Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2023
Елена Грэг — творческий псевдоним Елены Лепишевой, литературоведа и критика из Минска, автора статей о современной литературе и театре на страницах журналов «Дружба народов», «Нева», «Театр», «Цирк Олимп + TV», «Дзеяслоў» и др. С художественной прозой выступает в печати впервые.
Посвящаю искорёженной зеркалом моей семье
Часть 1
Потерянный рай
Перед этим горем гнутся горы,
Не течёт великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска.
Много ли ты помнишь цветов и звуков из полузабытого мира теней? Где сейчас та страна, та страна, где жила ты несколько лет? Поют ли птицы в той стране — голоса, шепчущие о помощи и о том, что все цветы сегодня умирают?
По заброшенным дорожкам, вымощенным аккуратным больничным гравием, по забытым, пыльным, заброшенным дорожкам идут сонные дети. Это дети, потерявшиеся в мире теней. Дети, сомкнувшие веки, бредущие медленно, плавно — в никуда. Дети, шепчущие о помощи. Тише! Они спят — живые в живых городах, спят на людных улицах, разрезаемых автотрассами, спят на глазах у людей, думающих, что и те, спящие, тоже живут, как и все, как и они, — тоже от причин плачут. Но не замечают живые люди, что спящие спят. Не знают, что кроме привычного — с дорогами, школами, домами — города, кроме динамичного, нарочито деловитого мира, — есть мир теней, где бредут сонные дети, спотыкаясь о собственные мечты, как корабли о камни. Можешь ли поручиться ты, знающий многое о жизни, что они когда-нибудь проснутся, что их возвращение будет окончательным, и однажды неожиданно рухнут, обратятся в прах тысячи клеток, а из силков вязкого тумана освободятся навечно мотыльки? Ведь дети засыпают в разные годы своих разных жизней.
А потом остаётся лишь манящий далёким светом коридор и тесная комната — вечная комната с белыми стенами, и бесконечное движение в царстве теней, медленный танец на самом краю жизни, на грани смерти и краха, между достижением и усилием, между возможностью и реальностью…
Помнишь?
Как к высохшей ветке приклеенные, мы глядели тогда робко, беспомощно — укрывались в мире теней. Как рыжие листья, мы были брошены, оставлены на произвол ветра, свирепого ветра, задувавшего свет наших желаний. А быть может, сами — ступили на безвременный путь в коридорах вязкого тумана? Заигрались и забыли, в какой стороне выход?
Тогда мы верили: и трепет на ветру, и первый дрожащий шаг можно оставить себе. Мы думали, что их нельзя ни потерять, ни забыть, их не украдут и не отнимут. Это наше, только наше право на голос или приглушённый шёпот, шорох звуков, тишину.
А сейчас веришь?
* * *
…Между возможностью и реальностью…
Я гляжу на пожелтевшие листы из школьного блокнота, испещрённого дрожащим, убегающим вниз почерком. Единственного блокнота, уцелевшего в огне последней детской зимы. И тем более странно он смотрится здесь, на добротном письменном столе в заставленном книгами кабинете.
К нему как-то неловко прикасаться — даже мягко, бережно, плавно. Тёмно-синий, долго теснённый переплётами чужих книг глянец, типографский вензель, почти стёршийся о чужие обложки и время. Торопливо разглаживаю обиженную бумагу и не понимаю, как могла засунуть блокнот вот так небрежно на самую дальнюю полку, прямо в сердце пронзительных и честных стихов. Так и не узнанных до конца, не принятых, а подхваченных наспех, второпях суженным подростковым сознанием. Так от отчаяния, режущего тушью неумело накрашенные глаза, хватают первое попавшееся — созвучное, близкое. Так очищающий глас народного горя замыкается в тавтологическом кругу личного, даже не «горя» и тем более не «народного», — приглушённого крика, всхлипа. Не потому ли эпиграф для своей полудетской «антиповести» я выберу из «Реквиема»?
Я не писала её каждый день. Иногда не возвращалась к записям и по году. Передо мной — обрывки доверенных бумаге воспоминаний, случайно оброненные фразы, размытые лица. Всплывают теперь в памяти спасительной неслучайностью: искать объяснение всегда проще… Тогда же просто хотелось как-то зацепиться, удержаться, оставить след. Хотя бы дрожащий, от свирепого ветра нетвёрдый на петляющем пути, по которому сейчас я иду благодаря угодливой памяти. Иду, читаю спутанные записи и не знаю, так ли бесконечен путь между новыми, рождёнными на добротном столе строками и теми, полузабытыми?
Вот они — обгоревшие листы, гонимые в беспомощном трепете послания в будущее с хрупкой надеждой когда-нибудь выплыть — проснуться — рассказать о людях, о которых никто не напишет. И вот — аккуратные страницы на компьютерном мониторе, набранные в суровом порыве приговора, вынесенного уже после.
I
В страну вечной молодости и красоты
Зеркало, зеркало на стене,
Кто всех прекрасней в этой стране?
После…
После фиолетовой лестницы… Режет маленькие глаза резкий запах в привокзальном подъезде.
— Чего боится лапочка?
— Крана, экрана, вампочки!
Не устают сгибаться-разгибаться, карабкаясь по скользким ступеням, стёганые сапожки. Ещё не отбегали своё по усыпанному снегом и палочками скверу, где простыла бурая скамейка, не приглашая садиться. Ещё стопчутся о пыльные ледышки рядом с песочницей, где уснула ржавая горка. Теперь вот сердито стукаются о барьеры бетона в подъезде, стараются не прозевать вонючих луж и вылезших из фиолетовой лампочки теней. Крепче стиснуть хвост маминого пальто, выдернуть новый снежок меха — сделать лисичку.
Как-то долезть до пятого этажа, кулём ввалиться в общий коридор с лохматыми обоями и убегающим вверх потолком, шарахнуться о соседский склад коробок и ящиков, выпросить щёлкнуть замком на двери комнаты. Из зеркального, почти в пол, окна видна весело спешащая площадь с бессонными поездами, линялыми демонстрациями, мёрзлой трамвайной остановкой. Это от неё мы шли домой: снежинки в лицо, кусачие ворсинки шарфа на губах, пухлой капустой платок, прикрывающий лёгкую не по сезону куртку. Ни за что не передам маме совет борщистых щёк достать новую.
После комнаты…
В общей квартире, подальше от кухни, запретной, общей — не ходить, не шастать в тараканьей заразе, не надоедать соседям. Наконец, воскресенье: дождаться встречи двух стрелочек на причудных, из южного дома, часах — покажут диснеевские! Яркие, настоящие, выскакивают из блестящего экрана. Можно потом и самой нарисовать на маминой перфокарте — будут спасать пахучий ацетоновыми фломастерами город. Покрасуются в кармашке тетради с секретиками, подождут следующего раза. Всё ли верно запомнила, проверю через неделю у телевизора — большого, выпуклого, посередине — там, где раньше вешали простыню. Она была для диафильмов, а ещё этот… Противно-молочный, в синяковых подтёках от изоленты, филь-мо-скоп — напоминает «скальп»: скрежещет, хрипло нашёптывает, опять скукожил плёнку, не напасёшься, — уже не стесняясь страха, схватить маму за руку. Даже в темноте днём стыдно бояться, а вот ночью — тихонько, чтобы поменьше скрипели рёбра дивана, можно и под мягкое крылышко, отпихнув сонную сестру.
Вместе весело шагать — точно про нашу комнату, где за сморщенным от старой клеёнки столом не болтать ногами, не ловить ворон, а ждать ужина, настоящего, тёплого, самого-самого не детсадовского! Потом припрятать крошки в ладонь — помочь маме, сбегать за желтоватой ванночкой через соседский склад в другую комнату — папину. Жёсткая пенальная кровать, тумбочная табуретка, ящик с чертежами и инструментами, холодок от голубино-сигаретного балкона. Не ходить, не шастать: на честном слове ржавые перила, антисанитария — не выглянуть на улицу, не проследить, как покидает тусклый двор одинокий снеговик.
После первой школы…
Грузно угрюмиться за холодными, с острыми шпилями, воротами. Огромное крыльцо, шершавые деревяшки на раскатистом полу, странное эхо живёт только здесь, в сквозняковых коридорах, и никогда не появляется со мной в запертой комнате. От неё до остановки, а потом на дребезжащем трамвае, по дороге вдоль железного забора до самой школы — тридцать пять минут, мы засекали с мамой.
А в классе за партой бережной стопкой, подальше от моего аккуратного локотка, пенал с лысой головой и обведёнными от скуки буквами про учёбу — учёбу — учёбу, очиненные ножом и папой карандаши, промокашки в тетрадях. Тихонько поддеваю пальчиком чёрточку, пытаюсь стереть серый грифель: забыла стёрку, и как-то стыдно попросить у таскающей оладьи из лукавого фартука соседки. Задребезжит колокольчик — повытолкаются в коридор, потом вниз по лестнице к разноцветным шкафчикам для первоклашек, похватают кто зимние ботинки вместо пахучей сменки, кто за уши шапку, а то и тайно привязанного щенка.
— Кто оставил в раздевалке животное?
Доволен переполохом двоечник из далёкого общежития — подмигивает, и всё-всё в нём смеётся: и разбитый нос, и кляксы на форме, и задорная стрижка под машинку, и такая же — у мамы. Тоже подмигивает, потешно замахиваясь сумкой с добытыми сосисками.
Мы играем с ними «в бананы»: обдираем тонкими ленточками запёкшуюся шкурку. А есть и взрослая игра — сосиски и бананы «добывать». Однажды три часа простояли с мамой в серой очереди. Мне что? Не канючу и не ною, рассматриваю, как подъёмные краны таскают блоки будущего жилища — хорошо кому-то будет, в новый дом переедет. Или вышагиваю вдоль молчаливых пальто и гордых пуховиков, отмеряю, далеко ли до грязноватых от талого снега коробок с яркими банановыми кляксами. Уже вблизи оказалось, что с зеленоватыми гроздьями (я придумала — модными, салатовыми), которые ещё долго будут дозревать дома: за манящими стёклами серванта, в шкафу на освобождённых полках, даже в тумбочке от швейной машинки.
Но это праздничная еда, а есть и обычная: в школьной столовой за монетки повидловые пирожки, — потом в следах липких пальцев весь фартук. Или вот сосиски-«бананы». Или со сладкой мякотью терпкий сливовый сок — де-фи-цит:
— Пейте сейчас, родители вам такого не купят.
Получается, вроде как и мы в школе «добываем»…
Зато сколько хлеба можно купить в заводском магазине через дорогу во время голодной продлёнки! Тёплым мякишем обласкает внутри, согреет — ешь хоть полбуханки. Сначала самое вкусное, горбушку, — прямо на прогулке. Побродить по заиндевелому двору, послоняться среди говорливых девчачьих парочек, а потом засесть у окна в классе, надувшись как мышь на крупу, — ждать маму.
И вот мелькнула в школьном дворе любимая меховая шапка, и я уже бегу ей навстречу, обнимаю, облапливаю, вдыхаю вкусный морозный запах, глажу ободранный мех пальто. А вскоре мы уже у школьных ворот, потом на остановке — с рассказами взахлёб про пятёрки, которые не остановит даже гул подмороженного трамвая.
В один из таких послешкольных вечеров и состоялась первая встреча с ре-пе-тиционным залом. Пусть выговаривает тяжёлое слово мама, записавшая на бальные танцы: «модно, недорого, в шаговой доступности, профилактика нарушений осанки».
Широким окном, зорким глазом великана глядит зеркало — чудесное, сказочное, большое — никогда такого не бывало. В нём насуплено сутулится девочка: не нравятся белоснежным носочкам чёрные чешки, не натягивается улыбка на зефирные щёчки, слишком туго заплетены колоски, кто выдумал уколы шпилек? Хлесь — больно указкой по невыгнутым коленкам — Химия в засушенном трико — тренер. Почему каракатицы, жирные дылды, группа здоровья? Что не так с цветастой, ещё садовской, юбкой?
Через день в зеркале уже как надо: чудно воздушная, остро накрахмаленная, из дефицитных розовых ленточек: глаз не сомкнула, в кровь сколола все пальцы мама. Не складываются в слова, стыдно путаются буквы в тетради — тянуть носки веселей, надёжней. А ещё — чутко слушать музыку, проговаривать такт. Внимательней, чётче, резче — два шага звено, закрытый променад! Ничего не упустить, всё запомнить — как считалочку, как пятёрошный стишок, как заклинание.
Через месяц научилась правильно улыбаться, кланяться, подбирать живот — та, что в зеркале. Вытянулась, постройнела, формируются подходящие ножки — так говорят. Значит, подходят быстро, ходко, когда надо — помогают, а уже — не ходят, не шастают. Погладила холодной рукой Химия в трико — поставила в пару. Какое счастье иметь партнёра — редкость, большая ответственность! Не ватрушную партнёршу-толстушку — притащила мама за потную руку, — мальчика, черноглазого, худенького, настоящего! Ещё сильнее тянуть носочки, выше забрасывать ногу, выпрямить спину, не бояться хруста! И тихонько щипать бок озорника: вертится как на шарнирах противный чертёнок, по залу носится, смеётся, не хочет слушать ни музыку, ни тренера, ни гладко причёсанную девочку в зеркале.
Через весь город на перекладных — трамвае и двух автобусах — на первый конкурс. Липнут от горькой помады губы, жжётся тушь на сияющих от волнения и ветра глазах, в целлофановом чехле — расшитая блёстками юбка из пионерских галстуков: костьми легла — за ночь сшила мама. Надо выделяться на фоне кособоких и неказистых — не опускать уголки губ, ярче искриться, судьям подмигивать. Затаила взволнованный комочек, кольнуло что-то под кофточкой — больно и сладко, — не разобрать. Скованные морозом пальцы, оттоптанную ногу, орущего контролёра — всё забыть, впиться ногтями в чертёнка. Свист, визг, топот — отключить, доверять только музыке, она выведет, не обманет. Уже твёрдо выверены движения, грациозно ступает, мило опустив ресницы, девочка: они смотрят, восхищаются! Затейливым вывертом поклон, благосклонные судьи подмигивают, оглушают аплодисменты — первое первое место. Залпом заглатываю шквал: звуки, краски, запахи — всё прямо на меня! Мокрая щека мамы, горечь помады на стыдливо дрогнувшей губе — ни за что не разрыдаюсь… Да и чего реветь? Завистливые каблуки кособоких — «лапочка», «милашка», — чужих тренеров. Вот что значит — «ликуют», теперь понятно, как это — «умиление».
Легко, струйно, уверенно влетаю в раздевалку, не успела увернуться круглая сестра — полетела на пол. Нечего зевать, ворона нерасторопная, не надоедай, не путайся под ногами! Спешу напоследок заглянуть в зеркало: до чего хороши напомаженные скулы, ресницы, тонкая талия под пионерскими галстуками — все смотрят, восхищаются.
Уже за надёжной дверью забраться под плед, под скучные новости слизывать сахарную пудру с добродушных пончиков, вспоминать грустный в моросящем снегу уличный лоток. Громоздит ящики скалозубый сосед, рычит ржавый кран в ванной — всё равно они смотрят, восхищаются!
И уже после привычных триумфов, череды первых мест на школьных — районных — городских конкурсах — бьющие в лицо вспышки прожектора. Другая сцена — в просторном зале нового клуба, того, что котируется, один из лучших. Запастись хлёстким от бешеного ритма воздухом, чтобы не потеряться в стремительном потоке звуков. А они ударяют в виски, пульсируют разрядом в сердце. Ещё чуть-чуть, и не выдержу… Погрузиться глубже… и раз! Ча-ча-раз-два-три! Ча-ча-раз-два-три! Держать такт, держать локоть в изящном сгибе, держать под идеальным углом голову. До судороги в шее, до перехваченного спазмом дыхания.
— Держать, гордая испанка! Почему опустила руку? А как же тореро? — это сверкающий лысиной и улыбкой, в облегающем брюшко жилете, в бархате бабочки новый тренер.
Он из нового, ослепляющего зеркалами мира, где нет места отяжелевшим. Мы, угловатые девочки с испуганными глазами, накрашенными заботливыми мамами, восторженно следим за теми, кто на несколько лет раньше ступил на путь молодости и красоты. Выездные в недосягаемую Прибалтику чемпионки, они привозят розовые очки, мягкие тапочки-звери и ботинки на тракторной платформе. И главное — атласные туфли нужного размера, струящийся калейдоскоп страусиных перьев, колышущихся на бальных платьях.
Помню стразы, ударяющие жаром софитов, цепкие накладные ногти кислотных оттенков, запах экзотики автозагара, лака «Прелесть» и невозможно взрослого парфюма. Мы называем их большими девочками: плывущая в танце грудь, песочные часы-талии, какой-то мясистый рельеф мышц. А у меня — руки тонкие, болтаются на шарнирах вздёрнутых плеч плёточки, почему-то стыдно смотреться в затейливое трюмо — беспощадного судью в раздевалке.
Стыдно — мне, но ведь есть глаза, суженные, жалящие, готовые отдать всё на свете за эти плёточки. И за узловатые коленки, от худобы вылетающие из суставов. Значит, когда-нибудь будут и после меня, как после больших девочек, собирать трофеи: оброненные пёрышки, ноготки, блёстки, стразы.
Подходит только новое слово — мемориал — для гордого музея этих находок: соорудила в верхнем ящике домашнего стола, старательно не замечая трещины. Отодвинула сестрину коллекцию жвачных наклеек и даже мамы-папины инженерские дипломы — готово. Немытыми лапами не трогать, не брать без спроса! Когда-нибудь буду вспоминать, как начинала звёздный путь красивая-богатая-знаменитая.
Появилась и священная кассета для неподобающе старого магнитофона, чтобы оттачивать танцевальные движения у подсвеченного вокзальными огнями окна — моего домашнего «зеркала». Держать такт, держать изящный локоть! Неустанно кружусь, шаловливо дрыгаю ножками, грожу истончённым пальчиком воображаемым зрителям. Под окрыляющую музыку, в импровизированном костюме — южном платке с люрексом — громко, смело, забыв о приоткрытой двери. И — заветная награда: счастливые хлопки мамы, шквал оваций заглушает даже похрустывание сушек сестры. Пригласили полюбоваться и папу: почти не спит в своей комнате, наверняка придёт и на конкурс — тоже хлопает, вот-вот приобнимет, называет торбами — меня и пухлую любимицу. Сдержались, не полезли вверх дрогнувшие мамины уголки…
И всё время так беззаботно легко, так возвышенно чисто, понятно, спокойно! Школа — тренировки — школа — тренировки — доверенное выступление на республиканском чемпионате.
Нравится канифольный лоск вылизанного специально к прогонам новых программ паркета в нашем зале, нравятся иностранные слова выездных пар, нравится благосклонная лысина тренера. Живо поддакивает маме, пересчитывая американские деньги за индивидуальные занятия. Разве не под стать мои резиновые жилки, лебединая шея, костистые ключицы? Неправильные стопы — натренировать, исправить! Не хватает гуттаперчевой гибкости — подождём-увидим… Поджала обветренные губы, вспыхнули гордые искорки: пусть тренируется, целеустремлённость вырабатывает, будет и новое платье, закажем у профессиональной портнихи.
После тренировки…
Поздний вечер. Разобраны в чопорном, с душистыми вешалками гардеробе прибалтийские пуховики, маслянистые дублёнки. Разъехались в вымытых до блеска кожаных салонах большие девочки, их бизнес-папы, тренер. Брошена всеми промозглая остановка, в трамвае со стекольными узорами никого, кроме нас с мамой. Бок о бок одинаково заиндевелые — куртка болотного цвета, мешковатого размера, подешевле, и пальто с ободранным мехом, рука в руке замёрзшие ладошки.
А всё равно выпрямилась! Забыла домашний застиранный халат, чаще постукивает каблуками тапочек на общей кухне. Погромче бы прикрикнула и на сумасшедшую соседку — ту, что с непонятным «волчьим билетом», безнаказанно исполнит угрозу: обварит нас с сестрой кипятком…
Почему-то вспомнилось: ещё до танцев, манящий свет на пожелтевших обоях, строгий глаз сумеречного окна, бессонные гудки вокзала. Не прокрасться в комнату пыли из общего коридора — запертая дверь защищает надёжно. Не оглушить и свирепому рыку свёрнутого соседом крана в ванной — подогнув подросшие ноги, вымоемся в маленькой, детской. Не добраться и до взрослого, загаженного тараканами туалета — не выбросим детский горшок, спрячем в тёмном углу комнаты. Не испугать и сумасшедшей волчихе — заткнуть уши, не слышать маминого плача, забыть клокотание храпа из комнаты возле склада: с самого счастливого воскресенья спит папа, не уехал по служебным делам — я знаю.
За что она на нас — так? Почему пухлая — отродье? Интри-ли-гентное — слово-то какое… Тихонько вырвалась, прошмыгнула на кухню — не знала, что чужие гости…
Сижу на потёртом шершавом ковре, подготовилась… Нерасторопная ворона, я совсем не знаю, куда в этом бедламе подевался ремень. Потому что, хоть торба и прожорливая, последнюю конфету съела, а всё равно жалко. Не ходить, не шастать — кипятком обварит или отравит, зараза, будем потом уродины неказистые, толстые.
Ничего не вижу, не слышу, знать не хочу — не отрывая глаз, смотрю на экран грузного телевизора. Оттуда — карнавал красок, стройные ноги, открытые купальники, завораживают улыбками лица.
— Московской красавицей стала… — барабанная дробь, захватывает блеск софитов.
— Не стала — новая растёт! — неожиданно смело, гордо — пусть все восхищаются, смотрят.
Уже обдаёт жаром калейдоскопический вихрь, волнительно щекочут и струнный перезвон, и восторженные голоса, и вспышки камер. Куда-то ускользает, влажно размазывается, тает запертая комната с горшком, как шёпот затонувших в памяти телепомех.
II
Baby doll
Чем хорошо жить в привокзальных башнях? Собрались бы в лес — споро управились бы с электричкой (вокзал под боком), съездили бы. Теперь не поедем: не хочу, не буду, нет настроения, впереди чемпионат Ї серьёзный, ответственный!
Не помню, когда впервые услышала о новой квартире, — где-то на другом конце города, в спальном микрорайоне. Так и вышло: в заснеженном, сонном, с недостроенными коробками, проколотыми торчащими жилами-проводами. Из продрогшего тумана выплыл, растворился — мельком взглянула в окно автобуса, пока случайно проезжали мимо: боялась проворонить чехол.
Гладит кожу атлас, идеально ровный, загадочно сиреневый, броский, — завистливо оборачиваются серые шапки в автобусе. Этот чехол хранит секрет платья, долгожданного, небывалого, нежно-розового, отороченного серебристой паутинкой импортного кружева. Ещё надо заслужить, раз ушла инженерская зарплата. Под потрескавшимся рисунком пакета в уютном «гнёздышке» — сшитой из подушечной наволочки сумке — лежат, о Боже, чудесные, новенькие, ласково-персиковые туфли. Замучилась ждать, пока соберут все заказы челноки и привезут их в необъятной клетчатой громадине!
Служить так служить: каждый день тяну носки сильнее, до судорог, в пируэтной свежести распахнутого окна, возле взмывающих батманами качелей во дворе, во время школьных концертов с овациями нецелеустремлённых детей, даже тихо под партой в школьной зевоте.
А дома суетится папина комната, теперь бывшая, заставляется коробками повыше соседских. Чего в них только нет! Выгнутые ножки стульев для кухни — нашей, не общей, будто игрушечные, полочки для ванной — пластмассовые, на первое время, витиеватая рама для зеркала — подарок отдела на новоселье. Целыми днями решают, кого не позовут в гости, не пустят к дефицитной дороговизне: стучит стремительными каблуками мама в бывшую папину комнату и обратно, в бывшую комнату… Я не навязываюсь, не надоедаю, молча разминаю хруст, раз ноги недостаточно гнутся, в сотый раз, слушаю как плешь проевшую пластинку. Неужели не понимают, как это важно, серьёзно, ответственно?!
Неуютно в вылизанном репетиционном зале: принимают новые заказы танцевальные челноки, отпихивают прозрачными ногтями по новой моде большие девочки, проплыл рассеянный тренер. По-прежнему только кучкуется растрёпанная мелюзга — неказистые коренастые девчонки, но компанейские, шустрые: я называю их международными знатоками дружбы. Вовремя запустить огненные язычки — штрихи на табло невиданного музыкального центра, поднести изящную бутылочку воды, подтянуть шлейку модного топика и — «лапочка», «милашка» обеспечено. Шушукаются перед стёртыми о паркет туфлями, стоптанными, небережёнными, — новые лишь таинственно промелькнули на генеральной пробежке, горделиво дожидаются в «гнёздышке». Хихикают на взгляд исподлобья, какой-то не мой — тоненькой скуластой девочки, аккуратно зализанной, отстранённой, точно замкнутой в зеркале. И возмужавший, с надтреснутым голосом, чертёнок хихикает…
Не спала всю ночь, ворочалась на скрипучих рёбрах, неблагодарно терзала и сестру, и маму. Под утро привиделось: коряжистым рывком оборвалась нить музыки…
Я не услышала такт.
Как в тумане, проплывают в памяти грозовые раскаты чемпионата. Они пришибли волнением, сковали ноги шаркостью. Почему я не могу собраться, прийти в себя, растрястись на разминке? Ледяной глыбой нескончаемый паркет — на таком не проскочишь, грохнешься. Разноцветной рябью флаги разных стран — таких не увидишь в учебнике. Иностранная скороговорка расслабленных судей — им не поклонишься, боязно подмигивать. А вокруг — круговорот взвихрённых воланов, набриолиненных шпилей, абрикосовых автозагаров, инкрустированных каблуков, — мало ли чего ещё! Тускнеет, теряется моё нежно-розовое платье — таких много… Сползает, тухнет улыбка — безукоризненно гибкие, технически подкованные, бойкие, беззастенчиво подмигивают…
— Включи мозги, командирша, из-за тебя запорем! — забыл безобидные шутки чертёнок. — Очнись, ну пожалуйста! — непривычно робко, беспомощно стиснул руку, умоляюще заглядывает в глаза, никогда не думала, что он умеет плакать.
И никогда больше не увижу. После «не оправданного доверия на чемпионате», в финал которого мы не попали, принято обоснованное решение: разбить пару. А значит, заслуженно увели чертёнка, отдали мускулистой шее. Грустно извинялась его мама, почему-то вспомнились сочные пирожки и тёплые гетры в подарок. Не препятствовал и тренер, занято унёсся, упорхнул бабочкой.
— Нечего было ворон ловить! — буравят неумолимые искорки.
Пару месяцев я ещё трепыхаюсь: поживём-увидим, тренируюсь одна — испытательный срок. Хотя чего испытывать без партнёра? В этом зеркальном мире легче потерять руку, как глупой кукле, чем найти нового. Или голову…
Её не то что не нашла, а вовсе потеряла, когда поняла, что испытательный срок — для танцев. Не мои негнущиеся ноги и нерастянутые жилки будут испытывать, а в принципе… Слоняюсь где-то между дальним окном и выходом из зала, полюбила дрыгаться в массовке во время фитнес-разминки, уже не тиранят насмешливые взгляды. Нет смысла их горделиво не замечать. Но не потому, что это всего лишь неказистая мелюзга, а просто никто не смотрит в мою сторону, никто больше не смотрит…
И вот однажды приплетаюсь из раздевалки в просторный холл, где привычных три с половиной часа прождала меня мама, и понимаю, что её искорки окончательно поблёкли. Не то чтобы совсем холодные, — а какие-то отстранённые, подозрительно влажные, будто чужие, чего-то стыдятся. И ладони стыдятся: в шерстяных варежках в карманы спрятаны, пока идём домой от остановки, почти отступила зима, ещё чуть-чуть, и тепло… Губы поджаты, сомкнуты, молчит мама. И я молчу.
А к концу недели соглашаюсь на «тефтелю» — на то, что не имеет смысла продолжать танцы, тратить нервы и деньги.
На носу долгожданный переезд.
Он совсем не запомнился, остался в тумане… Лишь накануне восторженные россказни сестры о детской, всамделишной, нашей кухне — без тараканов и соседей, ванной — отдельной, о туалете…
Стоп.
Новый дом я смотреть не ездила, а лишь представляла, как сестра резвым козлёнком бегает по огромному коридору, умиляет натруженных родителей: костьми легли — забыли о коммунальном бедламе, лёд тронулся, иные перемены. Впервые за долгое время мне нечего делать возле подслеповатого окна. Как-то протяжно нудят троллейбусы, машут длинными усами на прощанье. Наблюдать за ними часами забавней, чем собираться в дурацкий лагерь.
Пыльные лысые дорожки, противно-болотный забор, детский отряд с младшей сестрой… Летний лагерь мог бы вовсе выскользнуть из памяти, если бы не конкурс песни.
— Теперь наша — самая клёвая! Так ты поэт? Скорей вырастай, приходи в пед, к нам. Может, останешься? Мы тебя здесь тренировать будем! — не мог не запомниться черноглазый вожатый.
Аккорды непонятной рок-музыки, споры с тёткой в столовой из-за чёрствого батона и такой особенный, странный взгляд — внимательное доверие. Я постарше других детей, неприкаянно слоняюсь с книжками — одной, второй, третьей, — и всегда отдельно. Вот и думал, наверное: деточка слова песни не осилит; а я песню им выдумала, а потом плела сценарии для других конкурсов — неровным, вниз убегающим почерком, рукой с обкусанными ногтями.
Вообще-то читать интереснее: переливается через край пурпурная чаша заката, несутся мустанги, как облака над лагерем, бронзовеют прерии — это же прямо из окна отрядного домика видно! Но и сочинять слова песни тоже развлечение, почему-то знакомое, даже и забавно… Но… Пусть деловито подбирается к косметике сестра — смотреть на конкурсы не хочу, и близко не подойду! Что такое лагерь после моих чемпионатов?!
Стоп.
Какие-то помолодевшие, приезжают родители: теперь всегда вместе, с кульками малоинтересных сластей и новостей, даже не помню, каких, и кое с чем поинтересней: появится своя машина. Не когда-нибудь, а скоро, в будущем году, к новому году, а может — и сразу после этого лета…
Недоумеваю — как пропустила, когда успели… Одно только усвоила: тренировать меня больше не нужно, я же «тефтеля». Сжальтесь над бывшей «лапочкой»: мне здесь так грустно, невыносимо, болит горло, душа, температура, нет настроения, а ещё — вкусной еды, горячей воды, душа! Дайте насладиться после детской ванночки — заберите!
Как бы они сумели устоять? Забрали! Сестра — до конца счастливой смены в лагере. Друзей нет, новый район и одиночество лета. Танцев нет… И вот, вместо строк, струящихся в моей голове странно знакомым тактом, вместо закатной зелени дискотек, вместо ласкового угольного сияния, слагающего на мои стихи песни, безвылазно залегаю на дно детской — играть в куклы. Так я очутилась в стране Baby Doll.
Если детскую комнату разделить на две части, то получится два автономных пространства. Одно — для вещей сестры: приедет Ї потеснится, пусть наслаждается пока лагерным неведеньем. Другое — для меня и моего нового увлечения.
Из командировки в Москву отец привёз кукол Барби, необычайно тоненьких, изящных, безумно дорогих!
Если переполовинить полки новенького шкафа, можно обставить несколько комнат в Baby Doll. Вот здесь, на границе моих владений, — просторная кукольная прихожая, заботливо вырезанная, как театральная декорация, из чёрного картона, глянцевого, приятно блестящего. Здесь чисто: никаких засаленных пыльных полов, удушающих коробок, скочевряженных ящиков! Дальше — уютная шероховатость диванов из собраний сочинений Пушкина, обложенных крошечными подушечками: микроскопическое кружево оборок, декор из ваты. Ласкает израненные иглами пальцы с изгрызенными ногтями. Уже до крови…
Если привлечь цветной картон, выйдет платяной шкаф с вереницей вешалочек для чудо-нарядов. Чего здесь только нет! Пляжные облегающие сарафанчики, игриво-вызывающие лосины, заманчивые топики, прикрывающие плоский кукольный живот, бальные платья, декорированные трофейными пёрышками и блёстками — из той, танцевальной, жизни. Теперь уже не важно… Запекаются крапинки игольных укусов, путаются нитки, застаивается воздух в добровольно запертой комнате. Теперь к нему примешивается душок от потеющих в долгом сидении коленных сгибов.
И — от плавленного в микроволновке сыра! На родительской кухне долгожданная обновка, а у меня — обновки вкусов. Какие тефтели после напрягшей мышцы тренировки? Какие не съеденные от волнения на конкурсе бутерброды? Теперь можно всё! Янтарные блёстки масла на ещё тёплом батоне, можно сверху и стразы сахара.
Зеркало, зеркало на стене…
В просторной игрушечной прихожей оживление: манящие приключениями сборы на летний отдых. Пластмассовая большая девочка с песочными часами талии задорно собирает чемодан из плотной бархатистой бумаги. Хрупкость негнущихся суставов сверяет осколок зеркала в кружеве салфетки. Бережно усаживаю перед ним куклу: пусть любуется перед дорогой.
Ворохи спутанных ниток — сценарии сбившихся мыслей… До конца лагерной смены ещё неделя, значит, я полновластная хозяйка детской! Выхожу за границы: мне нужен доступ к сестринским нишам шкафа. Свободу передвижения куклам!
Полки нижнего яруса станут кабиной автомобиля. Что-то шикарное, вроде «Ягуара»… Кропотливо вырезаю ножницами наклейки для сидений из детских кубиков, воображение дорисует руль и рычаги управления для дружка куклы — черноглазого игрушечного парня.
— Бэби, у нас всё получится! Мы выступим на этом конкурсе. Верь мне! — подсмотрела когда-то в «Грязных танцах» — культовом фильме танцоров.
— Ну наконец-то, ты перестал видеть во мне дочку богатого папочки! Я всем докажу, что я не только поэт, но и танцовщица! — додумывать сценарии с куклами забавнее, чем сочинять песню с вожатым в лагере…
Стоп.
Играю весь остаток лета, каждый день, с утра до вечера. Нет двора, нет прогулок (когда-то были?), нет даже книг. Играю сидя на полу, практически без движения — неизбежно растёт вправо стрелка на механических весах. Набираю быстро… и раз! Раз-два-три! Раз-два-три! А потом — четыре-пять-шесть килограммов. В мире фантазий сбиваются с пути, соскальзывают в водоворот повторов несбывшиеся сценарии, как звуки на заезженной кассете.
Примеряет новые наряды — кукла.
Танцует — кукла.
Побеждает на конкурсах — кукла.
Так закончилось лето, обещавшее быть долгожданным отдыхом после танцев. Так начал непривычно юлить, как-то предательски проскальзывать школьный год, первый, когда меня перестали звать на торжественные линейки, не умоляли найти время выступить в актовом зале, когда исчезли ахи-охи от моих пируэтов, взгляды вслед нежно-розовому шлейфу. Непривычно грузную и угрюмую, меня, кажется, вообще перестали замечать и на уроках, и в сутолоке переменок.
Не принимали и дома, по крайней мере, так казалось: хамовато хмыкала сестра, переступая через кукольную прихожую на моей половине детской, откровенно бубнила мама: «Еды не напасёшься, а пылесос лучше всякой зарядки, особенно когда от крошек на полу уже тошно. Бедлам, коммуналка, общая кухня, глаза б не видели!»
Постепенно я тоже перестала видеть. Заперлась в детской, выходила за пределы своих игрушечных владений только в прожорливом раже. До микроволновки Ї и обратно, до холодильника Ї и пулей назад, до кухонных шкафчиков…
Выбирает новогодний костюм — кукла.
Катается на санках — кукла.
Это ей доверили открыть концерт в честь Восьмого марта…
Если сейчас меня спросить, был ли шанс у реальной жизни, я вспомню о нежданном подарке — о Чемпионе. Пронзающий уголь исподлобья, отточенный рельеф сильных, уже не мальчишечьих рук, хлёсткий ритм стремительной походки — вся эта недосягаемость могла бы вскружить голову, если бы не вздёрнутый нос. Когда-то, в танцевальном прошлом, мне приходилось только шпионить за ним из угла раздевалки — а она бесконечно пилила его из-за стёртого каблука или неполучившейся причёски.
Безнадёжно тонет в памяти день нашей встречи первой весной после той, ещё танцевальной, жизни. Помню, что ненадолго оставила пластмассовых свидетелей своих грёз в Baby Doll, ждала автобуса на остановке. Подступало время, когда ехать уже некуда.
Я увидела Чемпиона случайно, впилась глазами, узнала сразу. Заручилась поддержкой собственной тени, ещё стройной в облегающих джинсах, набрала побольше воздуха и — в угольный омут.
— Вы… ты… меня, наверное, не помнишь. Студия Х год назад… уже почти год и месяц…
— На вашем — твоём месте я не был бы так уверен, — добродушное тление сверху вниз. А мне не то что вывернуть такой словесный пируэт, — даже понять его смысл не под силу.
Теперь уже студент университета, продолжает танцевать с лёгкими, воздушными, среди которых мне больше нет места. Но отчаянное любопытство взяло верх, подкупил искренний смех, и я на время забыла о Baby Doll.
А потом была почти космическая прогулка под расстилавшимся каскадом неба — первая в моей жизни с таким взрослым, и вообще с кавалером. Позднейший сеанс кино, вереница ненавязчивой болтовни. Любимый фильм? — конечно, «Австралийское танго»! Первое музыкальное увлечение? — конечно, Майкл Джексон! Мы на одной волне, грациозно, по-взрослому, плывём с общими впечатлениями, и уже тогда было отчётливо понятно, что не с общими мечтами, не с общим будущим. Но… Шаловливый трепет лёгкого прикосновения — ничего не обещающего, мимолётного — к моим ещё гладким волосам. Вздёрнутый нос щекочет растерянно нахмуренный лоб — мне пятнадцать, и я не знаю, как вести себя в таких ситуациях. Я и теперь благодарна, что он не рискнул отыскать мои неумелые, вдруг покрасневшие губы.
А через пару месяцев — в самом разгаре игры — пронзил звонок домашнего телефона:
— Заяц, как насчёт тебя выгулять? — а как ещё ко мне обращаться: мне пятнадцать, и я не знаю…
Что-то неуклюже лопочу, пытаюсь оправдываться, трусливо юлить. Карнавал подбадривающих звуков из трубки:
— Надумаешь — прогулка в силе!
…Если отёкшие от долгого сидения ноги промокнуть салфеткой — той, которой промакивала лоснящиеся маслянистым сыром губы, — кажется, что вокруг становится опрятней. Липкими пальцами — по засаленным волосам: до крана в накатывающей лени не доплыть.
На лоскуток-ранку изрезанного танцевального платья пришиваю заветное пёрышко — последнее из коллекции уже почти забытых трофеев.
Последнее мерцание блёстки — на заколку в куклячьих мочалочных волосах.
— Скотти, вы обязательно станете чемпионами! Недаром я платье прихватила! — это толстуха из «Австралийского танго».
Облегает песочные часы пластмассовой талии атлас, струится в победном танце. Тонкая, с выпирающими суставами, рука — воспоминание о моих, теперь безвозвратно отяжелевших плёточках — в нежном мысе уже не мальчишечьих рук…
Если взять чёрную гелевую ручку, из дружка Барби выйдет юноша с искрящимися угольками. Задорно вздёрнутый нос и лучики улыбки легко можно домыслить, не всплывая со дна Baby Doll.
III
Комната с белыми стенами
Когда проснёшься ты не дома,
Когда кругом всё незнакомо:
И стены белые, и свет…
Уже более отчётливые воспоминания натыкаются на школьный актовый зал. Когда-то здесь была сцена. Добротно и с уважением к детской мечтательности сооружены декорации: прохлада кудрявых холмов, петляющий клубок дороги из жёлтого кирпича, манящий изумрудным светом город.
В сказке про бойкую до скучной правильности девочку из Канзаса не было куклы Барби. Эта роль в спектакле школьного театра введена режиссёром специально для меня — оглушающе яркой, размалёванной ученицы предпоследнего класса. Взбитая копна волос, стразы на мохнатых до ненатуральности ресницах, балансирующие на грани стройности ножки, рискующий выплыть за пределы подростковой пышности бюст. Тогда ещё полуволнительно и нестрашно. Ещё в преддверии, на нитевидном шрамике границы, на авансцене…
Перед…
В театр меня взяли сразу. В затягивающем омуте жизни с куклами это был новый всплеск. Захотелось сделать что-то настоящее, самостоятельное с обычными, осязаемыми людьми. Ради этого я вызубрила несколько параграфов учебника физики, бывшей в юрисдикции учителя-режиссёра.
— Приходи на репетицию, посмотрим…
Вначале получилось не очень: спиной к зрительному залу, заискивающе — к советам уже состоявшихся школьных звёзд. Оказывается, разминать дикцию можно кругляшками орехов! Что ж, дома положу за щёку, раз моя дикция не очень…
Мешала барабанная дробь ненужных пальцев, чуть заживших от иголочных ранений. Мешала дрожь в коленях… А потом я просто вспомнила то, что лучше всего умею, — станцевала рок-н-ролл, и сразу показалась знакомой сцена. Здесь никто так не может, а я — могу. И умею, и хочу! Держать такт, держать голову в изящном сгибе…
Стоп.
— Какое счастье, что такая лапочка к нам пришла! — весело удивился режиссёр.
Его фраза навсегда осталась в памяти, потому что выпустила и вереницу ролей, и череду слов, среди которых мне подходило каждое: лапочка, лялечка, деточка. А вместе с ними всплывают в памяти уже обозримые отрезки пути.
Меня очень полюбили в школьном театре:
— Мы задействуем тебя в «Карнавале»!
— Это будет номер Лайзы Минелли!
— Кто хочет потанцевать с Барби?
И вот, я уже снова лечу — верчусь — кручусь в возвышенном полёте: прогоняю у домашнего зеркала реплики, импровизирую. Почему-то на сцене выходит заносчивей, стервозней. Позволяю себе и стукнуть каблучком, и оттолкнуть партнёра, и записочки с номером телефона, и валентинки мне не нужны… Не буду, не хочу, нет настроения! Выходить на сцену — что может быть лучше? Охватывать глазами зал, волновать их смехом или натуральным плачем — поверхностных и чёрствых — их, как когда-то кособоких и неказистых. У кукол тоже есть чувства, слышите? У кукол тоже… Вот если бы все слёзы мира, всю грусть и радость, всю скорбь собрать воедино, воплотить в один талант, как в один ворох из разрозненных красок, звуков, мыслей… Я отдам всё на свете, всё, что было, есть и будет, слышите, лишь бы владеть малой толикой этого богатства, звенеть тонкой стрункой, парить лёгким ветром, мотыльком! Я готова, я смогу, я всё для этого сделаю!
А потом вдруг стало неинтересно: бубанишь со сцены одно и то же, как на заезженной кассете, серьёзничаешь в надежде перекричать стёб других школьных актёров. А им хоть бы что: отрываются в импровизациях, смеются. Не собираются в театральный институт, не мечтают стать звёздами — просто играют. Здесь и сейчас, на каждой репетиции. Как потом в подъездах, на дискотеках, на квартирах у друзей. С сигаретами, пивом и первой влюблённостью — просто. «Как» — не хочу, не буду, не сумею!
Начинаю писать грандиозный по замыслу роман о знаменитой певице.
* * *
…Сколько раз я представлял себе эту сцену! Вот я подхожу к трапу самолёта и… Но сделать это не удаётся. Я ничего не вижу, только слышно, что толпа из нескольких сотен человек скандирует: «Кэри! Мы хотим Кэри!» Я знаю, не смогу увидеть её. Никого близко не подпускают: десятка два полицейских оцепили дорожку. Наконец-то удаётся разглядеть «Ягуар» серебристого цвета. Лишь наметилась весна, а довольно тепло: многие не носят верхней одежды. И вот толпа затихает, чтобы потом обрушиться оглушительным шквалом. Она появляется на лестнице и спускается вниз. Призывным взмахом — шёлковый платок, интригует изгиб талии, по ветру — взбалмошные пряди. Детали трудно разобрать. Возвращает улыбку ласкающему солнцу, машет истончённой рукой, скрывается в машине. А вокруг неистовые крики, суетливые люди…
* * *
Разбегаются строчки на промасленных листах тёмно-синего блокнота с растерзанными уголками — следами кропотливой работы отёкших пальцев. Они теребят всё подряд: прогрызенный колпачок ручки, истекающие сахарной сукровицей осколки козинаки. Даже заплывающие жирными пятнами иллюстрации к рукописной книге о знаменитой певице — новой жительнице страны несбывшихся грёз. А в стране Стивена Кинга Кэри убивает своих одноклассников…
Кто всех прекрасней в моей стране?
Здесь карнавала нет.
Здесь нет дрыгающей заманчивыми ножками Барби.
Нет бодрящей аляповатости нарядов, которые хочется подбирать к перетянутым мысикам талии. А она и благодарна: больше не хочет податливо угадывать рок-н-ролльный ритм, удерживать дозированное дыхание во время реплик, изящно сгибаться в финальном поклоне.
Танцев больше нет.
Театра больше нет.
С куклами не все сценарии можно проиграть.
А вот на листах синего блокнота — в набросках, а потом в начисто переписанных строках самодельной книги — всё можно. Трап самолёта, машина, концерт — уверенно, стремительно, грациозно движется моя героиня. А я пишу и поглощаю сладости. Каждый день, с утра до вечера. Часто вместо школы. Иногда ради этого просыпаюсь по ночам.
К концу третьего месяца такой жизни понимаю, что, в отличие от когда-то стройной талии, давящий на пояс живот благодарен быть не может. Непостижимо, неожиданно наступает день, когда больше нет смысла его перетягивать. В домашней реальности сгодится застиранный халат времён коммуналки. В реальности школы — купленный когда-то на вырост кожаный пиджак. Сошёл бы за модное ретро, если бы не штаны, растянутые, пузырящиеся на коленях.
Неуклюжая ластообразная походка. Колышущиеся внутренности выкручивает постоянный голод — ненасытный червяк. Во время утренних сборов в школу он ещё прислушивается к призывам начать новую жизнь, исполненную смыслом диеты. Так появился диетный календарь «Вперёд к 45-ти!» — запланированные штрихи на самодельной шкале в ожидании потери веса. Мы намертво приклеили его вместе с мамой над зеркальной гладью письменного стола.
Строгие искорки уже не миндальничают — неумолимо режут. «Куда подевалась целеустремлённость? Откуда взялась нерасторопная тефтеля, ворона?»
Казалось, чего проще: новая квартира, машина, доступны обновки…
Делай, что велено, — другие времена, лёд тронулся!
Я и делаю. Утром поддаюсь на мамины уговоры ограничиться кофе без сахара и изящной безвкусностью хлебца. Торопливо всё это поглощаю, дожидаясь, пока в старой кастрюле закипят бигуди. Накручиваюсь, снимаю, выходит мочалочная шевелюра. Одним словом — Барби, не достаёт только горечи просроченной помады!
Как хочется хотя бы сейчас, хотя бы себе нравиться!
Тащусь в школу. В столовой манит запах лоснящихся котлет. А у меня на обед — выворачивающее сверло сигаретного привкуса. Перебить освежающей мятой жвачки и терпкостью лаврового листа, который таскаю в сумке.
Чем ещё можно обмануть аппетит?
Всплывает в памяти коридор, звенящий дерзкой влюблённостью, наивностью школьных сплетен. Горизонт пути в незамутнённое будущее. Им-то что? В будущем году выпускной: облегающий наряд подчеркнёт подростковую стройность, оригинальной покажется неоригинальность гитаристов, творческим раскрепощением — попытка инаковости юных сенек. Спрятанные в потрёпанных рюкзаках сигареты, жареная картошка, водка в пластиковых стаканчиках — им немного надо. Никогда не запирающийся, дырявый подъезд — как дом родной. Здесь я никогда не буду своей.
А вот что в квартире. В тишине запертых комнат — зала, куда проникаю, пока никого нет, и в самой маленькой из-за несуразной планировки комнате, куда перебираюсь из детской подальше от насмешек сестры, — в этой кроткой, сотканной из торжественно приглушённых звуков тишине тонет шелест бумаги, захватанной липкими пальцами. Это книги — бывшие «диваны», артефакты игр в стране Baby Doll. Теперь же верное средство погружения из реальности в прожорливую отрешённость.
Не на замке холодильник с запретной едой обычных людей: запотевшая кастрюля с позавчерашним борщом, застывшие блёстки жира на подошвах котлет. И — санкционированная, «официальная» моя, для особых случаев: если немного, чуть-чуть в беспросветности диеты. Кусочек сыра — на аскетичную сухость хлебца: можно расплавить до уютной маслянистости. Искрящиеся морозильным ледком ягоды — разрешены раз в день при условии полного голодания. Взбитый с мёдом вместо сахара гоголь-моголь в морозильнике — моё «мороженое». Если немного, чуть-чуть…
С чуть-чуть начинается засасывающий омут. Вместо хлебца — затерявшийся в крошках сухарик, одинокий, забытый.
Поглощение — в омут погружение — акт милосердия.
Дальше — пол-ложки сахара на ягоды.
Дальше — порция мёда в самодельный десерт: всего чуть-чуть и оставалось на дне банки.
Поглощение — в омут погружение — акт милосердия.
И вот уже притягиваюсь ко дну стремительно, судорожно — ожиревшим булыжником, неотёсанным колом, затупленным неповоротливым топором. Трясущимися в обволакивающем жире губами заглатываю куски воздуха, сжимаю обгрызенными пальцами обёртки конфет.
Это уже точно срыв: так я называю неумолимый жор, месть диете. Выхваченный из мусорного ведра заблокированный утренним сознанием бутерброд… Заваренный вместо чая для похудения — зловонной соломы — чёрный листовой, со сгущёнкой… Белок — и всё яйцо, и несколько, — и два стакана сахара — в булькающую лаву заварного крема… Всё это съедаю, пока в квартире никого нет: «официально» я нахожусь в школе.
Но и в пустоте домашнего одиночества кажется, что за моим срывом кто-то наблюдает. Холодную, торопливо украденную еду проношу в кармане халата в предательски шелестящем пакете из-под сожранного целиком батона: так на экране прячут расчленённые тела.
Сбегать купить новый до прихода обычных людей…
Остались деньги, стянутые у одноклассницы на случай обжорства: так приберегают «на чёрный день», «на смерть»…
Хватит ещё на полкило козинаков — слипшихся кирпичей для гробницы — и два литра газировки — венозной крови, выпущенной в дрожащий от нетерпения пластиковый стакан.
Это не ребяческое пьянство школьной компании из реальной жизни. Реальной жизни?.. Я просыпаюсь на дне, где реальность не та. Следы истончённого света — приглушаю, исключив лампу: даже вскользь, проплывая мимо зеркальных створок шкафа, на себя смотреть страшно.
Россыпи тающего времени — приостанавливаю, изгнав с письменного стола часы. Даже предчувствие вялого течения дня давит в висках. Заволакиваю под покрывало пакеты с продуктами для поглощения, которое разливается патокой уже вне времени. И еда обычных людей, и еда диетическая, и еда магазинная — торопливо и яростно отправляются в топку ненасытного желудка тро-гло-дита. Жалобно урчит, как барабан, натягивается, переполняется до краёв: он просто не в состоянии всё это переработать. Сижу на кровати, словно в мареве, в кошмаре навязчивого, удушающего тумана, поглощаю: глоть-глоть-глоть.
Чтобы потом, в мимолётном пробуждении посреди подступающей каскадом гнилой отрыжки, в плену отяжелелости, на этой же кровати молотом головы — о белую стену ненавистной комнаты, где больше карнавала нет, где не работает призыв «Вперёд, к 45-ти!», где занавески добровольно скрывают мир.
Мир, перепутанно-перевёрнутый под толщей кривого зеркала.
Мир, где, если не может быть игривых ножек Барби, смеющихся угольков Чемпиона, узнаваемого такта ненаписанных строк, — не должно быть такой меня.
Но есть.
И так всегда бывает после самоограничений и самоуговоров.
И я это знаю.
И есть самонаказание: лезвием из школьного пенала — крест на заплывшей в прожорливом отёке руке. Стальной холодок режет мягко — до алых крапинок-ягод. Запекаются аппетитной корочкой. Обновлять в дни срывов. Выходит, четыре раза в неделю.
* * *
Кэри… Всего четыре буквы — а какими близкими они стали для меня. Когда я начала писать о тебе, Господи, разве я думала, что этот роман изменит мою жизнь и заставит взглянуть по-новому на многие вещи?
Кэри… Ты, должно быть, ничего не знаешь обо мне и, наверное, никогда не узнаешь, но я хочу, чтобы ты понимала: уже хотя бы эти страницы могут связать нас в незнакомой стране, где столько разных слов и страниц, летающих белыми птицами над окнами многоэтажек.
Кэри… Теперь я должна закончить труд стольких вечеров, но ты не будешь забыта. Я лишь отпускаю тебя из мира несбывшихся грёз, как буквы из-под пера. Я дарю тебя людям, которые молчаливо идут по улицам и чего-то ищут.
Прощай, Кэри. Оставайся самой прекрасной и самой далёкой. Сейчас и навсегда.
* * *
Я мысленно убила её прямо во время своей последней репетиции в школьном театре. Таинственно застрелила в самом расцвете лет, в зените славы, — пафосно, высоко, красиво. В конце предпоследнего учебного года, весной, в предвкушении незамутнённого будущего. Я захлёбывалась в липком поту кожаного пиджака в наивной надежде скрыть телесные складки. Отёкшие корешки пальцев, протухшее от непереваренной пищи дыхание, уплывающие от неуверенности и самонеприятия глаза.
Всё это не для сцены и не для Кэри.
Двести пятьдесят страниц рукописной книги о знаменитой певице. Детально структурированной, с разбивкой на главы, с оглавлением и календарём жизненно важных дат. Пробивающимся расшатанным стилем… Я помню, как её писала, черновые наброски остались в блокноте, сама же книга сгорела в огне последней детской зимы.
Сейчас мне столько же лет, сколько моей торжественно застреленной героине.
IV
Как мне жить
Моя жизнь будто остановилась на чёртовой черте, на неперевёрнутом листе, на непройденной отметке. Каким-то чудовищным колом. После танцев начала медленно таять надежда. После театра рухнуло всё — окончательно! Если бы в школе узнали про мои тайные срывы, сказали бы «просто ду-у-у-у-ра» или ещё чего похуже. Мне лучше скрываться на глубине.
Всё уплывает, разваливается. Это отнимает много сил: вот уже несколько дней у меня болит сердце. И как мне теперь жить во всём этом? Как мне жить без себя, море? Как мне жить без себя, южный город? Как мне жить без себя, Господи? Как мне жить без себя, мама?..
Чистота — это гладкий пол без захламляющих подслеповатый коридор коробок, скочевряженных ящиков. Они навсегда остались в памяти о коммунальной квартире, где кухня была запретным местом. «Не ходить, не шастать в тараканьей заразе!» А в новой, отдельной, — она стала местом запретнейшим Ї с холодильником, который, как известно, не на замке, с беспощадным оком зеркала прямо напротив входа. Сколько раз в день оно видело, как я втаптывала босыми ногами хлебные крошки в дно кухни?
А то, что я на дне, сомнений, похоже, уже не вызывало ни у мамы, получившей доступ к витринам, ни у заслужившей тот же доступ сестры, ни у её подруг, у всего класса, всего города! Посмотрите, как они бегут, спотыкаются в погоне за тряпками, за струйностью — лёгкостью — стройностью. Обгоняют друг дружку Ї быстрее, выше, сильнее! Да все так живут!..
Живут-то живут, но не знают… А я знаю…
С украдкой съеденного печенья, маленького осколка в огромной пачке всё начинается. Стоит только задержаться возле хлебницы — будто не моя, чужая, тянется рука, и уже через полчаса сметёт полкухни.
Эй, наивные в стройной погоне, как вам?
Знайте: так начинается срыв! Им же всё и заканчивается: тряпки, шмотки, духи и помады. Не дома, вне времени, без разницы и без границ.
И вот уже доносится откуда-то, будто из другого, параллельного мира, погребённого под толщей кривого зеркала:
— Опять крошки! Только вымыла! Не говори потом, что ты такая толстая!
Так мама замечает моё возвращение из школы.
Чистота — это когда упорядочишь хаос комнаты. Книги — геометрически правильными рядами на полку, хранящую воспоминания о кабине кукольного автомобиля. Карандаши для расцвечивания рукописной книги о Кэри — в пенал.
Появились тома изрыгающих откровения дневников, их — в недра письменного стола. Предварительно оттуда надо извлечь обёртки от шоколадных надгробий, тайные чеки из продуктовых магазинов, тетрадки с промасленными листами, упаковочный целлофан. Полки, письменный стол, пенал надо спасти: придать форму, церемонно вычистить, очистить.
Иначе нельзя.
Иначе страшно.
Расплывётся, поглотит всё неизвестность.
Продержусь — или нет, сорвусь — или нет?..
Тошнотворная вычурность хаоса комнаты — повторы в голове…
Продержусь — или нет, сорвусь — или?..
А теперь про самую главную чистоту — про очищение. Про единственный выход после срыва, на дне пропасти — в пасти отчаяния: пропасть сегодня или удержаться, продолжить новую жизнь или начать новейшую — завтра?..
Это случилось в обнадёжившее лето — то самое, накануне последнего школьного года. Кажется, к нему готовились все: и посторонние люди в автобусе, и сестрины подружки, и даже бывшие соратники по театру, которых я старательно избегала. Но… Раз все подтянулись, постройнели, пора и мне: объявлен неожиданный отъезд: семейное путешествие в далёкий южный город.
Так вперёд, к 45-ти! Надо ли писать — «килограммам»? И надо ли Їписать, что к тому времени я совершенно не представляла, как существовать в новой квартире?
Вот наш общий — по типовым меркам, без признаков пыли, какой-то вышколенный — зал. Гладкокожая мебель. Блеск зеркал и шкафных витрин — некуда деться от шпионящих взглядов. Лежебокий диван. Неповоротливой громадиной, глыбой, гар-га-рой, он стоит посередине комнаты перед огромным телевизором. Не выпускают. Неповоротливая и сонная, ворочаюсь на нём я. Мне бы скрыться, спрятаться в коконе халата… Но кажется, что меня чрезмерно много, не-ле-по. Толстая туша лежит, ко-ло-во-рочается в ворохе пропотевшего пледа.
Как вам зрелище?
И все видят, все шпионят: зеркала повсюду — в зале, в прихожей, в нишах шкафа, — ведь там не стеклянные створки, а самые настоящие зеркала, в которых отражаются мои лежащие ноги-окороки, как на витрине, — я вижу их, я знаю!
И всё видит блестящий экран телевизора. И на кухне телевизор, и в спальне. Не нужен он только в комнате с белыми стенами: там свои глаза.
Кто живёт в квартире?
Какие-то ненастоящие, горизонтальные (так казалось с дивана) постояльцы. Дом не дом. Семья не…
Вот сестра — теперь окончательно отощавшая диетница: звонкий рогот, босоножки на платформе дополняют модельный рост. До наивности понятная, без вывертов, прагматична по-маминому, по отцовским стопам пойдёт — башковитая. А ещё неперечливая, верная. Хорошо ей живётся: хватит и на платный универ, и на обновки, я уверена!
Стайка подружек сестры мелькает в нашей квартире — в мучительной стройности, в невыносимой, звенящей беззаботностью пустоте. Игривые топы, шустрые мини-шорты — передо мной, вневременно отяжелевшей, в халате, с одутловатыми складками на взмокшем лице. Первые дискотеки, первые ворохи кружевного белья, первые небезобидные свидания — неуёмный, режущий изнутри голод, неугомонное урчание сладострастных мечтаний. Бойкое планирование лета, незамутнённое будущее — разъедающая бесконечность в запертой комнате.
Зато за своими стенами я знаю: эти девочки чистятся. Правда, для их стремительного роста и узловатых коленок — это всего лишь баловство ради провисания юбок. На и без того впалых животах! Понаслышке, искажённо, из отдающих желтизной журналов они знают о способах избавляться от взрывоопасных перееданий.
Поделиться рецептами?
Чай для похудения, кровянисто-красный, терпко-сладкий или выцветший, отдающий соломой, можно купить в любой аптеке. Подрывающие крепость кишечника средства — модно включать в рацион. Тоже без рецепта. Входят в моду и мочегонные пилюли: купить их непросто, они передаются с заговорщическим хохотком-шепотком. Так фармацевтические ограничения побеждает юная женская солидарность.
Если про солидарность взрослую, то надо написать про родителей.
Вот отец: занятой, выездной, в выглаженном костюме, с горьковатой примесью в дорогом парфюме. Надёжный, закодированный, по праву заслуживший перспективы. Личная машина — не первая, а скоро будет и служебная. Не понимаю, что ему интересно.
Растравливаю рану больнее — мамой… Куда подевались стучавшие по коммунальному коридору каблуки, проблески фигуры, синие искорки, загоравшиеся всякий раз, когда сумасшедшая соседка заранее извинялась, что может обварить нас с сестрой кипятком?
Теперь рыхлая, угодливая, старается не беспокоить. Пошла на полставки работать, чтобы чище, чтобы уют в доме. Кажется, что мы с ней играем: кто кого перешпионит. С утра она звонит на домашний, проверяет, пошла ли я в школу. Никогда не беру, если дома. Днём поджидает меня с бодрыми возгласами, вопросами про оценки и настроение, на самом деле про диету и срывы, — я знаю. Плачу ей тем же Ї подглядываю. Она у видика с любимыми советскими фильмами и семечками, будто в коммуналке не наелась! Сидит, лузгает, и неустанно бдит, и пилит: в школе или нет, сорвалась или нет?.. Топчется у моей вечно запертой двери.
Больше не сорвусь!
«Вперёд, к 45-ти!» — повторяю день и ночь, как считалочку, как заклинание, как слова победной песни. Я называю этот момент бодрого просветления Настоящим Новым Днём, неизменно с большой буквы. Нашла в книге, будто что-то знакомое услышала: «Когда же придёт настоящий день?» Тем летом чтение стало привычным средством, убаюкивающим после слезливых саморазмазываний.
Надо ли говорить, что каждодневного размеренного шага здесь быть не может? Только гимн в честь Новой Жизни — возвышенной, яркой, неординарно-утончённой. С признанием исключительности, комплиментами, новыми вещами, новым телом…
Как раз вещи мне обычно и не покупали. С приспособленного под базар стадиона они попадали в коготки сестры, минуя мою потливую тушку. Я же тефтеля! Так было обычно. Но сейчас то ли диетный календарь, то ли разрешённая раз в день чашечка ягод, то ли победоносное заклинание… В общем, свершилось чудо: минус пять кило!
— Наконец-то ты козлеешь! — так мама называла первые признаки похудения на моём вытянутом в игриво-звериную мордочку лице. Ушла рыхлость, обозначились скулы, и я действительно немного напоминала маленького козла.
А значит, карнавал и парад-алле! И вот, я уже собираюсь на рынок, мечтаю, как буду вальяжно фланировать между нелепо суетливыми прохожими. А мне торопиться не надо, этот триумф я заслужила, так ждала! Теперь окончательно сдвинусь с места, поеду за вещами. Потому что имею право. Выберу облегающее платье, или узкую юбку с разрезом, или даже интригующий полуобнажённым животом топ. Вот только для такого радужного события не подходят безразмерные, пузырящиеся на коленях штаны…
Ирония в том, что другой одежды у меня просто нет. За несколько лет не стало ни облегающих джинсов, ни красного бархатного платья, в котором выходила на школьную сцену Барби. Задохшийся от пота кожаный пиджак и вот эти безразмерные штаны — единственный наряд в моём скромном гардеробе. Не считая необъятного халата времён коммуналки…
Стоп.
Чтобы исправить положение, лихорадочно моделирую наряд из добытого в мамином шкафу. Вот блёкло-персиковое безнадёжно женское платье. Оно мне лишь чуть длинно. Подпоясать красным поясом, оставшимся от театрального наряда. Ещё и подарит иллюзию хрупкой талии.
Неподростково пышная грудь навязчиво проступает сквозь чересчур широкий, явно не по размеру, мыс. Прикрыть изумрудным бархатом староватого кардигана, найденного на полке. Ещё и ярче: светофорный контраст гарантирует заметность в толпе, ведь я теперь — достойна.
Красные лаковые туфли на десятисантиметровых каблуках довершили сходство с длинноногой куклой. Лапочка — Лялечка — Деточка.
Помню карусель цветов и звуков, несущихся навстречу, пока я восседала в величавом одиночестве на переднем сиденье автобуса. Новые лица улыбались только мне. Неожиданные, не замечаемые в обычной рассеянности, дома распахивали двери только для меня. А там — вдруг разрешённые магазины, а там — доступные для примерки новые вещи.
— Что за не-ле-пость?! — вместо лучезарной улыбки — протухший коктейль из сочувствия и разочарования в глазах мамы.
Нелепо и стыдно идти со мной рядом. Нелепо и незаметно, бочком, продвигаюсь сквозь тряпичные заросли рынка. Неуклюжим шорохом цепляется за каблуки платье.
Это больше не я — перед суетливыми продавщицами, в импровизированных примерочных. Натаскивают ворохи тряпья, надеясь — втюхать. Нервно переминается мама: привела такую тютёху. И нет здесь робкой жалости, неумелого поглаживания руки — я уверена, я знаю. Ко мне жалости быть не может! Вываливаюсь из примерочных к прилаженным к бетонной стене зеркалам и…
Тесто живота переваливается через ободок пояса. Ни одна юбка не обещает стройности. Не резинка на топе — квашня с лоснящимися складками. Треском по швам матерятся штаны, призванные облегать чью угодно тайну, только не моё дряблое седалище. Все вещи вдруг оказываются не по размеру. Но не велики, как в мамином шкафу, а малы. Всё не моё — чужое. Стыдно, тошнотворно, не-ле-по. Тефтеля! Я ещё слишком мало похудела. А ведь удобно…
Стоп.
Надо ли писать, что вместо модных одёжек я позволила себе клетчатый «дамско-бабский», даже в маминой интерпретации, костюм? И надо ли — про подленькую приглушённую улыбку, промелькнувшую в зеркальных створках шкафа в комнате с белыми стенами после кражи маминой сдачи? На сладости…
* * *
Всё повторяется. Теперь я точно знаю, что всё повторяется. На столе томик Ахматовой, в телевизоре мелькает советская классика, а я сижу в кресле и думаю, что всё повторяется.
Уже третье лето подряд… Почему так быстро ускользает время? Пытаюсь вспомнить каждый год по отдельности — не выходит… Ещё немного помню, сколько весила, а что говорила мама, где была сестра, чем занимался отец… И ведь никуда не провалились, не девались — были здесь, рядом… Почему, зачем, за что, о Господи, мне этот навязчивый круговорот повторов? Уверена, что это расплата. Не может быть по-другому, ведь я кругом виновата. И больше всего — в том, что приписала себе кучу тех необычных, загадочных качеств, которые навсегда стёрли моё настоящее лицо…
* * *
И дальше — про кучу качеств, взахлёб, с упоением, чтобы потом использовать в книге о знаменитой певице — об «избранной, сильной, разной, всё время меняющейся, вульгарной и самой святой, эгоистичной и любящей весь мир». Эти строки в тёмно-синем блокноте хранят пометку «для Кэри».
Писать о растекании между грязью и храмом было красиво. Не так ли красиво я напишу потом о суженном до воронки унитаза сознании, о неистовых воплях истерзанного слабительными и мочегонными средствами тела?
Красиво — об истериках, срывах и очищениях после срывов.
А насколько честно?
Возможно ли для меня, даже нынешней, писать по-другому?
В обед на веранде южного дома, куда мы приехали к родственникам, особенно заманчиво накрывали столы. Помню чад овощей в сливочно-пряном соусе, ласковую мягкость лаваша и проперчённую приторность разных восточных штук. Всё это угадывалось сквозь занавеску летней кухни.
Неожиданно вместо семейной прогулки нам пообещали дискотеку, и, чтобы пережить обед и не сорваться, я решила надеть сестрин топ. Почему-то не смогла найти его в пасти чемодана. Успеется…
Обжаривает плечи солнце, приглашая спастись на веранде. Пока посижу-понюхаю, ведь всё равно нельзя: топ и дискотека. Или можно? Заботливо-мягкий, отдающий тепло кусочек хлеба… Обмакнуть в остатки соуса на дне миски…
Опять заныриваю в чемодан — натыкаюсь на подаренные кульки душистых цукатов, рулоны невиданной пастилы, россыпи загорелых обжаренных орехов. Полезно ведь, витамины… Аппетитно хрустит под нетерпеливыми пальцами добротная бумажная упаковка. И скоро в засасывающей круговерти вкусов становятся неразличимы и терпкая сладость опустошённого чемодана, и мясная наваристость кухни, куда я диверсантом проникаю в поисках пищи. Лишь бы их не встретить, лишь бы все провалились: никого не замечаю, не вижу, не знаю. И знать не хочу!
Вот сухонькая, стройная, с хрустальным дивным голосом, мамина мама — таинственная, далёкая бабушка. Вот говорливая, боевая курортная парикмахерша, мамина сестра — не менее далёкая тётя. Почему-то вспомнилось: апельсиновые посылки, часы в старой коммунальной комнате, которые я называла «причудными», платок с люрексом для домашних танцев…
Стоп.
И вот уже щурю недоверчивые щёлки, переминаюсь с ноги на ногу. Это же чужие люди! Уж очень мелодично воркуют, подозрительно дружно, споро орудуют везде и всюду: в летней кухне, у домашней плиты, на веранде. Как-то торопливо задаривают, радуются аппетиту и сдержанным маминым рассказам о новой квартире, новой машине, далёком дождливом городе, который теперь в другой стране. Одинокие, без мужей, без образования!
Растекается, словно молочная нега, приглушённый разговор. Хорошо, что не приютили маму, пока спал в своей комнате отец: не сдалась, героически боролась ради нас с сестрой, через тернии — к звёздам! В борьбе с алкоголем надо уметь выстоять, найти способ… В современном мире не стоит на месте медицина, уже давно доказана эффективность кодирования. Отцу, выбившемуся в люди, интеллектуальным трудом заработавшему уважение в обществе, — помогло. И от перееданий — поможет…
И вдруг громогласным обухом — мамин приговор моему подлому обжорству:
— Чувствую, на дискотеку вы сегодня не пойдёте.
Теперь я гвоздь программы, суперзвезда! Добилась своего, тефтеля, нерасторопная корова! Заслужила — получай! После срыва я с места не сдвинусь, буду рыдать по углам, это всем известно. Блюдо домашней жалости подаётся под соусом из нелепой растерянности и гадливости. И горделивой ненависти в накрашенных глазах сестры, которая по моей милости останется дома.
После грома — судорожный ураган раскаяния. Ну где этот мостик? Когда и в каком забытьи совершается стремительный переход от решимости бодро плыть на волне со всеми к растеканию коровьей лепёшкой по дну обжорства? Наказать, казнить, нельзя помиловать! Но не так, как избалованных худобой прелестниц, — слабительными и мочегонными медикаментами — изящными плёточками. Сегодня я впервые возьму топор и пойду дальше…
Накануне обеда я заметила в санузле, что сливная затворка раковины лежит неплотно. Если подковырнуть, получится засасывающая воронка. Как на дне унитаза, только изящнее, тоньше. Это почти не волнительно, знакомо… Так уже было в голове… Я назвала её раковина-унитаз.
Правая рука — опорная. Крепко зацепиться за бортик: так цепляются во время кораблекрушения. Левая — ответственная, рабочая. Настойчивым, беспощадным щекотанием проникнуть вглубь гортани, надавить на разбухшие миндалины. Пенящаяся жижа извергается бурлящим потоком, расплёскивая по белоснежной раковине остатки непереваренной пищи. Тошнотворный ужас захлёстывает волна боли: распухают в потоках слюны костяшки пальцев, их прокусывают хищные зубы, надрывается в рвотных потугах живот, больше ничего не видят порезанные слезами и тушью глаза. Ни зловонную лаву в раковине, ни вздувшиеся вены на руках, ни осквернённый брызгами пол. Шум открытых на всю мощь сразу двух кранов — в раковине и в ванной — маскирует мое очищение, лишая слуха. Темнота и оглушающая какофония. Пустота…
* * *
День рождения Кэри… Чтобы не нажраться, смешивая жор и жир, очень хочется напиться, а ещё больше — после всего этого врезаться в какую-нибудь стенку на скорости двести километров в час, или какая там максимальная?
Уже месяц у родственников. Вечер. Все сидят во дворе, ужинают и пьют, а я торчу в саду на прохладной железной кровати, слушаю лай соседской собачонки — сердитое такое кашлянье. Сама соседка угадывается за кадушкой с водой. Недавно боялась, что она меня окликнет.
Я стала нелюдимая и злая. Страх, постоянный страх неизвестности. Сейчас совершенно не представляю, что будет со мной даже в ближайшее время. Почва выбита из-под ног. Только и остаётся, что скалиться на обломки. Я сегодня ехала в машине и мучительно изобретала, что бы такого рассказать о своих южных подвигах в школе. Не знаю почему, но теперь не работает «Вперёд, к 45-ти!». Теперь, скорее, — «Назад, к 70-ти!» Даже страшно подумать о следующей цифре…
Боже, как всё банально! Я ведь теперь не могу даже на экскурсию съездить, даже в дендрарий, не то что в аквапарк, где надо раздеваться. Это давно не я! И что самое ужасное — не могу даже представить, когда закончится моя смерть. И закончится ли вообще?! И как мне теперь?..
* * *
Помню, как, перечитав это уже в городе, в домашней ирреальности, прошмыгнула на кухню, чтобы успеть нагрести полные карманы конфет, пока меня не застали врасплох влажные глаза мамы.
Чаще умываться надо!
Как злорадно радовалась, что она нерасторопно покинула кухонный пост и зашаркала по залу, не зная, о чём говорить с вышколенным отцом, раз лёд уже тронулся.
Решает, куда его деньги потратить!
Я же, услышав знакомые шаги, ворвалась в свою комнату, хлопнула дверью перед самым её носом и — обухом головы о стену у кровати, и-раз! Ча-ча-раз!
Как мне — с предательски отобранными танцами, с добровольно потерянным театром, с поломанными мечтами — дотянуть до последнего школьного года? И-два!
Как потом пережить выпускной? И-три!
Как жить — во всём этом?
Даже теперь, через много лет, я не знаю ответов на эти вопросы.
Не уверена, что знаю, и как жить после этого.
Забытое южное лето. Забытое детство. Как было удержаться от сладострастной жалости к самой себе?
И как потом, уже во взрослой жизни, не находить в отчаянии оправдания?
* * *
Весёлые крики на улице — бегают дети. Вечер — и я выхожу подышать в сад. Теперь знакомо ощущение южного городка: только здесь под вечер так бодряще холодает, а ещё — утром: захватывают дух свежесть жасмина, прохлада капель, лижущих босые ноги. И какие-то детские растения, «ёлочки», такие хрупкие и пушистые, и ещё — шершавые. Их много! И все они забрызганы жемчужинами за ночь. И я, когда бываю утром в саду, всегда останавливаюсь, замечая их, и говорю себе, что надо бы запомнить, как они ловят солнце, переливаются, искрятся и вдыхают свежесть миллиардов капель. Запомнить бы их, как и розовое небо, и дымку, манящую нестрашной тайной темнеющего вдали моря.
V
В долине меркнущих звёзд
Вот как кончится мир…
* * *
Мучительно умирала сумасшедшая муха в запертой комнате. Есть множество невидимых воображаемых плоскостей в воздушном пространстве — знает каждый математик. А муха теперь знает, что они совсем хрупкие, растянуты на четыре угла — прозрачные, раскалённые. И только кислый въедливый запах керосина в лампе ненадолго воскресил её. Это последняя связь с миром: уже обжигают крылья. Последняя связь: уже расплющивают тёплую, предназначенную для жизни мякоть. О чём думала муха?
Здесь нет посторонних глаз и больше нет бабочек. В долине меркнущих звёзд свирепствует ветер, северный ветер, задувающий свет наших желаний, — мы больше не можем летать. Не мотыльки и не цветы — мы только рыжие листья, ржавые, рыжие листья на высохшей ветке дерева. Подувший ветер лишит опоры, сорвёт нас с места — предсмертным горном возвестит нашу гибель, унося в давно манящую даль…
* * *
Надо ли писать, что стало моим выбором?
Как я живу. Уже не в туманном далеке — здесь, совсем рядом, с пронзающей болью — вижу.
Ученица последнего класса, после вереницы новогодних срывов с разрешёнными профсоюзными подарками, плакучим от майонеза оливье, изысками на неделю впрок, просыпаюсь утром с одной мыслью: сегодня День Великой Лжи. Ещё вчера, после кастрюли, заговорщически сожранной (вместе с отражением в дверце холодильника), было лень очищаться, ведь в понедельник, честно, я собиралась начать новую жизнь. Не очистилась, заснула и распухла — нет смысла начинать честный понедельник, устанавливать отметку «1» на диетном календаре — первом дне ограничений, за которым, свято верю, последуют десятки других, пока заветная стрелка не покажет «45». А раз так — объявляется День Великой Лжи!
Это когда я начинаю жалобно покашливать, будто невзначай проплывая мимо кухни, где завтракает прогорклым кофе с сухариком мама.
— Мы ведь начинаем сегодня «морковную» диету по рецепту портнихи? Как договаривались, — вместе, да? Вновь продолжается бой?
Кислой ухмылкой отгоняю воспоминания о театральных временах. Специально для школьной сцены — красные лаковые туфли на десятисантиметровых каблуках, не по возрасту бигудишные кудряшки. А ещё — красное бархатное платье, то самое! Мы заказали его у частной портнихи — удивительной женщины, похудевшей с помощью варёной моркови и кофе-сухариков на несколько десятков килограммов.
«Кто хочет потанцевать с Барби?!»
Стоп.
Сейчас бы оно треснуло на вспухшем от прожорливости теле. И потому объявляется День Великой Лжи! ДВЛ! ДВЛ!
Исподтишка похрипываю: имитирую простуженное горло. На всякий случай приготовила ртутный термометр: мгновенное орошение горячей водой обеспечит мне алиби заболевшего ребёнка. А пот от плотоядного нетерпения уже просачивается в недра растянутой сорочки, напитывает и без того задохшийся халат. Только бы быстрее разбежались по улицам, школам, работам — свалили! Только бы оставили наедине с торжественным молчанием квартиры, где уже через секунду заворкует бессмысленный сериал, прерываемый визгом микроволновки — для готовой еды, шипением плиты — для маминых запасов муки, круп и полуфабрикатов.
— Мне что-то сегодня… Горло побаливает… Может, я лучше дома останусь, отлежусь? — просящий милостыню взгляд встречает привычное недоумение мамы.
— Ну вот, опять «я на Колчаковских фронтах ранен»… Ты стала чрезвычайно часто болеть. Ладно, позвоню классной.
И уже потом — украдкой, с робкой надеждой:
— Я морковку сварила… Смотри, опять не сорвись! С работы позвоню.
И заряжается только мне принадлежащее утро! Без укоризненных взглядов, жалостливо-гадливых увещеваний, трусливых оправданий-тявканий. Представить целиком этот день, отмерить шаг за шагом — судорога в груди, пульсация сдавленных висков. Страшно даже назвать то, что я собираюсь делать. И потому — ДВЛ! ДВЛ! Снежный ком, сорвавшийся в пропасть какофонии, весёлый разнузданный полёт, тошный и манящий одновременно. Ужас освобождённой радости.
Здесь свои ритуалы.
Правило первое. В холодильнике должна остаться еда для обычных людей. Затвердевшую в искусственном морозе — отщипывать мелкими кусочками. Если накатит нетерпение — отрезать ножом, разогреть в микроволновке. А лучше — приготовить самой. О, эти прожорливые рецепты! Макароны обязательно переварить: так выйдет похоже на запретные столовские. Вспоминая благоразумный голод, не жалея, сдобрить маслом-сыром-кетчупом. Заварной крем на муке и двух стаканах сахара вкуснее вылакать прямо из кастрюли — сразу после закипания, до ожоговых язвочек во рту. Оладьи с пригарью вообще из чего угодно можно приготовить: на воде — аскетично-сытнее (представить завтрак в деревенском поле), без яиц — расплывётся по сковороде бесформенная жижа (открыть для заправки варенье). Сожрать целиком и выбросить банку, чтобы не заметили пропажи.
Правило второе. Для усердно работающего желудка — не жалеть воды. Иначе во время очищения яростные спазмы горла не смогут вытолкнуть непереваренные коконы. Жидкость подойдёт в любом виде: чай, заваренный сразу в трёх чашках, каждую, помимо сахара, сдобрить двумя столовыми ложками мёда, вылить всё это в полуторалитровую бутылку, заготовить впрок. Приторная, кислотная газировка, запретная, вожделенная, возвратится химической отрыжкой. А уже потом, в бездонной воронке раковины-унитаза цветастым потоком забулькает, разъест нос, ещё больше усиливая тошноту…
Правило третье. Ни за что не смотреть в зеркало! Ведь глаз нет здесь: ни посторонних, ни собственных. Не прикасаться к расплывающемуся от переизбытка пищи телу! Пусть разбухает, как квашня, под солёной от пота бесформенной сорочкой. Не чистить зубы и не расчёсывать волосы! Ведь впереди очищение: и нутряное, и внешнее. Ни за что не мыть руки: ни во время кухонной вакханалии, ни во время параллельного поглощения завалившейся за поддон холодильника корки сыра, половинки диетного сухаря, замороженных ягод… ни даже после туалета. И кстати, иногда можно и без бумаги…
Правило четвёртое. Если «официально» меня оставили дома, всегда подходить к телефону. Из манящего предснежьем мира может позвонить мама. Сымитировать слабый простуженный голос, выслушать про тёток из отдела, новые диеты, рецепты новогодних салатов. А ещё — про детей тёток из отдела: бегают по репетиторам-курсам, готовятся к поступлению… А для меня театральный факультет — несерьёзно, пед — доступно-невыносимо. Настроиться, собраться, взять себя в руки — так советует мама, и я тоже верю… Только как это сделать, если омерзительно прикасаться к потерявшим талию бокам? Отмечать каждый победный день на диетном календаре, похудеть к выпускному! Только как пережить перед этим парализующую холодом зиму? У приоткрытого тусклым вечером окна на балконе, почти без надежды, без мечты, без полёта?.. Стыдно, страшно, лучше не думать. Лучше пообещать варёную морковку, бег трусцой, качание пресса, варёный бег, качание мозга… Поэтому — свернуть разговор и выгадать лишнее время для правила пятого.
Правило пятое. Иногда я краду. Чтобы не объедать обычных людей, заслуживших после улицы-школы-работы ужин, чтобы не переводить в раковинно-унитазную бездну мамины заготовки, я иду в магазин. Когда-то были деньги, скопленные на школьных завтраках, ведь в школе изящная куколка не ест ничего и никогда. Были и лихо заработанные во время гастролей школьного театра — на сигареты, перебивающие аппетит, ведь брать у родителей в этом случае позорно. Теперь, в пустоте бездействия, лишённая даже сдач с покупок (в магазин меня, тефтелю, не посылают), остаётся только…
Воровато озираясь уже в квартире, натягиваю на раздобревшее седалище нестираные колготки, безразмерные штаны. С нелепым, не по возрасту мехом шапку — на стыдливо-плутоватые глаза. Поверх пуховика — броню платочной шерсти, призванной скрыть навязчивую полноту. И… только бы не встретить знакомых сволочей по дороге… торопливо скрываюсь в магазине.
Продираюсь между аляповатых рядов разнообразных коробок, жадно глотаю густой шоколадно-мучной воздух, выжидаю подходящий момент. В утренние часы в магазинчике возле автостоянки за мучительной кассой спит продавщица, не опасаясь редких прохожих. Не растормошит её и девочка — странное существо в камуфляже из платка-шапки. Исподтишка стреляю бегающими глазами, близоруко огибая съестные завалы, выбираю жертву… И уже через секунду скрывается в дрожащем кармане мешочек «морских камешков». Я и сейчас помню кисловатую сладость краденого изюма.
Середина ДВЛ неизменно требует очищающей расплаты. После сокращённого ради нас с сестрой рабочего дня должна вернуться мама, и, кстати, уж припрётся сестра, а я слишком разбухла. Получестная, в ожидании вечернего пережора, рвота сделает своё дело… И не беда, что разодрано обломанными ногтями горло — наклеим накладные, накрасим! Не проблема, что остались следы хищных зубов на руке, вызывавшей тошноту, — засунем в рот жвачку, приглушим привкус крови! Когда они придут, я ни за что не признаюсь… Буду поддакивать, жевать морковку, громогласно прощаться с килограммами! И только исчезнувшие продукты и пригарь на предательнице-сковородке разоблачат очередной срыв.
Уже под вечер ощупываю сдобные ватрушки, слоёные пирожки, добродушные пончики, словно с уличного лотка в коммунальном детстве. Что там она выбрала в буфете с тоски от варёной морковки? Тайком выхватываю из холодильника колбасу с затверделым салом. Полсосиски, недоеденной счастливо отощавшей сестрой. Пару-тройку-десятку недельных картошек. На дне впрок сваренной кастрюли я всё же оставлю немного в память о еде: ближайшую мамину готовку отодвинули кофе-сухарики. Ещё чуть-чуть, пожалуйста… Ещё чуть-чуть пощёлкайте в спальне кнопками телевизора, посплетничайте, пошуршите модными журналами — оставьте в покое на кухне, не приходите! Ещё хочу пару кусков подсохшего хлеба, щедрую горсть замороженных ягод, остатки сестриного новогоднего подарка…
— Я так и знала! Понеслась душа в рай! Лучше бы пропылесосила: тошнит от крошек на полу! Потом не говорите, что вы такие толстые, — слова мамы застигли меня врасплох.
Покидаю кухню по уши в стыде и неуклюжих оправданиях.
Надувшись, запираюсь в комнате с белыми стенами, придирчиво вслушиваюсь в методичное бормотание квартиры. Вот перещёлкиваются телеканалы — не в спальне, а на оккупированной кухне. Это всегда помогает маме читать-перечитывать диетное меню. А через пару дней уютно защёлкают семечки.
— Кто-нибудь что-нибудь получил? — это она интересуется отметками сестры, съехавшей в последнее время в учёбе. Самодающиеся отметки выпускницы-деточки уже давно опасений не вызывают, в отличие от срывов, болезней, истерик.
Стоп.
Вот Отощавшая вяло огрызнулась из своей комнаты между смешками-сплетнями по телефону.
Вот неспешный поворот ключей в замке: ему всегда мешает дипломат, набитый мамиными магазинными наказами. Разные виды колбасы, несколько пачек пельменей, броня брусков сыра… И — вкусненькое, то, что манило меня в безденежье днём: янтарные козинаки, румяные смаженки, кульки конфет. Специально для нас — ещё свежие, тёплые, из ближайшего к автостоянке магазина. В кулинарном отделе разливают стопками коньяк — я знаю.
Вот напускное бодрое покашливание-смешок — отец курит везде:Їза рулём, по дороге домой, в рабочем кабинете.
Он неожиданно всплыл в памяти. Уже послетанцевальное детство… Невероятная рыба и прибалтийские пуховики из первых загранок, неожиданность первой машины и первое путешествие в таинственный кабинет с мини-баром, где смешные толстые стаканы были засыпаны импортными шоколадными батончиками.
Первое и последнее. Сейчас в основном разъезды, трудно произносимая должность в здании, забаррикадированном пропускной системой, личным секретарём, селекторными переговорами. Отцом не только можно гордиться — нужно…
Вскоре я слышу напряжённо-весёлое:
— Что приуныли, торбы? Старшей принёс что-то вкусненькое! — это именно мне, ведь у нас с отцом свои игры. Через запертую дверь…
Теперь есть повод с напускным равнодушием приплестись на кухню, чтобы отчитаться об оценках и настроении, отщипывая от ещё тёплой смаженки, пригребая в припасённый мешочек конфеты. Резво хихикнуть, заработав шутливый подзатыльник. Не заметить горьковато-терпкую примесь к дорогому одеколону.
Да ведь на кухне держит оборону мама!
Стоп.
Остаюсь в своей комнате, с искривлёнными губами вслушиваюсь в разговор «по этому поводу»: про срывы, поступление, вес. Он принёс таблетки! Лучом в тусклом окне мелькнула надежда. И уже не хлестнул память визит к психиатру неделю назад.
Хитрый дядька дразнил смешками, близоруко щурясь, расспрашивал про настроение. Школьные товарищи, планы на будущее, разнообразный досуг… До сук и до собачьего бреда! Так, видимо, думал и отец. Неловкое молчание прервали скрип ручки по бумаге, шелест купюр.
А сейчас, видимо, вопрос решён. С психотропными таблетками. И вот уже на кухне раздаётся:
— Наконец-то! Как раз успеет похудеть к поступлению! — это мама.
Значит, есть уже железный повод выплыть из-за белых стен. И отщипываниями они не отделаются! На кухне я смело тянусь к тарелке: что там понатащили? Забыта вдруг надоевшая и маме морковка, посыпались дежурные шутки, защёлкали семечки. Если бы не её неусыпное бдение, зазвенела бы и рюмка.
— Вот видишь, мы всё решили. И вновь продолжается бой! Через месяц закажем новое платье и запишем тебя на курсы, — аппетитно смеётся, похрустывая маслянистыми зёрнышками мама.
Значит, не заметит, как похрустывает мой тайный пакетик с едой для зажора в комнате с белыми стенами.
Вечером я, как обычно, как тысячу раз до — готовлюсь к Настоящему Новому Дню, настраиваюсь на аскетичное, голодное и теперь уже таблеточное Ї зажмуривание перед жизнью. Представляю кокетливые валентинки, подготовку к экзамену в театральный, репетиции выпускного, поход к чудо-портнихе. Поставить отметку «1» на диетном календаре и не сдаваться! 30-ый день, знаменующий конец февраля, будет лишь первым днём новой жизни. Вперёд — к чарующему лету! Затянуть потуже пояс, пропеть победоносную песню! Честное очищение, целиком, без остатка непереваренной еды и мыслишек нажраться «в самый последний раз» — залог будущего триумфа! Так в топе житейского старья всплывает надежда.
Сижу в кресле общей комнаты, читаю маме рассказ Брэдбери и чувствую себя необыкновенно счастливой. Представляю завтрашний день, и он быстро, фрагментарно и радостно пробегает между строк — это очень приятно, если не больше. Больше — это только…
Да, мечтаю сочинить книгу!
Да, мечтаю поступить в театральный, потому что банально доступный пед не интересен!
Но мы — не об этом. Сижу и свято верю, что обязательно помогут таблетки. Или кодирование от перееданий, предложенное мамой.
— Мы ещё всем покажем! — в такт ей вспоминаю фильм про ребро Адама.
Все спят. Просачиваюсь на застеклённый балкон покурить, и встретившая меня там клубящаяся облачность — вестник окончания зимы — почему-то кажется тусклым лоскутиком, а не кусочком неба.
* * *
Зима медленно уходит… Видно, волнуется, сердится, совсем как я: сметает с дороги позёмку, чешет кусты у школы и гонит прочь редких прохожих — не любит, когда слишком тревожат, когда не дают одиноко рыдать и гореть в истерике.
Совсем распался треугольник ночных облаков. Не осел, а слился с небом — только спутанные ветром волосы у меня перед глазами. И мне совсем не темно: светлый маятник из моей комнаты освещает улицу. Кажется, будто он ударяется о соседний дом, возрождая страхи о грядущей весне, дождевых истерических вспышках.
Вата, вата, серая, испачканная тушью, пластом нависла над кусочком неба. Зачем она так неумолимо тушит одну за другой звёзды? Зачем свирепствует ветер?
И снова показался жалкий лоскутик — кто-то неряшливо прицепил его над стеной дальнего дома, как картину на стене моей комнаты. Это иллюстрация ненаписанной книги. Робкие звёзды, таинственная долина, овальное, словно берет, заросшее деревьями кладбище. А над всем этим — лоскутик затухающего неба. До последнего сопротивляется, не гаснет под брызгами слёз. А туча уже слепит глаза, ударяет громом, становится жёстче: кажется, она лязгает по приоткрытому окну балкона, сердится на моё шпионство. Смотри: её изгибы просачиваются с улицы — в окно, в комнату, на картину. Так руки, неумолимые, цепкие, готовы проникнуть в горло до тошноты. Уже вздуваются тонкими, петляющими синими венами…
* * *
Ложусь спать с гниловатым послервотным запашком и верю, что мне правда неплохо, что как-то вдруг неожиданно легко. Таблетки, кодирование — скоро я растаю. И всё намного проще, чем казалось, а о прошедшем Дне Великой Лжи я и вспоминать не хочу. Очень хочу жить! Хочу опять ходить по улицам, просто гулять, а не плотоядно выслеживать еду в магазинах! Хочу сшить короткое платье к выпускному! Хочу держаться перед театральной комиссией — о, именно так я себе это и представляю — уверенно, изящно и легко! Да, всё очень просто. Когда-нибудь в одном из интервью я расскажу восторженным поклонникам, что меня так долго лишало этого. И что было первопричиной…
И уж совсем в полусне вяло прокручиваю обрывки слов-заклинаний. Цитата из Брэдбери. Ровным почерком она записана в синий блокнот, лежащий на столе под приклеенным на стену — намертво — диетным календарём:
«Мы катимся в пропасть! Но я не хочу, чёрт возьми! Нам будет нелегко, мы даже не знаем, с чего начать, но попробуем как-нибудь разобраться, обдумать всё это, помочь друг другу. Мне так нужна твоя помощь именно сейчас! Мне даже трудно передать тебе, как нужна! Если ты хоть капельку меня любишь, то потерпишь день, два. Вот всё, о чём я тебя прошу, — и на том всё кончится! Я обещаю, я клянусь тебе!»
На самом деле кончились не срывы. На следующий день кончился мир.
VI
Коридор светлых теней
She’s leaving home
Bye bye…
Когда петляешь по дороге, больше не вымощенной жёлтым кирпичом… Занесена снегом, выхолощена ветром, заперта. Она мешает идти, хватает за ноги. Нужно напрячь все силы, разогнаться, раззадориться — вперёд, ты знаешь. А всё равно хватает. Неумолимо и свирепо. Как ветер, задувающий свет наших желаний.
* * *
Выжженный в памяти день уходящей зимы.
Я просыпаюсь совсем без мыслей. Буквально — с пустой головой. С привычным омерзением натягиваю несвежий халат. В молчаливом отупении стою посреди своей комнаты. Затем — перед раковиной в ванной.
Где растерян вчерашний задор?
Куда подевался?
Впереди много дней… Сегодня — первый.
Вялой медузой плыву на кухню. Кофе-сухарик. Привычная горечь. Из нового — психотропные таблетки тошнотворного, стыдного назначения. Пусть будут ПТ.
— Не забудь принять. Одну утром. А ещё — вечером, — кто-то далёкий, безликий.
Почему нет напускных «весёлых торб» и «победного боя»? Новый ведь день! Долгожданный день, настоящий! А впереди…
Как-то затянуто, монотонно накручиваю волосы. Прячу в штаны безразмерное седалище. Осталось прикрыть пиджаком. Уже в прихожей — шапка-броня. Неинтересно даже тайно пополнять сумку сигаретами.
Уже почти не снуют по квартире. Поочерёдно прохлопала дверь — разбежались по школам-работам-остановкам. На этот раз точно по остановкам: мама — своим ходом, отец на служебной — в аэропорт. Значит, доверяют, таблетки — в помощь.
А если бы….
Не суетливой рысцой — насовсем, растворились…
Вернуться бы домой, а их нет!
А если выйду за дверь, там Ї недосягаемо тощие. Будут мозолить глаза по дороге в школу. Расхлябанные шаги, модно подвисающие клёш-джинсы. И без шапок: развеваются мелированные паутины. Тонкокостные и лёгкие. Без ненависти, без истерик, без вечной надежды.
И без таблеток.
Непостижимо, случайно забрела на балкон, провожаю глазами до остановки маму. Значит, впереди полдня… А что, если бы… Без жалостливых вздохов, посмешищных напутствий, укоряющих взглядов — счастливо-свободно оторваться — в самый последний раз! Отметку «1» на календаре можно когда угодно поставить, а первую таблетку — когда угодно принять. Со следующего понедельника — даже лучше. Чтоб уж наверняка — честно!
На торжественно притихшей кухне много чего осталось. И всё как на витрине, выставлено без охраны. Можно не спеша разогреть, уютно устроиться перед телевизором, не опасаясь. Никого нет, никто не потревожит, потому что не знают, что я дома. И в школе не хватятся: «больное» алиби.
Значит, заряжай! Набрасываюсь и на пончики, и на снедь из магазина.
Почему-то приторные пригоршни и сдоба не особенно согрели радостью. Механически запасаю воду: готовлюсь к очищению.
Уже откровенной сомнамбулой плетусь по коридору. Что ещё предпринять? Впереди лишь наметившийся день. Зашныряют по квартире не скоро — успею выстроить броню оправданий. Почитаю книжку, посмотрю телевизор.
А днём куда выйти? Репетиций давно нет: стыдливо самоустранилась. И не собираюсь появляться без заветной отметки на весах! Шагами мысленно отмеряю путь — далеко.
А если не дойти?..
Про курсы думать тошно: ненавижу даже олимпиады. Энциклопедически надутые индюки начнут рассказывать про мастерство и призвание. Не приближусь без последнего в календаре дня диеты!
Не доплыть.
Давно молчит по вечерам телефон. Не приходят валентинки. Не могут нравиться мясистые складки и безобразные штаны.
Даже не доползти!
А если дойти, доплыть, доползти, — что дальше?!..
Дрогнувшие шаги опять привели на кухню. Начать заново! Собраться — сделать первый бросок! Впереди — завораживающий карнавал из кокетливых открыточек, театральной комиссии, выпускного концерта. Значит, кофе-сухарик. Как будто не было этого малодушного утра. И вот я уже церемонно усаживаюсь за стол, представляю, что только проснулась, собралась завтракать. Зеркало холодильника отражает томную, с затейливыми локонами барышню: будто на сцене, она картинно выпрямляет спину, неторопливо берёт чашку, отставив в сторону пальчик. Как, оказывается, долго длится день… Лучше настроиться на качание пресса, разрешённое через два часа после кофе.
Перещёлкиваю каналы уже в общей комнате. Слушаю бессмысленное бормотание телевизора. И безмысленное: алиби для родителей подождёт. Пока никто не знает, не звонит. Значит, сижу-молчу. Что интересного в этом дне? Вялый круговорот прогнозов-сериалов. Повторят вечером. До вечера далеко… Озноб тусклого балкона, последняя радость курения.
А что, если…
Уютная мягкость подогретого хлеба, бесконечность тайных рецептов, свободные походы в магазин! В поглощаемых вместе со съестным теплом книгах — целый мир: захватывает полётом, калейдоскопический, разнообразный. А Настоящий Новый День можно и потом начать — никто не узнает, не заметит…
И вот уже в чарующем, лёгком отрыве сметаю всё, что попадается под руку: остатки родительских покупок, последнюю горсть ягод. Привычно заготавливаю чай. Полуочиститься и — в вожделенный магазин! Не напрасно же был заработан вчерашний подзатыльник… В разнузданном предвкушении вылетаю в коридор в поисках доспехов: штанов, платка, шапки — и…
В дрожащем недоумении глядит из зеркала раскормленная, рыхлая… Не по возрасту румянец на размалёванном лице, бигудишные кудряшки. Что предпримет она в этот день?
Стыдливо сбегает в магазин.
Переведёт купленное в раковину-унитаз.
Будет изворачиваться-извиваться перед неугомонными расспросами.
Промозглость вечерней сигареты.
Кофе-сухарик утром.
И мохнатыми дорожками, медленно, без всхлипов, стекает тушь по мучнистым щекам. В беспомощной обиде трясётся намеченный второй подбородок. Сжимаются кулачки с аппетитными ямочками.
Уютно кушать — в сытенькой квартире — под заботливым присмотром — с плутоватыми обещаниями — с установленным будущим… Бдящие не дремлют! Вкусненькое — бой — календарь — настроение — таблетки… Куколки чистятся! Уютно блевать — в бдительной квартире — в таблеточном настроении… Стрелки просыпаются! Бой-таблетки, календарь-таблетки, таблетки тошноты… Стрелки больше не спят! Безжалостно бьют, ударяют набатом в отяжелевших висках. Пока стояли весы, часы и не думали останавливаться! И сейчас неумолимо подгоняют!
В школе — формально-неформальные затылки, ровными рядами… стучит по доске мел… На остановке — стремительно-броские шаги, торопливо… спешат по намеченным делам… В коридоре за надёжными затворами заворочался лифт… обещает кому-то приют после зимнего ветра…
А здесь…
Утопая в тишине счастливо оставленной квартиры, перед отполированным зеркалом неуклюже переминается кто-то, совсем не похожий на куколку. Кособоко подрагивает, угрюмо всхлипывает — я её не знаю. Если спокойно, беспристрастно, — ладно сбитая, коренастая, в старомодной растянутой одежде, с истеричным коконом волос, аляповатыми следами потёкшей краски. Без определённого возраста, без намёка на интересы, без осязаемых желаний. Даже без мыслей. Из сузившихся глаз сквозит дыра. Тусклая и полая. Дырка. Чем больше смотришь, — тем больше засасывает. Как воронка раковины-унитаза. И выхода нет, потому что…
С подкашивающим удивлением, обволакивающим ликованием понимаю…
Я уже там.
Хорошо бы, её никто не увидел, не встретил. Я не дам ей пробраться, убаюкаю, спрячу. ПТ ей помогут. Всё равно ведь никого нет, не узнают.
В отвердевающем спокойствии трезво распечатываю незатейливую упаковку.
Как плёнка на сигаретах.
Набираю пригоршню прилипчивых капсул.
Как замороженные ягоды во время диеты.
Запиваю стаканом воды.
Как перед очищением.
Что ещё связывает меня с этим днём и миром?
Приходит в голову сделать всё это под недосягаемо ясное, обнадёживающее прощание из Ливерпуля. Запускаю музыкальный центр — прошлогоднюю гордость сестры. И зеркало в коридоре предательски отражает, как в общей комнате кружится упитанно-дородная в отяжелевшем танце.
Раз-два-три…
Раз-два-три…
Раз-два-три…
Не сложится в кричащий дневник заезженный круговорот мыслей. Есть только протяжные звуки, надрывно чистые голоса, поющие о калейдоскопической девушке, ушедшей из дома.
Раз-два-три…
Раз-два-три…
Раз-два-три…
Если бы не броня лоснящихся складок, вялая угловатость, вороватая беглость глаз, эта девушка оказалась бы в зеркале.
Раз…
И вдруг молчание стекла оглушающе, с попранием всех надуманных законов разбивает телефонный звонок.
— У меня что-то сегодня… сердце не на месте. Почему ты дома?
— Мама, я, кажется, выпила таблеток больше, чем нужно…
Повисшую на плахе тишину не разбудил тревожный скрежет ключей. Ни потом — рывками втиснутая в ванну заторможенная тушка. Ни даже хлопотливый бег молоденьких санитаров‚ вставлявших холодный шланг в горло.
* * *
…Прищуривая непослушные глаза, напряжённо вглядываюсь в меркнущие тени. Одинокие и сонные, они бредут недалеко от меня по истончающему свет коридору. Позади — утопают в вязкой пустоте пройденные шаги. Растеряли уверенность в петлях повторов, отяжелены усталостью. Впереди — разреженные робкие лучи обещают долгожданные дали. Лишь угадываются пологие стены, утопающие в плавном мерцании. А вокруг — непонятно. Проваливаются в воздушный полумрак глаза. Так дымка в глубине тоннеля обступает, трепетно клубится, зачаровывая чёрно-белым фильмом. Или ворохом снежинок за тусклым окном больничной палаты…
* * *
Я очнулась поздним вечером в незнакомой комнате, торжественно переполненной электричеством, с залитыми кровью руками, в проводах. Суетливая размеренность хлопавших дверей, психопатические выкрики, переругивания санитарок. Вскоре их разбавили привычные возгласы. Глаз не сомкнула и не ела, категорически отказалась покидать помещение больницы… Она… Примчался ближайшим рейсом, лихорадочно барабанит по карману пиджака, сладковато-горький привкус… Он… А я ничего не могу ответить — только наваливается, обволакивает блаженство, обдувает мягкий трепет освобождения, струится лёгкость из окна.
Свет.
Приглушённые тени снежно клубятся, даже не ускорив шаг в затухающем коридоре…
А потом побежали дни, заполненные придирчивым всматриванием в соседок по палате. Глупо отчаялись из-за несчастной любви, к одной приходил долговязый парень. Скучными барьерами отмерены беседы с детским психологом. У меня не может быть любви — сразу видно. Заговорщически улыбался, подкупленный, чтобы меня не ставили на учёт в психдиспансере.
Неожиданно порадовало сузившееся после промываний желудка тело. Это залог будущего Нового Дня или уже начало… Об этом стараюсь не думать. Слоняюсь по больничному коридору, читаю книги, тайком вымениваю у шустрых девчонок сигареты на родительские гостинцы.
Самое страшное — ночи, располосованные мелькающими крестами. Тучно набухают под потолком негаснущей палаты, похлёстывают усталые от бессонницы глаза, дразнятся, лезут. Или полый круговорот заплетающихся восьмёрок. Виснет навязчиво, засыпает облупленную тумбочку, стул, кровать и небо за окном.
За ним — бесконечность, в которой где-то в заброшенной параллельной вселенной оставлена моя комната. Грустят белые стены, некого оберегать двери, не шепчут страницы ненаписанной книги.
Об этом не узнают мои соседки — посерьёзневшие охотницы за макияжем. Не узнает и дядька с потёртыми бумажками. Не узнают, конечно, и…
Навещали или нет — не помню. Кружились дни так необыкновенно, чисто, возвышенно. Возвещали приход весны. Теперь — обновление, теперь всё по-другому! Я — достойна, я — болью заслужила! Так пришло ощущение неотмирной инаковости, горделивой отстранённости, исключительности.
Очарование боли, цветы зла.
Декаданс.
И вот я уже тайно любуюсь боевыми шрамами — синюшными разводами в локтевых сгибах. Нравится усыхающее, лишённое в больнице прожорливых срывов тело, оно словно ввысь вытягивается, стройнеет. И халат, принесённый мне из дома, какой-то обновлённый, не мой, постройневший. На подсохших руках — героически вздутые испещрённые иглами вены. Жемчужно-белая кожа, распахнутые глаза на истончённом бессонницей лице. Ещё килограммов семь бы минус — выйдет хрупкая куколка, принцесса декаданса, прелесть!
Памятный оттиск накануне выписки. Единственный день, который я запомнила в череде других. Хотела ли запоминать или вообще знать о каждодневном, без пропуска выходных, притихшем карауле на проходной? Мама взяла отпуск, нескоро уедет отец, и даже сестра ободряюще хмыкала в трубку телефона-автомата.
Так было и в тот день.
— О поступлении поговорим потом. Куда захочешь… Ты, и правда, козлеешь. Мы ещё всем… — словно захлебнувшись, оборвалась, исказила судорога постаревшее, с начала больницы не крашенное лицо.
Робко протягивает пакеты с домашней едой. Смущённо, по-детски неловко, треплет по щеке. Выхолощенная ветром на остановке шершавая рука без перчатки, в спешке оставленной на работе. Неумело улыбаются глаза, мгновенно убегая.
Потуже мучных коконов подкатывает к горлу ком. В ладони врезаются ногти. Сдержаться, не зареветь: я не виновата!
Мне стыдно, больно, глупо, но я не виновата, мама!
И не знаю, почему так случилось…
Не знаю, как дальше быть…
Но точно знаю, что не могла не снять трубку.
Потому что за фальшивым хрипом распластанной мечты, за картинно-стильной музыкой, даже за прощальным танцем девочки в зеркале я как-то догадалась, что звонишь ты.
Уже бесповоротно отведены глаза, нащупывает талон в отогретом кармане. Неуклюже переминаюсь и я, согласившись надеть вместо безразмерных штанов купленные сестре на вырост.
Скоро меня выпустят, уже выпорхнули все соседки по палате. Им-то что? С поверхностными отравлениями, не впитавшие боли, не способные очарованно чувствовать, без полёта.
И я выйду…
Вот в квартире, наконец, и заволнуются, забегают: будут и репетиции, и магазины после пережитой трагедии. Теперь я знаю, уверена: имею право! Размашисто курю в приоткрытое окошко больничного туалета, изящным взмахом поправляю будущую завитую прядь. Снежинки больше не кружатся, растворились в нахлынувшей ясности торжественно шагающего весеннего вечера.
Завтра новый день.
* * *
Коридор — это узкое пространство. У него есть начало, исток, уже пройденное место, из которого мы начали путь. Есть завершающая точка в манящем далеке. И очень трудно определить промежуточное звено между этими конечными пунктами — то, где мы находимся в данный момент, здесь и сейчас. И это осознание иногда настигает. Особенно невыносимо оно, когда не идёшь, а растерянно плаваешь, беспомощно барахтаешься в сумерках проживаемого дня. И не установить, не понять, где мы и как нам в этом быть.
VII
Театр теней / Всхлип
Давай вечером умрём весело
…
Я погасила свет
И отворила дверь —
Тебе, такой простой и чудной
…
вечер и 2143 в тумане
Это странное напоминание о времени, как и последние школьные месяцы, последний день накануне выпускного вечера, даже и без истрёпанных листов блокнота будто вчера вижу…
Я, ученица последнего класса, опять не выношу света.
И отлично знаю почему.
Подступивший в больнице вихрь надежды и возвышенной отрешённости дома сменила затягивающая монотонность. Сорвусь — или нет, продержусь — или нет? Начнётся новый день — или забьют две струи в ванной?
В этом невозможно долго жить, невыносимо удержаться. Нужно что-то придумать, найти выход, выдохнуть, высвободить забродившие мысли. Так окончательно окрепла отрешённость горделивая — идея избранности для боли, исключительности, недоступной простым смертным. Так нахлынул, захлестнул мелькнувший в больнице Декаданс, выхваченный из книжек звучными цитатами, подобранными в унисон моей боли. Счастливо узнанный, он трепетно оберегался в той пустоте реальной жизни, которая уже давно стала зазеркальем.
А сейчас думаю: непринятые родители, непринятая школа, непринятые танцы, театр, курсы или не принятая всем этим — я?
Сплелись исключённость и исключительность, растаяли в череде повторов.
Не тают они только в памяти и в чудом сохранившемся обгорелом блокноте.
Что было на его последних страницах?
Пошли?
То, что он уцелел, — просто чудо: другие дневники, а вернее, кричащие записи, которые я пыталась делать последние несколько лет, сгорели на лесном снегу в восьмой день марта.
Накануне отчётливо поняла: не открыть, не рассказать о трагических шрамах в классе. Это, похоже, никому не интересно, — почему я «недавно не отбрасывала тени». Именно так я сформулировала: вскользь упомянула, как бы невзначай, — проверить реакцию неизбранных, неодарённых.
А им хоть бы что! Даже не повернулись в мою сторону, пока в напускной надломленности неуверенно, кособоко я пробиралась у задних парт.
— Представляете, что должно случиться, чтобы человек больше не отбрасывал тени? Не знаете? А я знаю!
На мой неожиданный возглас в ходе обсуждения письменной работы — сочинения по «Мастеру и Маргарите» — никакой реакции.
Ноль.
Зе-ро.
Но мне нужны зрители — катастрофически, до судороги в горле, до спазма дыхания! Не могу больше носить в себе приглушённую истерику, молча расцарапывать рану! Где вы, благодарные, восторженные? Отзовитесь!.. У Лапочки-Куколки давно нет ни танцев, ни театра — только попранные мечты, опущенные крылья. Придите, посмотрите на меня, услышьте! Дайте хотя бы глоток внимания — освобождение от гнетущих мыслей, от засасывающей, словно воронка, пустоты, в которой вместо изящной девочки — раскормленная неповоротливая корова с неуверенным лепетом, неказистыми мыслишками и раздутым самомнением — короной на всклокоченной голове.
Поэтому я решила пойти дальше: предложить в школьно-неформальной компании четвёртый тост: «Против самоубийств».
Проблемы только две.
Не даёт покоя навязчивая рыхлость, вялая ластообразная походка, которую не скрашивает даже чёрный балахон, вороньими крыльями прикрывающий безобразные штаны.
И, конечно, необходим вассал-сопроводитель, вхожий в неформальный круг, — не то чтобы закрытое место (дырявый подъезд как дом родной), но фактически недоступное для меня, добровольно устранившейся за белые стены.
Убийственная дымка затейливого кружева, колкий лёд массивных каменьев, хрустальные цепи на тонких руках с голубоватыми венами. Так в моём представлении должна выглядеть вечно грустная принцесса с глазами, полными неотмирного трагизма.
И вот в молчаливой таинственности я высмотрела в классе одинокую мечтательницу. Раньше за толщей очков, безразмерной байкой с готическими рожами, обветренными губами я не видела чудную, из какого-то нездешнего мира мандолину, длинные прохладные пальцы, стеллажи с непроизносимыми авторами, тетради с сочинениями не хуже моих.
Всё это сокровище открылось мне у неё дома, в совершенно обыденной типовой квартире, в заполонённой книгами, фотографиями и акварелями лошадей комнате, где мы выдумывали шутливую пьесу для выпускного.
— А жаль, что ты на репетиции не приходишь. У тебя неплохо получалось. «Кто хочет потанцевать с Барби?!» — помнишь?
— Лучше не вспоминать, — отнекиваюсь я, украдкой наблюдая, как глаза её близоруко скользят по только что написанным строчкам.
Молчу, тоже ищу рифму. А внутри всё кричит, ищет отклика, живого слова.
— Пойдём в мой мир? Я давно жду у ворот. Я покажу тебе укусы. Это иглы. А ещё — кресты, порезы и воронку!
Если и есть в мире человек, который смог бы выслушать это спокойно и серьёзно, без шиканий и пальца у виска, то это моя новая собеседница. Тонкая, с узкими, будто полупрозрачными ладошками, улетающая в книжки. О, она бы выслушала! Если бы у меня хватило духу как-то по-человечески всё это выразить.
Если бы…
Вот и сижу-молчу, мысленно придумала ей кличку — Скай.
— Тебя давно не было. Говорили, что ты в больнице? Простуда?
— А про кладбище никто не подумал? — делаю страшные глаза, отстранённые, чуть навыкате.
Шарахаются аквамариновые брызги Скай, вперились в меня что есть мочи:
— Ты серьёзно?
А я только этого и ждала! Теперь есть повод поведать о невыразимом вихре слёз, о чёрствости их, толстокожих, о засасывающем отчаянии, о жёсткой паутине проводов в больничной палате.
Показать шрамы.
И договориться, будто выторговать, о грядущем дне, когда можно будет возвестить о пережитом, только сначала — снять-смять-сжечь всё тривиальное, «неподлинное»: подлинный — только крик, настоящая — только боль, не может быть высказано неизъяснимое.
А потому необходимо предать огню все неуклюжие откровения детских дневников — её и моих, — ведь впереди новая жизнь, полная сладостного трагизма. Для Скай — вычитанного в книгах, навеянного опасной осязаемостью моих больничных будней. Для меня — преддверие Настоящего Нового Дня, который придёт же когда-нибудь после срывов, идёт уже, не может не прийти…
Договариваемся съездить в пригородный лес, разжечь костёр в восьмой день марта, назло зажратой толпе, вместе.
С заговорщическим блеском в глазах возвращаюсь домой. Никто не тревожит в узаконенном одиночестве комнаты, запрещены «по поводу» разговоры, ступают тихо. С удовольствием, не опасаясь навязчивости, отбираю «дрова» для пепелища. Под звонкую мелодию ливерпульской четвёрки — стопками тетради, испещрённые неровным почерком, переписанные от руки стихи, реплики школьных спектаклей. Даже рукописная книга о Кэри! Нахально, небрежно оповещаю Скай, что со старым навсегда покончено, — клянусь в этом, будто расписываюсь кровью любимого поэта.
А в долгожданный выходной мы уже несёмся в промозглом утреннем автобусе мимо лоснящихся весёлым вином бабьих лиц, целлофановых букетов, остановок на окраине города — в облезлый снег перелеска.
По колено в талом снегу, цепляясь за оголённые кусты промокшими варежками, вскарабкались на холм. И вот — горит дневниково-тетрадочный костёр, превращая вчерашние страхи в першение пепла.
В тот день нам не хватило огня: поднявшийся ветер не дал догореть последнему блокноту. Пусть останется — когда-нибудь похороним. Или прибережём, закатаем в обелиск как свидетельство пронзённых болью сердец, окаменелого страданья. Прочь, тучная неуклюжесть! Долой, мягконёбый шепоток! Отныне — размашисто, громогласно возвестим о пережитом горе. Никто не уклонится, имеем право!
Отсыревшей сигареты — одной на двоих — и половины отцовской фляжки кислого, символично-венозного вина хватило, чтобы ещё неделю переглядываться из разных углов класса. О, как отрадно иметь соратника по боли, верного и молчаливого хранителя тайны! Первого долгожданного зрителя одинокого актёра… После моих откровений переполняются блеском прозрачно-голубые глаза Скай. Что она может сказать? Иглы, порезы, провода — всё так красиво, возвышенно, ярко. А про зажоры я не признаюсь.
Появился штатный психолог — энергичная дама в брючном костюме. Аккуратная неброская стрижка, очки в роговой оправе, курящий трубку муж и два взрослых сына. Выбираю, куда её поместить: в ироничный детектив или в комедию о европейском городе. Встречаемся в непривычно вылощенном офисе или пряном кафе.
При ней можно курить. Помимо регулярных бесед, отец оплачивает поездки на такси.
Школьные фишки, поведенческие заморочки, с кем перепихнуться, — начинаю верить, что мне это интересно. Четвёртый тост в молодёжной компании…
Стоит ли уточнять, что я оставляю её в невинном неведенье?
— Откуда следы зубов на руке?
Это не метки тошноты у раковины-унитаза, о нет! Это шрамы разбитых надежд… Запертая комната, чёрствые предки, прерванный полёт…
Ещё один зритель в театре.
При ней можно и покушать. Во время кафейных встреч небрежно пролистываю меню, сдержанно выслеживаю жертву. Одуряюще кружится голова от рисованного разнообразия. Но — втолкнуть предательскую слюну в клокочущую прорву. Мы — стильно-изящно, мы — пристойно. С зорко тлеющим вожделением разделываю на куски аппетитно податливый бисквит. Соскребаю хищной вилкой, не пропускаю ни крошки.
Сколько ей посулили, чтобы отговорила меня от театрального? А я теперь и сама не хочу: пусть пожёвывают орехи идиоты, больше не интересно про дикцию, прыгучесть биодинамики и сухую жилистость. Да и та ли нынче сцена? Я вычитала про кабацкую Москву, выписала все названия кафе и кабаре; все поэтические суды и события — я знаю.
Четвёртый тост — против самоубийств…
Долго присматривалась к неформальной компании и вот решилась. Сегодня приблизимся со Скай к их дырявому подъезду. Посмотрим на разбитных интеллектуалов: в чём продвинуты? На смазливых патлатых гитаристов: бренчат цепи на ремнях обвислых брюк.
Свой сленг, свой «флэт», рыжие подружки — я для таких чужая.
Не высказать, не простить.
И вот, сдержанные и недоступные, жмёмся со Скай к стенке, пропахшей дымом, у самой двери. Нам, разумеется, всё равно, как и тем, до кого мы с лучезарной благосклонностью снизошли. Как можно до ночи торчать в горьковатых, разъедающих глаза клубах, в чадном вареве, подталкивающем тошноту к горлу?
И всё-таки я ревниво всматриваюсь в воркующую на лестничных ступенях стайку.
Они — о своём, не без матерных плевков. Мне наплевать, но я знаю: там может быть третий зритель…
Лукавый бархатный прищур, хрипловатый надломленный голос:
— Потерял номер, сори. Ты на репетиции не приходила. А мы ведь вместе землю ели, помнишь? — сейчас, как и тогда, я слышу это будто из-под толщи времени, как в тумане.
В нём тонут и онемевшее волнение, и сковавшая робость, и руки, какие-то не мои, чужие. И вдруг обдаёт неожиданным теплом — стою-молчу в дымном подъезде, глаз не могу поднять.
И тут же улетаю в воспоминания: первые театральные репетиции, ещё гибкое после недавних танцев тело. Тогда — почти без срывов, с редкими истериками, с немного калейдоскопическими глазами…
Вспоминается гордость долгожданных гастролей школьного театра, раздевалка с уютно накинутой рубашкой, первые карманные деньги с проданных билетов — на сигареты и ещё не страшное пирожное, лизнувшее нос. Сказка для младших школьников: добродушные смелые звери по-дворовому клянутся в дружбе до гроба — едят землю.
С моими шрамами теперь — точно до гроба!
Когда проворонила, почему забыла?..
Отмеренные часовыми стрелками репетиции, посыпанная канифолью сцена, день в день, шаг за шагом, и мы там — вместе. Романтичная лохматость, тронутые пушком тонкие пальцы, кассета с записями четвёрки и глаза, глаза — миндалевидно-раскосые, с искринкой, лукавые…
Мне больше не хватило духу идти по дороге, вымощенной жёлтым кирпичом… Ни посылать валентинки, ни подходить к телефону, ни перезванивать… Ни даже думать о них под толщей кривого зеркала!.. А сейчас я так боюсь, что хрупкость мальчишеских плеч не выдержит моей нахлынувшей тучности.
И потому выношу горделивый вердикт: надо его приблизить. Неосязаемый парень с гитарой и своими безбашенными мечтами — пусть будет Сори, в честь любимого слова.
Это новый зритель, соратник, пусть и он знает!
— Третий, конечно, за любовь!
Мягкий пластик наполняет хлебно-вонючая жидкость, заставляя меня вернуться. Кто-то протягивает стакан так настойчиво, что отскочить в сторону уже невозможно. Я и не отскакиваю: отступать некуда, стыдливо переминаюсь с ноги на ногу, ворохом — спутанные, растерянные мысли…
Какой-то жар, коловорот в голове, топчусь — верчусь — ко-ло-во-рочаюсь…
Скай воротит…
Героически набравшись расхлябанности, выдвигаюсь вперёд, отставлен в сторону пальчик…
И — возвещаю свой тост — четвёртый, коронный, выдуманный неделю назад:
— Предлагаю тост против самоубийств!
— Ну ты скажешь! Баста, карапузики! — это Сори в смешливом недоумении отодвигает подальше от меня пакет с водкой и соком.
Ещё миг, и он уже погрузился в наушники, сутуло балансирует в модно стоптанных кедах. Ушёл через час с голосистой Белкой: растрёпанные рыжие локоны, красные чулки, хлёсткая юбка с подвисающим поясом.
За что мне опять, о Боже?!
Помню, как с продранными в кровь ладонями, с порезанными тушью глазами, словно парализованная, выслеживала их с балкона в соседнем подъезде. Вот он побренчал на гитаре, покурил «паровоз», помахал в потешном прощании рукой всем моим несостоявшимся зрителям, включая Скай. Я же впилась в горло, чтобы задушить рыдание.
Чернильным пятном по склизкой стене скользнула тень. Вот она расплывается в заплаканных глазах, больше не боится — это разбухает в предвкушении нового срыва моё тело.
В затягивавшем тумане проносились дни, таяли недели.
В горючей ненависти, бесполезных обещаниях, воплях раскаяния, наигранного, напускного.
Возобновилась традиция пропусков школы — теперь официально обоснованных, планомерных, как грустный диетный календарь. Родительские подношения учителям сделали своё дело: мифические репетиторы, липовые справки.
И главное, я знала: меня всегда выгородят, всегда прикроют.
Сижу за своими стенами в надёжной броне — коконе халата и пледе, поглощаю книги и сладости, глоть-глоть, и их — за непротивливое молчание, за подаренную уверенность, за эту самую броню — не-на-ви-жу!
До тошноты, до одури, почти как себя!..
Хорошо им стоять и смотреть — им всем: в школе, в телевизоре и дома, — а тут из последних сил выкарабкиваешься, чтобы не сорваться уже в окончательную, последнюю пропасть — не пропасть…
А как удержаться, если уже санкционированы переводы магазинно-командировочного великолепия в раковину-унитаз? Когда вздыхают и молчат, молчат и вздыхают, пока я жру и читаю, читаю и жру? Я в своём мире, где всё слиплось, сбилось, склеилось: чужие цитаты невпопад и прожорливые мысли, больничный накал и каление белых стен.
Теперь всё неразличимо — и бездонное молчание, и прорва сдержанного крика: «Не подходите, не зовите, не трогайте!» — так я мысленно огрызаюсь, когда слышу беспомощные мамины вскрики после моих кухонных вакханалий.
Сижу-молчу, притаилась за дверью, тушь по щекам тихо…
Боязливо прикусила язык, осеклась. У неё тоже — тушь по щекам…
Одуряющим кошмаром — «пристойные» встречи с психологом. Особенно в пряном кафе! Модный миндаль крохотных печеньиц, взрослая терпкость шоколада, фруктовая сигаретка. За соседним столиком — призывная редкость мобильного телефона, стопка проектных бумаг, демократичная джинсовая элегантность.
Удушила бы добротным, дорого пахнущим шарфом!
Сожрала бы все торты за чопорной витриной!
Обрыгала бы лощёно выбля-бле-выбеленную скатерть!
Но я — ничего: наливаю умеренно травяной чай и — про «экзаменационный трепет», «выпускное волнение» и «душевную нестабильность». Убаюкиваю роговые очки. Они верят, поддакивают. После бесед особенно хрустно вгрызаться в купленные на последние деньги козинаки или в сухари, заготовленные мамой для диеты в преддверии выпускного.
Уже без разницы…
Но самая гнусность — потом, когда в телефонном самобичевании я изливаю Скай не про истерики и срывы, о нет, — про то, как весь вечер давилась «Чёрным человеком», чувствуя, что сама не знаю, откуда взялась эта боль. Так пронзительно трагично, так услаждающе надрывно:
— У нас стабильная связь. Ощущаю его присутствие как никогда ранее — не день и не два назад. Он вдохновляет меня. Правда, я ещё не пересмотрела всё творчество, но к личностным вещам уже приступила, и знаешь что? Я всё поняла! До меня вдруг дошло, почему, услышав «Мне осталась одна забава…» тогда, зимой, — до или после больницы, не помню, — мне захотелось сойти с ума. Двое сумасшедших в расколотом мире! О, как его кабаки на меня похожи!
* * *
На самом деле я ужасно боюсь. Всё время, не сожранное вместе с ворохом серебряных книжек. Боюсь и холода, и жары, и школы, и курсов, и замаячившего выпускного. О том, что будет после, думать невыносимо. Это как оголённый рассверленный нерв. Лучше снова очнуться в сетке проводов…
Вечерами, в прохладе сигаретной горечи, всё чаще настигают тени. Это тени «не надежды», потому что громогласные обещания после выхода из больницы, как всегда, незаметно улетучились, растаяли в вязком тумане, и опять бьют две струи в ванной…
Почему?
Почему я?
Неужели это расплата за отказ от реальности?
А есть ли она — эта реальная жизнь?
В кафейно-психическом офисе — курс на подготовительные курсы — учительское поприще — друзей-ровесников. Пошагово выверено, осязаемо, до озноба реально. Протяни руку, сделай первый шаг…
А я не могу сдвинуться с места: на весах — не то!
В классе — экзаменационная рассеянность, наигранный пофигизм, прощальная рок-песня. Весело, просто, до наивности легко…
А у меня в зеркале — другое!
И тошно — от театральной усложнённости.
Тошно — от чуть заметной ржавчины сбоку раковины.
Тошно — от невиноватых людей.
От самой себя тошно!..
Мясистым загривком чувствую: стала злой и невозможной, лгу и изворачиваюсь как никогда. Я уже не помню, когда в последний раз говорила правду. Сначала больница, теперь пропуски школы, самоустранение — скорлупа. Кажется, я всегда боялась зимы, теперь боюсь ещё и лета. Что сделало оно со мной год назад? Что сделает теперь? Когда у всех — приподнятая суетность, дух захватывает, расправляем крылья, летим! А у меня — в глотке: олово, усталость от судорожных спазмов, под языком язвы, сдавленный хрип. Опять начинаю бояться света: разоблачит, заставит вылезти из стыдливой тени. Ночами умащиваю потливую тушу, а по утрам мне становится жутко от прожранных вечеров.
Я на пределе.
Так больше нельзя.
Устроить истерику, что ли?!
Уже который день кричу… А сколько дней, сколько криков? Боюсь, что на этот раз мне не то что победная песнь — лезвие по руке не поможет. Я расплачиваюсь, я оплачиваю тройной счёт: за светлое освобождение в коридоре, за надежду выйти из тени, за тихие мамины слёзы — я догадалась, я знаю…
Дни… Уже со счёта сбилась. И всё ниже и ниже, шире и страшнее. Я уже не могу не думать — не приторно надрывно — о таблетках, ведь нет ничего кошмарнее утра, когда от утра кошмара ждёшь.
Когда одно крутится в этой голове: «Ты всё равно придёшь, зачем же не теперь…» Не свои слова — чужие.
А есть ли свои?
А были ли?
А будут?
Как следует улыбаться, тянуть кверху уголки рта, когда внутри — тошнотворный ком? И воронка уже закручивается, на дрожжах добреет, вырастает. А позади, как мёртвый, бело-синюшный ребёнок — чучело уходящего детства. Впереди — темнота по ту сторону дырки.
Как об этом молчать?
Как вообще рассказать, как написать, как придумать слова — свои — о том паралитическом оцепенении, когда боишься сдвинуться с места? О том железе во всём теле, особенно в руках, которые готовы к любой атаке, лишь бы не буравить шрамы, лишь бы не щекотать до тошноты горло. Беспокойно сжимают что-то невидимое в воздухе, стараются удержаться, не грохнуться, не полететь. Или о глазах, которые в бессилии вылазят из орбит, замучились, устали всматриваться в навязчивый круг: что со сцены увидят другие, что творится внутри? Всматриваться ревниво, пристально в каждый сантиметр.
А ты сидишь в углу кровати, в запертой комнате с белыми стенами или на полу в ванной, где над раковиной-унитазом рождается доводящий до дрожи крик, бьют две струи…
Я никогда не кричу…
* * *
Это последняя запись в блокноте. За ней проступает последняя сцена.
Бурлящим потоком — конец школьного времени.
К нему не то что не могу примкнуть — гадливо вталкивают, выпихивают… Растёт родительская забота: с каждым днём лето ближе, а значит, опять постукивают тапками, настойчиво, призывно, тук-тук каблуками — топот у двери.
Что приготовит этот день?
Просияет ли Настоящим Новым Днём?
Сдвинется ли со скрежетом календарь, оттолкнувшись от начала диеты?
Я и без вашего бдения об этом думаю! Закрываю ночью глаза, открываю утром — и думаю, и чувствую, как отрезает путь к отступлению грядущее лето.
Всё ближе…
Не отсидеться за белыми стенами.
Сами ли придумали или подсказала энергичная дама — по-своему откликнулись на мой молчаливый всхлип…
Всё началось в самый разгар зажора, уже привычного, санкционированного, прямо во время редкого семейного ужина.
Неожиданно для самой себя роняю откровение:
— Мне тут предложили выступить на выпускном концерте — прочесть стихи…
Так же вкрадчиво мама привычным чеканным тоном:
— Мы обсудим сложившуюся ситуацию…
И пошло-поехало про необходимость усилий, на этот раз — про микроцеллюлозу:
— Запивать стаканом воды — так можно обмануть аппетит, поскорее похудеешь к выпускному!
Постойте, погодите, послушайте! Я ведь не про диету и не про тело, я про стихи!..
А она в ответ:
— Грязевое обёртывание — то что нужно! Платные услуги при водогрязелечебнице лучшие в городе! — И уже теплее: — Бой часов раздастся вскоре!
— Покой нам только снится, — механически вторю, воображая, как обдадут бриллиантовой, судя по озвученной цене, грязью мою бренную тушку. Озвучен и диковинный солярий, а значит, можно выбирать стихотворение.
И вот я уже мысленно стою на сцене на высоченных каблуках, набриолиненная, перетянутая платьем! Передо мной — Скай и Сори и все зрители теневого театра. О, как падут! Красивая, богатая, знаменитая, теперь ещё и со шрамами в душе и с осколком разбитого сердца!
Я подготовлюсь: назначен последний день.
Всё ближе…
Надо только усохнуть! Во что бы то ни стало, как-нибудь, лишь бы… Вклиниться, приблизиться к заветной стрелке! Вперёд, к 45-ти! Ну хотя бы к 50-ти… В общем, оттолкнуться от 70-ти…
Теперь я всё реже в своей белой комнате — шаловливой лапочкой и даже торбочкой слоняюсь по квартире, и глаза мозолю, и банным листом липну, чтобы гарантированно…
Заработана запись на загар и на грязь.
Вприкуску к купленной целлюлозе стараюсь проглотить рой стихотворений, когда-то счастливо найденных, знакомых, теперь же каких-то скользких для моей памяти. Да и как из всего прочитанного выбрать, как хотя бы одно с выражением вычитать, если вечерами, обмотавшись пищевой плёнкой, наяриваю круги на сестрином тренажёре? Ободряют отблески маминых глаз: мы ещё всем… Кто бы сомневался!
Кремень веры в успех — оккупация домашнего телефона: часами разъясняю Скай, почему не хожу на репетиции. Пусть заплетаются чужие ноги в прощальном вальсе, пусть засохнут уши от бренчания доморощенных гитаристов, пусть дрогнут кулисы от Беличьих воплей — что только нашёл в них Сори? — я и так исполню.
Проникновенно, выспренно, в полёте!
Как только болью удостоенные умеют.
Даже себе я не призналась, как сковала немота у зеркала, когда оттуда нагло подмигнула дородная… Когда я собиралась прочесть стихи.
Ума не приложу, какое выбрать: «Чёрного человека» или «Реквием»? Пусть подождут книги высохших цветов. Трагично тлеющие, разбросанные по сцене, они станут моей наградой за долгие годы самозабвения, под стать дымному кружевному платью.
Но всё это великолепие надо заслужить — усохнуть! Вот и не успеваю ничего выучить в передышке между каждодневными, через весь город, поездками в водогрязелечебницу. Блаженно повизгиваю, измазанная кислой тиной, мечтаю о втянутых ляжках. Осталось резво хрюкнуть для скотского сходства! Зажариваю меченые резинкой бока под искусственным солнцем солярия.
Разоблачение летних лучей всё ближе…
Подозрительно вздыхает в трубку Скай:
— Какие-то стихи для выпускного тяжёлые… Ты уверена?
Не нравится мне её упадничество, вообще настрой в последнее время: то выбранные стихи забракует, то вот про репетиции… Как может быть «неплохо» и даже «круто» на обшарпанных школьных подмостках? Чего хорошего в наивных подвываниях? Уж не про последний ли звонок, распахнутые крылья, веру-надежду? Осталось только про любовь и клятую беззаботность. А как же наша клятва почти что на крови — не забыть незалеченные раны?
Пусть репетируют — не высказать, не простить.
В солидарной стойкости худеют и мама, и даже Отощавшая — скоро поедем заказывать платье. Кофе-сухарики делают своё дело — будет чем похвалиться перед чудо-портнихой.
А стихотворение выучу, когда втиснусь в чёрный атлас.
Словно в зажмуренном прыжке, проскальзывают дни. Всё ближе роковая отметка. Рывок за рывком крохотной стрелки, штришок за штришком на календаре — блестят мамины глаза.
Минус пять!
От подтачивающего свёрлышка в животе меркнет свет, бабахает кровь в висках, дымные пятна на парте. Экзамены — своим чередом: стиснуть зубы, держать нервы в узде, ни за что не приближаться к еде обычных людей! Уже без сухарика — кофе, женьшень, сигаретка.
Минус семь!
Череда моих подготовительных к концерту «этюдов»: хрюкающая жидкость, солярий. Уже бронзовеют втянутые лодыжки: спасибо сестриному тренажёру! Не жрать булки и книжки — весело глотать микроцеллюлозу!
Минус десять!
Не пугливый блеск маминых глаз — пылает довольный огонь, забыты насмешки. Теперь мы соратники, всем показали! А в довершение — нежданный подарок: мне теперь велики первоначальные замеры портнихи. А сколько ещё талого тела…
Из-за этих волевых свершений пропущены генеральные прогоны на далёкой, какой-то пунктирной школьной сцене. Бескрылые топтания, фальшивые аккорды, топорные самодельные кулисы — в этом я уверена и без Скай-шпионства.
Начинаю сама репетировать: в полумгле белых стен, у озарённого лампой диетного календаря, молча вглядываюсь в зеркальную нишу шкафа. Скоро мы встретимся — девушка с калейдоскопическими глазами, в точёном платье, набриолиненная…
И вот в один из озарённых надеждой дней мило простуженный голос в трубке:
— Сори! Мир, дружба, жвачка. Приходи сегодня на флэт. Будут все наши.
С перехваченным дыханием отшучиваюсь про съеденную землю. Завтра выпускной вечер — моё долгожданное явление на свет. Вновь ушито статуэточное, в пол, платье, вычищены воскресшие после памятной дискотеки каблуки, ощетинились шпильки. В щекотливом волнении собираюсь в грязь-тренажёр-солярий. Пробежаться по томику стихов, подкачать мимику, мысленно читая любимые, трагичные…
Что ж, в моём звёздном графике найдётся место и для визита к вашим — развеять иллюзорную лёгкость, просветить серебром поэзии.
И уже догадываюсь: это «флэт», на котором будет последняя, самая главная, репетиция. О, я её предчувствую, предвкушаю! Не в унылых школьных стенах — это будет репетиция ненапряжно-кухонная, домашняя.
Такие бывают: когда-то я украдкой приметила на чужом фото.
Помню, как воровато всматривалась в оброненный кем-то в классе снимок: компания среди гитар, китайских вазочек, пивных банок. Заспанным львёнком Сори, ненавистная Белка…
Так и теперь, верно, будет.
Уже мысленно я там, где не видно конца-края незамороченным шуточкам, выморочным чмокам. Собрались попеть-покривляться? Я гряду, исполню!
И вот уже собираюсь: напрягаю все мышцы в почти безжизненной, без воздуха, потуге, выгибаю спицы рёбер — чудом налезли сестрины джинсы. Облегающий стрейч, кислотный карман, пуговицы-каменья. Подворачиваю длинные штанины-шпалы, маскирую напуском кофты плутишку-складочку на животе. Так и не утянется, о Боже!
Зато как хороши призывный пурпур губ, цепкие стрелки на глазах, тление засушенной розы в кудрях! С ними, даже без воображаемого мрачного платья можно не спотыкаясь — лететь! После мрака самобичевания, заезженных повторов, опрокинутых колен у воронки.
Завтра — день триумфа.
А сейчас, в преддверие последнего вечера, заклинаю:
— Скоро мы встретимся, скоро мы встретимся… — это в прихожей у зеркала.
О, я уже чувствую незримое присутствие чудо-девушки!
Последний раз взглянуть в бдительное око и… понеслась!
Помню завлекающие блики, романтичный задор, расслабленное слоняние по чужой квартире. Из душной кухни, где кто-то дожаривает картошку, можно спокойно выйти на балкон, где среди родительской оранжереи аккуратно затушенные окурки хранят тайну, а оттуда — в общую комнату с шершавыми переплётами, профессорским столом в углу и каким-то добродушным, круглым, большим — посередине.
На нём уже через пару минут — вар-шквар — шкворчит аппетитно дымящая сковородка, динь-дзынь — отзываются стаканы и редкие рюмки, разлучённые с хрустальной горкой. Предательским ароматом, наотмашь в нос, всё это до одури пьянит, навязчиво манит. Тепло, по-свойски, просто!
Но цепным псом воли — мой кофе-сухарик.
Мысленно разрешаю себе лишь пару глотков прозрачной гадости. В предвкушении потираю пальчики, рассматриваю уже и без того намозолившие глаза книжки, ожидаю приглашения к столу.
И вот оставили в покое ретро-пластинки, в комнату понабились, в кресла понападали, начинается нехитрое пиршество.
— Ребят, по чуть-чуть… Надо ещё с аккордами разобраться, — кто-то свой произносит привычно, будто даёт первый звонок.
Рассматриваю стол.
Закованные в цепи гитаристы копошатся с обтрёпанными нотами, пальцы разодраны струнами от напряжения.
Завтра выпускной…
Я же глазами прилипла к Сори. Сбившаяся рубашка, рассеянная сигарета за ухом, быстрые руки подают кому гитару, кому чёрканый сценарий, мне — бокал.
А рядом мусолят чашки ироничные сенеки: эти больше за компанию пришли, проветриться перед поступлением, а ведь тоже свои: вкусно пожёвывают челюстями.
А есть и те, то не по «чуть-чуть»: по-соседски на флэт заскочили да и притаились на дармовщинку, петь не будут, серые, а за столом не скучают. Смотри-ка, трезвонят уже коктейльчиками! Чтобы приглушить водочный запашок, в стакан газировки шлёпнули, щедро угощают, сами угощаются.
И мне!
Прямо вплотную жмётся какая-то рыжеватая щербатость. Откуда такой вылез, как втиснулся, проскочил? Шарящие глаза, противно водянистые, будто белёсые под выгоревшими ресницами, сиплый матерок, чёрная кайма ногтей в заметной тряске. Близоруко юморит, усердно вызванивает стаканом, интересничает: лопочет мне на ухо про модную рок-группу.
Я раскраснелась, разрумянилась, набралась смелости и отшила его:
— Ты что, не знаешь, что название альбома любимой группы означает? Кроме пивных этикеток что-нибудь читаешь вообще?
Как же очаровательно, надменно сверкнули, наверное, глаза. Пусть все видят: не позволю порочить! Декаданс — это святое, в любом виде.
А рыжий, и правда, ошарашен: отшатнулся и тут же прилип к Скай.
Так долой прожранные вечера, да будут счастливо забыты! И даже растяжки под атласными колготками не напомнят о жернове. Клокотал-корёжился, ненасытный. Теперь — проступает изящная талия, зарделась грудь под чуть спущенной кофтой, опьяняет омут глаз. Томные и таинственные, они поблёскивают в сонной улыбке, поправляет волосы тонкая рука в воображаемых кольцах, волнует зрителей голос, просевший после очередной сигареты.
Взгляните-ка на меня!
Не толстая корова — Незнакомка с простреленным сердцем, окутанная дымной тайной.
Дама и Декаданс!
Снова пьют здесь, дерутся и плачут…
Что ещё здесь делать?.. Только отдаваться хрустальному звону бокалов, плавному колыханию. Шаг, шаг, равновесие поддерживает стенка — поворот. Заплетаются в чарующем танце изящные пальцы. Ча-ча-раз — мешает уютный угол. И я танцую-танцую-танцую! Заманиваю зрителей кудрями, словно гордая испанка.
Почему обрезали ретро-музыку? Куда поплыл из комнаты Сори? А! Я, кажется, знаю, я слышу…
Там, в соседней, шкарябает больной звук: то ли второй звонок, то ли разминает голосистую силу Белка.
Что он нашёл в ней?
Что нашёл в этой рыжей бестии, я вас спрашиваю?!
Обманул, оставил — навсегда!
Совсем серьёзно, без шутливых выкрутасов, прихватил гитару и заботливо чашку. Так пусть же рассыпается бисером, спотыкается — теперь я решаю! Точнее, уже решилась — исполню! За всю боль, за все слёзы, за всё отчаяние! Затруби погибельным рогом, Скай! Зазвени, рыжий, или серый, или сенека — уже не важно. Осталось ещё и мне зрителей: не всё же распахнуто-лёгким, недалёким…
И — под напряжённый проигрыш за стеной, под энциклопедическое брюзжание за столом, под пошатывание в такт, здесь, под самым носом, со стаканом гадости или с вилкой в зубах — неожиданно вскакиваю, срываюсь с места!
Сейчас будут стихи, слышите?
Я всем покажу!..
Вот только соберу сбитые с толку строчки, разлеплю осовелые веки, устою на ногах, которые предательски подкашиваются, вдруг стали ватными, какими-то чужими.
Сейчас, вот только…
Вскидываю уплывающую голову, плетями засекаю непослушный язык, из налитых кровью глаз вот-вот выкатятся трагичные слёзы…
Падите ниц, это реквием!
Растерянно примолкла Скай, увлечённо унёсся Сори…
Пробудилась неожиданно, просто. Холод деловито оголённого живота, бесстыдно раздвинутые ноги, скрежет заевшей ширинки. Возле какого-то не моего, словно чужого тела — шмоточная возня, неряшливо смятое покрывало, расколоченная пепельница с плевком окурка.
И наглые, с чёрной каймой — готовые сделать или уже всё сделавшие — обрубки, ползучая трясучесть.
Ползут по коже то ли руки, то ли глаза, противно водянистые, белёсые — не понимаю.
Как и то, где я.
Точно знаю, что не у Сори, — в каком-то чужом, незнакомом месте.
И мне — не двинуться, не закричать.
Сковал свинец, навалился холодный озноб, ожоги на продавленной неумелыми руками груди, синюшные впадины под продранными колготками. И только спасительным потоком — тошнота, отрезвляющая, привычная, чистая.
Спазм омерзения моего обидчика.
Грохот распахнутой двери.
Помню, как в воскрешающем коматозе мёрзла на полу уже в общей комнате с опустевшим столом и шершавыми переплётами.
Что было — не было — в соседней квартире — не знаю.
Что скажут здесь, что скажу дома — не важно.
Начинают ветвиться, крепнут руки, лёгкой дымкой спадает тишина.
И медленно, неизбежно проступают сквозь опухоль стыда лёгкокрылые звуки. Это песня к выпускному вечеру, записанная на кассете. Не осталось в памяти, о чём, но кажется, что о доверии, тихом даре юности, открытых объятиях миру. Белка, ненавистная бестия, сделала это искренне, без пережима. Наивно, молодо, талантливо.
И понятно, что несбыточно, недоступно или просто потерянно.
Я совру, если напишу, что пал окарикатуренный «декаданс», что перестала беспомощно обезьянничать и извиваться под тревожными взглядами Сори, торопливо затиравшего мою блевоту, под заломленными пальцами Скай, ставшими ещё тоньше от несмелых поглаживаний. Сидела в торжествующей немоте, истерзанным чутким дыханием ловила что-то подступающее, большое…
В белой комнате дожидалось своего часа платье с чарующим кружевом, готовы постукивать каблуки, шелестит томик стихов, забытый под абонементом на грязь-солярий.
Должно быть что-то ещё…
Пройденные штришки диетного календаря, обобранная последняя детская зима, наступившее лето.
Должно быть что-то…
Следы зубов на руке, шрамы от лезвия, синюшные подтёки выше коленок.
Просто обязано, не может не быть!..
И уж совсем совру, если напишу, что скрыла ухмылку, когда со сверкающими глазами, горделиво выпрямленной спиной отказывалась от неловких проводов.
Притаившееся, ещё не принятое освобождение струится спокойно, тихо. Его дарит непривычно тёплый свет фонарей, обещают распахнутые звёзды, рассыпает прощальный вечер. Никого вокруг. Иду одна, как задумала. Всё исполнила, сделала. Но больше всего на свете мне хотелось бы, чтобы в этой заброшенной, выхолощенной пронзительным ветром вселенной раздалось бряцание кожаной куртки, вильнул рыжий хвост:
— Всё закончилось. Идём домой.
А на рассвете…
* * *
…Падает тень…
Много ли ты помнишь настоящих цветов и звуков? Что ответить? Я перелистываю страницы синего блокнота и думаю: так ли велика пропасть между строками разных лет? Горят заживо листы кричащего дневника — заигрываются стилем витиеватые фразы, навеянные воспоминаниями…
Искривлены зеркалом детские грёзы — высится объяснением зрелый приговор…
И так ли велика разница между ними, — я, с перехваченным и сейчас дыханием, с трепетом волнения, с дрожащим курсором на мониторе, посланном рукой, на которой маскируется шрам, могу честно ответить: не знаю.
Знаю только, что из пирамидальных фонарей на опустевшей улице…
Из подмигивающих хрусталиков — в глубине глаз, в бездонье южного неба, в клубке снежинок за тусклым окном…
Из ускользающих строчек ненаписанной книги…
Сочится свет.
После леденящего лезвия отчаяния, сжимавшей горло тошноты, после сдавленного до всхлипа крика, полой тишины, ненависти насилия — улавливаю его, хочу видеть, не могу не…
Иначе не найду оправдания.
Иначе промелькнёт, вдруг просто окажется, что не смогли удержаться, растеряли, глупо отвергли.
И были напыщенно придуманы шрамы, порезы и воронка.
И нет и в помине свирепого ветра.
И нас нет, просто никогда не было в этом мире.
1998—2018