Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2023
Тер-Абрамянц Амаяк Павлович — прозаик, врач. Родился в 1952 году в Таллине (Эстония), по отцу армянин, по маме украинец, по языку — русский. Часть детства провёл в Луганске. Окончил медицинский и литературный институты, член Союза писателей Москвы. Автор девяти книг прозы. Печатался в журналах «Новая Юность», «Знамя» и других.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 6.
1
Никогда ещё в жизни я не видел более злого пса. И имя у него было подходящее — Тарзан. Будка его находилась в самом дальнем конце двора, рядом с курятником и изящной кабинкой туалета, и по этой причине живущие в доме по нескольку раз в день имел неизбежное удовольствие быть яростно облаянным, а лай этой здоровенной немецкой овчарки, бурой, с траурными подпалинами, был непростой, он был подобен проклятью, в котором только может воплотиться яростная ненависть одного живого существа к другому. Впрочем, взрослые к нему привыкли, как привыкают к другим вещам — к постоянным скандалам, шемякиному судопроизводству, к немецкой оккупации, сталинским порядкам, — а мы, дети, это чувствовали тоненькими, не успевшими заматереть шкурками, каждой своей клеткой и, оказываясь в кабинке, когда Тарзан, теряя нас из виду, переставал бесноваться, всякий раз вздыхали с облегчением, спокойно отдавая свой низменный долг, а назад неслись уже ангелами, которых запоздалый лай почти не достигал. Раз или два в день хозяин, дед Авдей, или его жена, моя тётушка Ануш, приносили ему миску с густым хлёбовом и банку с водой. Раньше его время от времени выпускали гулять во двор, однако с тех пор, как он бросился на хозяйку, его перестали спускать с цепи и пищу ему приносил лишь дед. Дед Авдей был единственным представителем рода людского, на которого пёс не щерился. Тяжёлый грузный старик подходил к Тарзану, и не было слышно ничего, кроме рабской музыки переливчато струящейся цепи.
В то время наша семья временно жила у тётушки Ануш, загостившись на полгода, и в этом же доме, в этом же дворе обитал мой сверстник, двоюродный брат Лёвка, внук тётушки и деда Авдея. Собственно, Лёвка был мне двоюродным племянником, а двоюродным моим братом приходился его отец, Митя, Но было как-то неудобно мне, одиннадцатилетнему мальчику, называть братом взрослого сорокалетнего человека, директора известного на всю страну ворошиловградского вагоностроительного завода, с которым мы не прожили ни дня вместе, и потому я его величал дядей. Длинный одноэтажный дом был разделён на две части с отдельными выходами во двор. Ближе к воротам жили дед Авдей и тётушка Ануш, а в глубине двора — их сын Митя со своей семьёй: женой Бэлой, дочкой Кариной и сыном Лёвкой. В этом немирном семействе постоянно бушевали страсти, между свекровью и невесткой шла непримиримая то затухающая, то вспыхивающая с новой силой из-за какого-нибудь пустяка столетняя война, рикошетом то и дело задевающая остальных: обе были одинаково несдержанны на язык и неуступчивы, крайне щепетильны до всяких мелочей, как только могут быть заметливы и памятливы на нехорошее восточные люди. Нашему же семейству удавалось среди этой бури поддерживать нейтралитет и даже играть некую посредническую миротворческую роль.
Я не видел более скучного города, чем Луганск: ни древней крепости, ни моря, ни великой реки, ни старого центра, хранящего следы архитектурных древностей, ни речки с лесом поблизости — ничего, что могло бы пробудить в душе что-то возвышенное или хотя бы лирическое; тысячи и тысячи белых, крытых черепицей одноэтажных домиков в садах, разбросанных по холмам на месте бывшей степи насколько хватает глаз, трубы заводов, облака угольной пыли. Здесь сразу чувствовался культ еды — это было видно по рослым и цветущим жителям, по их гладкой блестящей коже с лёгким золотистым загаром, сквозь который пробивается румянец, по крупным, скруглённым жирком чертам лиц и обводам телесной фактуры, в сравнении с чем их северные славянские собратья «москали» кажутся более подсушенными и бледными, примороженными, что ли… Нежный воздух доносил из дворов запахи пищи и действовал на мозги размягчающе. Самое удивительное было то, что жители здешние вовсе не выглядели страдающими от полного интеллектуального штиля, в который был погружён город. Только на моей памяти город этот пару раз переименовывали: из Ворошиловграда в историческое исконное — Луганск после разоблачения культа личности Сталина, и снова в Ворошиловград после того, как Хрущёв пал.
Здесь, в Луганске, кажется, ещё с царских времён, существовала небольшая армянская диаспора. Дом Авдея и тётушки Ануш, как и все дома здесь — с белёными известью стенами под черепицей, тяжёлыми, закрывающимися на ночь ставнями, — стоял на углу пересекающихся улиц. С одной стороны к их двору примыкал отгороженный лишь глухой известняковой стеной двор младшего брата Авдея — Власа, известного на всю округу самодура, а с другой — дом соседа Карпуши. Родные братья Авдей и Влас не разговаривали друг с другом со времён нэпа, хотя до его крушения имели общее дело: что-то произошло тогда между ними, и Авдей проклял младшего тяжёлым армянским проклятьем. Само собой, и члены их семей не общались, случайно встречаясь лишь у артезианской колонки на перекрёстке и, будто друг друга не видя, набирали воды и исчезали, как призраки. Братья вели себя так, будто бы другого и его семьи, живших через забор, не существовало в природе. Даже упоминание имени Власа в доме тётушки было под негласным запретом или не иначе как с непременным «эта сволочь Влас».
Сосед Карпуша был тихим маленьким и худеньким человечком, иногда навещавшим тётушку. Он садился, оседлав стул, посреди комнаты, положив руки и подбородок на спинку, и тихо, с долгими паузами, о чём-то беседовал с тётушкой по-армянски, и его светлые глаза устремлялись в какое-то неведомое пространство. Окно его дома доброжелательно смотрело прямо в тётушкин сад. У него была дочь Элла, волоокая белотелая девочка, иногда приходившая туда погулять. Разговаривала она мало и мне казалась скучной и туповатой.
Тётушка Ануш, несмотря на то, что прожила в России большую часть своей жизни, хорошо говорить по-русски так и не научилась. Возможно, из-за того, что общалась по большей части со здешними армянами на каком-то особом языке, который образовался из смешения различных армянских диалектов и наслоившегося русского и украинского произношения. Однако читать и писать по-русски она всё-таки могла, хотя и писала с забавными ошибками, отражавшими её кавказский акцент. Естественно, все люди и все предметы мужского рода были для неё «она», а все женского рода — «он»: Митя поехала, Бэла пошёл и т.д.
Захаживал в гости к тётушке время от времени странный человек по имени Сетрак: рыжий, горбатенький, с голубыми глазами и толстым красным носом. У него не было ни семьи, ни определённой работы, и никто не воспринимал его всерьёз. Основным его занятием было ходить по домам и доказывать, что тот или иной из известных людей является армянином (получалось, что едва ли не все известные люди на свете — армяне, только это упорно скрывают). Когда он, садясь на своего конька, начинал уверять, что великий русский полководец Александр Суворов являлся на самом деле армянином, это у слушателей вызывало особое веселье. Его так и прозвали — Сетрак-Суворов.
Уже гораздо позже, в зрелом возрасте, мне в руки попала книга о Суворове. Каково же было изумление, когда в ней на первых страницах я прочитал, что отец матери Суворова — дьяк по фамилии Мануков. Вообще-то Манук — армянское имя, и Манукяны или Мануковы не так уж редки среди армян. Больше в книге о материнском происхождении Суворова не было ни слова, — всё внимание на высокой дворянской родословной отца.
Представляю, как бы взбесились российские ура-патриоты, заяви им такое: «Нашего Суворова “хачики” хотят отнять!..» Успокойтесь. Как Пушкин «наше всё» для русской литературы, так и Суворов «наше всё» для русской военной истории. Но, как Пушкин, несмотря на своих эфиопских предков — русский писатель, так, безусловно, и Суворов — русский человек и русский полководец.
Всё ж не полным идиотом был этот рыженький, горбатенький, с толстым носом: воистину неисповедимы переплетения наших генеалогических корней!
2
Мы вместе с моим племянником-братом ходили в школу, в один и тот же третий класс, где нас заставляли учить украинскую мову, а я ещё посещал и музыкалку: класс скрипки. Я учился хорошо, Лёвка — «дюже похано». Я считался пай мальчиком, Лёвка — хулиганом, хотя автором самых, пожалуй, одиозных шалостей нашей компании бывал я.
Болтаясь во дворе, мы с Лёвкой часто недоумевали, зачем престарелой тётушке Ануш нужны уныло лежащие на грядках зелёные помидоры. Шли летние месяцы, а ленивые помидоры никак не хотели не то что краснеть, но даже розоветь, и вместе с ботвой, будто изнывая от своей ненужности, жалко валялись на земле. Иногда тётушка разрешала сорвать несколько штук. Мы клали несостоявшиеся томаты в ванночки для фотобумаги, которых у дяди Мити была прорва, относили их на крышу гаража. Через два-три дня под щедрым малоросским солнцем помидоры приобретали кровянисто-алый цвет, кожура истончалась, становилась мягкой, и, по правде говоря, я не помню, чтобы их кто-нибудь ел. Возможно, тётушка использовала томаты для приготовления потрясающего человеческое воображение украинского борща?
Иногда в гости к нам с Лёвкой приходили мальчишки из соседних домов. Мы мечтали устроить футбольный матч, но на улице мешали машины, а во дворе всё было занято грядками, а самое удобное пространство под абрикосовым деревом — помидорами. И однажды меня осенила блестящая идея, которая будто сама уже давно витала в воздухе, осторожно примеряясь, в чью же первую мальчишескую башку влететь: надо сделать то, до чего просто не доходят руки престарелой и перегруженной хозяйственными заботами тётушки — вырвать все зелёные, упорно не желающие созревать помидоры, выложить на крышу гаража, где они быстро, ударными темпами созреют, а грядки мы разровняем и сделаем небольшую спортивную площадку, чтобы играть в футбол. Два добрых дела разом: и нам радость, и тётушке — красные помидоры… Идея была немедленно и горячо принята всей компанией, и тут же перешли к действию: в каких-то несколько минут всю ботву была тщательно выдрали с корнями, плоды отделелили, поместили в различные ёмкости — тазики и ванночки — и подеяли на крышу гаража для созревания. Стебли и корневища сгребли в сторону, и вся команда принялась дружно и весело топтаться, утрамбовывая будущую спортивную площадку, родину новых чемпионов.
Примерно в этот момент тётушка появилась на крыльце. Я было двинулся к ней, чтобы рапортовать о видах на досрочное созревание помидоров, но что-то меня остановило.
— Тётя Ануш, а мы…
Она застыла на ступеньках, будто резко остановили киноплёнку, руки упали вдоль туловища, чёрные глаза её нехорошо расширялись. Грядки специального сорта зелёных помидоров, которые она заботливо выращивала для засолки на зиму, отсутствовали, а на их месте выплясывали бесенята.
— Вай! Вай!.. Авдей! — неожиданно заголосила-запела она. — Пасматри, что эти сволачи сделали! Памидоры! Маи памидоры!.. — Она всплеснула руками, будто собираясь куда-то лететь.
Если уж звали деда Авдея, значит, дело было совершенно нешуточным. Где-то мы что-то недоучли, но разбираться было некогда. Да и дед появился на пороге необыкновенно скоро. Чудовищно громоздкий квадратный великан стремительно двигался в нашу сторону, что-то кричала тётушка по-русски и по-армянски, но нам некогда было разбирать. Стайка пионеров рванула к воротам, и замыкающие — мы с Лёвкой. Дед двигался необычно быстро, но не переходя на бег, даже в своём преследовании сохраняя степенность. Все, кроме нас, успели проскочить в калитку — мы были отрезаны и рванули в сад. Юркий, как мартышка, Лёвка кинулся к штабелю досок у глинобитного забора, вскарабкался и перемахнул на ту сторону. Однако доски лежали одна на другой неустойчиво и от Лёвкиных ног посыпались, отрезав мне отступление.
Ужас мой был нешуточным. Дело в том, что, в отличие от Лёвкиной семьи, где его матушка тётя Бэла щедро выписывала сыну подзатыльники, в нашей семье считали правильным не бить, а объяснять. Удар по лицу или по шее, удар почти чужого человека, каковым по сути для меня был дед Авдей, был бы для меня невероятным и дичайшим событием, нарушающим все устои мироздания. Другое дело сверстники: с ними драка почти сразу переходила в борьбу, и я чаще выходил победителем, укладывая соперника на обе лопатки, — этим всё, как правило, и кончалось.
Частое битие хотя и не повысило уровень успеваемости Лёвки в школе, зато развило в нём какую-то животную изворотливость, и он раньше меня среагировал, рванув через забор. В то лето я с удовольствием читал каким-то образом попавшую ко мне в руки книжку о карибских флибустьерах, про их бои и жуткую резню, почти отождествляя себя с героями книги, а тут полностью растерялся: я и не представлял себе, как омерзительно простейшее насилие в жизни! Но события стремились к потере божественной целомудренности небитого дитя… В панике я оглянулся и увидел единственный путь: открытую дверь гаража, который в этот час был пуст (Лёвкин папа уехал на работу на своём голубом москвичике первого выпуска). Конечно, это была ловушка, потому что ворота гаража на улицу были заперты, но было не до размышлений, я действовал совершенно инстинктивно, нисколько не умнее убегающей курицы. Заскочив в гараж, я бросился в длинную, узкую, недавно выкопанную смотровую яму, вжался в сырую землю под выступающими козырьком досками пола, чтобы меня сверху не было видно. В сумрачном гараже стало совсем темно — это перекрыл собою проём дед Авдей, — и послышалось отчётливое, почти задумчивое:
— Нет, здесь никого нет!
— Да там он, там! — слышался издалека тётушкин голос.
— Да нет, здесь никого нет! — раздумчиво повторил голос Авдея.
И в гараже посветлело: он ушёл.
Теперь-то я понимаю: конечно, он знал, что я в яме, но вовсе не горел желанием схватить и устроить показательную экзекуцию, ведь мы были, хоть и родственниками его жены, но гостями, и это могло вызвать серьёзные осложнения с моими родителями — он поступил по-мужски мудро, не поддавшись на женскую истерику.
В яме было прохладно и спокойно, и я не спешил вылезать, обдумывая свою неизбежную печальную участь. Я вылез из ямы, лишь когда услышал голос мамы, вернувшейся из магазина: появилась какая-то гарантия, что меня не тронут. Осмелев, я вышел в сад и бочком стал приближаться к крыльцу, на котором стояли мама, появившийся отец, дед Авдей и тётушка Ануш. Взрослые меня почти не заметили, лица их были обращены к дальнему концу двора, где тётя Бэла крепко держала Лёвку за шиворот и что-то раздражённо выговаривала свекрови.
Дискуссия шла в основном между тётушкой Ануш и Лёвкиной мамой по проблемам воспитания детей. Тётушка Ануш подвергала невестку громогласному осуждению за то, что та не умеет воспитывать сына, её внука, который удостоился чести пару раз быть названным «сволочью». Невестка яростно огрызалась, однако, не выпуская Лёвку из рук.
— Что, он один, что ли, там был? — кричала она. — Он своё получит! — И раз!.. раз! — влепила затрещину Лёвке.
Лёвка взвыл:
— За что? Это всё Артурчик выдумал!
Стоявшая тут же мама, не принимающая прямого участия в перепалке, глянула на меня:
— Ты?…
Я молча кивнул, — маме своей я никогда не смог бы солгать.
— Неправда! — закричала тётушка Ануш. — Артурчик не может! Он мальчик воспитанный! Он на скрипке играет! Это твой Лёвка-хулиган!…
3
Не помню ничего скучнее домашних занятий на скрипке. Мама уходила по делам, все взрослые куда-то расходились, и в доме оставались лишь мы с Лёвкой, а я должен был отыграть свой необходимый, приближающий меня к какому-то очень светлому жизненному будущему, час. Мальчик я был ответственный, и я стоял посреди большой полутёмной комнаты, как стойкий оловянный солдатик, и пиликал на скрипке, пожирая глазами циферблат старинных надёжных, как всякие дореволюционные вещи, ходиков, пытаясь усилием воли протолкнуть минутную стрелку быстрее в будущее (слово «телекинез» я узнал гораздо позже). Но сколько я ни таращился, стрелка, то ли в силу своей дореволюционной консервативности, то ли того, что (как я вынужден с грустью признаться) сила воли моя ещё не была достаточно тренирована, не поддавалась воздействию моих духовных вибраций, наоборот, плевать на них хотела и даже ползла медленнее, чем обычно, медленнее, чем когда-либо. В сумрачной комнате было по-гробовому тихо, пахло старой мебелью, и мятежные, извлекаемые мною из-под смычка, звуки казались здесь совершенно чуждыми. В полном равнодушии, нисколько не сочувствуя, смотрели на меня со стен фотографии многочисленных, весьма дальних даже по кавказским понятиям, армянских родственников, незнакомых хмурых мужчин, женщин в монисто, с вуалями на лицах и с робко зреющими в уголках губ предвестиями улыбок, явно не признавая в мальчике в коротких штанишках и со скрипочкой своего потомка, сродственничка, весьма дальнего бокового ответвления обширного древа, перемахнувшего за крепостную изгородь оттуда, где всё шито-крыто, оказавшегося на чужой улице любопытной ветки и того гляди готового проорать то, о чём надо бы традиционно помалкивать. Да и я их почти никого не признавал, разве что отца, ещё совсем молодого, с первой женой-ленинградкой и моей сводной сестрой Наташкой. Да сыновей тётушки: беспутного красавчика и её любимца светлоглазого Рафика, жившего с семьёй в Москве, молодого дяди Мити в будёновке. Был там ещё какой-то незнакомый мaльчик в белой овечьей папахе и кавказской чохе с газырями — вот ему я немного завидовал из-за этих газырей с патронами и папахи, хотя откуда-то знал, что стоило ему повзрослеть, как все эти украшения исчезли, и стал он обыкновенным советским школьником в серой униформе и серой фуражке с козырьком и кокардой, и ещё что-то мне говорило, что и в будущем, во взрослом возрасте, никогда не носить ему это экзотическое одеяние, в которых удобно гонять в горах отары, отстреливаться от волков и разбойников, что это была всего лишь игра… Я видел, я чувствовал инстинктивно, как изгонялась из жизни любая своеобычность и красота, как всё смешивалось, усреднялось и в одеждах, и в языках, и в строительстве, и в нравах, как всё безлико аляписто укрупнялось и как-то понижалось, особенно в сравнении с тем миром, который я встречал в книгах; и большинство меня окружающих взрослых принимали эту неизбежность, как правило, без малейшего протеста, а во мне всё дёргалось, трепыхалось, всё хотелось чего-то необычного, как море, которое мы когда-то оставили.
В основном все эти родственники локализовались в пределах большой золочёной рамы, которая в течение десятилетий заполнялась всё новыми образами. Было их уже не менее сотни, вставленных в полукруглые альбомные уголки, придерживаемые стеклом, разных размеров, обычные, в овале, пожелтевшие и не очень. Тётушка Ануш всегда просила родственников присылать ей фотокарточки, особенно если кто рождался, женился или умирал… Места уже не хватало, и она помещала их в углы этой рамы. Многих из этих людей уже не было в живых, и лишь она могла с ними беседовать или кому-то рассказывать (впрочем, охотников слушать бывало мало, разве такая же древняя армянка из соседнего двора, мать Карпуши).
Я отвлекался от всех этих непонятных людей и снова возвращался к скрипке. Унылые гаммы напоминали подъём и спуск по лестнице серьёзных, всегда скучных взрослых людей, более весёлые арпеджио перепрыгивали через ступеньки, как дети, но в их систематической повторяемости чувствовалась лишь ловушка взрослых, муштра, замаскированная под праздник… А преподаватель Роберт Исаич Канцель не уставал повторять, с сожалением глядя на меня светлыми ледяными очами, что самые великие музыканты играли эти самые скучнейшие гаммы по пять часов в день!!! И сердце моё слегка холодело от ужаса.
В темноте поблёскивали громадные золочёные набалдашники могучей металлической кровати, похожие на церковные купола, с растительным чугунным узорочьем решёток и колоссальной периной. Сей альков был предназначен явно не для лёгкого игривого услаждения, а для тёмного жаркого труда продолжения рода. А над ним — фотография молодых тётушки Ануш и деда Авдея: у Авдея уже начали редеть волосы, усы слегка топорщились, и в больших светлых глазах таилась искорка усмешки. Говорили, что во время резни он перенёс на себе свою будущую жену через Зангезурские горы. Силу он свою сохранял довольно долго — рассказывали, подаваемые к десерту грецкие орехи колол одним ударом пухлой белой лапы. А иногда, во время обеда, перед тем как употребить украинский борщ, искусством готовки которым Ануш овладела в совершенстве, Авдей брал маленький стручок острейшего красного перца, одной крохотной дольки которого хватило бы на то, чтобы вызвать во рту у обычного человека геенну огненную, молча отправлял в рот целиком, крякал и некоторое время сидел неподвижно, и в этот момент могучий купол его лысины, как свидетельствовали наблюдатели, покрывался тысячью мельчайших капелек пота… В двадцатых годах он был довольно успешным нэпманом, с братом Власом что-то продавал, что-то покупал и скопил неплохое состояние. Но однажды пришёл домой, сел за стол и, обхватив голову, сказал: «Нам конец!» Только что он случайно проходил мимо комсомольского митинга, на котором выступал его сын Митя и жарко, искренне клеймил богачей и нэпманов. «Ануш, ты послушай, о чём эти босяки говорят! — поделить всё поровну и раздать! А они работали? А они ночами не спали? Взять и отдать!» — возмущённо повторял Авдей. Сына он хорошенько вздул, однако, глубоко задумался и стал ещё молчаливее. Экзекуция, однако, не смогла остановить необратимый ход истории, обеспеченный крутыми мерами НКВД: вскоре налоги так взлетели, что дело пришлось закрыть.
Дед Авдей стал тихим и примерным советским служащим, устроился каким-то завскладом, где, очевидно, тихонько подворовывал (впрочем, воровством это считалось лишь с точки зрения советского государства, а с точки зрения Авдея было справедливой, хотя бы частичной, компенсацией учинённого ему государством грабежа), ходил в белом френче, белой фуражке и с кожаным портфелем из крокодиловой кожи. А старший сын Митя, пламенный комсомолец, пошёл в рабочие вагоностроитенльного завода и к семидесятым годам, последовательно пройдя все этапы — мастера, инженера, начальника цеха, — дорос до директора. К нашему приезду Авдей уже вышел на заслуженную пенсию. Это был большой малоподвижный розовый старик, который даже в жару предпочитал выходить в белом френче и белой матерчатой фуражке. Могучие когда-то мышцы стали лишь отягчающей массой. Лицо у него стало мясистым, розовым, и седые усы и брови почти терялись на фоне этой розоватости, а светлые глаза, казалось, с годами ещё прозрачнее. Он был немногословен: «да», «нет», «убери», «положи»… Внук Лёвка любил порой издали подразнить деда, прыгая, по-обезьяньи кривляясь, и Авдей, ругаясь по-армянски, запускал в него чем-нибудь не особенно тяжёлым: комком чернозёма или щепкой, которые либо не долетали, либо Лёвка от них успешно уворачивался. Меня он как будто и не замечал вовсе. Дед Авдей и Тарзан вообще-то казались нам самыми ненужными во дворе существами. Не верилось, что когда-то Авдей был грозным хозяином, хребтом большого рода, выкормившим в тугие времена семью, вырастившим двух сыновей, помогавшим многочисленной родне: теперь он настолько потерял силу, что тётушка даже мыла его как ребёнка, стоящего в тазу на веранде, поливая розовую, покрытую белыми волосами тушу из ковшика. Единственное дело, которое мог ещё исполнять только он, — кормить Тарзана, это воплощённое зло. Дважды в день медленными шажками он долго двигался через двор с мисками в руках, а на другом конце наступала необычная тишина и звучали переливы цепи. В этот момент даже Лёвка его не дразнил.
Стрелки ходиков над диваном никак не хотели подчиняться моему толкающему взгляду, в который я вкладывал всё своё желание избавиться от мук заунывных гамм, и, уставая, глаза невольно перемещались вверх — к загадочной картине, на которой была изображена крепость с башнями посреди жёлтой пустыни с пологими горами, а внизу извивалась лента с гнутыми лошадиными подковами букв армянского алфавита. Тогда я не знал, что на картине изображён Эчмиадзин — духовный центр армян. Мне казалось, что это какая-то воинская крепость.
Было вдвойне трудно выводить все эти тоскливые гаммы, потому что в раскрытое окно соседней комнаты, в которую была распахнута дверь, ярко светило солнце, оттуда веяло лёгким и сладким ветерком свободы, там слышалось кудахтанье кур, а иногда даже доносились пулемётные очереди с расположенного недалеко патронного завода, заставляя замирать сердце от восторженного возбуждения и мальчишеского любопытства. Как же мне хотелось вырваться в мир свободы и игры за окном или ворваться в эту загадочную картину над ходиками и скакать на лошади по жёлтой пустыне в костюме с лихими газырями к стенам крепости с важной вестью! Но данное матушке слово держало меня крепче надёжной цепи, и единственное, на что я мог себе позволить законно отвлечься — согнать смычком вдруг заскочившую на подоконник глупую курицу. И совсем невыносимо было, когда в раскрытом окне появлялась ухмыляющаяся Лёвкина рожица и он орал: «Артурчик, Артурчик, когда ты свою скрипку перепилишь?..» Я кидался на него, замахиваясь смычком.
И лишь когда стрелка часов достигала назначенного пункта, я бросал игру, с удовольствием укладывал скрипку в футляр и с чистой совестью выходил во двор. Лёвка книг не читал, и поэтому нам приходилось изобретать, чем бы заняться. Иногда мы находили деревянную лестницу и залезали на крышу гаража, откуда были видны и двор, и улица.
С гаража открывался вид на сонную улицу с такими же одноэтажными белыми домами под черепицей, окошками со ставнями, которые закрывались на ночь, пирамидальными тополями в сухой пыльной листве, дающей в жару приятную тень, и артезианской колонкой на перекрёстке. У Лёвки вдруг оказывались раздобытые где-то мелкие зелёные яблоки или сливы, которыми мы обстреливали редких прохожих. Делали залп и тут же залегали, затем осторожно высовывались. Лёвка приходил в дикий восторг, если яблочки достигали цели и потревоженный прохожий или кавалер, шедший с дамой, разъярённо озирался. После двух-трёх удачных залпов мы, не искушая судьбу, слезали с крыши и вновь оказывались во дворе.
Ближе к гаражу, касаясь его ветками, росло большое чёрное абрикосовое дерево, цветущее через год: год оно стояло чёрным и бесплодным, с хилой листвой, и все думали, что оно уже умирает, но на следующий год дерево плодоносило, да как! Янтарно-жёлтые с румянцем абрикосы пригибали ветви и падали на землю. Тётушке было трудно одной подбирать плоды, обильно усеивавшие землю, и мы собирали их, наполняя таз. Ближе к абрикосовому дереву — грядки с зелёными помидорами, кабачками, баклажанами, дальше — яблони, вишни; на штакетнике, с которого кукарекал петух, — перцы, а в дальнем конце двора — курятник и будка Тарзана.
Всё это натуральное хозяйство позволяло тётушке и её семейству выжить и в сталинские годы, и, особенно, в годы немецкой оккупации. Иногда она о них вспоминала. Как немцы церемониальным маршем вошли в город и печатали шаг по улице под барабанный треск. Кроме немцев в город вошли венгерские, румынские и итальянские части. В одну из ночей раздался громкий властный стук в ворота. Тётушка открыла, и в дом вошёл немецкий офицер. «Матка, курка!» — ткнул он пальцем в тётушку, затем указал на себя. Драгоценных курочек-кормилиц тётушка прятала в подполе и, естественно, стала объяснять немцу, что их у неё сроду не бывало. Немец не настроен был спорить: он сразу схватился за кобуру, достал пистолет и наставил на тётушку. Та бросилась в подпол и, выхватив курицу, швырнула её проклятому немцу. О венграх тётушка Ануш говорила, что они такие же злые, как и немцы, даже ещё злее, о румынах — что воры. А вот итальянские парни ей понравились: «Работаю на огороде, залезут на забор, руками машут, смеются: «Гитлер капут! Сталин капут! Война капут!..»
4
Мы с Лёвкой ненавидели куриц. Нас раздражало их глупое самодовольное кудахтанье, это вечное «ко-ко-ко» и ничего более, и то, что они не умеют смотреть вперёд, а вечно смотрят как-то боком, одним глазом, будто пренебрежительно, поворачивая шею и наклоняя гребешок. И мы принимались швырять в них камешки, вызывая при попадании взрыв «ко-ко-ко», возмущённо-тревожного и недоумённого. Безусловно, курицы заслуживали, с нашей точки зрения, той участи, к которой их приговорило человечество: в один прекрасный день очутиться на обеденном столе. Другое дело — петух, его мы почти не трогали. И не только потому, что нас предупреждали, что он больно клюётся. Своими горбатым клювом, ярким гребнем и гордой осанкой, рыжий, с жёлтым жабо, шпорами и чёрно-синими изгибающимися перьями хвоста, он неожиданно напоминал о мушкетёрах Дюма и испанских кабальерос, о далёких странах… Кроме того, в определённые часы, даже и днём, он вскакивал на штакетник и разбивал скуку будней бодрым боевым кличем. Куры не несли никаких обязанностей и свободно бродили по всему двору, а ужасный Тарзан злобно лаял, как только те попадались ему на глаза — он вообще злобно лаял на всё движущееся, — и куры, несмотря на свою глупость, никогда не переступали некоей невидимой черты, за которой он их смог бы достать. Едва мы приближались к Тарзану, как с псом начинало твориться что-то невообразимое: он рвался, до предела натягивая цепь, бешено лаял — выпаливал заряд ненависти, показывая страшные жёлтые клыки в мокрой розовой пасти, глаза становились багровыми, как у дьявола. Слышать и смотреть было страшно, он казался воплощением ненависти и злобы, но цепь его крепка и надёжна, и от ощущения собственной безопасности, от ответного гнева на эту беспричинную злобу появлялось желание поддразнить, поиздеваться. Он лаял на нас, а мы на него, весьма удачно копируя и входя в тот же самый безумный раж. Наконец, мы швыряли в Тарзана палку или камень, забавляясь, как он ещё пуще заходится, и, удовлетворённые, уходили.
— И зачем твой дед держит его? — спрашивал не раз я Лёвку.
Лёвка лишь пожимал плечами:
— Бешеный!…
Когда-то Тарзан был нужен и исправно охранял большой двор, и ни одна чужая душа не смела близко подойти к воротам. С годами, однако, его характер портился, злоба росла, и он стал бросаться даже на своих, и наступил день, когда его посадили на цепь. Какое-то время дед Авдей ещё выводил его на прогулки, но по мере того как слабел, это случалось всё реже и реже.
Не помню, кому из нас пришла в голову «блестящая» идея: поймать курицу и бросить бешеному Тарзану. Нас возбуждало жестокое детское любопытство к смерти живого существа и желание отомстить курам за их глупое самодовольство.
Был жаркий солнечный день, и время от времени, налаявшись, гремя ржавой цепью, Тарзан забирался к себе в будку, чтобы отдохнуть от солнцепёка. Лёвка ловко поймал курицу.
Та возмущённо кудахтала, рвалась, но он держал её крепко. Приблизившись к будке сзади, со стороны изгороди, он швырнул курицу, и тут же выскочил Тарзан. Курица оказалась между псом и изгородью и, спасаясь, одурев от страха, бросилась в чёрный провал будки Тарзана, Тарзан — за ней… Мы ожидали всего чего угодно — рычанья, кудахтанья, визга, хруста костей… но то, что случилось, было необъяснимо. Через мгновение пёс выскочил из будки и остановился, порыкивая, за ним — курица, живая и невредимая. Она беспрепятственно пробежала рядом с грозным шерстяным боком Тарзана, а он даже не взглянул на неё и принялся лакать воду в миске. А ведь достаточно было одного удара лапы, одного движения страшных челюстей… Курица достигла безопасной территории и как ни в чём не бывало важно закудахтала, поклёвывая что-то на земле. Мы ушли разочарованные и недоумевающие.
Чрез три года, когда мы жили уже в другом городе, к нам в гости приехала тётушка Ануш.
— Как там Тарзан? — спросил я.
— Тарзан савсэм с ума сошла, — покачала головой тётушка. — Авдей его убила.
Она рассказала, что однажды Тарзан бросился на деда, когда тот принёс ему еду. Есть неписаный закон, согласно которому пёс, бросившийся на хозяина, жить не должен. Потом, уже ложась спать, я представил себе, как это случилось…
Ах, эти летние украинские вечера, когда всё дышит такой нежностью! Покорная земля радостно принимает твои шаги, мягкий воздух нежно касается кожи, в небе мягко разлит розовый наивный свет, и хоралы сверчков славят облегчённо вздыхающий после жаркого солнца мир и всё живое, и казавшееся неживым открывается, любит, взаимопроникает…
Чёрная фигура деда с ружьём была явно не из этого вечера, но она появилась в нём — как пришелец из иного измерения по высшему недосмотру материализовался…
Звон цепи… Завидев хозяина, Тарзан не лает. Он натягивает цепь и глухо рычит. В розовом закатном свете видны его страшные клыки. Некоторое время они смотрят друг на друга, хозяин и собака, — и всё обоим становится окончательно ясным. Дед Авдей думает, что даже если соседи и услышат выстрел, то посчитают, что звук донёсся с патронного завода.
И всегда я почему-то вспоминаю, как злобный Тарзан пощадил курицу. И однажды меня осенило: Тарзан ненавидел лишь людей! Весь род человеческий! Тех, кто научил его ненавидеть, и зло бумерангом вернулось к хозяевам!