(В.Курносенко. «Дилогия: Неостающееся время. Совлечение бытия»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2023
Владимир Курносенко. Дилогия: Неостающееся время. Совлечение бытия. — М.: Изд-во «БОС», 2022. — 336 с., ил.
К семидесятипятилетию Владимира Курносенко вышла его автобиографическая дилогия: «Неостающееся время. Ювенильная сюита в семи рассказах» и последний, лежавший на письменном столе роман «Совлечение бытия. Беллетристическая импровизация в жанре фуги-токкаты». В виде приложения в книгу включены письма писателя, странички воспоминаний его сестры и литературного агента Нины Литварь, усилиями которой издание состоялось, и несколько литературно-критических отзывов, из числа основных, помогающих осмыслить судьбу Владимира Курносенко и написанное им как явление в русской литературе.
Виктор Астафьев: «Сперва как врач-хирург, затем как литератор, он понял очень простую, но многим и многим людям недоступную истину: прежде чем сделать операцию больному, надо самому почувствовать боль человеческую. А задача врача и вместе с ним литератора — помочь убавить боль и уменьшить страдания человека».
Лев Аннинский: «У Курносенко медицина — не просто профессия рассказчика. Это и концептуальный базис, и исход. Скальпельная жесткость взгляда плюс безжалостная логика диагноста. При фатальной, от “худо-бедно-интеллигенции” унаследованной жажды: за правдой факта найти глобальный смысл. <…> Мотив невменяемой, невыносимой, не знающей морали “правды” — проходит через все его тексты».
Алла Марченко: «…Прозе Курносенко суждено долгожительство. Всё, о чем бы ни заводил он речь, не сочинено, а оплачено жизнью. Нет, нет, не просто жизненным опытом, помаленьку, по крохам накопленным в результате “ошибок трудных”. А самой натуральной, самой подлинной, быстротекущей, живой, собственной жизнью. Удивительно даже заглавие последней его вещи — “Совлечение бытия”. Без умышленной наводки в прицел угодившее. В гумилёвское: “Только змеи сбрасывают кожи,/ Чтоб душа старела и росла./ Мы, увы, со змеями не схожи,/ Мы меняем души…” Курносенко не сбрасывает глянцевидный воздухонепро- ницаемый кожух бытия эффектным жестом. Он отдирает его с мясом — совлекает то есть».
Данила Давыдов: «Врачебная профессия и христианское исповедание, конечно же, в значительной степени определяют внимание писателя к самой природе человеческого. Но, конечно, это еще и свойство творческой установки и личного мировоззрения, никак не сводимых к профессиональным или конфессиональным этикеткам. Любовь, творчество, религиозный поиск, быт и так далее — определять через эти тривиальные тематические блоки работу писателя также не хочется, поскольку основой ее предстает наиглубиннейшая рефлексия, постоянное нахождение в зоне “проклятых вопросов”…»
В той же статье «Тонкая настройка слуха» Данила Давыдов отмечает, что вынесенное писателем в подзаголовок «Совлечения бытия» жанровое обозначение «фуга», прямо переносит сложные законы музыкального высказывания на литературные, что предопределяет музыкальную природу произведения в целом. Добавим, что сами названия обоих произведений — и «сюита», и «фуга» — задают некую исходную мелодию-модель. Эта связь неслучайна. В письме, адресованном Валентину Курбатову, Курносенко настаивает: сила писателя не в глобальности, мастерстве, стиле или «психологизме» (он берёт в кавычки), нет — «звук, тон, интонация — это и есть секрет всей литературы». Это как «первый звук» Ойстраха: услышал — и «я — его». То же — в другом письме — о Булгакове, которого вроде бы, признается, уже и не любит, но который забирает «одной чистой красотой, музыкой и ритмом». И еще о том же: «Отсюда и тысячи начал у Толстого. Отсюда и праздник Платонова. Особенно в “Котловане”. А обо всём остальном можно ведь говорить томами, ведь и в газете, где те же проблемы и открытия, что в прозе, коли про всякие этические выводы или там чего. А музыка она говорит сразу всё, и я слышу тогда. И тогда литература… Камертон дал Пушкин, и ни разу сам потом не сбился. И потом Гоголь, хоть слегка и ушёл, он сделал другое огромное. А Достоевский на нерве дорывался во всей внешней растрёпанности именно до него же, до звука — музыки сфер. Потому так и ужасно мне читать Бунина и Набокова, — они всё не о том, их самих больно много. А это скучно». И, примеряя на себя: «Самих нас у всех нас много».
Проза Курносенко в целом — мелодия знаков. Как рефлексирует герой «фуги», «язык-отмычка, посредством которой отмыкали себе тайну поэзии безбожник-позитивист Филя Колонок и православный иудей-христианин Бродский <…> был для него, Рубцова, не более как средством фиксации, чем-то наподобие нотных знаков, а решающей сделалась интонация, мелодия высвобождавшейся (А.Блок) истины-гармонии, которая по языку, по словам могла б, наверно, выразиться и иначе».
Сюиту — «Неостающееся время» — предваряет эпиграф из «Энеиды» Виргилия.
В Аверн спуститься нетрудно…
Вспять шаги обратить… —
Вот что труднее всего!
Вергилий, зафиксировавший практическую необратимость столь неотвратимой «гибели всерьёз» в недрах памяти, сопровождал Данте при обозрении ужасов «Ада», а в верхних ярусах «Чистилища» уступил эту роль душе Беатриче. Я усмотрел в этой книге-дилогии, без прямых параллелей с классиками, хождение/перехождение по трем кругам/степеням личного бытия, которое у Курносенко переливается в формы постоянного, сквозного через оба произведения, симпозиума (по изначальному древнегреческому смыслу слова — дружеского пиршества).
Сначала «школьные годы чудесные».
«Болезненное» соперничество классов А и Б, которые «сидели на газово-нефтяной трубе» в городе Яминске, как «зашифровал» автор родной Челябинск. Более «сильный», с учительской точки зрения, Б был разбит на группы, тогда как «слабый» А имел лидера. «Лидер, он, дескать, что-то такое знает в глубине души, он идет и зовет за собой, а все прочие, влекомые зовом, сплачиваются, сдруживаются и объединяются в атакующем порыве в единый кулак». «Вялотекущая, как хроническое воспаление, борьба и была, собственно, нашей коллективною жизнью».
В действительности «боевой» («слабый» по-боевому) класс А имел сразу двух лидеров: формального, комсомольского секретаря Сашу Трубецкого (Сачок-Трубачок), ставшего затем дипломатом и видной медиафигурой, и неформального, Олю Грановскую, которая в спорте, в общественной или художественной деятельности не выделялась, активной комсомолкой не слыла, будучи тем не менее истоком и ключом всего интересного у «ашников».
Стала она предметом и первой любви-полемики героя. «Вставал однажды, к примеру, и бурно обсуждался вопрос: “Человек ест, чтобы жить, или живет, чтобы есть?”
О чем бы говорить-то вроде? Кто ж это в девятом классе не ответит…»
Автор теперь отвечает на неотвеченные тогда вопросы, заново переосмысливая обсуждение известного фильма по повести Бориса Балтера, отвергая теперь «наведенный коммун-ересью юношеский пыл их, “до-свидания-мальчиков”». Сохранившимся отголоском осталась разве что скрытая зависть к тогдашнему, уходящему на фронт Ромео — ему героиня повести, восьмиклассница, которой, как Джульетте, нету еще и пятнадцати, «смиренно, без малейшей заботы о себе, отдает девичье-детскую невинность свою». Впрочем, герою, подобно «тугоумному до встречи с ангелом отроку Варфоломею», взамен был ниспослан дар посредством «вникновения-взгляда запоминать прочитанное» по всем без исключения предметам.
Круг второй — хирургический.
Сперва — местный мединститут с особой «симпозиумной» ролью так называемой картошки, времени «зачинов едва ли не всех курсовых дружб и любовей». Затем ординатура, работа скальпелем на новом месте и первые литературные опыты. Новые соратники по новым просторам, новые инструменты ваимодействия с бытием. Опять распад компании, рыцарские векторы которой перестала стягивать некая Прекрасная Дама. «Один (лидер), поэт и культуртрегер, вернулся на родину в Питер, другой, художник, не совладав с пароксизмом тоски, бросился, как Гаршин, в лестничный пролет, а третий, писатель-юморист, перешедший на “тяжелую” прозу (Н.Я.Сам-ин), вступил в ту фазу отношений с алкоголем, когда спасти может разве одна онтологическая очевидность».
Пребывание в Новоломоносовске (как обозначен Новосибирск), в суетных, обреченных распаду координатах. «В литературу, в прозу, я по-прежнему еще не пришел (меня не пускали), а из хирургии, боясь задумов своих и заводов, навострял помаленьку лыжи». В Союз писателей не приняли, зато получил признание персонально от Виктора Астафьева, что стало большой моральной поддержкой на всю жизнь.
Круг третий — общежитие Литературного института, предел сугубо литературного бытия с возможной «гибелью всерьез» в воплощенном слове ли или в самом процессе полемики — в духе античного полемос, участия в бесконечной жертвенной войне между враждующими началами с целью отделения вещей от хаоса, упорядочения космоса.
«Как в любой рабочей альбо студенческой общаге, где никакой воде не утолить жажды всех и каждого, на Руставели, на Шота, случались столкновения, иной раз и драки, хотя преобладающий тон был дружественный, пьяновато-лживый, подлещивающий… в тотальных осенью и спорадических весною внутрикомнатных застольях… со стихами, здравицами (“За проникновеннейшего… третьей четверти двадца… лирика… за…”), до дрожи душевной обрыдшим заемом-перезаемом “чириков”, с долгосрочным без меры удерживаньем ладони в тепло-влажном рукопожатии, с заменой, наконец, аморфно подталкивающего “Ты меня уважаешь?” на направленное конкретно к цели “А ты меня читал?”»
«В завершениях же пира — в предрассветье, в “час волка”, Василий, как единственный на этаже врач, прикладывал ухо к очередной мокрой от холодного пота груди и, за неимением лучшего, делал отчасти сомнительный для него “тибетский” массаж по лицевым точкам либо под чай-вторячок скупым самурайским разговором “вел” трухнувшего художника слова к снимавшему похмельный ужас восходу солнца…
Глубоко несчастные, заплутавшие, казалось, в трех извечных соснах, саморазрушители эти и их (К.Леонтьев) “связанные с развитием прекрасного” скорби были, мнилось, все-таки ближе к душевному здоровью и неокосненью, чем обладатели “утилитарной морали”, зарывающие даруемый Богом талант (человечность, совесть и стыд), дабы без помех осуществлять свое утилитарное животно-формальное выживание».
Да, полемика с собеседником в общаге может завершиться и дракой. Полемику с самим собой кто-то едва ли не на каждом курсе прерывал хлопаньем не дверьми, а распахнутого окна, и выходом из него с пятого или шестого этажа (на седьмом жили более респектабельные с более рассеянным принципом расселения слушатели Высших литературных курсов).
Гонькин, Серёга Иеремиев, Тарщиков, Евтюхович… идущие следом внахлест поколенческой черепице (субпоколения, по Науму Коржавину) — выстраивает автор ряд своих однокашников, слегка меняя фамилии, как и названия своих городов, оговариваясь, что «зазор в шесть-семь лет и не разница почти будто, а лад, строй и гармония на гитаре у них другая, своя».
А тема? Позже, в одном из писем Валентину Курбатову, Курносенко так представил свою литературную карту, функционально подобную той, что стала частью «Таинственного острова» Жюля Верна: «Про литературу и писать не хочется. Вы правы, если где и лежит живое — так в Астафьеве, да в других, кто за ним, хоть уже поменьше. Но я-то вам мечтал о другом. О той свободе в высших вопросах (которые и чуются ”деревенской”, но от зажатости первой еще недообразованности переживают не в тех местах, и это коверкает чистоту линии), которая не цель, а средство, и вообще об этом не думать. Ну как, скажем, у Пушкина, у Платонова, у Рильке, который ведь тоже наш, посттолстовский. А тут душа чует, а голова перекошенная. Господи, я же не в осуждение. Никто их нисколько не лучше. Мне вот жаль, что Солженицын встал на “Иване Денисовиче”, жаль, что нет русского Матевосяна — такой живой ткани прозы ни у кого нет. Из Вашего же ряда я бы исключил Маркеса и Леонова. Ряд выше их. Хотя у Леонова я читал один, кажется, ранний рассказ, да читали нам его “периоды” в литинституте для проверки нашей грамматики. На слух это было искусственно и плохо».
Что же касается своего персонального ряда, Курносенко разворачивает в «Совлечении бытия» такую дальнейшую перспективу: «Получив в Стэнфордском (штат Калифорния) университете степень, бывший сокурсник Курилки-Кирика Лёша Тарщиков после ряда еще некоторых шагов и остановок обосновался на житие в Кёльне.
В соседнем, расположенном в пределах досягаемости Амстердаме он по-английски комментирует членам некоего “культурного объединения” стихи, составляет антологии, сиречь на чужбине и в чужом отечестве служит кем-то вроде нашего руководителя ЛИТО…
Благороден Лёша, как и раньше, без малейшей натуги, и от юности засевший в Василии вопрос Достоевского: “А зачем человеку непременно нужно быть благородным?!” — всерьез как-то его и не заинтересовал…
В сущности, по-видимому, Василий так и не постиг, не разгадал до конца своего сокурсника-“гения?”…
Единственное, что окончательно выяснилось, — слово гениально они понимают неодинаково…
У живущего теперь в Кёльне Лёши слово по-прежнему значит высшую степень восхищения, а у Курилки-Кирика, слегка поостывшего на старости лет в бывших привязанностях, оно означает пребывание в истине… В Истине… По колено в грязи мы веками бредем без оглядки, и сосет эта хлябь… — и т.д.».
Проницательный читатель поймет, что Лёша Тарщиков — это Алексей Парщиков. А вот для того, чтобы понять, кто такой Д., один из тех «трех-четырех преподавателей», что так или иначе одухотворяли на своих лекциях студентов высокой и бесценной радостью существования в Духе, кухонная беседа с которым стала «осевым» событием этой второй, и главной учебы, одной проницательности мало. Тут нужна особая, литинститутская, причастность.
Обличьем он представлен здесь как эдакий «“приполярный чингизид”, бурят или, быть может, манси, в повадке и тоне, в самой сути отношения к ближнему являющий (оно сияло и сквозило как нечто еще более родное и важное, чем “русскость”) нечто безусловно узнаваемое, при поминаемое точно б из сказок… от бабушкиной согревающей душу печи…»
Ознакомившись с прозой героя, он терпеливо и умно растолковывает ему свое понимание.
«— Вы из тех, — негромко и неодобрительно роняет в таком случае Д., длинно и косо взглядывая на прочитанную рукопись, — кто сразу же берет читателя за горло!
…Это был первый отдаленный намек на то, что впоследствии Василий распознает как суть человеческого своеволия, как собственный его (по невежеству) сентиментальный морализм и гордыню боли».
Я-то сразу понял, о ком речь, и сразу же почувствовал во Владимире Курносенко старшего однокашника. Не могу не привести мой случай на экзамене по зарубежной литературе у Станислава Бемовича Джимбинова (1938—2016). Вздумалось мне изложить мнение, что немецкие писатели ХХ века глубже французских, поскольку пережили искушение фашизмом и претерпели процесс его изживания.
— Ну что вы, — не согласился наш общий любимец, усталое лицо которого исказилось гримасой раздражения. — Возьмите «Цитадель» Сент-Экзюпери, там такое ницшеанство…
Он вывел в зачетке «хорошо», но беседа, теперь уже о приключениях «коммуно-ереси», продолжалась.
— У нас при смене генсека какие-то изменения все же возможны, а вот, скажем, в Северной Корее ситуация совершенно безвыходная. Там Ким ещё при жизни передает власть сыну, и этому, похоже, нет ни конца ни края.
— Остается надеяться на один извечный миф, — вырвалось у меня.
— Какой?
— Эдипов комплекс.
Усталость на его лице сменилась улыбкой, и он исправил в зачетке «хорошо» на «отлично».
С тех пор и Курносенко, и Джимбинов ушли в мир иной, а я всего лишь преодолел поколенческие баррикады, сам принимая теперь экзамены у студентов творческого вуза. Мелькнула ревнивая мысль «снизить» оценку за неточности. Ведь Джимбинов на самом деле — сын калмыкского классика, а любой, более или менее постоянно живший в общаге Лита, должен помнить его почтовый адрес — Добролюбова 9/11, с чего вдруг такие привилегии у перпендикулярного Шоты? Однако вскоре понял — «заочникам» было явно не до писем. Здесь состоялось основательное погружение автора в сугубо литературную кухню, которое затем, уже в годы последнего, «псковского сидения», привело к столь штучному синтезу традиций Андрея Платонова и Василия Шукшина, к степени «усамособоенности», если воспользоваться одним из случаев его словотворчества. Это проза высшего балла.