сойти с ума и отличить фантом от реальности?
Лем полагает, что машина-имитатор знает общее, но не знает личного, сокровенного, пусть даже пустякового. Человек помнит, что ящик в его письменном столе застревает, машина не умеет такого предположить. Человек идет в свой дом, выдвигает ящик. Не застревает. Ага, понимает человек, это фантом, обман, иллюзия, я не здесь, здесь не существует.
Нет! — вступает в разговор с Лемом редактор.
(Книга снабжена превосходными редакторскими комментариями; книга — диалог современного редактора с давним текстом.)
И вот редактор восклицает:
Нет! Подобную ошибку Лем допустил в «Солярисе» (разумный Океан Солярис не знал о застежке на платье Хари, а Крис помнил; впрочем, книгу я не читала, видела фильм Тарковского; Лем эту экранизацию не одобрял).
Нет! — говорит редактор. — Подключенная к нам машина, знает (знает = помнит) всё, что знаем (помним) и мы.
Примерно так говорит редактор.
Имитатор создаст нам нашу реальность и ничью другую. Он следует нашим желаниям, нашим представлениям о действительности (Земля плоская, к примеру), нашим домыслам о себе, о собственном прошлом.
Память нередко подводит, подсовывает ложное прошлое. И вряд ли (как мне кажется) машина распознает эту ложь. Она следует за нами, она «верит» нам.
Наша реальность и есть фантом.
Мы перечитываем старые письма, перелистываем дневники, пытаемся уточнить прошлое. Ужас в том, что порой мы не в состоянии вспомнить описанных (зафиксированных) когда-то событий.
Жизнь есть сон.
17 августа
Это видят: Доступно всем
Лем. «Сумма технологии».
О копии. О ее полном соответствии оригиналу. Как такое возможно? Что-то вроде поатомного описания. Некий мистер Смит подвергается некоему облучению, устанавливается состав и положение всех атомов мистера Смита в некий момент. Более подробной описи составить невозможно, по ней восстанавливают мистера Смита.
Очевидно, что копия (мистер Смит-2) не мистер Смит. Лем приводит в пример близнецов, один из них не есть другой. Это мне понятно. Наверняка близнецы никогда не совпадали поатомно. У них разные траектории движения, опыт, воспоминания, сны (наверное). Они близки, но не тождественны. Это мне понятно. Но мистер Смит-2 и мистер Смит были идентичны друг другу, по крайней мере однажды. Мистер Смит-2 в момент его создания равен изначальному мистеру Смиту в момент его описания. Я понимаю, что эти два момента разнятся во времени. Возможно, значительно. Отстоят друг от друга. Мистер Смит-2 может появиться на свет после смерти мистера Смита. И я бы считала второго равным первому-в-определенный-момент-его-жизни.
Очевидно (?), столь точная копия обладает всеми свойствами оригинала. Его памятью. Его болячками. Страхами. Его всем. Это не близнец. Это он. Двойник из старинного романа.
Другое дело, что уже в следующую секунду своего бытия мистер Смит-2 становится кем-то другим. Кем-то новым. Несомненно.
Забавно, что описание (не поатомное) входит в круг моих обязанностей. Двойника по нему не создашь. При всем желании описать предмет (или живое существо) во всех подробностях невозможно. Помните, в «Дубровском»: рост средний, глаза карие; а он сидит безмятежно за столом, никем не узнанный.
Я указываю сгибы, разрывы, пятна, цвет шариковой ручки или чернил, совершенства мне не достичь. Я буду писать сто лет и все-таки не преуспею. К тому же письмо (мой бумажный мистер Смит) неизбежно меняется со временем: чернила угасают, смысл написанного всё темнее и темнее.
Успешный процесс описания должен быть мгновенным. Слепок мгновения (остановись!). Замороженный во времени листок (мистер Смит).
18 августа
Это видят: Доступно всем
Зиму я не видела.
Ни зимы, ни весны, ни осени, только лето. Иногда холодное, дождливое (бегала в пальто, лепила человечков из глины возле колонки, сушила их на краешке плиты, человечки трескались от жара; печку топили, окна плакали). Река от нас была далеко. Дождаться автобус, втиснуться, доехать до рынка, спуститься к понтонному мосту, шагать на другую сторону, к золотому песку. Мама говорила, что когда-то, до моего рождения, у нас на Казанке слышались пароходные гудки. Долгие, протяжные. При мне свистели тепловозы. Я слушала их голоса.
Этот город был самым важным местом моей крохотной жизни. Единственный город, куда я возвращалась (на летние каникулы, с родителями). Все прочие (Карымская, Чита, Забайкальск, затем Фрунзе, Усть-Каменогорск) исчезали навсегда. Муром единственный меня помнил.
Здесь я появилась на свет. 28 декабря стародавнего года. Может, поэтому я так хотела увидеть здешнюю зиму? Старый дом. Тень яблони на боку русской печки. Печку белили известкой. И потолки белили известкой. А деревянные половицы красили коричневой масляной краской. А стены оклеивали бумажными обоями.
Бог меня услышал. Мне выпал в Муроме круглый полновесный год, год-шар. Целый, без щербинки. Я в нем увидела всю себя. Оказалось, что я — это и мама, и бабушка, и дядя Витя, и старая школа, куда они все ходили. Учителя меня называли (иногда) маминой фамилией: Молотихина.
Наши времена совпадали.
Зеркало. В деревянной раме без прикрас. В мой рост. Мы все в нем.
8 сентября
Это видят: Доступно всем
Мы шли по Социалистической, она почти смирила меня с городом. Социалистическая так же пряма (страшно, немыслимо, упорно), как почти все здешние улицы (смотришь и видишь, как в подзорную трубу, Финляндию, к примеру, или же Уральский хребет). Социалистическая гудит ветром, как все улицы этого города, гудит, но и шелестит, лепечет. На ней растут деревья. Она не каменно-холодна.
Где улица Марата? — спросили мы на углу.
Я иду по ней, — принес ветер ответ.
Но чей? Мы повертели головами, увидели старичка, веселого и ладного. Он рассказал про Разъезжую улицу и про Пять Углов. Про Кузнечный. Про Арину Родионовну, где-то здесь рядом она окончила свои дни (и Фёдор Михайлович здесь рядом ушел в мир иной). Много чего рассказывал словоохотливый старичок: и о кладбище где-то на Обводном канале, и о Довлатове (открыли памятник на Рубинштейна, здесь рядом; всем давали выпить кто пожелает). Много он чего рассказывал, всего не упомнишь. А ночью мне снился сон про то, что все они здесь рядом, как будто бы не уходили, не уезжали. Их несомненное присутствие мне снилось, соседство, близость.
12 сентября
Это видят: Доступно всем
Очерки повседневной жизни
Вот мы поём на остановке (на лавке под навесом), а мимо тянутся, тащатся вереницей машины, со Старой Ярославки на Новую. По пятницам и субботам в дачный сезон вечные пробки. Новая Ярославка стоит у гипермаркета «Глобус», и многие водители обходят это место по Старой. Недавно вдоль нее поставили фонари, теперь она освещена в темноте. На Новую со Старой все равно приходится выбираться. Через Костинский разворот. Медленно, но верно.
Мы ждем автобус и поем «Ромашки спрятались», «А поутру они проснулись», «Нахимовцы». Мы только что с кладбища, оно здесь недалеко, в поле между Старой Ярославкой и Новой, при красивой белой церкви (купола синие, как сегодняшнее небо, и золотые, как солнце в сегодняшнем небе). С утра, в полумраке шла служба.
На кладбище пробираешься между рядами по узкой заросшей тропке с охапкой срезанной травы, выходишь в поле: выбрасываешь траву, смотришь, как едут по Новой Ярославке машины. Вдалеке, посверкивая на солнце. Небо над нами большое.
12 сентября·
Это видят: Доступно всем
Я люблю слушать, даже телевизор. Фильм, ток-шоу, футбол — неважно, закрываю глаза и слушаю. В раннем детстве мне запрещали много смотреть телевизор, а слушать не запрещали, я привыкла и полюбила. Близорукость, вот причина. Я и сейчас вижу нечетко, линии размыты, мир лишен определенности.
Я вижу, когда пишу. Книжный корешок со стершейся позолотой. Чаинки танцуют в дымящемся чае. Окно запотело. Всё мелочи, мишура. Лица, как правило, туманны.
28 сентября
Это видят: Доступно всем
Память — это множество комнат: иные нараспашку, иные заперты; карманы полны ключей, но подобрать подходящий непросто, разве что повезет случайно, большинство комнат остаются заперты, ты приставляешь к двери ухо, точно к морской раковине, и слышишь тот же гул, в открытых комнатах все знакомо, запах, вид из окна, люди, их голоса, иногда ты видишь в комнате саму себя, но тебя не видит никто.
8 октября
Это видят: Доступно всем
Фотография
Смотрели в окно. Дорога убегала, вся в черных лужах.
— Витька, куда ты меня тащишь?
— Увидишь.
— Я бы сейчас лучше дома сидела. И пироги ела.
Рука ее лежала на поручне. Узкая, как в стихах.
— Лина, — ему нравилось повторять ее имя. — Лина.
— Что?
— Насидишься еще дома. В старости.
— В старости я перееду куда-нибудь на юг. К синему-синему морю.
— А я люблю такую погоду. Осень — дождь — ветер. Мне весело.
— Тебе всегда весело.
— Только с тобой. У тебя ключик от меня. Ты повернешь вправо — и я жив, а повернешь влево — и я никто. Хожу, ем, сплю, говорю, смеюсь. Но я никто.
Она молчала. То ли растерянно, то ли смущенно.
— Остановка «Клуб», — объявила кондукторша.
— Наша.
— «Клуб»? Мы идем в клуб? Там что? Кино?
— Увидишь.
Увидела. Саму себя на солнечной летней фотографии.
Шагала с толпой по переходу, по «зебре». С черной полосы на белую. Лицо в толпе.
— Надо же.
— Да. Запечатлел тебя фотограф. На веки вечные. Остановил мгновение. Как его? Ага, надпись. Читаем: Иван Разумный. Переход. Июль тысяча девятьсот шестьдесят пятого.
— Откуда ты узнал, что я здесь, на этой фотографии, в этом клубе?
— «Огонёк» пришел, а там репортаж с выставки молодых фотографов, и этот снимок на развороте.
— Ну и стоило в такую даль тащиться? Показал бы журнал.
— Журнал не то.
Вглядывалась в фотографию.
— Знаешь, я совсем не помню этот момент. Июль шестьдесят пятого. Это лето. Но где я? Куда шла с таким серьезным лицом?
— На Ленинском переход.
Обернулись на голос.
Молодой человек. Невысокий, широкоплечий, смотрит исподлобья.
— Но это неважно. Где, когда, кто. Это не вы на фотографии.
— Я. Во всяком случае, платье мое. И сумочка.
— Нет. И платье не ваше, и сумочка.
— Вы шутите?
— Нисколько. Вы здесь и сейчас. Я могу вас потрогать.
Он коснулся ее плеча.
— А на снимке, нет, не вы, нет.
— А кто же? — спросил Витя.
— Никто. Кто угодно. Икс.
Он хотел сказать что-то еще и начал было — Лина прервала, на полуслове.
— Извините, — сказала надменно. — Мы спешим.
И направилась к выходу. А Витя, конечно, за ней.
— Фотограф Иван Разумный. Разумный, как же. Дурак-дураком, — говорила Лина.
Они шагали по черному асфальту по золотым и красным и темно-коричневым листьям. Вите казалось, что они пахнут яблоками.
— Придурок, — не унималась Лина. — Идиот невоспитанный.
Витя молчал, Лина постепенно успокоилась, сбавила шаг.
— Ты не будешь сердиться? — спросил Витя.
— Буду.
Обошли по кромке здоровенную лужу; мальчик ходил по ней в резиновых сапогах, поднимал волны.
— Говори уже.
— Ты ведь рассердишься.
— Посержусь и перестану. Говори.
— Он прав.
— Так.
— Представь себе, ты приходишь к кому-нибудь в гости. Чай, то, се, а вот фотография на стене. Какой-то дядя в шляпе. И такой он печальный, например. От шляпы тень, глаза в тени, он смотрит из тени. Губы бледные. И ты думаешь: какой печальный. А это все иллюзия. Просто тень легла. Он, может быть, рассмеялся через миг. И вообще, весельчак и бабник, и живот у него толстый, а мы не видим его живот и думаем, что он худой, и что вся печаль мира в его темных глазах. Ну вот. И ты спрашиваешь хозяев: а кто этот человек в шляпе? Он правда был такой грустный? Ой, говорят хозяева, мы не знаем. Мы нашли эту фотографию на чердаке в старом доме, пожалели выбросить и повесили на стену. Пусть себе смотрит из своей тени.
— И что это доказывает?
— Что человек на фотографии икс. Кто угодно. Ты можешь подставить любое значение.
— А если хозяева тебе скажут: ой, этот печальный (или веселый) человек наш любимый дядюшка, он был врачом, любил детей, стариков и животных. А насекомых не любил, боялся и считал исчадиями ада.
— Это неважно. Мало ли кто что скажет о своем дяде. Но даже если. Даже если они правы, и дядя был равно такой, как им думается, все-таки человек на фотографии остается печальным. Он не имеет к дяде отношения, почти никакого.
Так говорил Витя, а Лина делала вид, что не понимает ни слова.
— Кафе-мороженое! — воскликнула она.
Скоро они сидели за маленьким столиком и ели белые шарики мороженого политые горько-сладким вареньем из черноплодной рябины.
— Ты мне этот «Огонёк» подари, — велела Лина.
— Слушаюсь, — отозвался Витя.
— И кофе нам возьми, а то я замерзла.
Вот что было написано в «Огоньке» об Иване Разумном:
«Родился в Белоруссии в 1938 году. Война, эвакуация, Средняя Азия, возвращение домой, в разоренную деревню. Иван вспоминает:
— Жили у маминого брата, он один вернулся с войны, один из четверых братьев вернулся, без ноги. Ничего, жили. Как все. Школа. Армия. Институт.
Иван поступил в Московский институт железнодорожного транспорта. Увлекся фотографией. Руководитель фотокружка в институтском клубе считает его лучшим своим учеником. Вот как он характеризует работы Ивана:
— Он любит улицу. Снимает прохожих, дома, машины, кошек. Его кадры кажутся случайными, как будто он снимает наугад, едва ли не вслепую. Но это не так.
Иван сравнивает свои фотографии с удачными выстрелами.
— Я охотник, — говорит он. И продолжает аналогию: — Важно не только прицелиться, но и вовремя нажать на курок.
Много ли у него холостых выстрелов?
— Да. — Признается он. — Конечно. Много пустых. Это нормально».
Лина отложила журнал. Постояла у окна. Включила и послушала радио. Вдруг спохватилась, заторопилась, оделась и побежала из дома.
Метро.
Долгий подъем наверх.
Мелкий легкий дождь.
Трамвай.
Мелочь.
Кондукторша отрывает билет и говорит:
— Счастливый.
— Спасибо, — отвечает Лина.
— Только его надо съесть.
— Съем. Когда-нибудь. Сохраню на черный день. Спрячу в книгу, как осенний лист.
— В какую книгу?
— Не знаю. Наверное, в поваренную. У нас стоит дома на полке. Рецепты на каждый день.
— Да, — соглашается кондукторша, — там ему самое место.
Иван стоял на крыльце. Смотрел, как она выходит из трамвая. Она увидела его, остановилась. Он спустился с крыльца, приблизился. Казалось, они договорились здесь встретиться, у клуба (афиша о выставке все ещё висела), встретиться и направиться вместе. Куда глаза глядят, куда ноги ведут.
— Я знал, что ты придешь.
— Я знала, что ты меня ждешь.
Шагали вдоль заводской стены, переулками, через железнодорожные пути, как будто в полусне. Очнулись за городом. Поле было перед ними. В громадном небе бежали хмурые тучи. Дул ветер.
— Хочу домой, — произнесла Лина.
Он взял ее руку в свою и повел к городу.
Спросили прохожего, как добраться до ближайшего метро.
Холодный автобус.
Грохот подземных поездов.
— А ты знаешь, — сказал он, — что машинисты никогда не выходят наверх и солнце видят только в кино, они живут под землей, у них там дома, магазины, кинотеатры.
— А жены их тоже не выходят наружу?
— И дети.
— Бедные.
— Они привыкли.
— А зачем их держат внизу, под землей?
— Житель верхнего мира не справится с вождением поезда в подземных туннелях. Необходимо отречься от солнца.
— Но что же с детьми? Когда они вырастают.
— Некоторые становятся машинистами. Некоторые переселяются наверх.
— Трудно переселенцам.
— Трудно. Небо слишком большое.
Лина сказала:
— Мой дом.
В лифте они разглядывали друг друга в зеркальном стекле, и каждый чудился себе незнакомцем.
Лина повернула в замочной скважине ключ.
— Все на работе, а я должна быть на лекции.
Вошли в дом.
— Холодно, — сказал Иван. — Долго не топят в Москве. У нас гудел бы в печи огонь. И кошка лежала бы на половике. Знаешь, такие пестрые половики, их плетут из разноцветных тряпок.
— Знаю, — ответила она.
И поцеловала его в губы, приподнявшись на цыпочки.
— Не торопись, — велела.
— Не буду.
Лежали на узкой кровати, отдыхали. Казалось, они давным-давно вместе, целую жизнь.
Лина коснулась шрама на его груди.
— Круглый.
— Да. Меня расстреливали. Когда я был мальчиком. Мы играли в войну. И меня расстреливали партизаны.
— Откуда взялось оружие?
— Там бои шли.
— А почему тебя партизаны расстреливали? Ты был немец? Почему?
— По жребию. Палочки тянули. Моя оказалась самая короткая. Как жизнь у фрица. Я к ним подобрался, а они меня поймали.
— Из чего они стреляли?
— Из винтовки.
— Дураки. Все вы.
— Да. Но мы не знали, что она выстрелит. До этого нажимали на курок, и ничего. А тут — бах. И я упал.
— А потом?
— А потом я выжил. Бабка в церкви святому молилась. В село ходила. Старая церковь, заброшенная, колокольню бомбой снесло. Мы туда бегали ребятишками, лазили, с местными дрались. Никаких икон там, конечно, не осталось, росписи на стенах кое-где. И вот там был святой, к нему моя бабка ходила иногда молиться. Или не святой. Может, он грешник. Хотя ведь все святые грешники. Лицо его только сохранилось, смотрел снизу вверх.
— Тебя врачи спасли, а не святой.
— Врачи, понятно.
— А потом?
— Школу окончил, в армии отслужил в танковых войсках. Через Москву домой возвращался, хотел бабке гостинец купить, а купил себе, фотоаппарат. Причем я ведь совсем до этого не фотографировал. Ни разу. Влюбился в него. В аппарат. Увидел и пропал. Да. В витрине лежал. Продавщица сказала: вам повезло, только что привезли. Купил. Денег осталось мало, на билет до дома не хватит. Разве что на трамвай хватит, но куда мне ехать на трамвае. Бродил по Москве, бродил, смотрю — рынок. Минаевский называется. И там фотоателье. Закуток, и в нем дядька фотографирует. А готовые фотографии все лежат в ящике, и каждый сам там смотрит свои. Мне интересно было наблюдать, как люди узнают себя на этих фотографиях. «Это я? Ой. Дурацкое какое лицо. Я гораздо лучше в жизни, чем здесь». Фотограф был хромой. Я спросил его: вам ученик нужен? Он сказал: нет. Я говорю: может, уборщик? Он отвечает: иди, солдат, с богом, мне никто не нужен на моем пятачке. Я пошел дальше. Спросил прохожего, где в Москве учат на фотографа, он не знал, я другого спросил, и он не знал. Я устал и сел на лавку. Сижу, смотрю, ребята идут в ворота, а на воротах вывеска: институт. А вот, думаю, поступлю, вдруг у них общежитие есть, и стипендию дадут. И поступил. И в кружок записался фотографировать.
— Ты этим самым фотоаппаратом снимаешь?
— Украли его у меня, в общаге, еще когда поступал. С тех пор я в общаге не живу, дачу снимаю.
— Далеко?
— Далеко. Зато зимовать можно, потому что печка.
— И кошка на половичке.
— Куда без нее.
— Поехали.
— Ко мне?
— Прямо сейчас.
— Полтора часа на электричке.
— Я люблю ехать в электричке.
— Пешком от платформы тридцать минут скорым шагом.
— Я люблю ходить скорым шагом.
Пока они добрались, стемнело.
За заборами лаяли собаки. Хрустел под ногами тонкий ледок. Лина шла и улыбалась. Угодила в канаву, промочила ноги.
Иван выдал Лине шерстяные носки с драными пятками, бросился топить печь. И ноги заставил пропарить в тазу с горячей водой. Когда вода остыла, сам вытер ей ноги чистым вафельным полотенцем.
Сидел на полу и смотрел на нее снизу вверх.
— Где же твоя кошка?
— Придет, если жива.
Он целовал ее ступни, она смеялась.
— Щекотно.
Чайник закипел на чугунном шестке. Пришлось ему встать и снять чайник.
— Я выхожу замуж, — сообщила Лина.
Он аккуратно опустил чайник на стол на подставку.
— За этого мальчика?
— Нет. Нет. Витя милый. Но нет. Он даже не знает. Ты первый, кому я сказала. И дома никто не знает.
— Кто счастливчик?
— Не все ли равно?
— Мне любопытно.
— Ты же не бросишься его убивать?
— Нет.
— Один иностранец. Француз. Мы с ним на ВДНХ познакомились. У фонтана «Дружба народов». Символично.
— Значит, ты уедешь.
— Да.
— И мы никогда больше не увидимся.
— Вероятно.
— И ты не передумаешь.
— Нет.
Легли спать. Она на диване, он у печки на полу. Кошка устроилась у него под боком; она явилась к ночи, Иван услышал ее «мяу», впустил.
Лине казалось, что он не спит и думает о ней, а что думает, она не могла представить. Проснулась от запаха кофе. Огонь в печи догорал.
Иван снял турку с чугунного шестка. Переставил на деревянную подставку.
— Доброе утро. Рукомойник в коридоре, — так он сказал. — Полотенце на гвоздике. Мыло на табуретке. В блюдце.
Блюдце было с золотым ободком, а лежало в блюдце не мыло, обмылок.
Кофе, яйца всмятку, холодный отварной картофель, такой он приготовил завтрак.
— Дома, наверное, волнуются, — предположил Иван.
— Наверное.
— В милицию звонят.
— Это вряд ли.
— Привыкли?
— Ну я же взрослый человек, паспорт имею, право голоса.
Он смотрел на нее, смотрел.
— Ты меня съешь глазами, пей лучше кофе, остынет.
— Ты красивая.
— Спасибо.
— Но твоя красота недолговечна.
— И все равно спасибо.
— Как и любая красота. Или уродство. Как всё. В этом прелесть этого мира.
Позавтракали.
— Я тебя провожу до электрички, — так решил Иван.
Прохладное осеннее утро. Шорох листьев.
Шагали не спеша. От поселка свернули в рощу, почти уже облетевшую.
— Можно я тебя сфотографирую?
— О. Конечно. Ты и фотоаппарат прихватил?
Он вынул его из кармана плаща. Небольшой, заурядный.
— Что мне делать?
— Ничего.
Он снял с объектива крышку, отступил.
— По-хорошему, так всегда и надо фотографировать, прощаясь. С чувством утраты. Чем оно острее, тем лучше.
— Сейчас оно достаточно острое?
— Увидим.
— Долго же ты прице…
Она не договорила. Затвор щелкнул, и Лина исчезла.
Больше всего Иван любил, как в красном марсианском свете постепенно проявляется лицо. Фотобумага лежит на дне лотка с реактивом. Кажется, что лицо проявляется под твоим взглядом, он и есть творец этого лица. Неподвижного и живого одновременно. Закрепить, промыть, положить влажный прямоугольник на газету и оставить сохнуть.
Редко, считаные разы, получались у Ивана такие снимки. Чувство непоправимой утраты им управляло.
Он печатал одну лишь фотографию, единственную. Негатив уничтожал. Снимки хранил в отдельном заветном альбоме.
Бабушка.
Приблудный пес.
Незнакомый мальчик.
Иван застал его ранним утром на дальней платформе. Худенький бледный подросток сидел на лавке; папироса дымила в его маленьких пальцах. Он равнодушно смотрел, как Иван наставляет на него стеклянный глаз объектива.
Щелчок затвора, и мальчика нет. Он пойман, как бабочка, высушен и лежит в альбоме. Почти совсем живой.
17 октября
Это видят: Доступно всем
«Кто тебя победил никто»
Прекрасный фильм Любови Аркус про Аллу Демидову и не только про неё.
Моя любимая Светочка Ким рассказывала, как играла с Инной Генс и с Аллой Демидовой в какую-то восточную игру. Год, наверное, две тысячи двенадцатый. Или тринадцатый? Не вспомню. А Светочка уже не подскажет. Можно придумать, что она наблюдает нас всех по волшебному телевизору (прекрасное изображение, чистый звук), но мы-то ее наблюдать не умеем.
Две тысячи двенадцатый. Пусть. (Инны Генс не стало в две тысячи четырнадцатом.)
Игра в маджонг. Договорились.
Икша. Несомненно.
Лето. Поздний вечер.
Демидова, по всей видимости, была центром этой троицы. Центром тяжести. Во всяком случае, Света чувствовала рядом с ней именно тяжесть, порой невыносимую. Не всегда. Случалось, что Демидова была в духе, и тогда ей везло в игре, и мрачная сила не мучила ее.
Надо понимать, что Светочка была человеком мягким. Нет, не легким, но тихим. Тишина этого рода позволяет расслышать (не заглушить) другого. Инну Генс я видела один лишь раз, мы ехали на ее форде (она за рулем), я и Света, ехали к ней домой (обедать). Инна Генс мне запомнилась человеком сильным и веселым. Светочку тоже слабой не назовешь. И веселиться она любила. Они все были сильные, три женщины, собиравшиеся за столом для игры в маджонг. Тяжестью (свинцовой) наполнялась (время от времени) только одна из них.
Так мне запомнился Светочкин рассказ.
Несомненно (для меня), что тяжесть (метафизическая) — свойство каждого человека. И она чувствуется, даже когда человека уже нет с нами. Как если бы планета исчезла, а сила ее гравитации осталась.
Мне показалось, что фильм «Кто тебя победил никто» еще и об этом.
23 октября
Это видят: Доступно всем
В сериале «Миллиарды» диалоги резкие, быстрые, колющие, режущие. Герои похожи на марионеток, ими движут страсти (свои и чужие), но движут по строгим правилам, по заданным траекториям (что-то вроде живых шахматных фигур на шахматной доске; шахматистов нет, фигуры передвигаются сами). Я едва успеваю за их перепалками, стычками, рокировками, метафорами. Они не одномерны, но и не объемны. Они, как призраки, не отбрасывают тени. И вдруг.
Двадцать первый год, пятый сезон, десятая серия. После вечернего (застольного) боя в доме появляется девочка-подросток, дочь прокурора.
«Хочешь есть?» — спрашивает отец.
«Да».
«Отлично».
И следует странная долгая сцена.
Камера неподвижна. Взгляд чуть сверху. Вы, как зритель в театральной ложе, свободно наблюдаете за сценой.
Кухня. Прокурор-отец включает газ (синяя корона огня), ставит черную сковородку, наливает масло на дно. Отворачивается от плиты к длинному столу. Разбивает яйца в глубокую и красивую керамическую (?) миску. Взбивает. Дочка здесь же, в кадре. И гость.
Отец выливает взбитые яйца в сковородку (мне кажется, я слышу запах поджаривающегося омлета). Деревянной (кажется) лопаточкой по чуть-чуть приподнимает края. Омлет не прилипает, скользит свободно по сковородке. Хоп! Взлетает, переворачивается в воздухе и падает на сковородку неподжаренной стороной. Отец ставит на стол три большие тарелки (большой стол, большая кухня, большой дом), делит омлет на три части.
Они садятся за стол: девочка, гость, отец. Берут вилки. Едят.
Вот и вся сцена. Без единого слова. (А слов очень-очень-очень много в этом сериале.) Длинная, обыденная сцена, от которой невозможно оторваться. Простая и притягательная.
28 октября
Это видят: Доступно всем
Шрам на лбу
Нет, не у Гарри Поттера (хотя о нем вспоминаешь мгновенно), у Мины из «Дракулы» Брэма Стокера.
«Послышался страшный стон, от которого у нас замерло сердце. Когда он коснулся облаткой чела Мины, то она обожгла ей кожу, как будто лба коснулись куском раскаленного добела металла. Как только она почувствовала боль, то сейчас же все поняла — ее измученные нервы не выдержали, и она испустила этот ужасный стон. Но дар речи скоро к ней вернулся; не успел заглохнуть отголосок стона, как наступила реакция, и она в отчаянии упала на колени, закрыв лицо своими чудными волосами, точно скрывая струпья проказы на лице. Мина заговорила сквозь рыдания:
— Нечистая! Нечистая! Даже сам Всемогущий избегает меня. Я должна буду носить это позорное клеймо до Страшного суда!»
У Мины (и ни у кого другого) в «Дракуле» Марка Гэтисса и Стивена Моффата нет шрама, нет (?) связи с Графом.
Шрам на лбу — знак. Печать дьявола (Волан-де-Морта, Дракулы). Парадоксально, что в случае Дракулы, печать дьявола — печать освященной облатки (евхаристического хлеба).
«…Я хлеб живый, сшедший с небес; ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира» (Евангелие от Иоанна).
Хлебом (телом) Христовым и нанесен шрам (поставлена печать).
Такой «Дракула» возможен, если веришь в бессмертную душу, в Страшный Суд, в жизнь после смерти.
А если нет?
Тогда вампир превращается в иностранца, иноземца, иноплеменца. В иного. С ним и ему подобными воюют, заключают мир, крутят любовь. Иными словами, в них всё-таки видят людей. Правда, эти люди не спят по ночам, не выносят солнца, питаются кровью. Но всё, что они могут против человека обычного, это убить его (эка невидаль) или обратить в себе подобное существо. Ничего, ужиться/договориться можно. Можно хотя бы попытаться. (См., к примеру, сериал «Настоящая кровь».)
Брэм Стокер написал «Дракулу» в 1897-м. Через одиннадцать лет после «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Льюиса Стивенсона. В этой поистине странной истории злой мистер Хайд и добрый доктор Джекил — одно лицо. Доктору удалось «расщепить» свою личность надвое. Выпустить свое зло наружу. Гибель злого означает гибель доброго. Мертвое тело, вот что остается от них обоих. Мертвое тело доброго. Злой исчезает без следа.
Злой или зло?
Гибель Дракулы у Стокера — полное исчезновение (из этого мира). Не остается ничего. Правда, убийца успевает разглядеть: перед исчезновением лицо Дракулы меняется, из монстра он обращается в человека.
1 ноября
Это видят: Доступно всем
Мне было не по себе во вчерашней, почти безлюдной Москве. 31 октября 2021 года, запомню. Думала повернуть на Кузнецкий мост, налево от Неглинной. Я не увидела там ни одного человека, ни одной открытой двери, ни одного огонька. Серо, заброшенно, как в фильме про последнего человека на земле. Как будто я и была этот последний человек.
И не смогла повернуть. Отступила.
5 ноября
Это видят: Доступно всем
Можно вообразить фильм, в котором герой ждет и ничего больше. Ожидание и есть сюжет. Бездействие и есть действие.
Ждет своей очереди к врачу. Ждет автобус. Ждет (в автобусе) свою остановку. Ждет, когда кассирша пробьет чек. Ждет окончания рекламы. Ждет, когда закипит чайник. Ждет звонок с урока. Ждет весны. Ждет снег. Ждет пенсии. Признания. Пафосно добавлю про ожидание смерти. Актер ждет, когда переставят свет, чтобы встать перед камерой и что-то такое сыграть.
Как люди переживают ожидание? Думают о чем-то. Ни о чем не думают. Отвлекаются. Вспоминают стихи. Читают детективы. Смотрят ленту в фейсбуке. Разгадывают кроссворд. Глазеют в окно. Забывают себя. Пока не окликнут. Пора. Дзинь. Следующий. Двери открываются. Мотор. Бабах!
Всё, кончился фильм, ура.
(Ожидание прекрасно; пустое время — самое полное.)
10 ноября
Это видят: Доступно всем
Дети и вещи
На днях ехала на тридцать пятом автобусе от Пушкино до Лесного. Сумрачно, ветрено, дождь. Автобус маленький, низкий, сидишь, как в игрушечном пластмассовом танке, его подобрали на помойке, пушка отломана, гусеницы сгинули, танк-инвалид. Поставили обрубок на колеса, и вперед, кати, дружок колченогий. По городу Пушкино, по Старому Ярославскому шоссе. Новая деревня, Братовщина, Костинский разворот, Новая Ярославка.
Все пассажиры ненавидят эти треклятые автобусы, меня к тому же в них укачивает. И я думаю, надеюсь, что их конструкторы и владельцы-эксплуататоры в своем персональном аду будут томиться в этих коробчонках, и непременно в толпе. До умопомрачения.
А еще по нашему маршруту продвигаются монстры. Наверняка, когда рыли котлован под торговый центр, отрыли эти чудища. Громадные, длинные, проржавевшие ископаемые, медленно-медленно отворяют они свои двери. И затворяют медленно- медленно. В Москве вы такие создания не увидите, в Москву их не пускают, Москва себя блюдет. Добро пожаловать к нам, в Пушкинский район Московской области, покататься.
Но я отвлеклась, разволновалась. Вернемся в автобус. Мы уже выехали из Пушкино на Старую Ярославку. Тетка говорит по телефону: сын разбил смартфон, придется покупать новый, а как же, в школе без телефона нельзя.
— Он его нарочно разбил, — говорит тетка, — он ему не нравился. Куплю кнопочный!
Вторая тетка, она первой постарше раза в два, старенькая. Только что взобралась на нашу колымагу, чуть не плачет. Слава богу, место нашлось, села. Зонт у нее в руках, черный, мокрый, мужской, три спицы сломаны. Вот она и плачет по спицам. Зонт сына. Хороший зонт, дорогой.
Сын у меня плохого не покупает. Ругать будет.
Ее слушают, сочувствуют. Кто-то советует:
— А ты скажи сыну, плохой зонт купил, никуда не годится, чуть ветер подул, сломался, и палец мне поранил.
18 ноября
Это видят: Доступно всем
Я вижу автобус, он приближается, светит фарами. Ноябрь. Шесть утра. Темно. Автобус приближается и вдруг исчезает. Пустая, скудно освещенная дорога. Бог мой, куда он провалился? И вдруг он же, этот автобус, появляется справа от меня. Он удаляется! По той же дороге.
Той же, да не той.
Тот же, да не тот.
Я стою лицом к стеклянной стене остановки. В ней отражался-приближался автобус.
Отражение в стене, как предсказание. Предчувствие.
29 ноября
Это видят: Доступно всем
Человек помнит то, чего не было, помнит ясно, ярко. Лица, разговоры, песни, они звучали по радио. Цвет ее платья, вкус овсянки на завтрак. Кота, он ходил под столом. Он помнит, помнит, не желает забыть.
Конечно, конечно, говорят ему, всё это было: и каша, и кот, и синее-синее платье. И глаза ее смотрели на тебя. Всё это было, было, но не так.
Память, жалкий раб, возится и возится с осколками прошлого, складывает и складывает.
Так?
Не так.
Края острые. Ледяные осколки бедного Кая.
11 декабря
Это видят: Доступно всем
Убить Билла — это убить создателя. Убить непременно. Чтобы оторваться. Чтобы окончательно появиться, проявиться, стать. Создатель (Билл) — все равно что зерно, которое должно погибнуть, чтобы осуществилось создание.
23 декабря
Это видят: Доступно всем
Судьба
«1 января 1976 года по телевидению впервые показали “Иронию судьбы, или С лёгким паром!”. За четыре дня до этого мне исполнилось двенадцать лет. Встретила я тот Новый год у бабушки в городе Муроме.
Телевизор стоял в углу маленькой комнаты, его жемчужно-серый экран можно было видеть из-за стола в большой комнате, которую мы еще называли кухней, так как в ней мы завтракали, обедали, ужинали, пили чай, встречали Новый год. В кухне стояла печь, на которой зимой мы грели чайник, у стены располагался буфет. Он походил на дом со стеклянными оконцами во втором этаже, в буфете хранилась посуда, хранился сахар, хранилась крупа. В полу кухни под цветастым половиком был люк, его бабушка поднимала и спускалась в подпол.
Зажигала свечу и брала с полки банку соленых огурцов или банку соленых помидоров. Все эти подробности мне кажутся важными.
Большинство людей в округе жили в таких же домах. Сидели в натопленных комнатах у черно-белых (жемчужно-серых), по большей части, экранов и смотрели 1 января нового года, в выходной день (а второго уже на работу) новую комедию любимого режиссера Эльдара Рязанова. Лирическую комедию, как принято было тогда определять.
Ее герои живут в столицах (он в Москве, она в Ленинграде), в новых микрорайонах, в новых многоэтажных домах. Типовые районы, типовые дома, типовые квартиры. И мебель типовая. И посуда. И еда. И песни.
Но нам-то, жителям муромской рабочей окраины, всё это виделось нетиповым, нетипичным, оригинальным, удивительным, далеким, недоступным. И еще добавлю словечко: недостижимым.
Герои фильма обитали как бы на Марсе. (Как сказал герой другой новогодней комедии Рязанова: есть жизнь на Марсе, нет жизни на Марсе, науке это неизвестно.) На обитаемом Марсе. Они летали (перемещались в пространстве) на самолетах (многие ли из нас тогда на них летали?). Чудесные, интеллигентные люди. Они даже пьяными были нетипичными (стекол не били, прохожих не задевали, матерно не ругались, пели душевно).
После каникул мы говорила о фильме с нашей классной руководительницей Ольгой Николаевной. (Зворыкиной, между прочим, дальней родственницей уроженца Мурома, Владимира Козьмича Зворыкина, изобретателя телевидения, которое мерцало в углах наших маленьких домов жемчужно-серым, неземным, светом.) Ольге Николаевне фильм показался надуманным, не верила она в такие совпадения. Мы верили, безоговорочно.
Мне нынешней (пожившей, повидавшей, полетавшей) этот старый фильм по-прежнему мил. Мне кажется, что он о чуде. Не о надуманном (неестественном) повороте судьбы, а о чуде.
Люди толкутся, как муравьи в муравейнике, ходят одними и теми же путями (каждый день 31 декабря мы с друзьями ходим в баню). Как можно встретиться со своей суженой, если шагаешь одним и тем же путем? Никак. Если только кто-то высший не вмешается, не схватит тебя за вихор, не впихнет в железную птицу, не переправит на другую планету. А там уж ты сам. Смотри. Действуй».
P.S. Вот что подумала: не на другую планету перетаскивает героя высшая сила, а в тот же дом, тот же, но иной. Инвариант.
28 декабря
Это видят: Доступно всем
На Главпочтампте стоят три почтовых ящика. Голубой — для писем по России. Красный — для писем по Москве (или по загранице?). Черно-синий — для писем Деду Морозу.
Дед Мороз, конечно, существует. Но подарки у него лучше не просить. Возьмешь в руки ключ от квартиры, он и растает (вместе с дареной квартирой). А если не растает, если подойдет к двери, значит, ты не жив. Потому что Дед Мороз — царь мертвых, и в чертогах его сверкает лед.
Я среди живых. Еще год минул. Быстро!
Ваша
Лена Д.