Главы из книги о Григории Распутине
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2023
Гуреев Максим Александрович родился в Москве в 1966 году. Окончил филологический факультет МГУ, занимался в семинаре Андрея Битова в Литинституте. По профессии — режиссёр документального кино, снял более семидесяти лент. Автор множества книг, печатался в журналах «Октябрь», «Дружба народов», «Новый мир», «Знамя», «Вопросы литературы» и др. Дважды лауреат премии «ДН». Живёт в Москве.
Предыдущая публикация в журнале — 2023, № 3.
Глава 4
На Пряжку, на зады амбаров бывшего Сального буяна приходили в установленное время и терпеливо ждали, пока полусонный человек в брезентовом фартуке не вынесет два ведра с требухой и не опрокинет их в жестяной жёлоб, который пролегал вдоль кирпичной стены колбасной фабрики и спускался к реке.
Время тянулось мучительно медленно. Многие от нетерпения и голода начинали подвывать. Царапали когтями ледяную корку на бруствере, которым была обнесена деревянная рампа, куда, как на сцену, и выходил человек в фартуке.
Первыми, заслышав лязг стальной задвижки, вздрагивали собаки охотничьих пород, устремляли взгляд на двустворчатую дверь, выкрашенную в синий цвет, напрягались, и их напряжение передавалось всем остальным. Нарастало, множилось, разбухало. Всё, что свершалось после этого, происходило в каком-то диком полусне: вёдра с грохотом бились о мятый жёлоб, выпуская из себя внутренности, и тут же все срывались с мест, бросались делить добычу, поднимая визг и лай, разумеется, завязывая драки и грызню.
Человек меж тем зевал, вытирал ладони о фартук, крестил рот и закуривал, лениво наблюдая за тем, как сбежавшиеся со всей округи бездомные собаки — матёрые и молодые, породистые и дворняги, — перемазавшись в крови, урвав куски потрохов или то, что от них осталось, как угорелые носились по двору, пытаясь спастись от преследования, сбивались в стаи, образовывали кучу малу, с воем катаясь по земле. Довольно быстро, впрочем, находил это зрелище утомительным и однообразным, а посему, докурив, брал пустые вёдра и, не оглядываясь, уходил. Знал, что через несколько дней, когда он опять выйдет сюда, чтобы выбросить требуху, эта сцена повторится снова.
После того, как всё заканчивалось, собаки разбредались по своим углам. Кто мчался на Обводный, кто пропадал во дворах на Лиговке, а кто убегал на Мойку.
Большая лохматая, добродушного вида псина, с порванным, видимо, в драке, ухом обитала в котельной при Максимилиановской лечебнице. Когда возвращалась поздно, ворота тут уже были закрыты и приходилось ночевать на улице, где придётся.
Так вышло и на этот раз. После Сального буяна она долго бродила по городу, потому что ещё знала места на Сенной и рядом с Николаевским вокзалом, где можно было столоваться без риска подвергнуться нападению со стороны сородичей или быть избитой пьяными прохожими, ямщиками ли.
Постояла какое-то время перед запертыми воротами на пронизывающем ветру, безуспешно пытаясь уловить знакомые тёплые запахи больничной столовой, и пошла в сторону полосатой караульной будки, которую приглядела ещё в начале зимы, в ней уже ночевала несколько раз, пользуясь добротой её хозяина — человека, как казалось собаке, похожего на эту самую полосатую будку, — перечёркнутого, переполосованного портупеей, башлыком и ярким револьверным шнуром.
Войти внутрь сразу не решилась.
Села рядом на снег, зевнула и стала принюхиваться к местному духу, что хоть и был разорван на части и разогнан по околотку сквозняком, метавшимся, как безумный, между домами, покалывал ноздри то терпким дыханием табака, то запахами сыромятной кожи и ружейного масла, то вдруг накрывал тяжёлым букетом отсыревшей шерстяной ткани. Дух слабо переливался под порывами ветра, но оставался на месте, был неподвижен, из чего собака сделала вывод, что в будке никого нет.
Осмотрелась по сторонам, навострив уши, облизнулась, поднялась с земли, сделала несколько нерешительных осторожных шагов к деревянному сооружению и заглянула внутрь.
Нет, она не ошиблась, было пусто. Недолго думая, тут же свернулась на полу клубком, спрятав морду в лапы и хвост.
В наступившей темноте сразу стало тихо, и собака подумала, будто спит с открытыми глазами, потому как окружала её ровно такая же темнота, какая наступала, если она глаза закрывала, и ей снился один и тот же сон про то, как она бежит по огромной пустой улице, в конце которой возвышается огромный шпиль, упирающийся в небо.
Собака бежит и видит, как по небу медленно плывут существа без лап, ушей и шерсти, но у них есть хвосты, которыми они виляют, чтобы двигаться вперёд. Собака улыбается, ведь она не чувствует никакой опасности от этих существ, она уже видела их раньше лежащими на берегу большой воды, где они ещё несколько мгновений назад плескались.
Над огромной пустой улицей звучат раскаты грома, и неспешно плывущие по небу существа превращаются в грозовые облака, начинается дождь.
Собака высовывает язык и пьёт воду, льющуюся на неё с неба. Делает это с удовольствием, ведь она и улыбается, и утоляет жажду одновременно.
Раскаты грома сотрясают воздух над самой её головой, и собака прижимает уши. Но это не чувство страха, скорее, — изумления, что неизвестно откуда взявшийся звук подобрался к ней так близко и она чувствует его своей спиной, будто бы кто-то сверху толкает ногой.
И снова раскат.
И снова толчок…
Собака выглянула из-под лап — сверху-вниз на неё смотрел человек, напоминавший будку, в которой она сейчас лежала.
Человек свирепо размахивал руками, открывал рот, издавая громкие звуки, пихал сапогом. Он высился до неба, из него на собаку продолжал лить дождь, по которому проплывали облака, похожие на существ без лап, ушей и шерсти. Человек-будка негодовал, но настоящей угрозы от него почему-то не исходило. Собаке даже показалось, что он боится её больше, чем она его.
Нет, не показалось! Совсем не показалось! Она была в этом уверена, а потому только и вильнула хвостом в ответ, зевнула, в желудке у неё заурчало, опустила морду на лапы и закрыла глаза.
С места она так и не сдвинулась.
* * *
На подъезде к Варшавскому вокзалу поручик Сухотин пришёл в себя. Его обдало ледяным воздухом, и он инстинктивно завернулся в шубу. Поднятый воротник навис над ним подворотней, по которой он только что убегал от расхристанного, полураздетого бородатого мужика, что гнался за ним несколько кварталов с самой Мойки, — видимо, учинил побег из Николаевской больницы для душевнобольных, злодей.
— Извольте ответить, ваше благородие, — кричал мужик, размахивая то ли кинжалом, то ли иерейским подсвечником, — какая вода святее — Крещенская или Богоявленская?!
Сергей Михайлович ускорил шаг, старался не оглядываться, перешёл на бег, но преследователь не отставал, и казалось, что хриплый скрипучий голос его всё приближался, вырастал за спиной.
— Не узнаёте меня, ваше благородие? — не унимался мужик, чьё горячее смрадное дыхание заполняло подворотню. — Григорий я, шубейку вы у меня подтибрили, и вот теперь, изволите видеть, мёрзну вельми, а зимы-то нынче студёные.
— Ты меня, братец, с кем-то перепутал, — цедил сквозь губы Сухотин. — Поди прочь.
— Никак не можно перепутать, ваше благородие, как же мне шубейку-то свою и не признать. Украли, ох, украли, и Бог тому свидетель, а ведь сказано — не укради! — На этих словах мужик настигал свою жертву, хватал её за воротник и валил на землю. Теперь Сергей Михайлович наверняка знал, что в правой руке безумца зажат кинжал, он видел его, это был не подсвечник, не дикирий или трикирий никакой, а именно кинжал, который взмывал в воздух и, описав дугу, падал вниз, кромсая шубу.
Первым в темноту проходного двора отлетал изуродованный воротник…
Сухотин опустил воротник шубы, и видение сразу исчезло.
Съехав с моста через Обводный, автомобиль устремился к железнодорожным путям, забитым санитарными эшелонами. Миновал привокзальные ворота, угольную биржу, подсвеченную газокалильными лампами вереницу пакгаузов в готическом стиле и остановился рядом с паровозным депо, внутри горел свет, отчего оно напоминало огромный затёртый льдами дредноут, из недр которого доносился шум работающих механизмов.
Дмитрий Павлович (великий князь Дмитрий Павлович Романов. — Прим. ред.) предпочёл остаться в машине, и к вагону головного отряда Красного Креста, стоявшего на третьем пути, Сергей Михайлович и Станислав Лазоверт отправились пешком.
Шли в голубоватой полутьме узкого ущелья, образованного бесконечными железнодорожными составами.
Тут терпко пахло углём и креозотом.
Ветер меж тем стих совершенно, и пошёл мелкий, искрящийся в свете далёких локомотивных огней снег.
Пришлось долго обходить только что пришедший с фронта эшелон, стоявший на втором пути, и когда, наконец, добрались до санитарного вагона, гул станков, что работали в депо, стих окончательно.
Перед приступкой тамбура в свете керосиновой лампы уныло топтался часовой.
При виде Сухотина и Лазоверта он насторожённо вздрогнул и поправил висевшую на плече винтовку, однако, опознав Станислава Сергеевича, молодцевато вытянулся и отдал честь.
Поднялись в вагон.
Но это был совсем другой вагон, не тот, в котором Серёжа Сухотин вместе с мачехой и её отцом ехали в Москву зимой 1908 года.
Тогда был вагон третьего класса, переполненный крестьянами, батрачками в перелицованных кацавейках с намотанными поверх платками да рабочими в замасленных бушлатах. Лев Николаевич сидел у окна и мрачно смотрел то ли на несущийся мимо него за стеклом пейзаж, то ли на отражённых в этом же стекле своих попутчиков, из которых кто спал, закрыв лицо шапкой или своими заскорузлыми, как корни деревьев, ладонями, кто, подперев голову руками, в отупении смотрел перед собой в одну точку, а кто — негромко переговаривался с соседом.
Сергей Михайлович, кажется, на всю жизнь запомнил Толстого, сидевшего в этом вонючем, пропахшем махоркой, углем и потом вагоне, насквозь — от тамбура до тамбура — продуваемом жгучим сквозняком, с ужасом осознавал, что граф ничем не выделялся из этой разношёрстной массы, был таким же бесприютным пассажиром, как эти мужики и бабы. Все они ехали по каким-то своим, только им ведомым делам в поисках пропитания или заработка, скрывались от кого-то или бежали от самих себя. А Лев Николаевич, напоминавший старую, смертельно уставшую, нахохлившуюся птицу, мимо которой эти люди проходили с полным безразличием, остро ощущал, что, хотя он теперь и едет вместе с ними в одном вагоне, но бесконечно далёк, словно бы обитают они на разных планетах. Находил всю полноту собственной жизни совершенно не способной вместить в себя того, говоря языком завсегдатаев салона Анны Павловны Шерер, mode de vie (образа жизни), который вели эти мужики, вовсе не задумываясь над тем, как он живёт и зачем. Это были своего рода отчаянная безбытность и совершенно искреннее, детское упование на то, что всё совершается по воле Божией, а всякое своеволие греховно и дерзостно.
Серёжа наблюдал за тем, как Татьяна Львовна пыталась послужить своему отцу, беспокоилась о его самочувствии и настроении, но всякий раз на вопросы дочери Лев Николаевич отвечал односложно и раздражённо, было видно, что ему претит это чрезмерное внимание к собственной персоне. Казалось, он стесняется своих случайных попутчиков, вернее, того, что они подумают о нём, рано или поздно поймут, что он им не ровня, что просто ради забавы или из жалости к ним едет в этом убогом, прокуренном и грязном вагоне.
Когда же приехали в Москву и все стали выходить из вагона, то, проходя мимо Толстого, кланялись ему и прощались, толкаясь несуразно, ломая шапки, покашливая для солидности, пятились, наступая на носки и пятки. Серёже стало до слёз жаль отца мачехи, который во всём этом сумбуре сжался от стыда и одновременно от злости на самого себя. Ведь не мог же он не понимать, в конце концов, что этим всё и должно было завершиться.
Когда же вагон опустел совсем, Толстой тяжело встал со своего места и, заложив руки за спину, мрачно побрёл к выходу, где его уже ожидали встречающие.
Он был как Иона во чреве кита, а ещё его укачало и потому тошнило…
Санитарный вагон, входивший в состав головного железнодорожного отряда Красного Креста Владимира Митрофановича Пуришкевича, выглядел совсем по-другому.
Господа Сухотин и Лазоверт вошли в просторное купе, более напоминавшее кабинет, к которому примыкали спальня и туалетная комната.
Бронзовые электрические светильники выхватывали из полумрака диван, занимавший всю торцевую стену, декорированную полосатыми штофными обоями, письменный стол в межоконном пространстве, ширму шинуазри, что загораживала проход в спальню, и чугунную в форме китайского самовара печь, гудевшую утробно.
В купе было жарко натоплено.
Станислав Сергеевич помог поручику стащить шубу и неловко орудуя складным ножом принялся отрывать от неё воротник. Это оказалось непростой задачей. Лазоверт громко сопел, ругался вполголоса, яростно вонзая лезвие в мастерски сработанные скорняком швы, и когда, наконец, дело было сделано, распахнул топку и запихнул туда свою добычу. Белые хлопья густого вонючего дыма почти тотчас же полезли из печного поддува, и резкий запах палёной шерсти заполнил купе.
Сергей Михайлович подумал, что именно так — бесформенно, беспросветно, прогоркло и выглядит дух шубы Распутина, которая теперь валялась у него под ногами, разметав рукава в разные стороны и вывернув полы, напоминая обезглавленного человека.
Лазоверт проталкивал воротник кочергой в самое горнило, торопился, зверел, видя, как печь захлёбывается в дыму, выплёвывая наружу оранжевые сполохи-стрелы пламени, как бы метя ими в него, норовя обжечь или даже убить.
«Вот ведь как, не сдаётся дух Григория Ефимовича», — усмехнулся про себя Сухотин.
— Что же вы стоите, Сергей Михайлович! — В голосе Лазоверта раздражение. — Режьте ей рукава! — И протянул Сухотину свой складной нож.
А тут шуба почему-то не сопротивлялась (выдохлась? изнемогла?), и потому швы расходились споро, а узлы, которые не брало лезвие, он перегрызал.
Печь-самовар вновь поперхнулась дымом, превратившись в огромное кадило. Его было и не разглядеть в клубах ладана.
Лазоверт закашлялся, открыл окно. Холодный воздух вместе с отдалёнными паровозными гудками и перекличкой путевых обходчиков ворвался в купе, будто ждал. Шторы задвигались на сквозняке, затрепетали, и Сухотину показалось, что состав бесшумно тронулся с места, медленно поплыл вдоль бесконечной шеренги только что прибывших с фронта санитарных эшелонов. Из них доносились то стоны, то истошные крики, то громкие голоса отдающих приказания офицеров. Стук колёс, свистки локомотива были почему-то неразличимы, разве что пол покачивался под ногами, да позвякивали развешенные на стенах бронзовые светильники, и мигал свет…
Снег усилился.
Дмитрий Павлович сидел за рулём автомобиля и наблюдал, как железнодорожные пути, эшелоны, крыши пакгаузов и мастерских постепенно укрывает тяжёлой комковатой залипухой, которую утром, чертыхаясь, будут разгребать дворники, проделывать в ней ходы, напоминающие траншеи на передовой линии обороны.
Всякий раз, оказываясь в подобной метели, он вспоминал ту ночь, проведённую в биллиардной с видом на Невский, когда решил покончить с собой.
Тогда за окном тоже бушевал снегопад.
Решился на этот шаг, находясь в полном отчаянии, потому как ощутил своё одиночество столь остро, что заболело сердце и перехватило дыхание. Будущее своё в ту минуту разглядел каким-то тусклым, словно бы вынутым из детства, давно миновавшего, и его уже было никогда не вернуть. «Будущее в прошлом» — от попытки осмыслить этот парадокс становилось не по себе. Выходило, что будущее есть выдумка, фантазия, к повседневной жизни не имеющая никакого отношения, и тебе потому нет в нём места.
Теперь Дмитрий Павлович уже не мог вспомнить, где он тогда раздобыл лекарства — просто высыпал на ладонь из склянок содержимое и глотал, не запивая, думал, что так всё закончится быстрее. Однако вместо обморока наступила отрыжка, а за ней — панический ужас, что самоубийство может не состояться, и всю оставшуюся жизнь придётся презирать себя за слабость и глупость, ловить на себе косые взгляды, слышать комментарии типа «мог бы воспользоваться револьвером, тогда бы уж наверняка».
Совершал какие-то беспомощные движения по комнате и вдруг увидел себя со стороны, — как он падает на пол и бьётся в конвульсиях, как цепляется за углы ковра и пытается ползти к двери. Но при всём этом наблюдал за собой безо всякой жалости, пребывал в полном равнодушии, как будто бы это был и не он вовсе. Окончательно лишался сил, терял сознание, а когда открывал глаза — видел перед собой испуганное, обезображенное гримасой страха лицо Феликса Юсупова: будто бы он смотрел на труп, который вдруг ожил.
«Vivo! Живой!» — хотелось кричать Дмитрию Павловичу, но его накрыла волна стыда, потому что всё пошло прахом и его попытка навсегда скрыть свою слабость обернулась её демонстрацией.
Феликс сидел рядом с ним на полу, раскачивался из стороны в сторону и, схватившись за голову, повторял как заведённый: «Зачем, зачем ты это сделал?»
Дмитрий впервые видел Юсупова таким, и ему стало жалко его, не себя — несчастного, растерзанного, полуживого, а его — Феликса, хотелось прижать к себе сильно, пожалеть, но не было на это сил.
А сейчас Дмитрий увидел, как из снежной привокзальной мглы выходят две фигуры, у одной из которых не было рук и головы, и направляются к автомобилю.
Уже после того, как переехали Обводный и двинулись в сторону Гороховой, выяснилось, что сжечь удалось только воротник и рукава шубы Григория Ефимовича, а остальное не влезло в печь, и Сухотину пришлось вновь напялить её на себя, отчего ему сделалось нехорошо, потому как, по его словам, озверевший дух шубы Распутина якобы накинулся на него с новыми силами и страшно надругался над ним.
Сначала Сергей Михайлович метался и стонал, но вскоре задремал на заднем сиденье, и до дома № 64 по Гороховой улице доехали в полном молчании.
Остановились у ворот.
Поступить именно так попросил Феликс в том случае, если шубу не удастся уничтожить. Он долго объяснял, что подобным образом они создадут видимость, будто Распутин вернулся домой и пропал уже после того, как уехал автомобиль.
Дмитрию Павловичу подумалось тогда, что бедный Феликс начитался книг о Шерлоке Холмсе и Нате Пинкертоне и теперь бредит… несчастный.
…Наконец добудились поручика Сухотина.
…Высадили его из машины.
…Доехали до ближайшей подворотни и стали ждать.
…Как Юсупов просил, так и сделали.
С трудом разбирая дорогу, Сергей Михайлович побрёл во двор. Огляделся по сторонам — свет в дворницкой не горел. Открыл дверь лестницы чёрного хода и вошёл в предбанник, откуда ступени круто уходили вверх.
Прежде чем сесть на одну из них — его по-прежнему клонило в сон, — он снял с себя шубу, точнее, то, что от неё осталось, и прислонил к перилам рядом с собой.
Морфий всё ещё продолжал действовать.
Закрыл глаза, как ему показалось, всего лишь на мгновение, но когда открыл, — то шубы Григория Ефимовича рядом с собой не обнаружил. Не понимая, что происходит, вскочил, огляделся и к ужасу своему увидел, как она, коряво перебирая полами, путаясь в них, повисая на перилах, взбирается по лестнице вверх.
Сонливость тут же слетела, и Сухотин бросился догонять, явственно слыша хриплый смех духа шубы Распутина.
Дух смеялся, потому что угнаться за ним было непросто.
Настигнуть беглеца удалось только на третьем этаже, ровно перед дверью квартиры Григория Ефимовича. Сергей Михайлович повалил шубу на кафельный пол лестничной площадки, скрутил её и, придавив телом, стал душить там, где ещё недавно был воротник. Она почти не сопротивлялась и после довольно короткой и вялой агонии испустила дух.
Сухотин никогда не бывал здесь раньше, но почему-то находил это место знакомым, он ощущал привычные запахи и узнавал шорохи, он видел перед собой дверь, выкрашенную масляной краской, и прикасался к медному кольцу звонка, торчавшему из стены. Не решался, впрочем, его дёрнуть, потому что знал наверняка, что изошедший дух скрылся именно там, и дверь теперь для него запечатана семью печатями.
Всегда боялся этих печатей, о которых ему ещё в детстве рассказывал Лев Николаевич. Наклонившись к самому его лицу, говорил с хитринкой, будто сам не до конца верил в это:
— Вот смотри, первая печать — в виде всадника с луком на белом коне, вторая печать — в виде всадника с мечом на рыжем коне, третья печать — в виде всадника на вороном коне с весами, четвёртая печать — есть всадник на бледном коне, и имя ему Смерть, пятая печать — это души убиенных за Слово Божие, шестая печать — в виде страшного землетрясения и седьмая печать — есть великое безмолвие…
Вот и сейчас, стоя на лестничной площадке чёрного хода, Сергей Михайлович чувствовал прикосновение к щекам и подбородку сухой, пахнущей мылом Брокара бороды Толстого. Всегда недоумевал, откуда он ведает про эти печати во всех подробностях, как будто сам ставил их. И уже потом, когда вырос, узнал, что были они поставлены очень давно, задолго до него, а Лев Николаевич просто рассуждал о прочитанных им пророчествах столь откровенно, что казалось, будто он и есть тот самый Иоанн, которого было принято называть Богословом. Вот только верил ли он во всё это?
Сухотин поднял с пола мёртвую шубу, которая уже не представляла никакой опасности, накинул её на себя и стал спускаться вниз.
Когда он дошёл до первого этажа и был готов открыть дверь на улицу, то услышал сверху вихляющий, жалобный детский голосок: «Христом Богом прошу тебя, Серёженька, верни мою шубейку, ведь мне без неё нынче так холодно!»
Сергей Михайлович усмехнулся: «Откуда тут быть ребёнку, почудилось, почудилось, конечно», — распахнул дверь и, минуя дворницкую, побежал по направлению к Мойке, к машине, которая дожидалась его в ближайшей подворотне.
* * *
Собаке не спалось.
Ей хотелось выть от неясной тоски.
В такие минуты она предпочитала не доверять себе, потому как начинала бояться саму себя, — ведь тосковала она не от голода и боли в конечностях, а от неведомого, без остатка заполняющего её ужаса, пришедшего неизвестно откуда.
Собака выходила из будки, пытаясь уловить запахи ночи, однако, идущий снег полностью прибил их к земле, перемешал, и разобраться в этом месиве не было никакой возможности.
Какое-то время она стояла неподвижно, лишь поводя ушами, одно из которых было порвано. Конечно, собака помнила ту драку на Сальном буяне, когда ей удалось выхватить изрядный кусок требухи, даже недалеко убежать с ним от преследователей. Её настигла свора молодых собак, после чего она неделю отлёживалась в заброшенном сарае на задах колбасной фабрики. Думала, что издохнет, но, как ни странно, выжила. То ли потому, что её подкармливал полусонный человек в брезентовом фартуке, почему-то пожалевший, то ли потому, что вожак стаи — одноглазый кобель-переросток, готовый перегрызть ей горло, — вдруг отскочил от неё и с лаем бросился бежать прочь, увлекая за собой всю свору.
Вот и стояла теперь под снегом в растерянности, изнемогая от тревоги и предчувствий, которыми полнилось её воображение. Не могла сделать и шага, пока вдруг не осознала, что же именно произошло.
Прижав уши, собака бросилась в сторону Мойки по Прачечному переулку. Сквозь проходные дворы и потайные, только ей ведомые лазы — почти с закрытыми глазами, потому что знала здесь каждый угол, каждый парадный подъезд и чёрный ход, каждую вентиляционную трубу и дырку в кирпичном брандмауэре.
Неслась, задыхаясь, почуяв дух мертвеца, который признала безошибочно, потому как он был чужим в этой местности, которую считала своей.
Уже и не помнила, как достигла того забора, как прорыла под ним ход в снегу, как протиснулась во двор огромного дома, освещённого с набережной редкими мигающими фонарями. Остановилась тут, тяжело дыша, затопотала на месте, и снег тотчас же повалил, будто бы за то время, пока висел в воздухе, где-то наверху он накопился и должен теперь высыпаться сверх всякой меры.
Собака всмотрелась в эту подслеповатую мглу и увидела рядом с низкой, едва различимой в стене дома дверью лежащего на земле человека. Казалось, что его вытолкнули из дверного проёма, и он упал, зацепившись ногами за ступеньки крыльца, нелепо вывернув руки, изогнувшись полозом, уткнулся головой в почерневший от крови снег.
Собака увидела мертвеца и, задрав морду к небу, зашлась в вое.
И снег перестал падать, потому что тишина ночи опрокинулась, загрохотала, перестав безмолвствовать, понеслась вдоль набережной и домов отголосками гвалта, в котором можно было различить и людские голоса, и стук открывающихся и закрывающихся ворот, хруст быстрых шагов по снегу, удары кулаков в деревянный забор. Весь этот переворачивающийся ком звуков придавил собаку, и она от страха, что её со всех сторон окружила оглушающая какофония и норовит раздавить, заблажила ещё громче и истеричнее, будто с ней приключился припадок, и в глазах потемнело. Заходилась в лае, вертела головой, словно вкручивала её в этот ком, в это коловращение, находя в нём опасность, дурела окончательно, не чувствовала уже ничего, разве что вставшую на загривке шерсть ощущала воткнутой в холку. Да живот сводило от напряжения.
Как сумасшедшая она носилась по двору: то убегала вглубь, к самому забору, и тогда лай затихал, то приближалась к стене дома, и лай её нарастал, множился эхом. Но вдруг дверь в стене распахнулась, в темноту вышел человек, поднял пистолет и выстрелил в собаку.
Попадал в неё со второго раза…
На следующее утро выяснилось, что бездомная собака, коих, как известно, в Петрограде было бесчисленное множество, каким-то образом пробралась во двор дома Феликса Юсупова и, по словам дворецкого Григория Бужинского, напугала гостей князя, став бросаться на них и лаять. Решение застрелить её было принято незамедлительно, потому как в своём поведении собака проявляла все черты бешенства. Труп её закопали в сугробе рядом с воротами, выходящими на Мойку.
Для прибывшего на место происшествия городового Степана Федосеевича Власюка мёртвая собака была специально извлечена из снега и предъявлена, а следы крови по всему двору подтверждали версию, что уже будучи раненой, она продолжала кидаться на людей и представлять собой большую опасность. В результате осмотра места происшествия, а также ознакомления с показаниями свидетелей городовой счёл обстоятельства применения огнестрельного оружия законными.
Конечно, узнал Степан Федосеевич эту собаку, которую он приютил в своей караульной будке. И вот теперь, слушая рассказ господина Бужинского о том, что она ночью бросалась на гостей Феликса Феликсовича, недоумевал, как такая ласковая и тихая, ни породы, ни имени дворняга могла в бешенстве кидаться на людей, норовя их искусать… Странно, конечно, хотя, с другой стороны, кто знает, что там у них, у собак, на уме, тут и вообразить себе невозможно.
Вот, например, когда он в первый раз приехал в Петербург, подвергся на Лиговском проспекте нападению бродячих собак. Насилу спасся тогда.
А произошло это так. Перешёл Лиговку у Николаевского вокзала и двинулся в сторону Кузнечного переулка, где рядом с рынком, по слухам, находился ночлежный дом для неимущих и приезжих. Сначала и не заметил, как за ним увязалась хромая плешивая псина, норовившая ухватить то за пятку, то за носок сапога. Продолжалось это довольно долго, и, в конце концов, Степан Федосеевич не выдержал, приложил свою обидчицу тем же сапогом столь изрядно, что она отлетела в сторону и заскулила. Ровно в ту же минуту из подворотни на тротуар выскочила стая бездомных, озверевших от голода и безделья собак и с лаем бросилась на него.
Он побежал, а что ему ещё оставалось делать, с каждым шагом чувствуя приближение огромного тощего пса, свирепо хрипевшего, клацавшего зубами, вонючего и заросшего колтунами, совершавшего огромные прыжки.
— Ходи, ходи! — вдруг заголосил неизвестно откуда взявшийся на пути Власюка татарин, распахнувший перед ним металлическую калитку во двор, и принялся размахивать руками, пытаясь распугать собак. — Ходи, ходи сюда!
Степан Федосеевич буквально ввалился в кованый, густо прокрашенный чёрной масляной краской створ, и калитка тут же захлопнулась за спиной. Упал и ещё долго лежал на асфальте, слушая рёв и лай своих преследователей, который разливался теперь ровно и монотонно, как гул работающих в паровозном депо механизмов, и уже не представлял собой никакой опасности. Был лишь отголоском того предполагаемого кошмара, который могло рисовать взбудораженное воображение.
— Вставай, пойдём чай пить! — татарин сидел на низкой деревянной скамейке перед входом в дворницкую и курил трубку. — У нас тут на прошлой неделе они на городового напали, так он одну пристрелил…
После посещения двора дома Юсупова Степан Федосеевич направился в 3-й участок Казанской части, к которому был приписан, доложил о происшествии, аттестовав его как обычный бытовой эпизод без признаков уголовного преступления, вернулся на свой пост в Максимилиановский переулок.
И это уже вечером, когда пришёл к себе в барак на Сенную, сел не раздеваясь к столу и допил припасённый штофик, понял, что там, во дворе на Мойке, никаких гостей Феликса Феликсовича, конечно, не было и собака, скорее всего, обнаружила нечто такое, что её испугало до полусмерти, потому и подняла она шум, потому и была застрелена.
Степан Федосеевич положил перед собой руки на стол, опустил на них голову, закрыл глаза и вдруг отчётливо осознал, что собака обнаружила труп Распутина, ведь слухи об исчезновении Григория Ефимовича уже поползли по городу. Конечно, его! Стал мотать головой от этой догадки, прогоняя от себя столь внезапно чёткую, острую мысль, но она не уходила, а лишь обрастала подробностями. Голова его тяжелела с каждой минутой, и её уже было невозможно оторвать от стола. Мерлушковая шапка съехала на глаза, и сделалось совсем темно.
И так Степан Федосеевич засыпает.
Ему снится сон, будто бы некий коренастого сложения лысый господин в пенсне, которое он постоянно нервически поправляет, трогает, снимает и вновь надевает, допрашивает его с изрядной долей нервозности и пристрастия.
— Вот ответь мне, — ты православный человек?
— Так точно, — отвечает Власюк и зачем-то берёт под козырёк.
— А русский ты человек?
— Так точно, русский.
— Любишь ли ты государя и Родину?
— Люблю!
— А как любишь?
— Сильно люблю.
— Правильно, надо больше всего любить царя и Родину! Понял?
— Так точно.
— А меня ты знаешь?
— Никак нет.
— Про Пуришкевича слышал когда-нибудь?
— Слышал.
— Вот я сам и есть Пуришкевич.
— Так точно.
— Да не «так точно», болван, а просто я и есть Пуришкевич. Понял?
— Да.
— А про Распутина слышал что-либо?
— Слышал.
— Что слышал?
— Разное слышал.
— Так вот знай, он погиб, и если ты вправду любишь царя и Родину, то ты должен молчать и никому ничего не говорить об этом. Понял?
— Так точно.
— Повтори!
— Если я люблю царя и Отечество, то должен молчать и никому ничего не говорить.
— Что не говорить, дубина!?
— Что Распутин погиб.
— Правильно.
Лысый господин в пенсне достаёт из шкафа полуштоф водки, наливает стопку до краёв и ставит её перед Степаном Федосеевичем.
— На, выпей.
— Благодарствуем, — отвечает Власюк, залпом опрокидывает в рот и занюхивает рукавом шинели.
— Ну, прощай, братец, — говорит человек, назвавшийся Пуришкевичем, и выходит из комнаты.
Степан Федосеевич остаётся один, водка гуляет по его организму, и он уже не может понять, был ли этот разговор сонным видением или он произошёл на самом деле.
Глава 5
Алёша всегда ненавидел принимать грязевые ванны.
Со временем эта ненависть у него переросла в хроническое раздражение при виде печального, словно бы кем-то обиженного господина с вислыми усами, который всем своим унылым обличием навевал тоску от предстоящей процедуры. Господина звали Матвеем Тимофеевичем Шевкоплясом, и был он смотрителем грязелечебного курорта Саки, что находился под Евпаторией.
Сначала в Ливадию, а потом и в Царское Село Матвей Тимофеевич привозил бочки с целебной, как он уверял, грязью, которую рабочие заливали в чугунную ванну, специально установленную в личных покоях императрицы.
Ещё гуляя в парке, Алёша улавливал тошнотворный дух сероводорода, клубы которого разносились по всей округе. Он морщился, томился, даже и боясь подумать о том, что же происходит в самом дворце, если тут, на улице, болотный дух был совершенно невыносим. Но маменька хранила полную свою непреклонность, усматривая лечение сына подобным образом полезным и, следовательно, необходимым.
Мальчика раздевали, заворачивали в простыню и погружали в ванну, подложив предварительно под спину высокую подушку. Высвобождали ноги и руки Алёши и густо смазывали их чёрным пахучим сапропелем, что у Александры Фёдоровны и доктора Боткина, присутствовавших при процедуре, вызывало улыбку — «чистый Алёшенька наш — фараон, Навуходоносор Вавилонский» — звучало нечто подобное вполголоса, взрослые удовлетворённо покачивали головами, сдержанно комментировали происходящее, наклонялись к юному пациенту, чтобы разглядеть его бледное замученное лицо, окружённое пузырящимися клоками лечебной грязи.
Подушка постепенно уходила на дно болота, и Алёша чувствовал, что погружается вместе с ней. С удивлением он ловил себя на том, что сейчас может утонуть в ванной, в этой грязи, надышавшись болотным смрадом, приносящим галлюцинации и головокружение, но ему совсем не было страшно. Даже любопытно, что будет потом, после того, как густые, тёплые слои сапропеля сомкнутся над ним и он не сможет больше дышать.
Однако тут же его приподнимали, поправляли уже полностью окаменевшую от грязи подушку, протирали ему лицо влажным полотенцем и оставляли на лбу, чтобы у Алёши на разболелась голова.
Однажды за подобным мероприятием наследника цесаревича застал Григорий Ефимович, прибывший в Царское Село по настоятельной просьбе Александры Фёдоровны.
В процедурную он вошёл почти беззвучно, поклонился царице, перекрестил Алёшу и встал перед ним на колени. Положил ладони свои на край ванной, упёрся в них лбом, как это принято делать, когда молишься у раки с мощами угодника Божия, и зашевелил губами.
Императрица услышала:
— Христос ступил на трость,
трость сломилась: кровь остановилась.
Цветы расцветают,
кровь остановляют.
Аминь…
При каждом новом повторении заговора голос Григория Ефимовича становился всё громче и звонче, крепче и настойчивей, превращая молитву в команду, а просьбу в требование. Перейдя на крик, Распутин вскочил с пола, наклонился к ванне с Алёшей, принялся вычерпывать из неё грязь и намазывать её себе на лицо и волосы. Говорить ему становилось всё труднее, он плевался, был вынужден глотать куски сапропеля, но продолжал обмазываться. Когда же он зашёлся в крике окончательно и «аминь» у него вышло просто как истеричное и протяжное «а-а-а-а-а-а-м», Григорий Ефимович резко умолк, достал завёрнутого в перемазанную простыню Алёшу и аккуратно переложил на стоявшую рядом кровать.
— Ничего не бойся, Алёшенька, Христос с тобой, — проговорил Распутин тихо и ласково.
А потом стал счищать со своего лица и головы грязь, бросать её ошмётки на пол.
Рассмеялся…
И Алёша тоже стал смеяться и бросать чёрные куски сапропеля на белоснежный кафельный пол процедурной.
Кто дальше?
Кто точней?
У кого смешней получится?
Сначала неуверенно, а потом всё смелей и решительней к ним присоединилась и Александра Фёдоровна. Вся перепачкалась, конечно, но видеть своего мальчика смеющимся и совершенно здоровым было для неё наивысшим счастьем, кроме которого ничего в мире не существовало. Да, она не могла знать, сколько продлится это веселье, что последует за ним, но именно сейчас наступало то торжественное безвременье, когда ни о чём не надо было думать и ни о чём печалиться, ничего не надо было бояться и можно было думать только о будущем, в котором любовь побеждает вражду, а жизнь — смерть.
Григорий Ефимович вдруг загукал, застрясся, глаза его закатились, и он, потеряв сознание, упал на пол, оттопырив подбородок и скрючив пальцы на руках, будто бы он в кого-то вцепился мёртвой хваткой.
А лечебная грязь медленно выползала из ванны, густела, напоминая полозов, подвешенных в коптильне, и затвердевала. Матвей Тимофеевич стоял под дверью в процедурную и прислушивался к доносившимся из-за неё звукам — бормотанию, крикам, смеху — и не решался постучать, чтобы осведомиться, всё ли в порядке и не угодного ли чего…
После этого случая грязелечение Алексея пошло лучше, хотя отвращения к процедуре он не утратил. Только и оставалось ему вспоминать, как с маменькой и старцем Григорием безобразничали, разбрасывая по комнате целебный сапропель, который пузырился, но уже почему-то не издавал прежнего зловония. «Может быть, потому, что Григорий Ефимович перекрестил его? — вопрошал мальчик сам себя. — Или потому, что молился перед ним, о чём рассказывала маменька?»
Нет, не знал, что тут и подумать, как ответить на эти вопросы.
С тех пор забирался в чугунную ванну с трепетом и знал, что даже если отёки в локтях и коленях не пройдут и страдания продолжатся, то тогда наверняка он будет похож на измождённых аскетов-пустынников Древней Церкви, чья кожа имела чёрный цвет, потому что была выжжена солнцем.
В ночь с 16 на 17 декабря 1916 года Алёша почти не спал.
Его нервозность передалась матери, и Александра Фёдоровна приказала во всех помещениях дворца включить свет. Это, впрочем, не принесло успокоения, но, напротив, ещё более добавило напряжения. Залитые электрическим светом пустые залы, коридоры и гостиные, парадные лестницы и безлюдные салоны, будуары и столовые выглядели устрашающе, производили гнетущее впечатление в своём немом требовании шумных гостей и смеха, музыки и громких голосов, — но ничего этого не было, за окном стояла глухая декабрьская ночь.
Весь день Алексей Николаевич был бодр и весел, но после обеда вдруг помрачнел и почувствовал внутри себя какое-то изменение. Насторожился, потому что испытал недомогание, которого никогда не испытывал раньше. Нет, у него не болели суставы, как это случалось всякий раз, когда начиналось внутреннее кровотечение, у него была нормальная температура, его не тошнило, но странным образом вошедшая в него мучительная тревога распространялась по всему телу медленно и неотвратимо. Он не понимал, что с ним происходит. Подумал, надо бы сообщить об этом матери, но, застав её за чтением, передумал, не желая беспокоить, надеясь, что пройдёт само собой.
Однако ничего не проходило.
Напротив, волнообразно надвигалось на него, то бросая в жар, то вызывая озноб. Заболело сердце, потом вдруг перестало болеть и почти тут же сжалось вновь, причиняя страдания, скорее не физические, но душевные. Это напоминало острую форму волнения, даже паники, когда уже не принадлежишь себе, а полностью растворяешься в своих страхах и сомнениях. Боишься сделать шаг, потому что не ведаешь, что за ним последует: исцеление или смерть. Каменеешь на месте и вдруг принимаешь странные, а порой и противоестественные позы, чтобы тем самым обмануть себя в собственной истерике — садишься на пол, поджимаешь ноги к животу, резко распрямляешься, крутишь руками, широко открываешь рот, встаёшь на четвереньки, закрываешь рот, задерживаешь дыхание, — бог весть что ещё делаешь. Но, как ни странно, это успокаивает.
Алёша лёг на кровать и стал смотреть в потолок, который почему-то сейчас напомнил ему разбелённое на солнце Ливадийское небо. Хорошо помнил, как семь лет назад они с отцом и троюродным братом Дмитрием Павловичем, отдыхавшим на море вместе с ними, гуляли по пляжу. Он босиком бегал по песку, а отец о чём-то эмоционально беседовал с Дмитрием, который по большей части молчал, отвечал редко и, казалось, был раздосадован нотацией, которую ему приходилось выслушивать от царя. Потом они присели на скамейку у самой воды, и подоспевший фотограф запечатлел их на фоне моря и мыса Мартьян.
Попросил замереть на секунду, чтобы, как он сказал, «сохранить это мгновение для истории».
Они замерли.
Алёша, — положив руку на спинку скамейки. Он сразу почувствовал в этой короткой паузе напряжение, исходившее от Дмитрия Павловича, сидевшего рядом.
Когда карточка была сделана и фотограф удалился, прогулка продолжилась.
Вечером Алёша спросил отца, о чём они беседовали с Дмитрием и почему он был так строг с тем. Николай Александрович рассмеялся, погладил сына по голове и ответил, что пока ему рано спрашивать об этом, но придёт время и он всё узнает.
Такой ответ Алёша слышал от родителей довольно часто, особенно когда разговор заходил о Григории Ефимовиче. Ему становилось грустно даже не от этих слов, похожих на обычную отговорку, а оттого, что время, когда он всё узнает, почему-то никак не наступало.
Рассуждал так: Григорий добрый, а все о нём говорят только дурное, мама и папа любят его, а остальные родственники нет, он считает его своими другом, а остальные почему-то боятся и презирают Григория Ефимовича. Где тут правда, как во всём этом разобраться? Задавать эти вопросы самому старцу Алёша не решался.
По небу над Ливадией плыли куски белых ватных облаков, и потому свет напляже был умеренный, мягкий, в тон сонному морю, совершенно неподвижному, облака медленно плыли и растворялись за горизонтом, исчезая навсегда.
«А что если Григорий исчезнет навсегда? — Алёша даже привстал на локте от этой своей мысли. — Пропадёт, перестанет приходить, и маменька больше никогда не сможет до него дозвониться или телеграфировать ему? Что тогда будет?»
Дверь в комнату приоткрылась.
— Уже поздно, пора спать, бэби.
Алёша порывисто сел на кровати.
— Мама, а что будет, если Григорий Ефимович больше никогда не придёт?
— Это невозможно, он всегда будет с нами.
— Даже когда мы будем старыми?
— Даже когда мы будем старыми, — улыбнулась Александра Фёдоровна.
— Даже когда мы умрём?
— Даже когда мы умрём, — ты хорошо себя чувствуешь?
Алёша кивнул в ответ, но сразу понял, что мать не поверила.
* * *
Человек с ледяными рыбьими глазами, гладко выбритым подбородком боксёра и расчёсанными на прямой пробор волосами, прилизанными, как у полового из дешёвого привокзального трактира, вошёл в кабинет к Феликсу.
В дверях он закурил, неспешно проследовал к окну, открыл фрамугу и долго смотрел в ночную пустоту.
Юсупов терпеливо ждал, когда из заводного симфониона «Циммерман» зазвучит голос, принадлежащий этому господину, — ровный, монотонный и абсолютно нездешний.
— Mortem effugere nemo potest[1] , дорогой друг, — произнёс человек, рассматривая собственное, затуманенное папиросным дымом отражение в окне.
Дождался Феликс звучания заводного механизма, но не испытал ни радости, ни удовлетворения, однако одновременно наполнился раздражением и возбуждением, страхом и азартом, потому что содеянное было лишь началом череды событий, вереницы поступков и действий, которые теперь он должен был предпринять сам.
Проговорил в ответ «Циммерману» с усмешкой:
— Libenter homines id, quod volunt, credunt[2] , не так ли?
— Именно так, — затушил папиросу в пепельнице человек-симфонион.
— Тебя проводят к моему автомобилю… — Феликс встал из-за стола, за которым сидел всё это время, и проводил своего гостя до двери.
Далее следует обмен рукопожатиями и короткими взглядами.
Всё это происходит в абсолютном молчании.
На столе разложены фотографические карточки:
«Феликс с маман и братом»;
«Николай Юсупов с игрушечной лошадкой»;
«Отец на костюмированном балу в Зимнем дворце»;
«Феликс и Николай с отцом»;
«Семья Юсуповых с гостями на теннисном корте»;
«Феликс и Николай борются»;
«Вид усадьбы Юсуповых в Кореизе»;
«Маман читает Феликсу книгу»;
«Сосна у подножия Ай-Петри»;
«Феликс и Николай с родителями на ступенях нижней террасы перед южным фасадом большого дворца в Архангельском».
Последнюю фотографию рассматривает чуть дольше, чем остальные, потому что именно с ней Юсупова-младшего связывает одно особенное воспоминание.
В то время, когда она была снята, юный Феликс страдал лунатизмом, о чём ему рассказал старший брат Николай, который проснулся как-то ночью и увидел, как его младший брат поднялся с кровати и ходил по комнате, но на следующее утро ничего не помнил. Мальчики договорились держать это в тайне и родителям ничего не рассказывать.
Почти каждое утро Феликс спрашивал, как он вёл себя ночью, но так как снохождение у него приключалось нечасто, то довольно быстро уверился, что в его лунатизме нет никакой опасности и даже перестал обижаться на Николая, который называл его сомнамбулой — от латинских слов somnus — «сон» и ambulo — «ходить».
Всё изменилось после случая, происшедшего в Архангельском.
Феликс хорошо запомнил тот день.
После обеда они вместе с родителями пошли гулять в парк.
На ступенях нижней террасы перед южным фасадом большого дворца их задержал фотограф, чтобы сделать несколько карточек для семейного архива.
Феликс, разумеется, тут же принялся безобразничать: залезать на балюстраду и прыгать с неё, обнимать каменных львов, вставать на мраморный парапет, изображая героев и богов античности. Маман сделала ему замечание, а отец с надменным безразличием наблюдал за происходящим.
Потом прогулка продолжилась. Инцидент на лестнице был исчерпан. Шли и беседовали о литературе, в частности обсуждали только что вышедший из печати исторический роман Николая Эдуардовича Гейнце «Ермак Тимофеевич».
Зинаиде Николаевне сочинение не понравилось категорически, она нашла его слишком конъюнктурным да и просто слабо написанным. Феликс Феликсович-старший, напротив, оценил роман господина Гейнце достаточно высоко, признав его большую воспитательную и патриотическую направленность. Так как ни Феликс, ни Николай «Ермака Тимофеевича», разумеется, не читали, а после подобного обсуждения и не предполагали этого делать, то шли рядом с родителями молча, даже робко, не смея вмешаться в разговор и занять чью-либо сторону, хотя, конечно, мама мальчики доверяли больше, чем папа.
На ужин к Юсуповым приехали гости, с которыми засиделись допоздна.
А потом случилось то, что случилось…
Феликс очнулся на балюстраде балкона своей комнаты, что находилась на втором этаже в правом крыле большого дворца.
Он замер над бездной в позе бога Меркурия, едва касаясь опоры носком левой ноги, готовый сделать шаг вперёд.
Видимо, его разбудил крик птицы, протяжный, повторяющийся, разорвавший тишину ночи, — прилетел откуда-то из глубины неподвижного, погружённого в сон парка.
Феликс испугался и закричал, едва удержив равновесие, испытывая одновременно ужас и восторг от ощущения запредельной свободы, которое ранее ему был неведомо…
И вот теперь, когда со стороны внутреннего двора, выходящего на Мойку, вдруг раздался собачий лай, он очнулся вновь.
Сгрёб фотографии в ящик стола и подошёл к окну.
В открытую фрамугу влетали порывы пронизывающего речной сыростью ветра, а также довольно громкий, несущийся навстречу собачий лай, почему-то напомнивший Феликсу протяжное, как тогда в усадебном парке, карканье какой-то неведомой птицы. В это трудно было поверить, что посреди ночи, надрываясь и заходясь, под окнами дворца объявилась неизвестно откуда взявшаяся бездомная собака, какое-нибудь лохматое разноухое существо, в темноте напоминавшее замотанного в драную шубу без рукавов и воротника духа мщения, именуемого Аластор.
Нет, поверить в это было невозможно, но это была правда!
Феликс упёрся лбом в стекло и стал всматриваться в надрывно брешущую темноту, однако ничего, кроме освещённой уличными фонарями набережной противоположного берега Мойки и расположенного на ней полицейского участка второй Адмиралтейской части Петрограда, разобрать не мог.
Напрягся, затомился, испытал знакомое с детства желание закричать, чтобы кто-то из прислуги прибежал на помощь, успокоил, вызвал маменьку, дабы она перед сном почитала ему любимого Стивенсона, но так и оцепенел в этом своём несбыточном желании.
Едва переставляя ноги, Феликс добрёл до своего заветного шкафа, в котором хранились медикаменты, открыл его и достал стальной лоток. «Подарок прабабушки, элегантная вещица, привезённая из Парижа, напоминает портсигар и пудреницу одновременно», — помыслилось.
Далее события той бесконечной ночи Юсупов помнил уже с трудом.
Скорее, это были разрозненные вспышки сознания, эпизоды, перемежавшиеся в прихотливой последовательности, вопреки всякой логике и здравому смыслу. Одни картины были необычайно яркими, даже ядовито-яркими, другие, напротив, едва различимыми и поблёкшими до такой степени, что трудно понять, кто именно на них изображён и что именно на них происходит. А голоса-выкрики, отдельные звуки и даже выстрелы сливались в канонаду, какофонию, носились внутри головы, не имея возможности вырваться наружу, это рождало ощущение эха и вызывало головокружение.
Феликс находил себя укрытым под толщей воды на дне глубокого водоёма, что делало его движения замедленными, требовавшими неимоверных и мучительных усилий. Он смотрел вверх и ничего не видел, кроме перламутровой гущи, а течение мыслей почти отсутствовало, лишь со временем донося до сознания отголоски помыслов и решений.
Эпизод первый.
Господин Пуришкевич вопит в исступлении: «Я убил его! Я убил его!» — и размахивает своим пистолетом системы Savage.
— Кого же вы это убили, уважаемый Владимир Митрофанович, — едва ворочая языком, вопрошает Юсупов.
— Так его, его и убил, Феликс Феликсович! — не унимается Пуришкевич и указывает на собачий труп, который валяется на снегу у него под ногами.
— Да это же, чёрт побери, дворовый пёс! — не выдерживает Феликс, изображение тут же вспыхивает у него в глазах, весь двор словно озаряется ярким электрическим светом, и он видит мёртвого Григория Ефимовича с простреленной «Циммерманом» головой.
— Никак нет-с, Феликс Феликсович, никак нет-с, это и есть дух Григория — лжепророка и развратника! Со второго раза попал в него вот из этого пистолета, извольте посмотреть. — Владимир Митрофанович протягивает свой Savage Юсупову. — Сначала от волнения промахнулся, но потом специально укусил себя за кисть левой руки, чтобы сосредоточиться, прицелился и убил демона!
Феликс принимает оружие, передёргивает затвор и делает несколько выстрелов в труп Распутина.
На сей раз он знает, что стреляет не холостыми.
Эпизод второй.
Юсупов наклоняется к самому лицу Григория Ефимовича, чтобы удостовериться, что тот мёртв, и видит его закрытые глаза, но шевелящиеся губы. Феликс явственно различает это движение, эти конвульсии челюстей, — будто бы кто-то вложил Распутину в уста свиток, и он, как Голем, пережёвывает его.
Сквозь хруст папируса и скрежет зубовный можно разобрать голос старца:
— Наконец я тебя дождался, маленький, почему ты так долго не приходил? — Феликс отшатывается от мертвеца, а тот продолжает вещать: — Наверное, ты думал, что я сержусь на тебя, но ты ошибся, злобы на тебя не держу, ведь это же не ты меня убил, потому что я крепко молился за тебя Спасителю и всем святым Его и отвёл грех от твоей заблудшей души.
Губы Григория Ефимовича перестают шевелиться, и музыкальная шкатулка, устроенная внутри Голема, замолкает.
И тогда, не помня себя от ярости, Юсупов набрасывается на бездыханное тело и начинает избивать его чем попало: лопатой для уборки снега, кочергой, доской, которой сторож подпирает ворота, дубинкой, что прихватил с собой, услышав во дворе выстрелы.
Яркий электрический свет гаснет постепенно, и в наступившем полумраке Пуришкевич продолжает пинать убитую им бродячую собаку с разными ушами.
Эпизод третий.
Феликс открывает глаза и видит себя лежащим на диване в своём кабинете. Он совершенно растерзан и уничтожен. Он не может вспомнить, что с ним произошло и как он вновь оказался тут, ведь он уверен, что спустился вниз по винтовой металлической лестнице, ведущей к двери чёрного хода.
Как из тумана, на него наплывает фигура Дмитрия Павловича, который сокрушённо повторяет: «Зачем, зачем ты это сделал?»
Дмитрий кажется Феликсу таким родным, таким близким, что хочется поцеловать его, обнять и крепко прижать к себе, но у него — полуживого — нет на нечто подобное никаких сил.
Видя этот порыв Юсупова, Дмитрий Павлович отходит в глубину комнаты и отдаёт какие-то распоряжения присутствующим тут же Сергею Михайловичу Сухотину и Станиславу Сергеевичу Лазоверту.
Эпизод четвертый.
Феликс сидит на кухне квартиры Григория Ефимовича, что на Гороховой 64.
Никогда раньше ему не приходилось бывать здесь, и теперь он находит это место, заполненное световой горчичного оттенка мутью, отвратительным, каким-то убогим, заплёванным и дурно пахнущим.
Зайдя сюда, он даже побрезговал снять головной убор и перчатки, так и остаётся сидеть, будто он расположился на скамейке в парке.
Медленно и насторожённо Феликс осматривается по сторонам из-под надвинутой на самые глаза триковой фуражки. В поле его зрения поочерёдно попадают — грубой, видимо, деревенской работы кухонный стол, посудный шкаф-поставец, изукрашенный примитивным орнаментом в виде цветов, виноградных лоз, рогатых шишек и диковинных зверей с кривыми когтями и человеческими лицами, далее следует обложенная желтоватым кафелем печная плита и, наконец, сооружённая у противоположной от двери чёрного хода стены выгородка, вероятно, для прислуги. Фанерная дверь её, оклеенная дешёвыми обоями в подтёках, приоткрыта, и из образовавшейся щели кто-то наблюдает за ним.
Феликс чувствует это, понимает, что сейчас на кухне не один.
Правая нога его подрагивает. Такое бывает всегда, когда он испытывает крайнее напряжение, оттого, что действие опиума уже полностью прошло и его мучает жажда.
Сложив руки на груди, издавая гортанные звуки, икая, Юсупов выдавливает из себя:
— Извольте перестать подглядывать за мной и немедленно закройте дверь!
Плавно, как под действием сквозняка, дверь тут же и закрывается, но взгляд, проходящий сквозь стену выгородки, не пропадает, никуда не девается, отчего волнение нарастает, и Феликс, наконец, не выдерживает. Он резко встаёт со своего стула, подходит к выгородке и рывком распахивает дверь.
Взору Юсупова предстаёт следующая картина: узкое пеналообразное пространство почти целиком заполнено кроватью, в изголовье которой пристроена тумба с расставленными на ней бумажными образками и оплывшими восковыми свечами. На кровати, отвернувшись к стене, лежит человек. К своему страху Феликс сразу узнаёт это место — да, это келья Соловецкого старца. Это точно она! Он хочет немедленно выйти и захлопнуть за собой дверь, но какая-то неведомая сила словно бы входит в него и сковывает тело. Юсупов цепенеет, понимая, что уже не принадлежит себе, мысли путаются в голове, он хочет что-то произнести, но не может, потому что язык не слушается, распухает и застревает во рту, забытьё обволакивает всё его существо, затуманивает сознание, ноги становятся ватными и бескровными.
— Давно жду тебя, раб Божий, а ты всё не идёшь и не идёшь, — тихо произносит спина, переваливается с одного бока на другой, приподнимается на локте, и перед Феликсом предстаёт лицо лежащего на кровати человека — оно ужасно, оно страшно изуродовано, зубы выбиты, правый глаз заплыл, изо рта вытекает пенистая жижа, волосы всклокочены и окровавлены, а на лбу запеклась рана от пулевого отверстия.
— Вот сюда вошла моя лютая смерть, моя погибель, вот сюда, — с трудом шевеля губами, произносит человек и указывает на рану.
Феликс Феликсович умом понимает, что видит перед собой Григория Ефимовича Распутина, но глаза почему-то отказываются в это верить.
* * *
На прогулку по Екатерининскому парку 1 декабря 1916 года сёстры отправились около трёх часов по полудни. Были поданы двухместные открытые сани, что не предполагало быстрой езды.
И действительно, поехали шагом, точно пешком пошли. Разве что шипение подтаявшего снега под полозьями и монотонное поскрипывание рессор рождали впечатление именно езды, а не ходьбы, когда можно подолгу, совершенно не утруждая себя никакими физическими усилиями, сосредоточиваться исключительно на созерцании движущегося навстречу пейзажа.
День выдался пасмурным, и всё — оттепельная хмарь, совершенно чёрные ветви деревьев, словно процарапанные угольным грифелем, низкое угрюмое небо — навевало ощущение полного и безнадёжного спокойствия, когда ничего иного, как просто молчать, уставившись в одну точку, делать не остаётся.
Елизавета Фёдоровна наблюдала за стаей ворон, которые сидели на карнизах засыпанной снегом беседки и напоминали собой нотные знаки, у каждого из которых был свой шевелящийся хвост.
Вороны, впрочем, шевелили не только хвостами, но и клювами — галдели.
Александра Фёдоровна смотрела в противоположную сторону, её внимание привлекал расчищенный на пруду каток. Несколько фигур плавно скользили по льду, а один из конькобежцев толкал перед собой финские сани, на них сидело закутанное в шерстяное покрывало и башлык существо.
Первой молчание нарушила Элла.
Не глядя на сестру, она принялась отвлечённо рассуждать о тяжёлом положении, в котором оказалась семья. Старалась быть убедительной, но в каждой её фразе чувствовалась недосказанность, было видно, что она хотела сказать что-то совсем другое, а получалось слишком плоско, протокольно и напыщенно, будто бы разговаривали не родные сёстры, а едва знакомые люди.
Аликс реагировала на слова Эллы лишь изредка покачивая головой. Казалось, что всё это она уже слышала раньше неоднократно, даже, вероятно, знала наизусть и вполне могла продолжить речь сестры самостоятельно.
Это и было то самое безнадёжное спокойствие, что могло нарушить упоминание лишь одного имени — Григория Распутина, и оно прозвучало.
Элла заговорила быстро и резко. Она, наконец, обернулась к сестре, увидела у неё на глазах слёзы, но продолжила, не стала жалеть, понимая, конечно, что делает Аликс больно, однако уже не могла остановиться.
Речь шла о том, что этот тобольский мужик, которому место не в столице империи, а в его сибирской деревне, оказывает слишком большое влияние на Аликс и Ники, и она, как старшая сестра, не может быть к этому равнодушна, не может молчать, видя, что происходит.
— Да, я бываю резка, но всегда откровенна, я нахожу трусостью молчать о том, что знаешь, видишь и чувствуешь. Это не самонадеянность — это любовь к семье, боль за неё, она переполняет меня, большими волнами захлёстывает всех нас. Я в полном отчаянии предупреждаю: все сословия, от низших до высших, и даже те, кто сейчас на войне, дошли до последней черты, вспомни судьбу Людвика XVI! И ещё — святотатственный обманщик встал между нами, и от этого у меня нестерпимо болит сердце.
— Мы знаем, что и прежде клеветали на святых, — отвечала Александра Фёдоровна, и выражение её лица стало непреклонным, а черты — острыми. Она сквозь слёзы, как сквозь залитое дождём стекло, смотрела вперёд, уже ничего не видя. Размытые очертания парка и кривых деревьев, трудноразличимые покосившиеся постройки и провалившиеся под снег скамейки можно уже было только додумывать, дорисовывать в воображении.
Холодный воздух обволакивал лицо Аликс, и солёная влага примёрзала к щекам.
Плакать Елизавета Фёдоровна перестала в 1905 году после гибели мужа. Просто утратила эту способность, перестав доверять слезам, в которых она видела не столько выражение страдания, сколько проявление жалости к самой себе.
А со временем плачущие люди стали вызывать у неё раздражение, и младшая сестра не была исключением.
Так уже повелось с детства, когда сначала от гемофилии умер брат Фритти, затем от дифтерии — сестра Мэй и мать Алиса Великобританская, Великая герцогиня Гессенская ушла в вечность, а потом тяжело заболел отец Фридрих Вильгельм Людвиг Карл IV Великий герцог Гессенский и Прирейнский и долго оставался на грани небытия и жизни. Смерть и болезни ходили где-то рядом с Эллой. Страх перед ними, сначала буйный и всепроникающий, порой доводящий до исступления, со временем утих и стал чем-то обыденным, даже привычным.
То есть перестал быть страхом, ужасом перестал быть и превратился в предмет любопытного детского внимания, наивного желания заглянуть за ту грань, за ту черту, куда ушли брат с сестрой и мама, и посмотреть, что там.
Переживший гибель детей и супруги отец, участник франко-прусской войны в звании генерал-майора, и без того человек сурового нрава, стал для девочек — Елизаветы Александры Луизы Алисы и Алисы Виктории Елены Луизы Беатрисы — воплощением мужской строгости и скорбной сдержанности. В его присутствии было абсолютно невозможно позволить себе никаких шалостей и капризов, никакой сентиментальности и чувствительности, которые воспринимались не иначе как проявление слабости, — только чопорная немногословность, доходящая до надменности, только безэмоциональность и умение всегда держать себя в руках.
Но если старшая Елизавета в силу возраста и склада характера уверовала в эту науку искренно и без обиняков, то младшей Алисе казарменная дисциплина и мужское воспитание давались очень непросто.
Спустя годы, в России, эта разница между сёстрами — вдовой Великого князя Сергея Александровича Елизаветой Фёдоровной и царицей, матерью смертельно больного наследника цесаревича Александрой Фёдоровной — обрела особенно явный и во многом драматичный характер…
Да, тот ответ Аликс про «святых, на которых всегда клевещут», произвёл на Эллу убийственное впечатление.
Слова сестры Елизавета Фёдоровна — настоятельница Марфо-Мариинской обители милосердия (не монастыря), имевшая общение с ведущими церковными интеллектуалами своего времени — архимандритом Сергием (Сребрянским), митрополитом Трифоном (Туркестановым), иеросхимонахом Алексием (Соловьёвым) вполне могла счесть кощунственными, потому как сравнение Григория Распутина со святым подвижником благочестия было для неё не чем иным, как святотатством.
Слова сестры не шли из головы, будоражили воображение Эллы. Она, конечно, знала, что священники, принимая на себя во время исповеди многие грехи и душевные болезни исповедников, могут страдать злыми корчами, потому как не всегда имеют силы совладать со злыми демонами, что, выйдя из пришедшего в храм, с великой яростью набрасываются на пастыря и готовы растерзать его, надругаться, глумиться над ним, спасшим чужую душу, но погубившим свою, познавшую многое и оттого умножившую скорбь. Всё это она знала прекрасно. Также знала, что Распутин не был рукоположен во священный сан, но не могла не видеть, как он, пропуская через себя мучения несчастного Алёши и собеседуя с демонами, совершает необъяснимое. Но чего в этом было больше — Божественного или дьявольского, — она не понимала. Более же всего Эллу печалило, что её младшая сестра, сохраняя верность православию, исповедуясь и причащаясь, впадает в сектантство и мракобесие, упорствует в своём роковом заблуждении.
Смотрела на Аликс с болью и раздражением и не понимала одного: почему же тогда она плачет, если уверовала в чудотворца из тобольской деревни, который заговаривает кровь цесаревича, чем спасает его от смерти. Может, потому что обезумевшая от горя Александра Фёдоровна, ежечасно страдающая от приступов кромешной паники, выдумала себе эту суетную веру в «нашего Друга», это суеверие, этот самообман, и уже не понимает, где явь, а где сон, где смертная тьма, а где повседневная жизнь.
Та прогулка сестёр 1 декабря 1916 года по Екатерининскому парку продлилась не более часа.
После слов Аликс о том, что и прежде клеветали на святых, беседа разладилась как-то сама собой. Стало ясно, что говорить больше не о чем.
Возвращались мимо катка, устроенного на Большом пруду.
Елизавета Фёдоровна обратила внимание на несколько фигур, что плавно продолжали скользить по льду, а один из конькобежцев всё ещё толкал перед собой финские сани. Тут же и вспомнила, разумеется, как несколько лет назад они вместе с Феликсом посещали каток в Юсуповском саду. Тогда Феликс Феликсович усадил её в точно такие же финские санки и катал, развлекая рассказами о своей недавней поездке в Европу. Это было незадолго до начала войны.
Александра Фёдоровна смотрела в противоположную сторону. Когда сани проезжали мимо беседки, она попросила остановить и обратила внимание сестры на то, как замысловато расселись на беседке птицы: точно нотные знаки расположилиись, и у каждого был свой хвост, который ещё и шевелился.
И сколь же было велико удивление старшей сестры, когда Аликс, вдруг взяв несколько нот своим хорошо поставленным контральто, пропела музыкальную фразу, которая ей привиделась начертанной на засыпанных снегом резных карнизах. Сумрачное, тревожное звучание напомнило первую часть пятой симфонии Петра Ильича Чайковского, когда музыкальный поток восходит к романтической кульминации, а потом решительно обрушивается вниз к своему драматическому финалу, рождая, впрочем, ощущение не безнадёжности, но патетического экстаза.
Лицо Александры Фёдоровны посветлело, непреклонность ушла. Закончив петь, она обернулась к Элле и как ни в чём не бывало продолжила оборвавшийся разговор, стала расспрашивать её о Марфо-Мариинской обители, о жизни сестёр, и сообщила о своём желании посетить обитель милосердия и помолиться в Покровском храме, о котором много и с восхищением ей рассказывал Ники.
Вечером того же дня императрица вместе с дочерьми Ольгой и Татьяной проводила Елизавету Фёдоровну на железнодорожную станцию Императорский павильон, и та отбыла в Москву.
Элла долго ещё стояла у окна вагона, за которым в проблесках далёких огней уносилась ночь. Ничего не могла разглядеть в темноте, кроме своего отражения, невольно всматривалась в него и представляла себя младшей сестрой, на которую смотрит её старшая сестра, то есть она. Вставала таким образом на место Аликс в надежде понять её. Сквозь гудки паровоза и грохот колёс на стыках повторяла одну и ту же просьбу «просто поверить ей». А смотревшая на неё из ночной тьмы Елизавета Фёдоровна лишь качала головой в ответ, и было неясно, то ли она отказывает ей в понимании, то ли не ведает саму себя и не знает, как ей поступить.
Нет, не знали сёстры, просто не могли знать, что эта встреча в Царском Селе 1 декабря 1916 года стала их последней.
Они всё более удалялись друг от друга.
Глава 6
Ничего более омерзительного в своей жизни Дмитрию Павловичу рассматривать ещё не приходилось: копошащихся людей, похожих на насекомых, какими их изобразил Иероним Босх — пеших и конных, без туловища, но с головой и руками, без глаз, но с птичьим клювом, без одежды, но в шутовском колпаке. Дмитрий Павлович не мог себе и представить, что картины таинственного нидерландца, которые он впервые увидел в музее Прадо в Мадриде, могут ожить, причем не в воображении, а наяву, и не на рубеже XV—XVI веков, когда жил великий Иероним, а в начале ХХ века, а именно в 1916 году, в Петрограде.
Вернувшись с Варшавского вокзала на Мойку, Дмитрий обнаружил Феликса в образе полуптицы-полукарлика с медным горшком на голове, тот метался по двору на коньках и, размахивая кожаной дубинкой-слеппером, заполненной мелкими монетами, издавал нечленораздельные звуки.
Также был вынужден наблюдать с отвращением Владимира Митрофановича Пуришкевича, который, уподобившись пучеглазому нераскаявшемуся разбойнику, укутанному в красную мантию, держал на руках дохлую собаку и кукарекал.
А кругом бегала прислуга с керосиновыми фонарями и лопатами, гребла ими окровавленный снег, перетаскивала труп Распутина с места на место, вид имея испуганный и безумный.
О том, что случилось, Дмитрию Павловичу доложил дворецкий Григорий Бужинский, который оказался единственным вменяемым свидетелем всего произошедшего. Обстоятельства виделись совершенно фантастическими и неправдоподобными, всё происходило так, будто бы уже после того, как Григорий Ефимович получил смертельный выстрел в голову, он оставался жив и стал оказывать сопротивление совершенно обезумевшим, одуревшим, опьяневшим Юсупову и Пуришкевичу.
Бужинский в недоумении разводил руками, трясся от волнения, снова и снова повторяя свой невероятный рассказ, отчего повествование, как ни странно, обретало некие здравые очертания, эмоции постепенно уходили, сумасшествие отступало, припадок заканчивался.
Феликс хорошо знал этот момент, чувствовал его приближение и боялся, ведь после него он лишался чувств, теряя всякую над собою власть, проваливался в густой непроглядный туман, лишался дара речи и мог только стонать.
И вот сейчас из этой мглы, из этого сомнамбулического тумана выходил Дмитрий Павлович, который сокрушённо произносил: «Что ты наделал, Феликс!»
Его лицо казалось Юсупову таким чужим, таким холодным и злым, что он был готов расплакаться от отчаяния.
Казнил себя, проклинал себя, ненавидел себя!
Юсупов казнит себя, проклинает и ненавидит…
Видя этот порыв Феликса, Дмитрий Павлович спешно отходит в глубину комнаты и присутствующим здесь Сергею Михайловичу Сухотину и Станиславу Сергеевичу Лазоверту отдаёт приказ вывезти труп Распутина из дворца на Малую Невку, где его надлежит утопить. И сделать это следует немедленно, до рассвета.
В распоряжение он предоставляет свой фаэтон Metallurgique с крытым верхом, потому как этот мотор хорошо известен полиции, и это позволит избежать непредвиденного досмотра в Васильевской и Петроградской частях города.
Ноги трупа и запястья стягивают верёвкой, а её свободный конец обвивают вокруг шеи мертвеца.
Тело заворачивают в шубу и брезентовое полотнище, найденное в гараже, и укладывают его на полу автомобиля перед задним сиденьем. За рулём вновь оказывается Навуходоносор, царь Вавилонский, в высокой с наушниками папахе, подвязанной под подбородком, и кожаном, надвинутым на самые глаза козырьком.
Поручик Сухотин садится рядом.
На сей раз он совершенно спокоен и даже весел, потому что абсолютно точно знает, что шуба Григория Ефимовича мертва, — ведь это он задушил её на лестнице чёрного хода где-то около полутора часов назад.
* * *
Рождественским постом 1916 года духовник царской семьи протоиерей Александр Васильев, помимо чтения утренних и вечерних правил, Псалтири, глав из Евангелия и Деяния апостолов, также благословил читать жития христианских мучеников, чью память Православная Церковь чтит в декабре месяце.
Жизнеописание Святого Себастьяна фрейлина Государыни Императрицы Анна Александровна Вырубова читала, разумеется, и раньше.
Однако на сей раз по просьбе Александры Фёдоровны о страданиях и мученической смерти римского легионера времён императора Диоклетиана читала царице и её сыну вслух.
Тайно исповедовал христанство Sebastianus, и получил благословение от семи ангелов и светозарного Юноши, не назвавшего своего имени, но лишь сказавшего: «Ты всегда будешь со Мною». Он исцелил знатную римлянку Зою от немоты, и смогла она рассказать, что видела ангела Господня, державшего в руках Священное Писание.
Себастьян был схвачен, допрошен императором Диоклетианом и подвергнут поруганию, после чего его привязали к дереву и пронзили многими стрелами. Однако чудесным образом мученик не был убит. Его спасла и выходила некая милосердная вдова Ирина. Многие тогда стали просить Себастьяна покинуть Рим, чтобы не подвергать более себя опасности, но он отказался от бегства и продолжил проповедовать христианство перед императором-язычником.
И тогда по приказу Диоклетиана был он забит камнями до смерти, а тело его сбросили в сточный канал Большая Клоака.
Святой явился во сне благочестивой христианке Лукине и велел извлечь тело из нечистот и похоронить в катакомбах, что и было исполнено…
После завершения чтения наступила тишина, после длительной паузы её нарушила Александра Фёдоровна:
— Так и наш Друг (Другом она называла Григория Ефимовича) исповедует веру Христову, исцеляет нашего мальчика, но многие на него клевещут, подвергают поруганию и желают его смерти. — А помолчав, прибавила: — Да убережёт его Господь от участи святого мученика Себастьяна.
— Вот, извольте послушать, Ваше Императорское Величество, первый кондак акафиста святому мученику Себастьяну собственного сочинения, — проговорила дрожащим от волнения голосом Вырубова.
Она встала и склонила голову в ожидании одобрения.
— Прошу вас, любезная Анна Александровна, прошу вас, — улыбнулась Александра Фёдоровна и обняла Алёшу.
— «Избранный страстотерпче Христов и чудотворче предивный, пламенною верою своею колеблющихся в вере укреплял еси, во страдании твоем венец приемый от руки Вседержителя. Его престолу, песньми восхваляем тя любовию и молимтися, молитвами твоими от всяких бед и скорбей свобождай нас, тебе зовущих: Радуйся, мучениче и чудотворче Себастиане…»
Алёша прижался к матери как можно крепче, съёжился, полностью почувствовав себя в магическом клубке, состоящем из этих загадочных слов, которые переливались, как вода в источнике, и её можно было пить. Видение истязаний святого Себастьяна уже не казалось таким страшным, а образ мученика таким мрачным, едва просвечивающим сквозь густую непроглядную черноту, каким он был изображён на картине Тициана, что висела в Эрмитаже и которой мальчик боялся с раннего детства.
И всё же не понимал Алёша слов «радуйся, мучениче», то есть как можно радоваться, когда испытываешь боль или страдания, когда тебя побивают камнями или жгут огнём. Даже пробовал смеяться, когда поднималась высокая температура и отнимались ноги, но ничего из этой затеи не получалось, а улыбка превращалась в отвратительную гримасу, которую сам видеть не мог, но чувствовал по тому, как кривились его губы, дрожал подбородок, а на полузакрытых от боли глазах выступали слёзы.
Анна Александровна кивала царице в ответ:
— Да-да, по милости своей убережёт Господь от мучений раба Божьего Григория, защитит его от врагов и недоброжелателей…
Алёша знал, что у его отца было много недоброжелателей.
Он слышал от матушки, что враги убили его прадеда и пытались убить его деда.
Он понимал, что когда сам станет русским самодержцем, то будет ежечасно подвергаться опасности, и потому сейчас, когда он ещё ребенок, должен готовить себя к страданиям, учиться их мужественно терпеть и преодолевать. Этому его учил отец — император Николай Александрович.
Из головы цесаревича не шёл тот разговор отца с Дмитрием Павловичем в Ливадии на берегу моря. Со временем Алёше казалось, что он начинает понимать, что тогда произошло.
Они разговаривали об опасности.
Но если его троюродный брат был напуган и раздавлен, а на лице его читались обида и беспомощность, то отец, напротив, был решителен и категоричен, а порой по лицу его даже скользила улыбка.
Он радовался опасности!
А Дмитрий Павлович боялся её.
И сейчас, слушая жизнеописание святого Себастьяна, Алёша изо всех сил старался не пугаться его окровавленного тела, изуродованного стрелами и камнями, обезображенного нечистотами, не бояться его стонов и предсмертных хрипов, представлял себя лежащим в грязевой ванне и вспоминал Григория Ефимовича, который хохотал, но не над ним, а над страданиями, которые только приближают человека к Богу.
Меж тем Анна Александровна читает из Первого послания Апостола Павла к коринфянам: «Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: поглощена смерть победою. Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа? Жало же смерти — грех; а сила греха — закон. Благодарение Богу, даровавшему нам победу Господом нашим Иисусом Христом!»
Мысль о том, что победа это и есть радость, кажется Алёше вполне доходчивой, правильной, но смущение всё же не оставляет его, потому что ещё до начала битвы надо безоглядно уверовать в эту победу, совершенно отринуть от себя всяческие сомнения, следовать за Спасителем, не смотря себе под ноги и не ведая, что впереди — бездонная пропасть, бурный поток или глухая стена.
Под утро 17 декабря Алёша, наконец, уснул, а когда проснулся, то во дворце все уже знали, что Григорий Ефимович пропал.
Такое с Распутиным случалось и раньше, он мог исчезнуть на несколько дней, а потом как ни в чём не бывало объявиться или у себя в Покровском, или в Петрограде на Гороховой в окружении своих поклонников, большинство из которых он знал в лицо и по имени.
Благословлял каждого.
Каждому кланялся:
боцману Владимиру Фёдоровичу Деревенко,
писателю Ипполиту Андреевичу Гофшиттеру,
купцу первой гильдии Абраму Моисеевичу Боберману,
министру юстиции Николаю Александровичу Добровольскому,
врачу Вере Игнатьевне Гедройц,
педагогу Льву Александровичу Балицкому,
банкиру Дмитрию Леоновичу Рубинштейну,
графине Надежде Германовне Стенбок-Фермор,
сенатору Григорию Вячеславовичу Глинке,
министру внутренних дел Александру Дмитриевичу Протопопову,
принцессе Роган-Шабо Августе Марии Жозефине,
педагогу Ксении Николаевне Боратынской,
крестьянке из Ярославской губернии Наталии Арсентьевне Синельниковой,
скульптору Янкелю — Ноуму Лейбовичу Аронсону,
лейб-медику Евгению Сергеевичу Боткину,
действительному статскому советнику Николаю Фёдоровичу Бурдукову-Студенскому,
князю Нестору Давидовичу Эристову,
председателю Совета министров Борису Владимировичу Штюрмеру,
фельдшеру Феодосии Степановне Войно,
графу Владимиру Сергеевичу Татищеву,
писательнице Надежде Александровне Тэффи,
крестьянину Петербургской губернии Василию Васильевичу Синельникову,
графу Сергею Юльевичу Витте и его супруге Матильде Ивановне,
фрейлине императрицы Наталье Алексеевне Ермоловой,
иеромонаху Аверкию,
князю Николаю Давыдовичу Жевахову,
купцу первой гильдии Борису Абрамовичу Гордону,
крестьянину Тамбовской губернии Александру Осиповичу Слепову,
скульптору Степану Дмитриевичу Эрьзя,
ювелиру Арону Симоновичу Симановичу,
князю Михаилу Михайловичу Андроникову,
министру земледелия Александру Николаевичу Наумову,
старообрядке Александре Ивановне Берггрюн,
председателю Совета министров Петру Аркадьевичу Столыпину,
графине Софье Сергеевне Игнатьевой,
старосте Фёдоровского Государева собора Дмитрию Николаевичу Ломану,
лекарю Петру Александровичу Бадмаеву,
актёру Александринского театра Николаю Николаевичу Ходотову,
купцу первой гильдии Абраму Львовичу Животовскому,
ксёндзу Казимиру Донатовичу Скрынде,
князю Всеволоду Николаевичу Шаховскому,
фотографу Якову Владимировичу Штейнбергу,
студенту Михаилу Иосифовичу Богушевичу,
соседу по дому на Гороховой Василию Станиславовичу Сутормину,
художнице Анне Теодоре Фердинанде Александре Краруп…
Церемония поклонения затягивалась, и очередь выстраивалась до первого этажа, занимая несколько лестничных маршей.
У двери в квартиру Григория Ефимовича наряду с посетителями можно было заметить агентов охранного отделения — Григория Иванова, Василия Попова и Петра Свистунова, в обязанности которых входило сопровождать Распутина, а также надзирать за порядком во время аудиенций у Григория Ефимовича и «фильтровать» его гостей. Иногда здесь можно было встретить и подполковника Корпуса жандармов Михаила Степановича Комиссарова — высокого статного господина с белёсыми немигающими глазами, красным лысым черепом и рыжими усами.
Ходил он, присматривался, с кем-то раскланивался, от кого-то отворачивался, потом пропадал.
Про него говорили разное, вид его внушал опасение, а присутствие его добавляло обстановке нервного напряжения, словно бы что-то должно было произойти.
И порой происходило — было достаточно одного его взгляда или жеста, чтобы агенты выпроводили взашей сомнительного посетителя. Довольно часто это сопровождалось скандалом, истерикой и воплями изгнанного, все же остальные посетители жались к перилам, перешёптывались, со страхом наблюдая за происходящим. Случалось, что на шум откликался и Григорий Ефимович, дверь его квартиры приоткрывалась, он выглядывал в образовавшуюся щель, осенял всех крестным знамением, потом прятался, загадочно улыбаясь, и дверь закрывалась. Он исчезал, чтобы появиться снова.
Но к вечеру 17 декабря стало ясно, что на сей раз всё будет по-другому.
О том, что произошло, императрица узнала из письма Феликса Юсупова, которое было адресовано Государю, но переправлено Николаем Александровичем ей.
Александра Фёдоровна садится к столу, надевает очки и начинает чтение:
«Ваше Императорское Величество, спешу исполнить Ваше приказание и сообщить всё то, что произошло у меня вчера вечером, дабы пролить свет на то ужасное обвинение, которое на меня возлагают. По случаю новоселья ночью 16-го декабря я устроил у себя ужин, на который пригласил своих друзей, несколько дам. Великий князь Дмитрий Павлович тоже был. Около 12 ко мне протелефонировал Григорий Ефимович, приглашая ехать с ним к цыганам. Я отказался, говоря, что у меня самого вечер, и спросил, откуда он мне звонит. Он ответил: “Слишком много хочешь знать”, — и повесил трубку. Когда он говорил, то было слышно много голосов. Вот всё, что я слышал в этот вечер о Григории Ефимовиче. Вернувшись от телефона к своим гостям, я им рассказал мой разговор по телефону, чем вызвал у них неосторожные замечания. Вы же знаете, Ваше Величество, что имя Григория Ефимовича во многих кругах весьма непопулярно. Около 3-х часов у меня начался разъезд и, попрощавшись с Великим князем и двумя дамами, я с другими пошёл в свой кабинет. Вдруг мне показалось, что где-то раздался выстрел. Я позвал человека и приказал ему узнать, в чём дело. Он вернулся и сказал: “Слышен был выстрел, но неизвестно откуда”. Тогда я сам пошёл во двор и лично спросил дворников и городовых, кто стрелял. Дворники сказали, что пили чай в дворницкой, а городовой сказал, что слышал выстрел, но не знает, кто стрелял. Тогда я пошёл домой, велел позвать городового, а сам протелефонировал Дмитрию Павловичу, спрося, не стрелял ли он. Он мне ответил след., что, выходя из дома, он выстрелил неск. раз в дворовую собаку и что с одной из дам сделался обморок. Тогда я ему сказал, что выстрелы произвели сенсацию, на что он мне ответил, что этого быть не может, т.к. никого кругом не было. Я позвал человека, и пошёл сам на двор, и увидел одну из наших дворовых собак убитой у забора. Тогда я приказал человеку зарыть её в саду. В 4 часа все разъехались, и я вернулся во дворец Вел. князя Александра Михайловича, где я живу. На другой день, т.е. сегодня утром, я узнал об исчезновении Григория Ефимовича, которое ставят в связи с моим вечером. Мне рассказали, что как будто видели меня у него ночью и что он со мной уехал. Это сущая ложь, т.к., весь вечер я и мои гости не покидали моего дома. Затем мне говорили, что он кому-то сказал, что поедет на днях познакомиться с Ириной. В этом есть доля правды, т.к., когда я его видел в последний раз, он меня просил познакомить его с Ириной и спрашивал, тут ли она. Я ему сказал, что жена в Крыму, но приезжает числа 15-го или 16-го декабря. 14-го вечером я получил от Ирины телеграмму, в которой она пишет, что заболела, и просит меня приехать вместе с её братьями, которые выезжают сегодня вечером. Я не нахожу слов, Ваше Величество, чтобы сказать Вам, как я потрясён всем случившимся и до какой степени мне кажутся дикими те обвинения, которые на меня возводятся. Остаюсь глубоко преданный Вашему Величеству, Феликс».
Александра Фёдоровна откладывает письмо, снимает очки, кладёт их на стол и произносит вполголоса: «Феликс как всегда врёт, причем делает это не как двадцатидевятилетний мужчина, коварно и изощрённо, а как глупый подросток — враль и кривляка, коим он был всегда, не понимает, что уличить его в этой бездарной лжи проще простого, ведь он ни на что не способен без своей матушки, а если он так поступает, значит, она разрешила ему так поступать».
Александра Фёдоровна снова берёт письмо, просматривает его и бросает в сердцах.
Поднимает глаза и видит перед собой княгиню Зинаиду Николаевну Юсупову, с которой в последний раз встречалась здесь же, в Царском Селе, в августе, пять месяцев назад.
Они молча смотрят друг на друга, и в конце концов Александра Фёдоровна не выдерживает ледяного, надменного, торжествующего взгляда Зинаиды Николаевны и отводит глаза, а Юсупова изображает на своём лице насмешливое недоумение. Недоумение и торжество, впрочем, приходят в противоречие друг с другом, потому как кротость и высокомерие несовместны, из чего можно сделать вывод, что Зинаида Николаевна, имевшая при дворе прозвище Сияние, лукавит, изображая смиренную слабость, преисполняется силы.
И Александра Фёдоровна видит это.
Вспоминает слова Иоанна Златоуста о том, что лукавый человек гораздо опаснее зверя, потому как зверь, лишённый разума, не может иметь зла против человека, а лукавый человек, разумом наделённый, пользуется им в своих целях, изобретая с его помощью злокозненные ловушки.
Так и Сияние, излучая чистоту и свет, достоинство и благородство, таит в себе безжалостную тайну, не ведает прощения, знает нечто такое, что повергает императрицу в страх. Александра Фёдоровна чувствует себя беспомощной, уязвимой перед лицом Юсуповой и потому впадает в гнев, скрывать который становится всё сложней и сложней, видит в этом искушение, и как всякий гневливый человек, по мысли святого Ефрема Сирина, «утрачивает мир и здоровье, потому что и тело у него непрестанно истаивает, и душа скорбит, и плоть увядает, и лицо покрыто бледностью, и разум изнемогает, и помыслы льются рекой».
Та августовская встреча царицы и Зинаиды Николаевны в Царском Селе закончилась их полной и окончательной размолвкой. Они не сошлись в главном — в отношении к Григорию Ефимовичу. И теперь вспоминать тот разговор у Александры Фёдоровны не было ни сил, ни желания, но именно с тех пор лицо Сияния стало преследовать её постоянно, как знак чего-то недосказанного, как укор и вечное напоминание о том, что их жизненные пути разошлись навсегда, что теперь они враги, и за этим кроется трагедия.
* * *
Въехали на Большой Петровский мост и сразу сбросили скорость.
Промёрзшие деревянные конструкции загудели под колёсами Metallurgique, а слоистый наст затрещал и задвигался навстречу автомобилю в дрожащем свете фар. В нос ударил резкий илистый запах, потому как стрежень Малой Невки не замёрз, и вода обморочно перемещала тут куски льда и обрывки мёртвых водорослей, поднимала течением со дна языки ила, выворачивая из себя все оттенки чёрного.
До середины моста не доехали и остановились ближе к левому берегу, по самому краю ледяной кромки.
Сухотин вышел из автомобиля и, подойдя к поручням моста, перевесился через них — ровно под ним в воду уходили облепленные снегом бревенчатые балки опор. Низкий заболоченный берег терялся в предрассветной промозглой мгле и казался далёким, недостижимым.
Сергей Михайлович подумал, что здесь и сейчас он по воле обстоятельств стал тем Хароном, кто завершит земной путь человека, которого одна половина России боготворила и обожала, а другая ненавидела и проклинала. И в этом не будет ничего торжественного, полезного для истории и человечества — просто сейчас они вместе со Станиславом Сергеевичем Лазовертом выволокут из мотора труп Распутина и столкнут его по бревенчатым балкам в воду. Во время падения тело выкрутится из брезента, несколько раз ударится об обледеневшие опоры и вместе со своей изодранной шубой уйдёт на дно. Сергей Михайлович не испытает никаких чувств — ни сожаления о содеянном, ни радости, что дело, наконец, завершено, сердце его останется абсолютно неподвижным и пустым.
Единственное, что его насторожит, так это узнавание подобной омертвелости чувств. Всё будет происходить, как уже было однажды в его жизни: будто бы с противоположного берега реки, откуда-то из-за чухонского редколесья прилетит снаряд, выпущенный из германской дальнобойной гаубицы и попадёт точно в мост, на котором поручик Сухотин сейчас стоит. И он тут же испустит дух, то есть выдохнет глубоко и ровно, чувствуя внутри разве что блаженную полуулыбку Льва Николаевича Толстого, с которой тот мирно почивал в своём жёлтом дубовом гробу…
— Сергей Михайлович, голубчик, ну где же вы? — раздался громкий голос Лазоверта. — Светает, надо бы поторопиться!
Сухотин оглянулся, Станислав Сергеевич вытаскивал из открытой дверцы автомобиля бесформенный брезентовый куль, из которого что-то капало на снег — кровь капала на снег.
Бросился на помощь. Они вдвоём донесли труп Распутина до перил, весьма неловко перевалили его… да так, что во время падения брезент зацепился за доски обшивки пролёта, и тело, выкрутившись из него, с грохотом полетело вниз, несколько раз ударившись о торчавшие, как рёбра, брёвна опоры-городни моста.
Звук падающего в воду мертвеца каким-то немыслимым образом сравнялся в воображении Сергея Михайловича со звуком попадания снаряда в Петровский мост, совпал с ним: оглушительный треск превращённых в щепки бревенчатых перекрытий, скрежет взломанного льда, судорожное гудение вывернутой наизнанку речной поймы, оцепеневшей под снегом, грохот пульса внутри головы.
Сухотин схватился за эту свою несчастную голову, пытаясь, как тогда в блиндаже, укрыться от неминуемой погибели. Закричал громко, завопил истошно, но сам себя не услышал, так как не отнял ладоней от ушей, и побежал по мосту к противоположному берегу.
Лазоверт бросился за ним.
Течение меж тем вспенилось, заглатывая вонючими илистыми языками шубейку, что довольно быстро смёрзлась, вздулась и пошла волнами, затрещав по швам, разворошилась и исторгла из себя своё страшное содержимое, которое Поддонный царь со словами «приди ко мне, Григорий» тут же и ухватил за скрюченные, опутанные верёвкой ноги.
Догнать Сергея Михайловича Лазоверту удалось уже почти на правобережной аппарели моста. Во время погони его папаха окончательно съехала на глаза. Он повалил Сухотина на снег, пытаясь привести в чувство, но со стороны это выглядело как драка двух нетрезвых, совершенно умоисступившихся людей, один из которых лупил по щекам другого, а тот пытался дотянуться до горла лупившего и задушить. Они издавали нечленораздельные звуки, сопели, мычали, и всё это происходило в свете включённых автомобильных фар.
Если бы Дмитрий Павлович имел возможность наблюдать эту картину, то всё происходящее на Петровском мосту напомнило бы ему полотно Иеронимуса Босха «Стог сена»: под колёсами его фаэтона Metallurgique, как под колёсами деревенской телеги, доверху гружёной сеном, копошатся люди — дерутся, пытаются прирезать друг друга, танцуют, страшно орут, изображают из себя головоногих тварей, обнимаются, затыкают уши, кашляют до рвоты, молятся, плюются, лупят друг друга по щекам, валяются в грязи, изнемогают от усталости.
Когда Сергей Михайлович окончательно обессилел, как тогда, в развороченном взрывом блиндаже, Лазоверту удалось дотащить его до мотора и погрузить на заднее сиденье.
Автомобиль тронулся, покатившись назад, к левому берегу реки.
Разворачиваться на мосту Станислав Сергеевич не решился — слишком угрожающим показалось ему гудение бревенчатых перекрытий.
Пятился Metallurgique со всей осторожностью, крадучись, словно боясь спугнуть Григория Ефимовича, тянувшего из полыньи свои скрюченные пальцы, вокруг которых течение изворачивалось змеевидной травой, кусками льда и обрывками одежды.
* * *
Теодора Фёдоровна Краруп проживала на Невском проспекте в доме номер 8, там, где на первом этаже располагалась «Лавка художников». Бедствовала, конечно, и потому снимала убогую комнатушку под самой крышей с видом на двор-колодец. Впрочем, радовалась тому, что видит небо, пусть и хмурое по большей части, но всё же высокое, приносящее свет. Солнца в Петербурге Теодора Фёдоровна так и вообще боялась, потому как поверить в его существование посреди бесконечных туманов и дождей было решительно невозможно, это всё равно что поверить в своё вымученное счастье, пришедшее неведомо откуда, ушедшее в никуда и оставившее после себя только воспоминания, которые со временем превращаются в миф, в мираж.
Да и совладать с ярким, остроконечным солнечным светом не всегда могла. Приходилось прятаться от него за мольберт, втиснутый между кроватью и подоконником, закрывать глаза на то, что комната-клеть теперь безжалостно озарена во всей своей нищете и бесприютности — эти ненавистные бежево-серые обои в подтёках, низкий потолок да страшный гробообразный шкаф, на котором громоздятся коробки с красками.
Сюда, в Петербург, из Копенгагена через Гельсингфорс выпускница Датской королевской академии Анна Теодора Фердинанда Александра Краруп, так её звали на самом деле, перебралась двадцать лет назад. Причиной того переезда стало неожиданное предложение, поступившее от вдовствующей Императрицы Марии Фёдоровны — Марии Софии Фредерики Дагмары, датчанки по происхождению: написать портрет её покойного супруга — государя Александра III.
Портрет был написан, он понравился, последовали новые заказы от членов императорской фамилии, и художница осталась в России.
Однако в десятых годах интерес к её творчеству сошёл на нет, конкурировать с Ильёй Репиным и Валентином Серовым, Эрнстом Липгартом и Генрихом Манизером, Александром Маковским и Борисом Кустодиевым, чьи работы высоко ценились при дворе, Теодоре Фёдоровне оказалось не под силу.
Перебивалась редкими заказами.
В 1914 году она познакомилась с Распутиным, оказавшись у него на Гороховой 64 среди прочих его почитателей и поклонников.
А весной 1915 года старец в сопровождении своих духовных чад уже самолично прибыл к художнице позировать на Невский 8.
Вошёл тогда в каморку Теодоры Фёдоровны со смирением и робостью.
Поклонился хозяйке.
Огляделся по сторонам, приметив всё убожество обстановки, но в то же время помыслил, что ничего тут лишнего не существовало, что именно эта скудость и была ценна, потому как в ней таились сердечное богатство и мудрость.
Проговорил ласково:
— Воистину дивлюсь я на художников, какие они все бедные, ни крестов, ни медалей, а только свой материал. Материя — краска, а талант в духе их. Потому что талант от Господа — ко Господу идёт. Придёшь в студию, а тут всё изукрашено одним живописанием, смотришь — одна кровать, матрац и ничего больше… а поди ж ты, берёт художник от любви к человеку хорошую свою кисть и начертывает саму мудрость.
Григорий Ефимович сел на стул у окна, сложил руки на коленях и стал терпеливо позировать.
Сначала Теодора Фёдоровна переволновалась, конечно, и потому первый набросок у неё не получился, вернее, вышел какой-то похожий на известного русского литератора старик с растрёпанной бородой, мясистым носом, узкими скулами и покатым, как бы вперёд смотрящим лбом. Вышло это само собой, инстинктивно, потому как в ту пору художница подвизалась в Совете Петроградского вегетарианского общества, и у них в столовой на Невском 110 висела копия портрета великого поборника вегетарианства Л.Н.Толстого кисти Ивана Николаевича Крамского.
«Я никого не ем!» — словно бы возглашал яснополянский граф и неотрывно смотрел на посетителей столовой, как они открывают рты, жуют, переговариваются вполголоса. От его пронзительного, немигающего взгляда Теодоре Фёдоровне становилось не по себе, и она отворачивалась от картины, а, приходя домой, делала несколько набросков великого писателя по памяти, однако, всякий раз находила их неудачными, комкала и бросала на пол…
Вот и сейчас Теодора Краруп скомкала лист бумаги, бросила его в корзину, стоявшую рядом с кроватью, и принялась за новые наброски.
Григорий Ефимович обратил внимание на её замешательство:
— Много делаешь ненужных вещей, и они забудутся, потому что твой талант в другом — в живописании. — Помолчал и добавил: — Напрасно ты старца попрала, в нём была великая сила и много страдания.
Работа над портретом продвигалась медленно и трудно.
Каждый раз, подходя к мольберту, Теодора Краруп столбенела, испытывала некое подобие умопомешательства оттого, что ей казалось, она не понимает и не чувствует того, что пишет. Как было изображать человека, который то проступал сквозь многие слои масляной краски, осунувшийся, восковой, помертвевший, то исчезал в них и проваливался в густоту мазков, как в воду, а потом вновь оказывался на поверхности, источая свет?
Распутина было невозможно изобразить, не получалось перенести на холст увиденное глазами, но лишь данное в ощущениях, нематериальное и мимоестественное.
Приходилось накрывать портрет куском ткани, дабы не видеть его, не встречаться с ним взглядом, как в вегетарианской столовой с Толстым, а тут, в мастерской, не смотреть на этого улыбающегося человеком в белой косоворотке — именно таким Теодора изобразила Григория Ефимовича, чтобы хранить в памяти образ живой и непосредственный.
По нескольку дней, а то и недель Теодора Фёдоровна не могла подойти к холсту, боясь, что, сбросив с него ткань, увидит какого-то совсем другого, неизвестного ей человека, которого и не писала вовсе.
Она часами сидела у окна, в том единственном месте в комнате, где можно было спрятаться от картины и думать о фоне, то есть о том, что происходило за спиной у Распутина. Например, представлялся горовосходный холм, откуда был виден весь Иерусалим. У подножья толпились люди, самые отчаянные из которых пытались на холм взобраться — цеплялись за траву и кусты, лезли из последних сил, падали вниз, но не оставляли своих попыток.
Другие же, напротив, потешались над неумелыми верхолазами, пили, ели, дрались, танцевали, изображали из себя животных и рыб, стояли на головах, спали на земле, молились, играли на музыкальных инструментах, испражнялись, подглядывали друг за другом, смеялись, плакали.
Некоторым, впрочем, удавалось забраться наверх, но вот как слезть обратно — они уже не знали. Так и оставались сидеть на вершине холма над Иерусалимом до скончания века.
Старательно прорисовывала в своём воображении всех этих суетящихся людей, но когда фон был дописан и Теодора Фёдоровна увидела результат, то в ужасе тут же закрасила его. Теперь же Григорий Ефимович вышагивал из бежево-серой стены, которая придвигалась к нему, а он — от неё. Возникала иллюзия движения проекции на зрителя, и Теодора Краруп начинала пятиться от картины к входной двери, упиралась спиной, слышала из парадного голоса. Это снимавшие по соседству комнату торговцы сбитнем тащили своё нехитрое оборудование, грохоча кружками, притороченными к поясу.
Портрет Распутина был закончен 13 декабря 1916 года.
Это событие было решено отметить чаепитием, на которое прибыл сам виновник торжества в сопровождении поклонников и двух агентов охранного отделения. Так как тесная комнатка-мастерская не могла вместить всех пришедших, часть из них расположилась на лестничной площадке и дверь в тамбур оставили открытой.
Григорий Ефимович долго смотрел на своё изображение, прикасался к холсту, заглядывал себе в глаза и не мог их различить за тяжёлыми густыми мазками, которые хлопьями отваливались от уступами нависающих бровей. Хоть он и улыбался на портрете, но как никогда остро почувствовал, насколько он глубоко несчастен, насколько его сердце закрыто и очерствело, и глаз его было не разглядеть вовсе не потому, что художник не смог их написать, а потому, что он утаивал своё сердце, стыдился самого себя, чем и предавал самого себя.
Тогда почему же он улыбался? Чему радовался? Тому, что сознавал: утаив своё сердце, всё равно не скрыть его от револьверных пуль или от стрел, которыми слуги Диоклетиана изрешетили тело святого мученика Себастьяна, а потом утопили его в сточной канаве.
— Сказано святыми Евангелистами: нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы… — медленно, словно в забытьи, проговорил Распутин и обвёл собравшихся невидящим взглядом. — Скоро меня не станет, а живописание сие останется. Кто это — я или не я? Не ведаю…
Григорий Ефимович повернулся к Теодоре Фёдоровне и поклонился:
— Благодарю тебя, раба Божия, за любовь и тайноведение.
[1] Смерти никто не избежит (лат.).
[2] Люди охотно верят тому, чему желают верить (лат.).