Размышления над книгой Владимира Зелинского «Разговор с отцом»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2023
Владимир Зелинский. «Разговор с отцом». — М.: НЛО, 2021.
…Костра я не разжёг, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу.
На кладбище друзей, на свалке века
Я понял: пусть принижен и поник,
Он всё ж оправдывает человека,
Истоптанный, но мыслящий тростник, —
так писал Илья Эренбург в стихотворении 1964 года, названном знаково: «Люди, годы, жизнь». «Истоптанный, но мыслящий тростник» — метафора нескольких поколений советской интеллигенции (а может быть — и всей русской), как трава, пробивавших честным и преданным служением слову некогда глухой идеологический асфальт. Метафора эта, увы, неотменима не только с точки зрения исторической, но и по прискорбной актуальности её в наше время: разве нет сейчас таких же идеологических асфальтовых покрытий, норовящих всё подмять под себя, асфальтируя историю (будем говорить лишь об истории литературы) на свой манер? Разве не приходится и сегодня многим из пробивавшихся ранее всё ещё мучительно доказывать своё право на жизнь сквозь общий хор отрицаний?..
На размышление об этом и многом другом наводит книга «Разговор с отцом» — книга Владимира Зелинского, отца Владимира, о его отце — Корнелии Зелинском. Книга человека, посвятившего свою жизнь служению Церкви и Слову Божьему, об известном советском критике, одной из центральных фигур литературного конструктивизма и одной из самых неоднозначных личностей в истории советской культуры — в «неоднозначности» репутации которого, как в зеркале, отразились многие горчайшие противоречия его времени. «Моя правда отталкивает ту, в которую был волей или неволей затянут отец, не выносит её с юности, — пишет В.Зелинский, — но понять его можно только в эпохе, куда он, как говорили экзистенциалисты, оказался заброшен». Попытка понять отца и эпоху — сквозь одну судьбу её современника, поделиться этим пониманием с читателем — вот сокровенная цель этого непростого, напряжённого и светлого «Разговора».
В самом факте его написания намечен словно бы некий парадокс, означенный редкой амплитудой: с одной стороны, читатели Зелинского-отца, с другой — Зелинского-сына, приверженцы (если таковые ещё есть) теоретика конструктивизма и единомышленники религиозного писателя… Поистине, «покрыть» такие огромные временные и мировоззренческие расстояния, скрепить их в книге — под силу только любви. Любовь в конечном счёте и есть «сокрытый двигатель» повествования Владимира Зелинского.
Главное чувство, которое нарастает при чтении книги — ощущение того, что, чем дальше сам автор заплывает в этот разговор «с последней прямотой» двух поколений на фоне двух тысячелетий, — тем больше любит он своего отца, будто всё сильнее привязывается к нему. Это безотчётное ощущение, которое никак нельзя поверить какой бы то ни было логической «алгеброй» — уже хотя бы потому, что читатель, конечно, не может знать, в какой очерёдности создавались главы (вполне возможно, что совершенно не в той, в какой они собраны в книгу).
Ощущение это как бы кристаллизуется в главке «Мы будем молиться вместе». Маленькая эта главка — сама как сгущённая книга, трактат, немного поэма, поучение (в высоком смысле слова) и — бесценный, порывистый и волнующий духовный документ, который, как думается, не может не затронуть читателя, независимо от его опыта и взглядов. Дальше идёт своего рода крещендо, нарастание темы — в главке о лесе («Лесное братство»), а затем и — беглом и чрезвычайно интересном портрете отца в быту, последним штрихом к которому — и шире, к портрету времени, — становится то, что чаша милости перевешивает чашу справедливости: «Сыновнее почитание стучится в дверь непостижимой милости Божией…»
Разумеется, в сказанном нет никакого противоречия с той «последней прямотой», которая была отмечена выше, и речь тут, как мы увидим, вовсе не о «скидках» на время и эпоху.
* * *
К замечательно стройной — до режущей остроты — концепции истории прошлого века (а конкретнее — советского периода), изложенной в книге В.Зелинского, добавить нечего ни в качестве читательского отклика, ни тем паче какой бы то ни было полемической реплики. Ее, эту выстраданную концепцию, можно лишь принять с глубоким уважением, ступая вслед за авторской мыслью от страницы к странице. В начале книги поставлен диагноз (он же здесь — своего рода камертон): «Это была запертая в подполье сила мифа». И далее, ещё более определенно: «Весь 70-летний с чем-то путь коммунистического режима — это история единого мировоззрения, то есть раздувшегося до небес мифа, который жил своей жизнью».
«Но и мифы читают по-разному, — отзываются во мне некогда сказанные по тому же поводу слова современника Корнелия Зелинского и его эпохи, критика следующего за ним поколения Владимира Огнева. — О пошлом прочтении мифов тоже не стоит забывать».
Пошлых прочтений советского мифа за прошедшие десятилетия было предостаточно. Я недаром вспомнил Владимира Огнева, одного из немногих, кто пытался идти поперек такого рода прочтений — написав и опубликовав в 1990 году горькую и мудрую статью «Бегство от революции», а затем и не одну книгу воспоминаний и размышлений. Владимир Зелинский — человек совершено иных взглядов и убеждений, но сейчас мне интересно отметить, как обоих — и советского критика, атеиста Огнева, и священника, религиозного писателя и философа В.Зелинского — поднимает над пошлыми прочтениями сама любовь (прежде всего она). Кто-то может вздохнуть вслед за Фетом: «Но жаль того огня…», продолжая свято любить тот огонь, что просиял некогда над новой эпохой и нашел воплощение прежде всего в поэзии — в стихах Маяковского и Пастернака, Цветаевой и Есенина, Тихонова и Сельвинского, — а кто-то «ставит свечу в давно опустевшем отцовском жилище, чтобы осветить один из миллионов путей этой бури, прошедшей через одну человеческую жизнь». Это разные «огни», но пламя свечи имеет в себе отсвет и «того огня». Ведь в отце сконцентрировано его время, они неотделимы друг от друга, а отец, по слову В.Зелинского, «как с ним ни спорь, живёт и во мне». Круг огня замыкается.
В конечном итоге попытка разговора, предпринятого в книге, — акт в равной степени и прямого человеколюбия, и некоего косвенного самопознания. Ибо «жизнь отца — послание, оставленное Господом детям, всё ещё не прочитанное до конца».
Здесь необходим диалог эпох, мировоззрений, поколений. Такой разговор не дается легко, медленно вызревая в одном времени — навстречу другому. И неслучайно порой, как бы в ответ сыну, читателю слышится голос его отца. Вот, к примеру, Владимир Зелинский пишет об идеологическом дискурсе, который с годами стал «как бы необходимой рамкой для всякого литературного или философского словесного акта». Эта мысль, в соединении со многими близкими ей, вырастает в значимое обобщение замкнутости мира-мифа, о котором речь. И тут во мне, читателе нового века, откликается Корнелий Зелинский: «Шахматы тоже являются замкнутой системой, где оборачиваются и сплетаются в комбинации раз навсегда установленные величины. Только практическая неисчерпаемость этих комбинаций создаёт впечатление творческой стихии. Стены клетки так далеки, что мы их не замечаем» (из книги «Поэзия как смысл», 1929).
Это, конечно, сказано совершенно о другом и в другом контексте, и однако возникает ощущение, что в этой цитате, поставленной в нынешний контекст, есть некое потенциальное эхо «неоконченных споров» времен и поколений. «Комбинации» действительно были неисчерпаемы, а «стены клетки» иногда и впрямь далеки и незаметны. Вот эту «шахматность», какую-то изначальную условность советского мира и пытается вскрыть в своей книге В.Зелинский. Он дает ему имя — миф. Он бывает жесток к этому мифу, — и миф это, бесспорно, заслужил. И всё же особенно ценными и важными в книге мне кажутся слова о «запрещенном приёме» взгляда на прошлое из будущего и попытка найти путь, «который бы не был ни предательством твоей правды, ни судом над отцом».
Правда, на той же странице, где прозвучали эти замечательные слова, комментируя заметку отца об эмигрантской поэзии («упоминаются имена Георгия Иванова, Оцупа, Ходасевича, Вертинского, Дон Аминадо, Цветаевой»), Владимир Зелинский пишет: «Кто же стоял тогда на противоположной стороне поэтических баррикад? Безыменский, Жаров, Герасимов, Кириллов, Гастев…»
Безошибочно подбираются имена советских стихотворцев, чтобы затем риторической фигурой подчеркнуть их несопоставимость с названными поэтами-эмигрантами и ничтожность в большой перспективе русской литературы. Допускаю, что автору не хотелось в контексте такого «столкновения» затронуть ни одного значительного поэтического имени. «И всё же, всё же, всё же…» Ведь не они, вовсе не они стояли на «противоположной стороне поэтических баррикад», они лишь были общим посюсторонним «баррикадным» фоном, не более. Кто же стоял? Пастернак с его «Вторым рождением», Сельвинский с «Пао-Пао» и «Тихоокеанскими стихами», Багрицкий с «Последней ночью», Тихонов с его лирикой, и — уже как бы вторым эшелоном — Луговской, Антокольский, Кирсанов, да мало ли ещё кто, только не названные стихотворцы, которых к тому времени (речь о начале 1930-х) мало кто и читал: относительной популярностью пользовались разве что первые двое, «комсомольские» поэты Жаров и Безыменский, остальные же, «пролетарские», успевшие прозвучать в первые пореволюционные годы, спустя всего одно десятилетие и даже раньше стали восприниматься как своего рода анахронизм. Говоря же о подлинных поэтических величинах, можно спорить о наибольшей значимости перед лицом поэзии той или другой стороны (это из рубрики всё тех же «неоконченных споров») — но прежде нужно ясно представлять себе реальную расстановку сил.
В другом месте В.Зелинский перечисляет поэтов: «Гастева, Кириллова, Герасимова, Александровского, Полетаева, Казина, Демьяна — полуграфоманов от революционного ликования, будем называть вещи своими именами».
Этот ряд сформирован уже не им, а К.Зелинским, посвятившим в книге воспоминаний и размышлений «На рубеже двух эпох» (1959) несколько глав пролетарским поэтам. Но если столь нелицеприятную оценку большинства остальных авторов можно было бы как-то принять, то зачисление в «полуграфоманы» Василия Казина совершенно недопустимо. Это поэт, обладавший даром непосредственности и какой-то, я бы сказал, особой ритмической задушевности, очень узнаваемой и своеобразной. Появление его было замечено буквально всеми — от А.Белого (учителя Казина) и В.Брюсова до Горького и Н.Асеева. «Подлинный, лирический, милостью Божией, поэт», «первый и единственный» из молодых советских лириков — таким Казин предстаёт в размышлениях Р.Иванова-Разумника. Замечательно точно сказал о нем Д.Святополк-Мирский: «Его стих — волшебная палочка, превращающая в чистое золото поэзии всё, к чему она прикасается». Высоко оценивает Казина и К.Зелинский, но пишет о нём в главке о трёх пролетарских поэтах мало и бегло, вероятно, не желая долго рассказывать о том, что и так было известно многим: Казин, в отличие от большинства остальных своих репрессированных, пропавших и замолчавших сверстников, в те годы начинал входить во вторую известность: стихи его после долгого перерыва переиздавались, о нем писали статьи, слагали стихи («Ему не нужен посох,/ он излучает свет,/ лирический философ/ своих и наших лет» — Я.Смеляков). Безусловно, не заслуживает звания полуграфомана и Демьян Бедный — блистательный версификатор, виртуозно владевший всеми видами и формами стихотворной агитации. Как относиться к самой направленности его яростной работы — другой вопрос.
Я столь подробно останавливаюсь на этих незначительных, проходных эпизодах в «Разговоре с отцом», — исходя, смею надеяться, из тех же изначальных побуждений, которые призвали к жизни книгу В.Зелинского (книгу, добавлю, написанную с большой любовью к поэзии, с тонким пониманием и неподдельно трепетным отношением к поэтическому слову). Попытка понять эпоху распространяется как на великие, так и на малые имена выразителей этой эпохи, а любовь к тем, кто хотя бы за одну строчку достоин любви, — одна она и даёт право голоса в подобном разговоре. И этот маленький спор с автором ведется здесь не с историко-литературных позиций, но прежде всего по праву любви — к поэтам названным и не названным в книге (и тем самым, в силу самой этой неназванности, как бы вынесенным за скобки потенциального читательского внимания).
Нынешним же читателям, увы, уже не отличить не только Александровского от Полетаева, но и Безыменского от Казина, — для них все «эти» поэты крашены «одною красной краской» (Д.Бедный), а значит, ни уважения, ни памяти не заслуживают. Но не правда ли, как легко с тем же успехом поставить, к примеру, фамилию К.Зелинского в один ряд с официозными и, по большей части, малоталантливыми, если не вовсе бесталанными критиками той поры: В.Ермиловым, В.Перцовым, Б.Ольховым и многими другими — зачислив всех их скопом в одну «отрицательную обойму». Однако не с такими ли скороспелыми выводами (чуть не написал: оргвыводами) спорит — можно сказать, противостоит им — «Разговор с отцом»?
Здесь можно вспомнить эпиграмму на К.Зелинского, написанную в 1930-х годах крупнейшим мастером пародии прошлого века А.Архангельским[1] : «Для берегов отчизны дальней,/ Покинув конструктивный кров,/ В статьях изысканно суров/ И всех и вся ортодоксальней». От Зелинского тут — слово «изысканно», соседствующие же с ним грустная усмешка по поводу недавнего покаянного выхода из-под «конструктивного крова» и слова об ортодоксальности и создают в итоге грустно-комичный эффект — и грустный, и комичный потому, что Зелинский как автор был чужд советскому официозу по своему стилю, равно как и партийной ортодоксии — по мышлению. Это хорошо понимал Архангельский, это понимали и другие современники Зелинского — как сочувствующие ему, так и, в ещё большей степени, его оппоненты (читай — оппоненты конструктивизма). И однако, начиная с 1930-х, всё усиленней старался совпадать с нужным стилем и мышлением в своих новых выступлениях.
Надо просто помнить, что в иные времена «стены клетки» пугающе суживались, не давая уже никакого простора для свободного движения стиля и хотя бы относительного распрямления мысли. В эти времена — в 1930-е, в 1940-е — критик Корнелий Зелинский продолжал, хоть и не с прежней интенсивностью, работать, а значит — откликаться, рассуждать, анализировать… в меру сил — своих и времени. А парадокс о критике в том и заключался, что намерения критика в условиях «шахматной системы» режима определяются «прежде всего политическими требованиями момента». Эту безоглядную формулу, которой так легко сегодня припечатать едва ли не всех его современников-коллег во главе с ним самим, встречаем в авторском вступлении к одной из последних книг престарелого критика, вышедшей в куда более спокойные и даже относительно свободные времена (1960-е). Но значит ли всё это, что перед нами — сломленный, сдавшийся автор, раз и навсегда поступившийся «лица необщим выраженьем» во имя сомнительных карьерных благ, а то и просто из страха?..
Владимир Зелинский не спешит отвечать на этот вопрос. Он вдумывается в наследие отца, не прерывая диалога с ним, сравнивает тексты разных лет, много раз взвешивает и отмеривает, не спеша отрезать, — и, в конце концов, не столько как сын в своем естественном желании оградить отца от ярлыков и нападок, сколько как вдумчивый и объективный читатель не соглашается с зачислением Корнелия Зелинского в «официозные критики»: «Читаю, критически и со вниманием перечитываю отцовские тексты, многие впервые, и вижу, что отец, когда мог, как раз стремился, не знаю, сознательно или нет, избежать этой роли. Он хотел скорее быть раскованным свидетелем времени, почти Монтенем, которого так любил перечитывать, рассуждающим о делах мира со своей башни…»
И не только хотел — приходит к выводу (подлинному выводу) автор, а вместе с ним и читатели, знакомые со статьями К.Зелинского или просто внимательно прочитавшие книгу его сына, где есть место многочисленным цитатам из отца, — не только хотел, но и был таковым в лучших своих работах.
* * *
Не раз при чтении книги «Разговор с отцом» мне вспоминались слова Ильи Сельвинского, сказанные им в письме Корнелию Зелинскому ещё в 1939 году. Сельвинский писал о будущем читателе, с верой в него, надеясь ему пригодиться: «Что представишь этому читателю ты, Корнелий? Только свою юность. Она была действительно такой, как надо, и это люди чувствуют и сейчас <…> Мне вот и хочется, Корнелий, чтобы ты не вымирал при жизни. И после смерти тоже не вымирал».
Эти тревожные слова, исходившие от человека неравнодушного, любящего и ценящего Зелинского, как мы уже знаем, имели под собой предостаточно оснований — и в 1930-е, и в последующие годы… Но Корнелий Зелинский — не «вымер». Ни при жизни, ни после смерти. И благодаря лучшим своим поздним работам, таким как статья «Парадокс о критике» (по которой названа одна из глав в книге В.Зелинского), и, конечно, благодаря двум своим сыновьям. Александр Корнелиевич Зелинский издал в новом веке две книги отца, явив современному читателю ценнейшие работы главного теоретика конструктивизма, «молодого человека, высокого и тонкого, с острым чувством стиха, великой преданностью поэзии и фундаментальными знаниями во многих не соприкасающихся с литературой областях» (Е.Габрилович). Критика, чья выдающаяся эрудиция и яркий слог становились даже предметом пародиии (!), конструктивистскую книгу которого уже упоминавшийся здесь Вл.Огнев, один из самых свободных литераторов советского времени, назвал «наиболее серьезной работой о поэзии двадцатых годов» — и это в то время, когда конструктивизм с его теорией и практикой находился в глубоком подполье, изредка упоминаясь в советской печати в целях почти исключительно «воспитательных». Об этом-то вечном нахождении «ошибок» его школы стихотворно обмолвился Илья Сельвинский, главный практик и вдохновитель конструктивизма в 1920-х годах и главная же мишень советских антиконструктивистских атак все последующие годы: «А я человек с теплынью,/ Но критик, на руку шибкий,/ Ведёт и ведёт свою линию:/ “Ошибки, ошибки, ошибки”…» (1964).
Конечно, теория конструктивизма не могла вписаться в соцреалистический канон. Конечно, эстетика школы Сельвинского, это своеобразное барокко, была бесконечно далека от повсеместно утверждаемого в 1930—1940-х классицизма нового типа. Сельвинский, движущая поэтическая сила конструктивизма, художник поистине огромных возможностей, начиная с 1930-х годов был жертвой трагического несовпадения с эпохой. Весь его эпос, состоящий из поэм и трагедий, решительно не соответствовал ни «линии Маяковского», под чьим именем с некоторых пор (1935) стали «чистить» себя едва ли не все «левеющие» советские поэты, ни той дурно понятой «народности», сквозь лазейку которой сумели пробраться и утвердиться в литературе действительно, без кавычек, народные Твардовский и Исаковский, а заодно с ними — множество посредственных стихотворцев, молящихся на «простоту» и «ясность». Сельвинский был, вероятно, единственным поэтом в СССР, кто открыто выступил против метода социалистического реализма, говоря о невозможности его проведения в поэзии, ибо «поэзия — самостоятельная республика со своими нравами, обычаями, со своим языком». Конечно, тогда, в 1930-х, поэту ответили со всей эпохальной доходчивостью (разве что — не расстреляли). И не удивительно ли, что спустя больше десяти лет почти не прекращающейся критической травли, убийственных партийных постановлений и резолюций, в 1945-м, выступая на всероссийском совещании по вопросам искусства, Сельвинский вновь в полный голос заявляет о том, что «современному искусству тесно в рамках социалистического реализма», и теперь уже пытается выдвинуть вместо этого метод социалистического… символизма. Цитирую по докладной записке заместителя начальника управления пропаганды и агитации ВКП(б) А.Еголина, адресованной Маленкову. «Несомненно, — резюмировал Еголин, — что такая попытка пересмотреть самые основы нашей эстетики глубоко ошибочна и реакционна». Несомненно было и то, что такие несовпадения Сельвинского с литературной политикой своего времени дорого обходились ему, отражаясь на судьбе практически каждого нового его произведения (в то время как на большинство ранних вещей конструктивистского периода был попросту наложен официальный запрет).
Таким было положение в советской литературе бывшего лидера конструктивизма, поэта и драматурга Ильи Сельвинского. Каково же было второму лидеру ЛЦК — вождю-теоретику направления, критику Корнелию Зелинскому, в силу как характера, так и профессии своей имеющему куда меньше возможностей для бунта и каких-либо резких движений и решительных шагов? Одно его высказывание по этому поводу зафиксировал в своём дневнике Корней Чуковский: «Ведь поймите, — говорил он (Зелинский. — К.Ш.) откровенно, — пережить такой крах, как я: быть вождем конструктивистов, и вот… Этого мне не желают забыть, и теперь мне каждый раз приходится снова и снова доказывать свою лояльность, свой разрыв со своим прошлым (которое я всё же очень люблю). Так что судить меня строго нельзя. Мы все не совсем ответственны за те “социальные маски”, которые приходится носить».
Цитату эту приводит и Владимир Зелинский, снабжая ее своим комментарием: «Сформулировано предельно точно: крах и “социальные маски”. Все дальнейшие 40 лет в литературе будут отмечены этим крахом, который человек сам для себя выбирает, и той маской, о которой он сам, скорее всего, забыл. Конечно, не он первый, не он последний. Но за каждым подобным событием — “невидимые миру слезы”, по признанию Гоголя».
Конструктивистское прошлое, раздавленное идеологической машиной (вещающей в том числе твоими устами[2]), но оставшееся любимым. Драма парадоксов и неразрубаемых узлов. И — несмотря ни на что, поверх всего — всё тот же вздох: «Но жаль того огня…» То было время расцвета дарования Ильи Сельвинского и всех его сподвижников — больших и малых конструктивистов. То было самое благодатное время и для критико-литературоведческой (уходящей разными концами своими в лингвистику, философию, социологию и историю) работы Корнелия Зелинского. Недаром тот же Сельвинский, прочитав в рукописи автобиографическую повесть своего друга, ожидал увидеть в ней больше слов о конструктивизме — без «покаянного тона»: «Здесь твоё место в жизни: твоё спасение и оправдание твоих мук» (письмо от 11.01.1964).
1920-е годы остались лучшими, самыми плодотворными годами в творчестве многих конструктивистов, и в первую очередь — Корнелия Зелинского. Но многое «хорошее и разное», подчас весьма неожиданное, было и после. Наряду с печально известными случаями (покаянная статья «Крах конструктивизма», внутренняя рецензия на не вышедшую книгу Цветаевой, «пастернаковское выступление») имели место факты совершенно иного характера. Многим будет наверняка интересно узнать, к примеру, о письмах К.Зелинского А.Солженицыну и К.Федину, написанных по одному и тому же поводу (засилье цензуры). Упреждая возможную скептическую улыбку на лицах иных читателей, тут же и приведём цитаты из обоих посланий. В письме Федину — призыв: «Дадим же сердцу больше простора! Дадим больше простора писательским впечатлениям, настроениям. И веселым, и грустным. Дадим больше материала критике, отняв её у цензуры». Заканчивается письмо надеждой на принципиальные послабления цензуры «вплоть до полного ее упразднения».
В ответе Солженицыну — горестные раздумья: «…Ваше письмо поразило меня, как откровенный и резкий голос, раздавшийся из неосвещённой части нашего мира. Что он существует, это я, разумеется, знал, но я жил в освещённой части и подчинялся ее законам. Бывали годы, когда я был и искренно увлечён партийным стилем мышления, господствовавшим в стране».
И — оглянемся в эпоху, всмотримся пристальней: многие ли могли, положа руку на сердце, сказать, что не пережили такой искренней увлеченности своеобразной шахматной партией эпохи, не подчинялись ее законам? И увлекало, пожалуй, само наличие этих законов — вспомним: «Практическая неисчерпаемость этих комбинаций создает впечатление творческой стихии». Жесткие законы клеток и неисчерпаемость комбинаций. Ещё один парадокс «безумья времени» (Н.Тихонов)? И да, и нет. Во всяком случае ответ на этот вопрос куда сложнее и неоднозначнее, чем это может показаться на первый взгляд.
Одно можно сказать уверенно: подчинение законам эпохальных шахмат вовсе не всегда означало на практике «гибель и сдачу русского интеллигента», как на это было принято (инерция сильна до сих пор) смотреть в иных кругах. Каждый участник (при условии обладания талантом и культурой) этой своеобразной партии, разыгрываемой временем, требует особого рассмотрения, «индивидуального подхода», и пока мы этого не поймем, история прошлого века, пусть даже и понятая как только история великого мифа, продолжит оставаться у нас жертвой вульгарных прочтений и толкований. Не будем же уподобляться худшему в этой истории. «Обдумайте нас!» — с жаром призывал когда-то молодой конструктивист Сельвинский свою эпоху. Тем более важно такое обдумывание сегодня, спустя век — век огня и бури, век великих мифов и кровавой реальности, век большой истории и поэзии.
Мы уже не можем стать современниками их, кого сегодня возносим и порицаем — порою, в обоих случаях, не умея нащупать «сокрытых двигателей» того времени, попросту оценивая поступки одной эпохи с точки зрения другой, во многом противоположной ей. Значит ли это, что одна лишь эта «противоположность» обеспечивает нам правоту в извечном споре двух времен? Так ли справедлива наша правота? И не становимся ли мы подчас, увлеченные ею, сродни фарисею из притчи? Если же говорить о попытке исторического взгляда на прошлое, то нередко он соответствует известной когда-то строчке: «Словно смотришь в бинокль перевёрнутый» (К.Симонов). Уместны здесь и зацитированные слова Пастернака:
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов,
Отдалённей, чем Пушкин,
И видится
Точно во сне.
Знаменательно в этом смысле признание Владимира Зелинского: «Я прожил большую часть жизни с горделивым сознанием того самого откатившегося яблока, которое выросло само по себе, и всё у меня иное, и отцовское меня не касается <…> Только потом во мне проросла догадка, что эта позиция “быть в стороне” не вполне Христова, что в ней была фарисейская надменность и что заповедь о почитании родителей простирается за пределы не только земной их жизни, но и поверх убеждений и идеологем».
Такие книги, как «Разговор с отцом», заставляют о многом задуматься, многое пересмотреть, точнее — взглянуть на многое взглядом открытым, ясным, незашоренным. Это — разговор с историей, и в то же время — памятник человеку. Памятник отцу, воздвигнутый сыном. Не хочется, впрочем, использовать это слово в расхожем смысле: памятник В.Зелинского — большой крест на отцовской могиле, от которого исходит свет. Светло от мысли, что это — прямо противоположно выражению «поставить (на ком-то) крест».
…И моя сыновняя, пусть и убогая, молитва, может быть, падает какой-то малой каплей на весы суда Божия, на чаше которых мы оба в памяти Господней, стоим и падаем рядом.
[1] Вспомнив Архангельского — не только выдающегося пародиста, но и автора блестящих эпиграмм, — укажем заодно и на досадную неточность, затесавшуюся в книгу В.Зелинского: известное двустишие Архангельского («Всё изменяется под нашим зодиаком,/ Но Пастернак остался Пастернаком») по ошибке приписано в ней поэту Сергею Васильеву.
[2] Справедливости ради следует сказать, что, не в пример К.Зелинскому, В.Луговскому и другим членам ЛЦК, ни разу не возвысил голоса против конструктивизма, не выступил с «разоблачениями» его И.Сельвинский — обойдясь без покаянных заявлений, в крайнем случае отстреливаясь словами о некоторых просчётах теории конструктивизма, что никоим образом не бросало тень на искания и свершения школы в целом.