Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2023
…Есть такой городок на западе Беларуси — Лида, он для меня — средоточие замыслов и смыслов; это моя прародина, — отсюда на уровне прадедушек-прабабушек вышли мои предки; сейчас Лида — один из центров Гродненщины, а в баснословные времена она была и не городом, а лишь местечком, где жили белорусы, поляки, евреи, украинцы и литовцы, — вообще-то, малая родина у меня не одна, — если говорить широко и пытаться осветить тему с размахом, таких родин у меня… раз, два, три… да, надо полагать, три, потому что кроме Москвы и Лиды есть ещё Кыргызстан, где я прожил без малого сорок лет — так, думаю я, у многих — у кого-то три, а у кого-то и больше, — всё зависит в таких случаях от степени любви и тепла к месту… главное, родина — не всегда город, село, местечко, где явился на свет, а земля, из которой вышел, которая тебя создала, воспитала или вскормила… ведь это люди, обстоятельства, быт… родился я в Москве, и Москва, конечно, кладёт печать, но если бы я просто родился и, не взяв ничего от Москвы, взрослел бы, учился, работал, женился, карабкался по карьерной лестнице и, может быть, чего-то добившись в жизни, наконец помер, то стала бы столица для меня истинной родиной или осталась бесчувственной территорией, для которой нет ни тоски, ни воспоминаний? но ведь у меня к Москве много тоски и много воспоминаний; почему? — здесь была любовь и много глупых поступков, которых стыдился, много ошибок, которые хотел исправить… а как исправить? разве можно исправить? нельзя!.. а воспоминания… воспоминаний много, — закроешь глаза и видишь небо, в которое смотрел из коляски, — тогда не такие коляски были, как сейчас; нынче высокие, а тогда низенькие были, с длинной высокой ручкой, — тебя везут, ты смотришь: небо, облака, ветки деревьев, убегающие вдаль на фоне дневной сини, — как можно помнить небо, ежели тебе два месяца от роду? а вот же!.. мама с папой жили на Садово-Кудринской, дом 8/12, стена к стене с Домом-музеем Чехова, но про это дивное соседство я в ином месте расскажу, а вспомнил я столичную географию потому, что здесь — плюс-минус, разумеется, — папа посадил беременную маму на троллейбус и отправил в роддом имени Грауэрмана; папа куда-то торопился, опаздывал, нервничал, а мама, глядя на него из окна, горько плакала, ведь ей было обидно, что она едет одна и не в такси, а муж куда-то бежит, будто в свете имеются дела важнее её критически набухшего живота; своего автомобиля у папы, конечно, не было, денег на такси, я полагаю, тоже, а сотовые телефоны ещё не изобрели, поэтому вояж мамы в роддом и дальнейшее в нём пребывание вряд ли с позиций сегодняшнего дня можно называть комфортными… сидя в животе мамы, я слышал глухие, едва доносящиеся через окно троллейбуса звуки папиного голоса, и мамины всхлипы, и гудки машин, бодро несущихся по Садовому кольцу, и даже непостижимым образом прозревал неясный силуэт высотки на Площади Восстания… да, я видел и слышал, всё видел и всё слышал! а потом, родившись, внимал влетавшим в распахнутые настежь окна неясным песням, крикам и девичьему смеху… то был июль — а, может, август — пятьдесят седьмого года, и в столице кипел фестиваль молодёжи и студентов; я лежал рядом с мамой в тугих свивальниках, сосал мамину грудь и слышал, как мама опять плачет, — плакала она так тихо, что, кроме меня, её плач никто не слышал, — другие мамы были заняты своими детьми, их не привлекал фестиваль и заоконные песни, но мама… мама мечтала песен, — она была из бедной семьи, росла без родителей, без простых девических радостей, и потому всё, что происходило за стенами роддома, возбуждало её воображение, окрыляло мечтой и грёзой, она хотела туда, на улицу, в гущу веселья, общения и беззаботной игры, это же фестиваль! фестиваль, на котором можно было видеть настоящих иностранных гостей, ведь это сейчас жителями дальних стран нельзя удивить, ведь и они к нам ездят, и мы их радуем, а тогда яркая птица из-за границ нашей вполне себе закрытой отчизны была редкостью… о, фестиваль! мама видела только фото в газетах, которые дошли до неё много позже, — на них красовались чернокожие красавцы из Африки, прекрасные принцы из Латинской Америки, стройные голубоглазые европейцы; мама, хотя и любила папу, но вид экзотических гостей смущал её и заставлял биться её маленькое сердце… и вот, лёжа в роддоме, мама плакала, может, от счастья, — всё-таки я же у неё родился, но, может, и оттого, что не было возможности влиться в тот мир общения, узнавания и родства, которые давал фестиваль… а мне он совсем не был интересен, — не потому, что мои пристрастия ещё не проявили себя, а потому, что я уже тогда был диковат и с большим недоверием относился к людям; подросши, я чурался соседей по миру и всё детство просидел под столом с книгой в руках; но
Соседи по миру
— это была тема: мы жили в маленькой комнатке площадью восемь квадратов внутри огромной коммунальной квартиры, — жильё было угловым и располагалось возле двери чёрного хода, — здесь в крохотном коридорчике стоял папин верстак, непонятно как втиснутый в глухое пространство между стенами; здесь папа мастерил мебель семье; в конце пятидесятых с мебелью и деньгами было туго, вот папа и старался… прошло шесть десятилетий и, делая в маминой квартире ремонт, я выбросил сделанные папой доисторические шкафчики, давным-давно потерявшие актуальность и приличный вид… долго же я за них держался! не за них, впрочем, а за память об отце, — осталась тумбочка, старая, побитая жизнью и переездами, сохранившая чудесную интарсию на крышке и дверце, — её не выбросил, думая привести в порядок, — вещь винтажная, стильная, да и память же; комнатка, в которой мы жили на Садово-Кудринской, была почти квадратной, в середине её пролегал проход, стены были заставлены папиной мебелью: шкафом, сервантом, кроватью и круглым столом, а в углу стояли холодильник и моя детская кровать; учитывая сегодняшнюю страсть человечества к широко меблированным квартирам, наша комнатушка была более чем скромной; в шестьдесят пятом, правда, в ней явился предмет роскоши — телевизор «Волхов», надёжно ставший на верху холодильника, — у нас было тесно, если иметь в виду классический состав нашей семьи, а позже папа ещё усугубил ситуацию, подобрав во дворе воронёнка со сломанной ногой… или лапой, что там у птичек? ногу, словом, папа решил вылечить, — примотал две дощечки, стянул бинтом… воронёнок стал членом семьи, любил клевать просроченные таблетки и ругаться матом, — папа был юморист, взял да и научил воронёнка материться, — мама, воспитанная бабушкой, как настоящая смольная девица не могла этого терпеть и всё норовила выставить воронёнка прочь, чтобы он уж во дворе развращал местную шпану, но папа не давал, стойко отстаивая интересы питомца; если редкие гости спрашивали меня, пятилетку, кто живёт в этом чудном месте, я отвечал: мама, папа, ворон и я! соседи, впрочем, его не любили, справедливо предполагая в нём порочные наклонности, то было и в самом деле так: стоило кому-то открыть дверь, как ворон, прежде чинно сидевший на шкафу, покидал комнату и начинал с чувством шарахаться по коридору, летел на кухню, нагло жрал всё попавшее под его жадный клюв, а потом, прикинувшись тряпочкой, лежал на посудной этажерке, — стоило кому-то из соседей войти на кухню, он срывался и, бия крылами, шумно пикировал на вошедшего: дядя Миша Ляпичев грозил отцу убийством — как хозяину и злонамеренному дрессировщику, а ведьма Лариска, жившая в конце коридора, обещала превратить ворона в змею; мне эта ведьма казалась древней старухой, хотя сейчас думаю, ей было сорок с небольшим, но она была седая, костлявая, ходила с костылями, а в карманах её водились жабы, — я боялся её пуще сглаза и всегда убегал прочь, едва услышав стук костылей по коридорному паркету; паркет, кстати, был щербатый, скользкий, скрипел и шатался под ногами, а под колёсами моего трёхколёсного велосипедика — пищал и прищёлкивал; велосипед любил отбирать у меня сынок дяди Миши Ляпичева, Витя, — лет тринадцати, стриженный в кружок мальчишка, вредоносный, задиристый, — молча подходил, брался за руль велосипеда и повелительным кивком головы извлекал из седла законного владельца, — я уступал, конкурент, расставив ноги, крутил педали и с грохотом отъезжал в направлении входной двери, где была комнатка Лисички, молодой рыжеволосой женщины, за которой Витя вечерами подглядывал в скважину замка; Лисичка была та ещё оторва: только услышит шорохи за дверью, сейчас включит лампу на столе и давай медленно снимать одежды да нарочно выворачивается, принимает позы, склоняется, — Витя уже роняет слюни, а она то носом, то кормой и так, и сяк, и об косяк; Витя потом ловит меня в коридоре и, захлёбываясь, повествует: у неё вот здесь — во! а вот здесь — во! и показывает, сколько именно, знатно растопырив руки, — мне так хочется взглянуть, но кажется, что это стыдно, и я не решаюсь, — когда Витя подзывает меня к Лисичкиной двери, отчаянно гримасничая и вертя руками, я подхожу, боясь скрипнуть дощечками паркета, но в двух шагах от места застываю, топчусь на месте, краснею, а Витя галантно приглашает меня к замочной скважине… нет! жестом говорю я и отступаю с позором; Лисичка знает мою робкую любовь и, встретив меня в коридоре, нежно ерошит мне волосы; соседи — это человечество, и мне уже доступно кое-какое понимание о них; прямо против нас жила богомольная старушка тётя Вера, кажется, в ещё меньшей комнатке, чем наша, — у неё было много книг и иконки над лампадкой, которая всегда горела, завораживая огнями, играющими в разноцветных стёклах, вставленных в оправу драгоценной плошки; тут был запах воска, мира и старушечьей судьбы; под кроватью тёти Веры жили тигрёнок и карликовый кенгуру, про которого я думал: собачка, так как не знал возможностей существования экзотических зверей; тётя Вера дарила мне конфеты, хранившиеся у неё в шкатулке из слоновой кости, внутри которой темнел лиловый бархат, и ежели там не было конфет, хозяйка налагала на резную крышку руки, что-то шептала и в таинственной бархатной норе являлась целая гора сливочных тянучек; я любил ходить в гости к тёте Вере, но не тянучки влекли меня туда, а одна тёмная икона, мерцающая рубинами, в свете которых я видел глумливых обезьян с рогами, крытых шерстью и с электричеством в глазах… о-о! это было зрелище! как я жалел мучимых людей, сострадал им, не зная, конечно, за что отмщение им и кто тут воздаёт, — я боялся иконы, но действие её было ворожбой: я тянулся к огню, адским пыткам и серным клубам ядовитого тумана, вдыхал страшный запах и видел, как хвостатые обезьяны таскают туда-сюда грешников, тянущих ко мне руки и молящих пощады… такая была у меня школа и фундамент, но был ещё старший друг, силач Силантий, живший возле кладовки, наполненной соседским дрязгом, — то был богатырь, великий дух, эквилибрист, жонглёр и добрый человек, работал в цирке на Цветном, жонглировал на арене гирями, и когда он тренировался в рекреации квартиры, я подходил к нему и щупал бицепсы, — руки, ноги его, прекрасный торс, — всё было покрыто золотым потом, он блестел и переливался бликами под тусклой лампой, я пребывал в немом восторге, когда он подымал чугун, который я просто не мог подвинуть с места, — однажды, когда Силантий жонглировал большой гирей, из своей комнаты в легкомысленном халате выплыла Лисичка, подошла к богатырю и заворожилась, глядя в его накачанный живот; хочешь пощупать мускулы? спросил её Силантий, — хочу, в каком-то полусне сказала Лисичка и робко подошла к нему, — ну, давай, сказал Силантий, и она пощупала его согнутую руку… погладь меня, сказал Силантий, и она робко погладила его по животу, — Силантий вспыхнул, бурно и коротко, волосы его затрещали, и искры посыпались с ладоней! я отступил, опалённый этим беззаконным огнём, и в ужасе бежал в родительскую комнатушку… на Девятое мая Силантий являлся в гимнастёрке, галифе, обувал сапоги и весь в медалях выходил на улицу, — День Победы был днём его триумфа, в сравнении с которым меркли его триумфы в цирке, — женщины любили его и сходили с ума от его божественного запаха, включавшего в себя букет запахов арены: влажных опилок, талька, лошадей и золотого пота, — но он любил Лисичку, а я подглядывал за ними, когда они выходили на Садовое кольцо и под ручку, тесно прижавшись друг к другу, шли к улице Герцена, а по ней — к Кремлю, — я тащился следом и видел, как встречные женщины завистливо глядят на них и украдкой вздыхают, невольно замедляя шаг… в шестьдесят пятом он как-то зазвал меня к себе, показал коробочку, открыл её и достал медаль ХХ лет Победы, — тогда я думал, разумеется: медаль — из золота, и восторг мой не поддавался описанию, — Силантий дал мне её на целый день и сказал: помни, сынок! я запомнил… эти люди внушили мне понятие о человечестве, я их вспоминаю — тем чаще, чем я ближе к ним, и мне кажется уже: стоит лишь протянуть руку и… вон они, в далёкой дымке, стоят и приветливо кивают — дядя Миша Ляпичев, Лариска, Витя, тётя Оля, огнегривая Лисичка и мой могучий друг Силантий, — люблю всех, это мой гумус, чернозём, почва, из которой я пророс, и почта, которая меня пустила в мир, — почва и почта — лечу по жизни заказным письмом, но обратного адреса уже нет, и нет места назначения, есть лишь пустота, куда кану я вслед за героями моих странных повестей, но… может быть, кто-то воскресит меня, как моя тётя София из повести «Умри-воскресни» воскресила своих предков, и да, есть шанс, это возможно, ведь воскресил же я и тётю Софию, и дядю Богдана, и деда своего, — их давно нет, но они живут, — читатели мои узнают их и многих начинают любить, — все эти неприметные герои родом с другой земли, из Лиды, а
Лида
есть плавильный котёл, где жили люди разных национальностей, исповеданий и политических взглядов, — история не обошла Лиду стороной, и здесь было всякое, сильно похожее по сути своей на то, что происходило в других местах нашей огромной страны; понять себя, время и суть её можно, прикоснувшись к корням, но тут необходимо дать себе труд, хоть и трудно заставить себя трудиться, ибо трудовая повинность в этом случае — почти философская доктрина… хочешь осмыслить себя во враждебной вселенной, достичь покоя, смирения и согласия с судьбою? копай! нужно с помощью бумажных архивов и архивов памяти извлечь из небытия многих смертей соль земли, разложить эту соль на атомы да и понять, может быть, смысл жизни, которого по большому счёту нет, ибо смысл жизни — в самом движении её, — в утреннем пробуждении, в чашке кофе, в работе, прогулках, в общении с друзьями, в спорах, ссорах и примирениях, в любви и, само собою, — в смерти… да, смысл жизни в том числе и в смерти; в Лиде есть краеведческий музей и архив, который, правда, ведёт свою новейшую историю с послевоенных времён; большинство документов архива погибло во время гитлеровской оккупации городка, и совсем мало нужных для работы бумаг удалось мне сыскать среди сохранившихся летописей Лиды, однако, ещё время назад с помощью своих хитрых поисковых приёмов я вызнал: там жил мой прадед, который явил миру одиннадцать детей; все они выжили в младенчестве — а в те годы мудрено было выжить — и стали романтическими героями моих повестей; они разлетелись по свету, и вихри истории растворили их в гуще легендарных событий; вырвать предков из контекста эпох сегодня нельзя, во всяком случае, мне — никак, ведь про каждого из них можно написать целую книгу, что я и сделал уже о многих: фантастическая история деда, близкого друга Махно и авантюриста, а потом партизана рассказана в повести «Игра в пепел», не менее фантастическая история дяди Богдана, участника становления советской власти в чукотском Ново-Мариинске, — в повести «Эскимосско-чукчанская война», а полная приключений жизнь дяди Авессалома, ставшего волею судеб одной из ключевых фигур социалистической революции в Персии, и ближайшего соратника Кучек-хана, — в повести «Дядя Авессалом»… множество иных героев, уроженцев Лиды, явилось из пустоты и продолжает жить в текстах дальнего потомка и генетического земляка, потому что, родившись в Москве и обретаясь сорок лет в Средней Азии, я каким-то мистическим образом оказался связан с теми людьми, с той землёй, с маленькой Лидой, ставшей моим Макондо, моими Йокнапатофой, Утопией… и, как Макондо, Лида во многом придумана, — в коллизиях, драматургии, сюжетике, но в то же время она — историческая, основанная на архивных бумагах, мемуарах, воспоминаниях очевидцев; фабульная Лида — целиком в мифе, причём миф тот основан не только на мистике и фольклорной традиции, но и на реальных событиях, которые стали в своё время поворотными и для города, и для всей Беларуси, а шире — для всего Союза, ведь бытиё Лиды в составе Российской империи, советско-польская война и заключение Рижского мира, уход города в Польшу по итогам этого договора и возвращение в 1939-м в лоно Советов, — всё это, как уже говорилось, — почва предков и моя почва: исторические события по мере смены десятилетий, эпох обрастали ракушками и окаменелостями мифических наслоений, которые и стали в конце концов квинтэссенцией лидских легенд; последняя моя книга называется «Тёмная Лида», — городок вправду тёмный, ибо до конца прояснить его историю, докопаться до сути его обитателей сложно, почти невозможно, но я пытаюсь, пытаюсь, и вот из тьмы веков и социальных срывов являются мои герои: местный юродивый Витя — в рассказе «Горький хлеб Вити-дурачка», ветеринар Стах Рымарь, ставший полицаем и убийцей, — в рассказе «Маленькая и мелкий бес», кавалерист-девица Фрося, считавшая себя дочерью смерти, — в повести «Терновник» или тётя София, нетипичный патологоанатом, мечтавший о воскрешении предков, — в повести «Умри-воскресни»; их много, этих героев, и их уже нельзя отделить от автора и от Автора, как нельзя отделить от той земли, из которой они вышли и в которую в мистическом смысле вошли, впитавшись в самый дух её, в её плодородную сущность и основу, что, очевидно, и есть то самое воскрешение предков, о котором мечтала одна из сестёр моего деда, тётя София, — и что важно: в понятие «предки» следует, наверное, включать не только предков по крови, но и тех, кто жил с ними на одной земле, кто поливал её своей и чужой кровью и впитывал непростое, полное противоречий время, потому за моей спиной не только положительные, но и отрицательные герои Лиды — в литературном смысле этих слов, — вот шлют мне приветы из пустоты реальные исторические личности, судьбы которых волшебным образом переплетаются с судьбами лидчан, как в запрошлом и прошлом веках, так и в новое уже время; я начал писать о Лиде и её жителях, ещё не побывав там, — в Белоруссии я немного жил и в школу впервые пошёл в Гомеле, потому что там жила бабушка, вернувшаяся в конце пятидесятых из дальних лагерей; когда ей разрешили покинуть место ссылки, сняв обвинения, и предложили вернуть жильё в Москве, она выбрала Гомель, ведь в столице ей всё напоминало о прошлом, о расстрелянном муже, о развеянных в пыль родных, — поэтому Гомель был мне знаком, а Лида — нет, Лида была для меня терра инкогнита, так что приехать в Лиду и пожить там было вполне логичным, обдуманным и обоснованным шагом; само собой, от разбомблённого в 1941-м немецкой авиацией городка почти ничего не осталось в наши дни, но всё-таки осталось: остались руины восстановленного недавно Лидского замка, костёл Воздвижения Святого Креста и кафедральный собор Михаила Архангела, католическое кладбище со знаковыми надгробиями, дома польских осадников и еврейских коммерсантов, дух города остался, его можно почувствовать, несмотря на ухоженные современные здания, широкие улицы и просторные площади; Лиду ощутит тот, кто захочет этого, историю городка впитает тот, кто заинтересуется ею, и, кажется, мне всё это удалось, хоть я и совсем мало пожил здесь, — до конца дней моих она в моей крови, и мои предки, которые давно умерли или сгинули в социальных катаклизмах, — рядом, — они живые, я их воскресил, они со мной, и теперь мы вместе идём по общей жизни… впрочем, были ведь ещё и папа с мамой, не такие далёкие во времени, и про них тоже есть истории, да хоть, к примеру, такая: похоронив маму, я спустя время затеял в её московской квартире дежурный ремонт, который, как известно, сулит порой некие находки, — отыскиваются иной раз забытые вещи, дорогие сердцу, но до срока канувшие в бездну временного безвременья; вот копались мы с женой в мамином дрязге, и вдруг находка — мышь,
Чудесная мышь
в цветном платье, мышь с отбитыми лапками, а из чего мышь? никто не ответил бы, потому что никто не знает, но я-то знаю, я помню, — из марципана; эта мышка давно на пенсии, ей столько же лет, сколько мне, думаю, что и день рождения её совпадает с моим; сегодня это старая вещь, раритет, редкость, мышка закаменела, как каменели на протяжении миллионов лет аммониты и белемниты; когда-то её можно было съесть, и я, видимо, пытался в младенчестве, потому что на ней следы моих зубов; эту мышь папа принёс маме, когда я родился, прямо в роддом, в знак благодарности и любви; мышь можно было съесть, но мама не стала, потому что банальный кусок марципана — не просто лакомство, а напоминание о любви, о счастье, о юности; я держу в руках окаменевшую мышь… живи, мышь! живи хотя бы до тех пор, пока я не уйду вслед за мамой, а там, может быть, мои дети возьмут тебя к себе… а после них — внуки… и любовь останется… вот так рылись мы с женой во время ремонта, рылись, и вдруг натыкаемся на нечто, называвшееся у нас в просторечии подставка для яйца, — это, конечно, моя
Фамильная вещица
, и я думаю, ей лет сто, не менее; мне было года четыре, и я помню тот день, когда отец вёл меня, упирающегося, по улице Горького из детского сада, который был за Белорусским вокзалом, мы шли, я капризничал, и вот на пути стал антикварный магазин, или, как тогда говорили, «комиссионка», и отец, страстный любитель старинного добра, решительно взошёл на ступеньки, — хорошо помню: перед входом были ступеньки, в магазине я перестал ныть, потому что вид замысловатых безделушек заворожил меня, — я и сегодня немею перед старым хламом; отец долго выбирал, рассматривал то одну вещь, то другую, и наконец купил фарфоровое чудо с ёжиком на поверхности круглого бочка, я его теперь во всех странствиях таскаю с собой, оно и вправду старое, — на донышке у него какой-то герб и надпись Made in Germany, стало быть, вещь довоенная, хорошая вещь, добротная, тоже кому-то из детей передам, вернее, — из внуков; в прошлом году отцу исполнилось девяносто лет, он ещё работал на даче, строил, — держался молодцом, — писал картины, рассказы и наивные стихи, по-прежнему обожая старинные вещицы, тем более что и сам реставрировал всякий-разный доисторический, но прекрасный скарб; спустя год с небольшим умер — как праведник, в один день, хотя и не был, конечно, никогда им, но мне разве судить? ведь я и сам много грешен, а отец прожил хорошую жизнь, оставив по себе память, множество картин, чудесных, вырванных из тьмы распада восстановленных вещиц и эту подставку для яиц, которую, как выяснилось, зовут пашотницей… и продолжая дальше рыться в историческом хламе, я забывал о грядущем ремонте, и каждая вновь обретённая вещь сдвигала в моей голове, а может, и в сердце, некие тектонические пласты, и метафорическая земля отчизны дарила мне, как заправскому археологу, артефакты потерянной атлантиды: я открыл мамин ящичек — какой-то из ящичков — и нашёл нечто, напомнившее мне бабушек, — у меня (как у всякого нормального человека) было две бабушки, одна, Прасковья Чижикова, стала героиней повести «Игра в пепел», другая — Инна Михайлова — героиней романа «Избиение младенцев» и отчасти — романа «Сказки нашей крови»; от первой бабушки остались кое-какие материальные свидетельства её земной жизни, а от второй лишь
Серебряная коробочка
, таблетница, которую раньше я считал пудреницей; вещице, думаю, века полтора, — моей бабушке она досталась от матери, — происхождение штучки, стало быть, можно отнести к последней трети позапрошлого века; если учесть десятку бабушки в Бутырке и на благословенных курортах Коми АССР, а потом ещё и пятнашку в бараках ссыльнопоселенцев на краю географии Страны Советов, то непонятно вообще, как эта коробочка дожила до наших сложных дней, ведь в тюрьмах и лагерях чудесная буржуазная вещица должна была неминуемо сгинуть, пропав навеки, но она попалась мне среди жалкой кучки семейного скарба, и я вспомнил рассказ мамы: когда бабушку арестовали, она, уходя в Бутырку, сунула в ладошку дочери эту неказистую память, — а маме было тогда всего пять лет… люди уходят, вещи живут; теперь серебряная коробочка — моя… сколько ещё повестей я успею создать, глядя на неё? я кладу этот осколок судьбы на ладонь, а другой — укрываю, и всё, всё вижу: серые шинели стрелков, пришедших на Поварскую с ордером на арест, душную камеру Бутырки, ледяной Адзьва-Вом, где была пересылка, и — далее везде, то есть вижу всё, что испытала страна, а с ней, конечно, и давно ушедшая
Бабушка
… я жил у неё в Гомеле в шестьдесят четвёртом и тут пошёл в первый класс, — хорошо помню, как тяготила меня школьная форма — жёсткий китель с ремнём (едва гнущаяся кожа плюс латунная бляха, украшенная гербом) и тесная фуражка с кокардой… мне кажется, это было в другой вселенной, настолько те времена далеки от нас! и вот как-то днём, пришедши из школы, сидел я на кухне в ожиданьи обеда, а сетевой радиоприёмник, которого нынешняя молодёжь, пожалуй, и представить не может, бурчал что-то у меня за спиной; бабушка хлопотала, обед грелся, в маленькой кухне было тепло и уютно, но вдруг бабушка сорвалась и кинулась к прямоугольнику радио… передавали сообщение об отставке Хрущёва, — для бабушки эта новость была, конечно, значимой, ведь она считала, что как раз Хрущёв реабилитировал её, а заодно и её мужа, моего деда, расстрелянного ни за что ни про что в далёком тридцать восьмом; бабушка иногда говорила: как помру, похороните меня на гомельском Пер-Лашез, — что это такое я тогда, разумеется, не знал, но понимал, что имеется в виду кладбище Осовцы, до которого от нашего дома было рукой подать, — вот там она сейчас и лежит под православным крестом, сооружённым её средним сыном, архитектором и художником… но почему под крестом? ведь она всегда была атеисткой и коммунистическим ортодоксом, хотя и не состояла в партии… да, она была прямым, крепко верящим в социализм человеком… как же так, бабушка? спрашивал я её, разве не советская власть забрала у тебя мужа, а тебя со свету сжила, поместив в бесплодные льды вечной мерзлоты? — это не советская власть, возражала бабушка, это плохие люди, называвшие себя коммунистами, а ведь они ими не были! — я был уже старшеклассником, сознательно пропускавшим собрания комсомольцев и субботники, а бабушка писала мне в письмах: как ты можешь? ведь комсомол не справится без тебя! ты должен принимать участие в общественной жизни, помогать партии строить будущее, — с чего я должен, бабушка? возмущался я, никому я не должен! — и прекрати задавать мне вопросы, писала в письмах бабушка, ни про тюрьму, ни про ссылку, я тебе ничего не скажу… о тебе узнают, станут присматриваться, а потом и вызовут, куда следует… и загремишь, загремишь, помяни моё слово, загремишь, — бабушкино поколение было навсегда ушиблено страхом, Лубянки они боялись больше чёрта, а как всё начиналось! — начиналось свободой, равенством, братством, учёбой в ИФЛИ, или, как шутили тогда, — в Институте флирта и любовных интриг (!), дружбой с Маяковским, Кирсановым, Верой Инбер… бабушка была любимой ученицей Гроссмана-Рощина и одним из авторов издевательских стишков о нём: Не просто Гроссман, а Гроссман-Рощин,/ Вот и в искусстве пробил он брешь;/ Не ловелас он, но ловит нас он,/ Но кто ж польстится на эту плешь! — Гроссман был известным в десятые-двадцатые годы анархистом, горячим сторонником террора, лично угробившим кучу ни в чём не повинных людей, — со временем, осознав, видимо, опасность своих увлечений, покинул политику, публично отмежевавшись от анархистов, — в тридцатые он стал литературоведом и критиком и очень любил, по сообщениям бабушки, юных студенток, — отсюда и едкие стишки, сочинявшиеся тогдашней дерзкой молодёжью во славу его образа… да, начиналось свободой, а завершилось тюрьмой, — бабушка была неосторожна, беспечна: когда арестовали деда, её вызвали на допрос, и следователь, опустив глаза в стол, шёпотом сказал: как можно быстрее уезжайте, покиньте Москву и, возможно, спасётесь, — но бабушка подумала: куда я поеду? за мной вины нет, стало быть, и ехать не нужно, — ну а там и Бутырки подоспели;
Дед
в это время был уже расстрелян, но бабушка о расстреле не знала, она и не думала, что такое возможно, ведь он тоже не мог быть виновным, и потом — он был преданным солдатом партии, убеждённым сторонником справедливого устройства мира, считал, что трудящиеся должны быть сыты, одеты и обуты, а человек труда — превыше всего, но, оказывается, его завербовали враждебные разведки, он стал диверсантом и вредителем; должность его была незначительная, но значимая, он строил автодорогу Москва — Минск, работал в системе ГУШОСДОРа — Главного управления шоссейных дорог — и был главным инженером проекта, а вот поди ж ты! — когда началась перестройка и немного приоткрылись архивы, я подал в ГБ прошение отыскать следственные дела бабушки и деда, — сделал это без надежды, ведь репрессированных были миллионы, а фамилия Михайловы — не самая редкая; прошло полгода, и к моему изумлению дела сыскались, — меня вызвали в Общественную приёмную КГБ на Кузнецком, провели в читальный зал и вручили два пухлых тома, один на бабушку, другой на дедушку; в течение трёх недель под присмотром офицера я изучал документы; в папках были протоколы обысков, изъятий, допросов, письма бабушки Калинину, Ежову и Берии — с просьбой пересмотреть дела, в папке деда хранился донос, который подписал сослуживец деда, член ВКП(б) Плешко, техник ГУШОСДОРа, — не знаю, что с ним сталось, может, потом он и сам пал жертвой чьего-нибудь доноса, а может, и не пал, может, добыл ударным трудом ордена да выступал перед школьниками в эпоху развитого социализма, но сейчас его точно нет на свете, жарится, надо полагать, в аду на сковороде у рогатых вершителей общей справедливости, — было же мне жалко мучимых чертями грешников, виденных на иконе соседки тёти Оли, да просто не знал я их деяний, а теперь узнал и не стесняюсь сказать: пусть горит в аду техник Плешко и все предатели мира, соузники его! ну, дело прошлое, — в конце пятидесятых бабушка покинула район вечной мерзлоты, поселившись в Гомеле, а дед растворился во вселенной — без могилы, оградки и камня с едва заметной чёрточкой меж датами, определяющей мгновенье бытия человека, у которого, между прочим, есть
Цена
, — в память об отце мама купила сумку из кожзаменителя, настенный коврик и золотую брошь; тут такая штука, — о ней мало кто знает: реабилитированным после смерти Сталина платили компенсацию, а ежели кто не доживал, то деньги получали дети невинно убиенных или сгинувших без вести; вот мама и сподобилась; люди в те опасные года теряли всё: дома, квартиры, деньги, добрые имена, репутации и, в конце концов, — жизнь, а доброе государство платило за них три копейки, — не дай бог наследники забогатеют! — мама была совсем девчонка, студентка педтехникума с крошечной стипендией, голодала, ходила в бабушкиной кофте, но не стала тратить полученные деньги на ливерную колбасу, нет! она купила коврик с оленями, сумочку и золотую брошь, — брошке этой столько лет, сколь и мне, грешному, я берегу её как зеницу ока; коврик висел над моей кроватью, это, стало быть, мама купила его своему младенцу, то есть мне, головастому, слюнявому, перепачканному молоком; помню этот коврик спустя десятилетие, когда детская кровать моя сменилась на металлическую с блестящими шарами, — так сверкал зеркальный никель! — то был советский шик — купецкая кровать, хотя и подростковая, с металлической пружинной сеткой, — коврик спустя десять лет стрепался, олени приуныли и кое-где были уже побиты молью, — ещё сколько-то лет он служил, являясь для меня, книжного ребёнка, окном в волшебный мир, а потом истлел и, показав напоследок свою грубую изнанку, отправился в помойку… не было внутри коврика сказки, волшебного мира, принцев с принцессами, а была лишь холщовая изнанка, грубая изнанка жизни, о которой я не знал ни-че-го… а ещё сумка, искусственная сумка мамы, найденная мной спустя жизнь на антресолях: открыв её, я ощутил укол в сердце, — сумка пахла мамой, и запах был едва слышен… пахло помадой, дешёвой пудрой и ускользающим ветерком советского парфюма… всё кануло, ушло, пропало и исчезло, — осталась брошка, купленная мамой в память отца, — два тонких рожка, два камушка, непритязательный имперский дизайн… вот цена человека, расстрелянного во внутреннем дворе Лубянки, — кусочек золота и растворившиеся в мареве эпохи сумка, коврик, мама… а бабушка… с ней я дружил, и она рассказала мне всё-таки многое из своей колымской жизни; её судьбу описал я почти реалистично в романе «Избиение младенцев», а судьбу деда — с помощью свирепых приёмов постмодернизма — в романе «Русский садизм»… другим характером обладала моя вторая бабушка, которая воевала шестнадцати лет у батько Махно и хранила у себя дома, на Крестовском, старый ремингтон с гранёным стволом, латунным курком и блестящим барабаном, вещь опасную, необязательную, а лучше сказать вовсе лишнюю в советское время, — эта бабушка была осторожной, как лесной зверь, издалека чующий опасность, — благодаря такому качеству она уцелела в смутные времена и сама вырастила двух сыновей: моего отца и дядю; отец был послушным, спокойным, мирным, а дядя — дерзким, упрямым, своевольным, — благодаря ему узнал я тёмный мир Крестовского рынка, Крестовских переулков и бандитского района Марьиной рощи, но о нём — в свой час, а пока — о бабушке Паше, Прасковье Чижиковой, с которой связана банальная история про
Шоколад
и про маму, вовсе не желавшую становиться мамой; она долго-долго не хотела рожать, что было связано не с какими-то медицинскими проблемами, как могло показаться человеку, не знающему эпохи, а с тем, что всего-то три года прошло с памятного марта пятьдесят третьего, с того единственного года в истории страны, когда Международный Женский день не праздновался вообще, да и не мог праздноваться, — по причине глубокого общенационального траура; когда арестовали родителей мамы, ей было едва пять лет, и вся дальнейшая её жизнь прошла под знаком этого события, — и в школе, и потом в училище она была дочерью врагов народа, одной из тех щепок, которые повсеместно летели, благодаря неким лесорубам, с энтузиазмом рубившим человеческий лес, и только в пятьдесят шестом, когда случился ошеломительный Двадцатый съезд, даже таким молодым ещё людям, как мама, стало ясно — теперь бояться уже нечего… и она сказала это папе, а папа рьяно принялся за дело; страх как-то легко покинул родителей, даже несмотря на то, что материалы съезда были секретными, а доклад Хрущёва читался лишь на закрытых партийных собраниях, но слухами — и все это знают — полнится земля, потому-то в следующем году произошёл невиданный всплеск рождаемости по всему СССР; вот я и явился в пятьдесят седьмом — вместе с сотнями тысяч таких же счастливых малышей, родители которых уже твёрдо уверились в том, что опасения за семью больше не будут мешать их молодым жизням, но потом выяснилось: исторические катаклизмы не влияют на состояние любви в одной отдельно взятой семье, — мне не было ещё семи лет, как семья наша распалась, и я очень переживал, что папы теперь нет рядом, а ещё больше — оттого, что не было бабушки, папиной мамы; бабушка любила меня пуще жизни и баловала бесконечно, — то была какая-то сумасшедшая любовь, которой и сравнения сыскать нельзя, — она кормила меня пирожками и первой, едва являвшейся на рынке клубникой, за столом отдавала мне лучшие куски и тискала меня бесконечно, не зная, как ещё выразить свою любовь; я тоже обожал бабушку; каждый раз, уткнувшись в её мягкий живот, я с удовольствием вдыхал сладкие запахи корицы, кардамона и яблочного повидла, которыми были пропитаны её натруженные руки, но с уходом папы бабушка исчезла из моей жизни, — мама не хотела, чтобы папина семья тревожила мой покой; однако, бабушка была не из тех, кто теряет даром свою любовь: когда я пошёл в первый класс, она стала приезжать к моей школе с Крестовского и поджидать звонка на большую перемену, я выбегал во двор и сразу попадал в её объятия, она всегда приносила что-то вкусное, а однажды принесла шоколадного зайца в хрустящей бумажке и просила съесть его до конца занятий, чтобы, не дай Бог, моя мама не узнала о её визите; я положил зайца в карман, намереваясь заняться им на новой перемене, но спустя час шоколад растаял и превратился в бесформенную массу… я снова вышел на двор, но уже не бегал, не прыгал, — мне нужно было съесть зайца, — развернув бумажку, я откусил шоколадный кусок и… тут слёзы брызнули из моих глаз! я вдруг до боли ощутил своё сиротство; вкус сладкого шоколада смешался со вкусом моих горьких слёз, и мне стало так страшно, как не было потом ни разу во всю мою долгую-предолгую жизнь, я не знал, как съесть поскорее проклятый шоколад, как отмыть после него руки и испачканный карман, — если мама узнает, что приходила бабушка… я плакал в отчаянии, но ещё горше плакал я спустя двадцать лет, когда стоял над её могилой, не зная, как отмолить того зайца, как выпросить прощение у судьбы и как, в конце концов, сказать теперь бабушке какие-то важные, может быть, самые важные в моей жизни слова… она прожила большую жизнь, и кто бы мог подумать, что после службы у Махно, а потом пребывания в отряде Тувьи Бельского, собравшего в Налибокской пуще тысячу с лишним партизан, станет она простой домохозяйкой и объявит решительный
Карантин
в доме на Крестовском, где мне довелось недолго жить, — сначала дошкольником, а после и подростком; когда объявили ковидный карантин, я вспомнил тот, старый, устроенный бабушкой в шестидесятых: шесть десятилетий прошло, всего шесть (а может, целых шесть), и я услышал давнее эхо, — так доходит из космоса свет далёкой звезды, и вот же он, свет, дошёл, долетел… дом на Крестовском стоял на входе в проулок, у водопроводной колонки, — сейчас трудно представить, что на улице Москвы, почти в центре, могла стоять колонка, из которой местные жители брали воду, — хорошо помню её, и каким наслаждением было после дворовых драк или футбольных баталий сунуть голову в ледяные струи! — нужно было двумя руками опустить рычаг, а потом, держа его одной рукой, нырнуть под поток, — тугая струя била в рот, зубы немели, и ты, фыркая и отряхиваясь, с сожалением уступал место стоящему рядом нетерпеливому товарищу… эх! в нашем дворе собиралась шпана всех Крестовских, а их было три, приходили подростки с Большой Переяславской и с Малой, приходили старшаки с Крестовского рынка, — шестидесятые ещё оставались временем позднего реабилитанса, и бабушкин район был полон бывших блатных, вышедших по недавним амнистиям, и приблатнённых, крутившихся рядом с ними, — немного подросши, я стал в их ряды, но меня не влекла блатная романтика, а просто иных компаний здесь не наблюдалось; мы собирались в щербатой кирпичной подворотне, через которую можно было выйти на Проспект Мира, то есть на Первую Мещанскую, здесь играли в пристенок, резались в карты, бренчали на гитаре, курили, бывало, выпивали и приставали к прохожим, которые вообще боялись соваться сюда, предпочитая обходной путь через Второй Крестовский; здесь наш авторитет Костыль дал мне первую папиросу, и я выхаркал бронхи, чтобы потом во всю жизнь более не курить; вот с бронхами да и лёгкими связан был карантин бабушки: дом наш, бревенчатый полутораэтажный осколок эпохи, был заражён чахоткой, явившейся из проклятых богом лагерей, но жить как-то было нужно; квартиру купить в те времена не представлялось возможным, — чтобы сменить место жительства, люди пускались во все тяжкие, вступая порой в прямой конфликт с суровым Уголовным кодексом, да и денег у бабушки с дедушкой не водилось, — когда-то они владели золотом, бриллиантами и иными сокровищами мира, но тучные времена миновали, и семья не шиковала, — жили обычной жизнью советских обывателей, которая для бабушки была, как сейчас понимаю, весьма нелёгкой; всякий день начинала она с хлорки, — с протирания дверных ручек, мытья полов, уборки туалета, а кухня… кухня была отдельной песней! раковина тоже была общая, и в ней мыли посуду все соседи, — страшный бандит и убийца Антрацит, ходивший по квартире нагим, бывший нэпман Трапезников, вместо пальто во все времена года носивший ватный халат, и старуха Еповская, источник и средоточие смертельно опасных палочек Коха, она была очень добрая, эта старуха, а бабушка говорила — злая; это я сейчас понимаю — добрая, а тогда я боялся её, ведь бабушка уверяла: она колдунья, злая волшебница и может наслать страшную болезнь, — понятно, что бабушка пыталась оградить меня от контактов с больной, но Еповская хотела общения, искала внимания бабушки и время от времени передавала ей для меня то яблоко, то горсть конфет, то кусок пирога, а бабушка боялась её и все подношения выносила во двор, где под нашим окном росла ядрёная крапива и топинамбур, заслоняющий небо; в стороне от колонки, на стене дома был пожарный щит, где висели топор, багор и штыковая лопата; бабушка брала лопату, копала ямку и сосредоточенно хоронила кусок пирога; однажды Еповская заметила это, подошла к бабушке и… разразилась рыданиями, — она любила меня, бабушку, дедушку, всю нашу семью, и эти похороны пирога были для неё ножом в сердце… всю жизнь я пишу о родных и о своих предках по всем линиям, сливающимся в конце концов в торную дорогу судьбы, я верю в предназначение, фатум, рок, верю в то, что писано на роду, а писано что-то подобное: родившись из мамы, я попросил карандаш, бумагу и тут же, не сходя с места, написал свой первый в жизни рассказ, — я написал: «…Там было темно, сыро, скорбно, и я всё пытался найти себе человека…» искал человеческое, дурачок, не понимая в силу простительного скудоумия, что человеческое — вокруг, и что это — тёплая мать… и вот прошло шестьдесят пять лет, а я всё ищу человека и человеческое в этом неприютном мире и чувствую уже всем нутром: совсем рядом тот порог, то место, где будет опять темно, сыро, скорбно, и я, будучи уже слепым, подымаю руку, по-прежнему пытаясь найти человека, но схватываю лишь пустоту в том месте, где была когда-то тёплая мать… но таким текстам разве удержаться в веках? то был незрелый младенческий сказ, и даже мама не смогла запомнить его, — по прошествии пяти лет я написал нечто более внятное, и это был мой
Первый роман
, потерянный и забытый, но обретённый недавно по итогам ремонта, сделанного в квартире мамы после её похорон; думаю, антресоли, сараи и чердаки есть своего рода музеи хлама и сора, которые так дороги небогатому человеку, в том драгоценном хламе отыскиваются иной раз вещи, напоминающие о прошлом, об ушедших родных, которых мы любили, и о нас самих, — только те, прежние, мы, вовсе не похожи на нынешних, и вообще это не мы, а какие-то другие, незнакомые люди, что и подтвердилось, когда я достал с антресолей альбом с картинкой, сделанной мною в шестьдесят втором: три персонажа — русский, немец, татарин и некая певица (кстати, лысая, как у Ионеско), самолёты, танки и прочая техника, — косыми и даже зеркальными буквами писалась история покорения певицы с помощью очень странных средств; как можно понять, в романе было всё, что необходимо зрелому тексту: завязка, развитие действия, кульминация и развязка; не было, правда, психологии, а герои казались плоскими, — ни тебе речевых характеристик, ни тебе описаний внешности, — только ходульные определения, касающиеся национальности; что, впрочем, взять с пацана, не знающего жизни! я искал славы, но не нашёл её — мама сказала: жестокий рассказ; папа сказал: нежизненно как-то, ненатурально, безобразничать у тебя лучше получается… знали бы они, что напишу я спустя десятилетия, — читая мои истории, маститые критики хватались за валидол, барышни обходили меня стороной, предполагая во мне маньяка, коллеги настороженно смотрели мне вслед, горестно щурясь; я был вне литературы, вне жизни, мировое сообщество боялось меня, президенты не звонили мне, премьер-министры избегали встреч, один только вождь последнего на земле племени каннибалов всё ещё писал мне письма, да и то, наверное, потому, что не читал моих книг, и правильно делал, ведь ужас в них сменяет ужас, и это тот прах, который в основе человека, та протоплазма, которая дала нам жизнь, — в моих книгах много любви, но и много ужаса, в них не только революция, Гражданская война или Холокост, в них — русская готика, берущая начало в текстах Одоевского, Загоскина и Ореста Сомова, и всё это есть в цикле о Лиде, где я начинался, ещё не предвидя судьбы, но старая Лида канула, ушла в вечность, а новая стала метафорой советской Атлантиды, результатом русской смуты, случившейся в ХХ веке, — и эту Лиду я описал, Лида — моя суть; но вошло в меня более того — и Садово-Кудринская, и Первый Крестовский переулок, и Живописная, куда переехали мы в шестьдесят седьмом, — переезду предшествовали годы эпистолярных упражнений: мама писала в ЦК КПСС, в Комиссию по реабилитации, лично товарищу Брежневу, — уже прошёл Двадцатый съезд, уже получены были бумажки о полном оправдании убитого зазря деда и просидевшей полжизни бабушки, уже мама с папой яростно спорили о солженицынском «Одном дне», с сомнением читали «Барельеф на скале» и писали, писали, писали… горы бумаги извели! результатом стала
Однушка на Живописной
, маленькая, но своя! впрочем, она тогда и не казалась маленькой, — меня привезли туда, торжественно дали ключ, я открыл дверь и… солнце брызнуло мне в лицо! был май, ветер врывался в окно, принося запахи цветущих кустов, — двор был гигантский, под домом — пустырь, чахлые деревца и через улицу — ёлочка новых хрущёвских пятиэтажек; район пустовал — ни магазинов, ни прачечных, ни почты, только железный вагончик с надписью «Хлеб» ютился на пустом пятачке; воскресеньями сюда приезжал грузовик, и штабеля ржавых ящиков окружали его и пространство, которое занимал царственный великан, принимавший стеклянную тару — бутылки-банки, он стоял в цитадели из ящиков — в синем халате, вязаной шапочке и нитяных перчатках без пальцев, милостиво одарял приносителей мелочью, извлекаемой из мешочка; очередь составлялась большая, стояли минут тридцать, чтобы попасть на приём к этому осанистому расточителю меди, которую он ловко скатывал тебе в ладонь, — я бежал домой, отдавал мелочь маме, а мама выделяла мне из неё двугривенный: купи, сынок, мороженое! и вот я у киоска в глубоком раздумье — эскимо за 11? фруктовое за 13? а может, пломбир за 20?.. если эскимо, то целых 9 копеек останется, добыть ещё 11 — и снова пломбир! недостающие деньги можно было найти, выиграв их в чику, или пристенок, — играли копейками, и иногда мне везло, — я был азартен, но быстро скисал в случае неудач; мама всегда знала, когда я выиграл, а когда продулся, она хоть и не поощряла этот вид заколачивания — в буквальном смысле — денег, но и не устраивала по этому поводу метафорических порок, всё-таки я был скорее домашний, нежели уличный подросток, потому что моей настоящей страстью были книги, добываемые в библиотеке пачками, — за неделю я проглатывал их и бежал за новыми, но если уж выгоняли меня на улицу, то загнать обратно было проблемой: район наш был дик, в конце шестидесятых считался окраиной Москвы да и был ею: в Серебряном бору стояли дачи, кругом росли сосны, а за деревней Татарово, находившейся по ту сторону Москвы-реки, колосилась на полях пшеница; любимым развлечением дворовых мальчишек была ловля раков, — мы шли на реку, находили под берегом норы и выслеживали на мелководье этих синих чудовищ, ловили их с помощью корчаг, но то было долгое дело — плести корчагу, ставить её, ходить проверять… а тут прошлись под речными обрывами, и вот тебе целая сумка одетых в доспехи речных солдат, — пива в нашей семье не водилось, а вот квас, под который шли раки, был всегда; жёлтую квасную бочку я видел из окна и всегда оценивал состояние очереди: как только она уменьшалась, я хватал трёхлитровую банку и бежал к маме: мама, квас! мама давала мелочь, и я нёсся к бочке… о, это поэма! толстая продавщица в белом чепчике мыла кружки, рылась в россыпи мокрой меди, а ты принимал с благоговением из её пухлых рук тяжкое стекло, полное коричневой влаги, весело сдувал с неё шапку пены и пил, наслаждаясь, ледяной нектар, пока фея кваса наполняла банку, 12 копеек литр, 6 копеек — большая кружка… счастье, по-моему, в мелочах, в том кайфе, который они предлагают тебе — мороженое, квас, раки, эпопеи сдачи бутылок и горячее предвкушение новой книги, — всё, воспринимаемое душой впервые, и уже привычное — небо, облака, речка, пустой ещё и необжитый район и ощущенье тепла, грядущего лета, нового дыхания жизни, чувства, что всё твоё, и размышления о грядущем богатстве… материальная сторона жизни у нас, к слову, улучшилась, — то ли зарплаты родителей подросли, то ли продукты подешевели, а может быть, это просто казалось, но ушли в прошлое гречневая каша без сахара, овощной супчик без мяса, и происшествия, подобные тому, которое я назвал сейчас
Два килограмма масла
, — в эпоху нашего проживания в центре мама послала меня на угол Малой Бронной и Садово-Кудринской, наказав купить сливочного масла, — нужно было двести граммов его; мама открыла сумочку, пошарила там и, вздохнув, вынула красную десятку с профилем вождя; я пошёл в магазин и, будучи отменным зевакой, стоял возле домов, глазел на людей, машины, бегущие по кольцу, и вот, двигаясь потихоньку к цели, застыл возле витрины лавочки «Овощи-фрукты», где круглый год красовались муляжи ананасов, бананов и виноградных кистей, потом завернул в проулок, где стал гонять голубей, а зайдя в нужный магазин и увидев куб масла в эмалированном лотке, стоящем в витринном холодильнике, ткнул в масло пальцем, со стороны, разумеется, витрины, и сказал: два килограмма масла! — сколько? спросила продавщица, — два килограмма, уверенно подтвердил я… продавщица пожала плечами и взвесила два килограмма… мечтательный раззява всё перепутал, — не два килограмма, а двести граммов! масло стоило три пятьдесят, стало быть, я заплатил семь рублей и довольный собой, пошёл к маме; дома мама взяла масло и получила из моих рук трёшку сдачи; что это? спросила мама, — как что? не понял я, масло, конечно, ты же сама сказала; мама положила свёрток на стол, взяла меня руками и притянула к себе, — так, обнявшись, мы постояли, а потом я почувствовал: мама плачет; мама, не плачь, сказал я, поняв ошибку, мы его съедим, — конечно, сказала мама, только это последние деньги, а до получки ещё почти неделя… я ощутил такое
Сиротство
, такую стужу в сердце и вспомнил, как папа водил меня в детский сад, зимой в страшный холод, — я шёл в шубе, в цигейковой шапке, замотанный шарфом, — руку мою, закованную в варежку, крепко держал папа, мы шли в темноте по Белорусскому мосту, а впереди в свете утренних фонарей шёл почти голый мужик — без пальто, без шапки, в одной лишь рубашке с коротким рукавом, — мужик был красен, и от него валил пар; папа, почему дядя без пальто? спрашивал я, — у него два сердца, говорил папа, одно слева, другое справа, — два сердца? изумлялся я, — ну, да, говорил папа, а что здесь такого? ведь он бессмертный, — что это — бессмертный? не понимал я, — стало быть, он будет жить всегда, вечно, не смущаясь, говорил папа; а ведь я уже знал, что этого не может быть: как-то мы с мамой шли бульваром у Никитских ворот, и, миновав памятник Тимирязеву, я спросил: мама, кто это? — великий учёный Тимирязев, сказала мама, — а почему памятник? не понял я, — потому что он умер, вздохнув сказала мама, — как это — умер? снова не понял я, — это значит, что его нет на свете, спокойно и терпеливо сказала мама, — а где же он? в растерянности спросил я, — умер, ещё спокойнее сказала мама… вечером я не мог уснуть, ворочался, пытаясь осознать отсутствие человека, который был… ведь он был! куда же он теперь делся? этого нельзя постичь! — спустя годы я открыл газету и прочёл примерно такое: в Москве, на улице Горького сбит пешеход, водитель не пострадал, пешеход скончался, паталогоанатом больницы сообщил, что у погибшего было два сердца, подобные паталогии встречаются у человека крайне редко… вот и бессмертие, подумал я, вспомнив объяснения папы; так с нами умирает время, да и время ли? — умирают события, образы, мысли, оставшиеся в прошлом, — время стоит на месте, и только с уходом близких мы понимаем: грядущее наступило, то будущее, которое в прошлом должно было стать будущим, и вот — стало; время измеряется покинувшими нас родными и сколками судьбы, которые остаются на мутных фото и в нашей ненадёжной памяти; я роюсь в тяжёлых альбомах прошлого века, находя карточки из другой жизни: вот пятьдесят девятый год, деревня Мякинино,
Дача
, ну, дача, само собою, не своя, бабушка с дедушкой снимали для внучка, — чтобы на воздухе, чтобы лес, речка, ягоды-грибы и всё такое… молочко, яички свежие… любил я там курочек гонять и брать из курятника тёплые, только что снесённые яйца… мама училась в педучилище, папа работал в школе, недавно начал, молодой специалист; денег у них отродясь не водилось, где уж там дачу покупать; в свой день рождения я обычно перебираю прошлое — фотографии его отчасти хранят; день рождения — это повод и возможность вернуться в детство, не впасть в него, боже упаси! а вернуться и вспомнить родителей, подаривших жизнь, и дорогих дедушку и бабушку, которые научили любить сельский труд и земличку, ведь она в аренде пока у нас, земличка-то, а уж скоро станет навек своей… мгновение прошло с пятьдесят девятого, и с пятьдесят седьмого, когда я явился свету… как быстро мы пролетаем над миром… дача в Мякинино! золотая пора, светлая деревня! ехать далеко было, а сейчас там — Москва и одноимённая станция метро; всё уходит, — ушли деревня Мякинино и поля пшеницы за Строгинской поймой, перевелись раки в Москве-реке, исчез из Садово-Кудринского двора старьёвщик, приезжавший с тележкой шары-бары, умер советский
Первомай
, чудесный Первомай, который я ещё помню, он со мной и во мне, а многие его не знают; эти праздники я помню так: рано утром, едва заслышав грохот с улиц, я выбегал из коммуналки, из круглой раковины нашего парадного — на кольцо, по которому с диким лязгом шла тяжёлая техника, — танки, ракеты, тягачи и бронетранспортёры, а по сторонам Садового стояли толпы людей, восторженно смотревших на эту мощь, силу, великое достоинство, я тоже стоял, пробившись к самому краю тротуара, и небывалый подъём воодушевлял меня, — танки гремели траками, и сталь машин звенела, отзываясь на крики детворы, техника шла и вскоре уходила в назначенное место, оставляя по себе густой запах солярки и выбоины в асфальте; я с сожалением глядел вдаль, в сторону Маяковки, перебегал Садовое и устремлялся на Пресню, — Баррикадной тогда не было, была Краснопресненская, и там, возле метро, крутились уже нарядные дети, их свежие мамы и взбодрённые «Жигулёвским» отцы, которые скупали сухие коржики, флажки и воздушные шары, самодельные пищалки уйди-уйди и тёщины языки, которые, ежели в них подуть, показывали как раз длину и весёлое коварство языков гипотетических тёщ… были и чудесные мячики на резинке, набитые тяжёлой тканью и обёрнутые разноцветной фольгой, — назывались вроде бы раскидан… были прямоугольнички песочных пирожных с коричневой глазурью поверх и лимонад «Буратино»… а ещё был парад трудящихся на Красной площади, и уже было тепло, и цвела сирень, и трудящиеся были полны надежд, потому что весна, потому что мир-труд-май, потому что впереди, наверное, другая жизнь… и вот прошло полвека, наступила другая жизнь… но это ещё должно было пройти полвека, а в той жизни по-прежнему оставался помянутый к ночи
Старьёвщик
, из-за которого меня хотели убить, и коли уж вспоминать, так вспоминать: старьёвщик являлся поутру в конце проулка, образованного длинной стеной дома, стоящего вдоль Садово-Кудринской, и бетонным забором индийского посольства, — фронт нашего окна позволял видеть весь проулок, а окно было огромное, двух метров в высоту, — открывалось оно внутрь, так как было забрано толстенными металлическими прутьями, — встав на широкий подоконник и держась за прутья решётки, я смотрел в проулок, — в конце его слышался голос старьёвщика, и его манящая песня старьёёёё берёёёём! возбуждала во мне частнособственнические инстинкты, ведь старьёвщик за всякий дрязг, доставленный из дому, давал нам цветные вертушки, весело жужжащие на ветру, петушков из жжённого сахара на палочках и солдатиков из олова, — солдатики были самым ценным товаром, их можно было менять и даже закладывать под игру в пристенок, — я любил старьёвщика, собирателя хлама и хранителя сокровищ; старьёвщик был мрачный ассириец, чернявый, небритый, многоволосый, глаза были у него как угли, — тележка этого оперного персонажа состояла из двух отделений: в маленьком лежали презенты, а в большом — тленный утиль; и вот лежу я как-то с ангиной, а мамы и папы дома нет, подрёмываю себе и вдруг слышу: старьёёёё берёёёём! старьёёёё берёёёём! — какая-то восторженная жажда жизни пружиной подбрасывает меня, я вскакиваю, одеваюсь и лезу под кровать, где лежат гантели папы, — с трудом допёр я их до тележки, полной всякой шары-бары, и торжественно вручил сказочному ассирийцу, тлеющие глаза которого вспыхнули и тут же погасли, — порывшись в малом отделении своей сокровищницы, он достал… перочинный ножик!.. нож! изумительную вещицу, украшенную перламутровыми накладками и стальной цепочкой, бог мой! ведь это было сокровище… но что ждёт меня впереди? папа применит ко мне высшую степень пристрастного допроса и, не беря во внимание ангину, выпорет как сидорову козу… что я наделал! мне конец! — пропажу папа обнаружил почти сразу, и первое подозрение пало на меня… а на кого же ещё? маме-то зачем папины гантели? мама с папой оценили ножик, особенно отметив переливчатый перламутр, а потом папа сказал: убьём его? — убьём! сказала мама, и я всю ночь не спал, боясь, что родители меня убьют — зарежут или задушат… в ангинном жару я бредил, и мне представлялось, как папа, взяв мой прекрасный нож, медленно подходит ко мне и с яростным выражением лица заносит над моим горлом блистающую сталь! утром мне стало много хуже, температура скакнула к сорока, маме пришлось остаться дома и вызвать «скорую»… слава Богу, случилась эта ангина, не то пасть бы мне от руки родителей в самом нежном возрасте! и остались бы втуне повести о том, что было, чего не было, но могло быть, о людях, ставших почвой страны, в которой прочно стоит мой фундамент, ведь это они сделали меня, потому я и есть плоть от плоти и кровь от крови тех, кто ушёл давно или недавно, и вот тому самое точное, верное и непререкаемое
Подтверждение
: в 2023-м я обнаружил в маминой квартире самую настоящую машину времени, — там с прошлогоднего ремонта осталась нетронутой входная дверь, и я решил привести её в порядок, доведя до состояния изумительного совершенства; в 1967 году она была обита дерматином, как это делалось в советское время, то был такой советский шик: на дверь крепился утеплитель, который сверху декорировался этой самой искусственной кожей… тепло- и звукоизоляция такая; сорвал я, стало быть, старый дерматин и обнаружил под ним много хлама: куски одеял, тряпки, вата, и вот среди этого добра нахожу вдруг свою младенческую распашонку и детсадовские штанишки с фамилией, вышитой цветными нитками… фантастика… что ещё сказать? как определить сей исторический сдвиг, это мгновение бытия, не значащее ничего в бесконечной мировой истории? почти шестьдесят лет пролежали эти вещички в двери и вот открылись… уже и мамы нет, и папы нет… бабушек и дедушек нет, люди уходят, а вещи остаются… время стоит на месте и измеряется не годами, а нашими покойниками; это земля нашей малой родины и время нашей большой Родины, скоро уж и я стану частью общего и свижусь с теми, кто жил со своей страной одной жизнью и теперь уж останется с ней навеки…