Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2023
Ермолович Елена Леонидовна родилась и живёт в Москве, училась в Московском технологическом институте (дизайнер по костюму). Лауреат премии «ДН».
Предыдущая публикация в журнале — плутовской роман «Химера» (№ 9, 2022).
Госпожа Лигейя
И он рассказан чересчур подробно,
что это сон, уже никто не верит.
Я не бываю одна. У меня есть тульпа. Для тех, кто не в теме, тульпа — это воображаемый друг. Тульпу следует представить себе во всех подробностях, с мельчайшими деталями, отделить от собственной личности, как хозяйка отделяет горстку котлетного фарша. И вылепливает нечто новое, уже немного другое. Из той же сущности, но уже чуть-чуть — не то.
Моя тульпа золотая, как херувим на пороге храма Соломона. У неё длинные волосы, тонкая талия, капризный рот. И имя Платон. Потому что тульпа — мальчик. Иногда Платон едва брезжит за моим плечом, иногда — он почти осязаем, я могу протянуть руку и пиччикато пробежать по шитью его златых одеяний. Он стирает мои слёзы кончиком пальца. Нашёптывает правильные ответы — например, на допросе в налоговой инспекции. И всегда ведь дело говорит, умница моя. Иногда Платон перематывает, как нить с клубка на клубок, меня — на себя, и делается виден даже посторонним.
— У вас там, за спиной, светится, — изумлённо сказала мне доктор после того, как вслух зачитала мои анализы — очень, очень плохие. Иммунный статус — семьдесят единиц. Не сто семьдесят, просто семьдесят, и всё.
Здесь все названия говорящие. Город — Пафос, отель — «Элизиум». Я приехала сюда умирать. Красиво, под бокал бордо, ведь «Элизиум» этот — штука дорогая. Он утыкан башенками и шпилями, как Пале-Рояль или отель «Калифорния» на обложке знаменитого альбома.
Здесь есть собственный парк, и аква-парк, и даже «лейзи ривер». Ленивая медленная река, петляющая, ползущая ужом по территории отеля. В этой ленивой реке можно проплыть на дутой ватрушке, свесив руки и ноги, — мимо мандариновой рощи, мимо корта, мимо водяных горок, и под мостиком, и ещё под одним. Мимо ресторана, — их тут четыре, и это только на улице. Платон глядит с мостика, как я проплываю внизу, — он боится воды, не умеет плавать или не желает мочить золотые крылья. Я сама придумала этого Платона, но кое-чего и я не знаю о нём: вот почему он не заходит в воду? Боится, что Стикс подхватит и унесёт его — обратно, туда, откуда он взят?
По утрам мы с Платоном гуляем по пешеходной дорожке, по краю национального парка и по краю — моря.
За сеткой-рабицей — живописные руины древних храмов, валуны и сухая трава, жёлтая, как старательно обесцвеченный блонд. В море — длинные языки волн, исцарапанные острыми скалами. Где-то здесь выходила из моря богиня Афродита. Среди скал даже воздвигнут памятный обелиск. Издали кажется, что обелиск из пенопласта, но мы подходили, смотрели — нет, гранит. Бедная Афродита — на этом берегу такие камни, даже из туристов никто не купается.
Сейчас из моря на дорожку выходят только длинные чёрные слизни. Переползают от воды в национальный парк, влажные, кольчатые, они ползут — то растягиваясь, то сокращаясь, и оставляют за собой тёмный мокрый след. Платон брезгливо через них перешагивает, а я не боюсь давить, мне всё равно. «Они идут, они идут», — напеваем мы хором на мотив марша.
У меня в номере — батарея лекарств. Все новые, экспериментальные, испытываются на мне. Доктор моя пишет по мне диссертацию. В день я выпиваю двенадцать таблеток, из них девять капсул — из пластмассовой банки, литровой, размером с те, что в деревне для варенья. И запиваю — от отчаяния — опреснённой мерзкой водой из-под крана. Потому что всё равно. Ничего не поможет. А одну из таблеток нужно разжевать, и уже во рту залить водой — и будет пена, как из огнетушителя. Платона в момент приёма таблеток почти не видно — у меня не остаётся на него сил, поддерживать его пламя.
Зато на пляже он, кажется, виден даже не только мне.
Я лежу в тени трёх зонтов, собранных вместе, как клеверный лист. Солнце мне вредно или, наоборот, полезно — доктор моя не знает, и никто не знает, и я не хочу рисковать. У меня озноб, особенно после короткого купания, и я накрываюсь до горла мохнатым полотенцем. Люди, проходя мимо, оступаются в песке и внимательно смотрят, но не совсем на меня — на что-то за моей спиной. На Платона за моим плечом. На пляже он столь отчётлив, даже различимы ресницы, и он горяч, как солнце.
Из тени, как из театральной ложи, я гляжу на сцену мира, что вот-вот и скроется от меня за занавесом. Я — наблюдатель. На горизонте ползут рядком рыболовные траулеры, и море отчаянное, съедобно-синее, и небо лимонное, а песок белый. И женщины на соседних лежаках говорят громко, не стесняясь меня, по-русски. О мужиках.
Мужиков у них тут несколько: бармен в пляжном баре, бармен в гостиничном баре, аниматор, бич-бой и пляжный фотограф. Все эти трофеи передаются из рук в руки и подробно обсуждаются вслух. Наибольшие нарекания вызывает бриолин — все киприоты для чего-то обильно умащивают кудри и оттого выглядят грязными. Из подслушанного становится понятно, что на сегодня пальма первенства (ведь это Пафос, переходящее знамя тут не годится, а пальмы растут везде) у фотографа, но он и дороже всех обходится. Дерёт с поклонниц втридорога.
— Одна ты, Таня, тут со своим самоваром.
Чёрт, а я-то думала, что это её сын.
Таня всегда располагается от меня, от нас с Платоном, в направлении зюйд-вест. Метрах в двух. Над её лежаком не тройной, а всего лишь сдвоенный зонт. Потому что с Таней на пляж приходит худенький мальчик с лицом сплошь в повязках, как у мумии из «Карлсона». Он прячется в тени и постоянно что-то молча читает с телефона. Но это молоденький мальчик, я же знаю, хотя и не вижу лица. У него птичьи ключицы и острые позвонки, как у рыбки, и подбритый крестец. И запястья — как два моих сложенных пальца, наверное. А Таня — высокая, яркая, смуглая, в копне вороных волос — кобылица в гриве. И в шрамах от липосакций, и с лицом после круговых подтяжек — оно смотрится как глянцевая маска, нарочито надетая над индюшачьей тёмной шеей. Ей сорок пять, не меньше. Вот я и подумала…
Впрочем, Таня лишь хохочет, демонически, громко, не отрицая и не подтверждая их родство. А мальчик её вдруг встаёт и подходит ко мне близко-близко, прозрачные белые ступни вязнут в пышущем жаром песке. Он подходит, пританцовывая в огненной топи. Он сам почти такой же белый, как его бинты, голова — как яйцо с глазами и прорезью рта. А в тёмном рту — беленькие зубки.
— У вас тут только что было… гало? Вот тут, у зонтика?
Гало — это же такое свечение в форме круга? Вроде да, из школьной программы. Есть такое дело. Я слышу, как смеётся Платон, играя крылами, а вот мальчик — он-то слышит ли?
Я не успеваю ответить.
— Митя, назад! Не позорь меня!
Хозяйка зовёт его обратно. Энергично машет — алые когти чертят со свистом несколько линий в воздухе, в муаровом жаре. У неё настоящий пресс, кубиками, о боже, — у меня никогда не будет такого тела. Уже никогда. Да никогда и не было бы — незачем себе врать.
— Простите, — говорит мальчик Митя.
— Там было гало, — отвечаю я, — не извиняйтесь. Это моё, такое.
Он улыбается, кончиками пальцев касается Платонова крыла — точно угадав — где, и уходит.
Вечером я спускаюсь в ресторан на ужин. После таблеток в желудке не остаётся места для еды. Но мне же надо, чтобы всё было — красиво. Напоследок, да.
Обычно я ужинаю на улице, оттого что в траве — там живут светляки. Я с детства и до этой осени не видела светляков. А это же чудо. Я садилась за столик у самого края, ближе всего к лужайке, отодвигала стул для Платона — и смотрела, как живые созвездия фосфоресцируют, вспыхивают и тают, просвечивая его насквозь. Его самого и его золотые крылья. Потому что после таблеток Платон почти что невидим.
Сегодня в крытом зале поставили ледяного оленя. Бриллиантово-яркого, с острыми плачущими рогами. И я села поближе к оленю, чтобы отчётливо видеть, как он течёт и тает. Тает, сходит на нет. Как и я сама, да.
И, как назло, за соседним столиком — те самые Митя и Таня. Как я сразу их не заметила? Ведь Митин снежный перебинтованный кочан виден издалека.
Митя ест меня глазами, Таня просто ест свой ужин — перед ней целых четыре тарелки. А мне было бы интересно посмотреть, как Митя станет жевать — этим своим кочаном. Но нет, он только таращится. Платон мерцает, переливается на краешке стула. Ветра нет, но кудри его развеваются, он так умеет. И чешуя горит, плотный, почти осязаемый панцирь. Платон питается вниманием. Он касается губами кончиков золотых своих пальцев и сдувает с них для Мити невесомый поцелуй.
— Ах!
Митя даже вскакивает с места. Таня поднимает голову от тарелки. У неё великолепный профиль — орлиный, хищный, как у Козимо Медичи. И такое же платье, как у синьора Козимо, цвета фуксии.
— Господи, да что там у тебя? — она смотрит на нас с Платоном. Говорит, давясь. — Извините.
— Да ничего.
Я пожимаю плечами — что с дурака возьмёшь? А Платон трепещет, смеётся.
После ужина Таня, одна, подходит к нашему столику. Митя остался на месте, сидит там, таращится на нас.
— Вы уж извините моего идиота.
— Ничего страшного.
И потом она говорит:
— Завтра мы едем в зоопарк на арендованной машине. Полчаса езды дотуда. Хотите с нами? Там, говорят, такие кенгуряшки ржачные.
«Кенгуряшки ржачные». Вот что это такое? Любопытство, дикость, глупость? Нездоровый интерес? А не всё ли равно? Я встаю из-за стола — и Платон встаёт, слетает, как бабочка, со стула.
— Можно рискнуть, — отвечаю. — Если правда ржачные.
— Я Таня, — говорит она и протягивает мне руку для пожатия, как мужчине. Это неожиданно, и это будит мгновенную симпатию. — А мой болванчик — он Митька, вы, наверное, слышали.
Митя за столиком — кивает и машет.
— Вера, — жму я протянутую руку.
«А он — Платон», — я не решаюсь представить тульпу, но произношу это в своей голове.
На волнах поутру серая пена, как будто всю ночь стирали что-то грязное. Длинные стальные языки вылизывают водоросли между скал. Скалы — зубы, острые, желтоватые зубы пожилого дракона. Как же ты шла здесь по ним, бедная, прекрасная Афродита?
Не пенопласт, гранит. Я спускаюсь по тропинке к обелиску. Крошечные камешки — скрупулюс — забиваются в сандалии, от этих настырных колючих камешков в обуви и получилось слово — «скрупулёзно». Платон уже ждёт меня внизу, среди гранитных арок. Мерцает.
«Милый бог» — так, кажется, начинал свою молитву один довлатовский персонаж, но в продолжение ничего толкового не придумал. И мне не о чем просить милую богиню Афродиту — мне не нужна любовь. А другое она не умеет.
Мы возвращаемся в отель по тропинке — и чёрные слизни ползут и ползут под ногами, оставляя на асфальте влажный длинный след. «Они идут, они идут». Длинные грустные фаталисты, им всё равно, совсем всё равно, что на них наступят и раздавят.
Мои новые друзья уже ждут меня возле арендованного «жука». Я усаживаюсь назад и держу дверь приоткрытой чуть подольше. Чтобы успел забраться и Платон.
Странная тут осень. Холмы за окном и зелёные, и красные, и какие-то растения вроде нож-дерева мелькают тут и там, как ёлки, но длинными иглами вверх. Платон дремлет на моём плече. Я смотрю то в окно, то на Митин кочан впереди, на соседнем с водительским сиденье. Он просто гипнотизирует. Таня за рулём, она улыбается мне в зеркальце заднего вида.
А возле зоопарка кусты отчего-то синие. В цветах, похожих на люпины, только ведь осенью не бывает люпинов. Хотя здесь, на Пафосе, — кто его знает?
Отовсюду оглушающе кричат попугаи. Это сафари-парк, но не совсем — звери всё же отделены от зрителей сеткой. Такой же рабицей, как и руины в национальном парке. На пригорке пасутся олени, три или пять, переступают тонкими ногами.
— Они очень вкусные, — кивает на оленей Таня. — Это импала, в ЮАР мы их ели.
На ней сегодня белый короткий комбинезон и много бус, и копна волос перехвачена алой тряпкой — пиратка, валькирия. И, кажется, впридачу набитая дура. Митя плетётся за нею, слушает её реплики, передёргивая плечами, и, наверное, краснеет под мотком бинтов. Он в гавайском, в шортах сафари, бледные ручки и ножки прозрачны, как у креветки.
— А вот и они! Кенгуряточки…
Кенгуряточки, каждая ростом с неплохого мужика, полулежат. На вытравленной солнцем траве, все в одной позе — задумчиво облокотясь, как одалиски. Как Георг Четвёртый на своей козетке — подперев голову, перекрестив щиколотки, томно.
— Что это у них? Кенгурёнки? — Таня, вытянув шею, вглядывается в них, а я — вглядываюсь в её монетный профиль. — А, нет, не кенгурёнки. А что — срамно и сказать.
На горизонте — синие холмы, и над ними яркий ломоть отрезанного моря. Воздух прозрачен и чист, как хрусталь. Попугаи ругаются. И мне почти не больно.
Потом мы кормим жирафа. Это стоит денег — десять евро. Таня стремительно, разлетаясь кудрями, возносится на стремянку, и служитель изнизу подаёт ей ведёрко с лаковыми, пластиковыми на вид листьями эвкалипта. Жирафа краешками губ пробует один листик, второй, потом мгновенно слизывает всё. У жирафы синий, длинный язык.
А тигров и льва Таня зачем-то снимает на телефон. Они в соседних загонах, разделены сеткой. И лев, и тигры лежат, лениво вытянув лапы. Но вдруг поднимаются, как вздёрнутые вверх марионетки, и пружинисто идут к нам. И тихо рычат. И смотрят с надеждой.
Запах крови встаёт, окружая нас, — запах бойни и свежего мяса.
Из Таниной белой штанины, и из второй, по одному выходят чёрные длинные слизни и ложатся в песок, горкой, оставляя на смуглой ноге длинный влажно-розовый след. Они идут, идут, один за одним, толчками, и падают рядом с нею на землю. Такой мавзолей, только из мяса.
— Это анемия, — говорит Таня глухо и тихо. — Кровотечение. Быстро в больницу. Знаете где?
А я как раз знаю.
Я теперь за рулём, Митя рядом. Таня лежит на заднем сиденье, подняв ноги, но кровь всё равно течёт и течёт, комбинезон её чёрный, и сиденье теперь тоже чёрное и мокрое. Но Таня командует нами со своего импровизированного ложа — где тормозить, куда поворачивать. Хоть и не знает дороги.
«Амбуланс», стеклянный куб среди терновника и магнолий. Я не знаю по-гречески и почти не знаю по-английски. Митя говорит с ними со всеми. А Таня теперь молчит, её лицо как будто присыпали пеплом. Её увозят от машины на каталке — прямо и вверх по пандусу, похожему на каретный разворот, и я в последний раз вижу её чеканный, монетный профиль. Митя с ней рядом, он держит её за руку. Я запираю машину и тоже поднимаюсь в приёмное отделение. И только тут замечаю, что Платона больше нет.
Митя пришёл ко мне, спустился с верхних этажей, через три часа. Он же должен был забрать у меня ключи от арендованной машины. Все эти три часа я просидела на жёсткой банкетке, прилипнув к ней задом (я тоже тогда была в шортах). Одна, совсем одна. Среди пальм в кадках и чужих кровоточащих пациентов. Напротив банкетки было зеркало, и в нём отражалась я — одна, без чувств, без боли и без Платона.
Митя спустился ко мне, забрал ключи. Его белая голова здесь, в приёмном отделении, смотрелась особенно органично. Среди таких же больных в гипсах и повязках.
— Надо позвонить её матери, — сказал он, не глядя на меня. И я поняла, что лучше уж ничего не спрашивать. Потому что я совсем посторонний им человек. Просто пляжная знакомая. Я не знаю, что мне ему говорить. Он спросил, — откуда я знала, где тут больница?
— Потому что я болею, — сказала я, — мне тут ставили капельницы.
— Мама, мама, — вдруг монотонно проговорил Митя, — вот что поделать с ужасной женщиной?
— Так Таня — ваша мама? — я спросила и тут же подумала, что сейчас он скажет — «была».
Но он сказал:
— И да, и нет. Не совсем.
Он отошёл от меня к зеркалу и медленно, круг за кругом, стал разматывать повязку на своей голове. Распелёнывать — мумию. И высыпались из-под пелён, прядка за прядкой, сначала длинные кудри. Чёрные, как живые гадюки. Трепещущие, хоть и не было ветра. Проступил орлиный медальный профиль — как у синьора Козимо Медичи. А глаза у Мити и так были чёрные. Танино лицо, точно такое, глянцевое, гладкое, смотрело из зеркала, выйдя на свет из скорлупы отпавших бинтов. Точно такое. Ему осталось разве что как следует загореть.
— Вам не рано было разматываться? — спросила я осторожно. — Или всё уже зажило?
— Теперь уже можно. Лицо — село. Прижилось.
— Так это пластика, не природное сходство?
— Ага, — он улыбнулся хищно, как прежде когда-то — Таня. — Смотрите-ка — ангел ваш пропал. Его больше нет.
Да, Платон так и не вернулся. Бросил меня однажды и навсегда, негодник. Может, ушёл к другому человеку? Впрочем, не важно.
Да и вы уже, конечно, поняли — если я это пишу, значит, и лекарства подействовали, и болезнь отступила. Эксперимент удался. Это не записки покойника — текст я печатаю на балконе, и солнце подглядывает из-за плеча в ноутбук, и от проспекта пахнет гудроном и палёной резиной. Я снова наблюдаю из тени, как из ложи, за огнедышащим миром. Больная не умерла — оттого и ангел смерти меня оставил.
А что дальше стало с Таней и Митей, не знаю. И кто они были, и кем в итоге приходились друг другу. Я их потом никогда не видела. Вот только через три дня, уже в другом городе, в луна-парке, на колесе обозрения, на три кабинки ниже — я разглядела похожий медальный профиль в змеях чёрных кудрей. То ли его, то ли её.
Но я не смогла подойти, правда. К нему, или к ней. Я каталась на колесе не одна, — с барменом из ресторана «Элизиум». И была пьяна — так, что меня стошнило на землю из кабинки, с самой высоты. Мои таблетки не очень-то сочетаются с алкоголем.
Растяпа
Мне хочется броситься из этого сада
С высоты семисот локтей.
Н.Г.
— Две водки и лёд отдельно.
Петруша Кошиц вспорхнул на высокий стул, демонстративно — играя, дразнясь, — перебросил в пальцах ключи от машины. Впрочем, бармен не очень-то впечатлился, повидал он за ночь таких петруш с их говённым эпатажем.
Бар гостиницы «Ла Куполь» превратился ненадолго в пресс-бар, всего на неделю, на время фестиваля. Но это и не играло особой роли, бар — он остаётся баром, как его ни назови. Стрелки на часах ползли к пяти, и стеклянный свод потолка — крыша зимнего сада, пресловутый «ла куполь», по которому и звалась гостиница, — уже нежно розовел утренней авророй.
Стакан мягко топнул о картонную подставку, Петруша сделал глоток, сощурился, огляделся. В баре (пресс-баре, чьорт побьери!) в такой час уж не было никого, одна-одинёшенька блондинка сидела к Петруше спиной, перекрестив под стулом стальные стилеты шпилек. И некому было Петруше себя показать.
Блондинкина спина, бледная, нежная, в длинном декольте, столь низком, что видна была цепочка на поясе, как у французской актрисы Мирэй Дарк, говорила без слов «не тронь меня». Нервная, злая, напряжённая спина в бархатных тревожных родинках и с такой тонкой талией — словно по ту сторону спины располагался столь же нервный вечно втянутый живот. Но Петруша и не претендовал. Он после второго глотка рассмотрел в барном зеркале и моську её в трёх слоях ваксы, и выдающийся нос — и более не интересовался.
Петруша Кошиц был пожилой искушённый юноша в легкомысленных мелированных кудрях, но со свинцовыми веками и складками у губ, будто бы травлеными ядом. Ядом сарказма, само же собой. Петруша утомился ночной светской жизнью и желал «ещё парочку», прежде чем идти спать в свой номер. И не более того. А что ключи вертел в пальцах — да так, баловство. Никуда он не собирался ехать, хвастал значком на брелоке бог весть перед кем.
Ключи, что — играя, дразнясь, — вертел он на пальце, вдруг сорвались и проскакали по полу.
— Опа-па!
Блондинка змеино выгнулась, поддела брелок остренькой туфлей, потом цапнула тоже остреньким розовым коготком и отпасовала Петруше по скользкой зеркальной стойке бара:
— Ловите!
— Благодарю! Позволите угостить? — оживился Петруша, в улыбке открывая керамические клычки.
Она не смотрела. Она запрокинула голову так, что лунные волосы колыхались, как штора в фильме Линча. Она глядела наверх, в зимний сад.
Там, в ресторанчике под тем самым куполом, за столиком сохранились, оказывается, ещё два последних едока. Или, вернее, два засидевшихся поздних болтуна — и по случаю фестиваля из ресторана их не гнали. Петруша ещё больше сощурился и узнал литкритика Песоцкую, с мундштуком и всю в шотландском, и Лолу Маневич. Эта выглядела как Маленькая Разбойница, что в конце своей сказки выросла и сделалась приличным человеком. Но разбойничьих черт таки не утратила. Вот как видел Петруша Лолу Маневич — романтик он был, что поделать.
— Что вы сказали?
Блондинка повернулась — глаза у неё были зеркальные, как чёрная стойка бара, наверное, из-за разлитых широких зрачков.
— Что будете пить?
— Водку. Водку, водку!
— Три водки, — бросил Петруша бармену, и тот сонно уточнил:
— И лёд отдельно?
Она кивнула и сделала одновременный жест — так делали актрисы в немом кино или балерины в давних, осьмнадцатого века, постановках, когда и опера, и балет ещё игрались вместе. Петруша был начитанный юноша, он знал. Такой манерный нарочитый изломанный жест. Кокетство?
— И не спится им, старым перечницам, — кивнул он наверх, на дам за столиком.
— Писательницы-с, — ядовито проговорила блондинка бархатным презрительным контральто. Три водки выросли перед ней на бумажных подставках, и первую она тут же выпила залпом.
— Только одна, — поправил педантичный Петруша.— Одна писательница.
Блондинка опять поглядела наверх — Лола Маневич за столиком потянулась, рассмеялась, почесалась, — и блондинка тряхнула волосами так, что пряди взвились, как горгонины змеи.
— Вы её поклонница? — попробовал угадать Петруша.
— Ещё чего! — его визави вдруг расхохоталась — визгливо, как ведьма. Потом замолчала, тоже вдруг, как будто её выключили, и так же вдруг протянула ему очень узкую руку: — Саша.
— Пётр, — Петруша взял руку, холодную и дрожащую, как рыба, и вежливо её потряс. — Пётр Юрьевич Кошиц, патентный поверенный. Но для вас — просто Пётр.
— Тоже дело, — согласилась блондинка Саша. Она и вся была узкая и длинная, примерно как половина обычной женщины. С глазами злого лемура. И улыбалась она красиво и зло — треугольное личико словно сводило судорогой.
— Поедемте, Саша, кататься, — предложил Петруша для проформы. И — дразнясь, играя, — подбросил ключи в руке.
— Идите в пень, — отвечала Саша и залпом выпила вторую. Заметно было, что она изо всех сил старается опять не посмотреть наверх.
— Что вам эта Маневич? — манерно спросил Петруша. Он желал бы и грассировать, но в предложении не было буквы «р».
— Вся моя жизнь, — просто сказала Саша.
«Ага». Петруша был юноша светский и, повторимся, искушённый, лесбиянками его было не удивить. Но увы, увы, конечно. Он подбросил на ладони ключи ещё разок напоследок и проговорил церемонно:
— Что ж, тогда позвольте откланяться…
Она не глядела, вернее, она опять глядела — наверх.
— Привет, Петрунь!
Сверху, из зимнего сада, по ковровой лестнице шла литкритик Песоцкая, и ботинки её сияли, и шотландский спорран дрожал у её колен. До совершенства ей недоставало только волынки.
— Доброе утро, Дусенька! — отозвался вежливый Петруша. — А что, Лоло не с тобой?
— А-а… — только и отмахнулась шотландская Песоцкая и томно поплыла дальше. Вернее, ниже и ниже, вниз по ковровой лестнице и — на выход.
В барном зеркале, позади бутылей, Петруша краем глаза уловил, как блондинка Саша судорожно пьёт третью, проводит картой по терминалу, и лезет белая лента, и бармен сонными пальцами лениво отрывает чек. Глаза у Саши в зеркале были совсем уж как чёрные блюдца. Как у собаки из сказки «Огниво» — мельничные колёса. «И тёмный ужас повторяли бесчисленные зеркала», — припомнил из Гумилёва начитанный Петруша. И тут же само прибавилось, уже из минувшей юности: «И тень над ними простирали два петушиные крыла».
— Кататься? — предложил он злой Саше. И та машинально ему ответила:
— В пень!
Слепо, не глядя, взяла она сумочку из-под стойки и пошла наверх, каблуками заплетаясь и раня ковровую лестницу. Узкая, длинная, и в разрезе её узкого платья видны были чулочные резинки, вишнёвое кружево на очень белой коже, и Петруша поднялся, и тоже машинально пошёл за ней следом, за этими ногами, как щенок. Не забыв, конечно, бросить сонному бармену:
— Счёт на сорок восемнадцать.
Он на сороковом этаже жил, Петруша, в номере восемнадцать, и из окна была видна ему вся Москва. Варварская злая Москва, избыточная, дикая, порочная, мелкими улочками жестоко рассечённая на многоугольники.
Блондинка Саша поднялась в зимний сад и огляделась, нервно играя прядью. Все столики были пустые, с поднятыми на них стульями, и лишь на одном толпились рюмки, чашки и призрачно белела бумажными мягкими гранями смятая салфетка.
Образованный Петруша вспомнил невольно, что как-то раз художник Репин велел своим ученикам нарисовать скомканный бумажный лист, в рисунке выстроив грани, — и никто не сумел.
Люстры, оплетённые плющом (настоящим ли, бумажным?), качались под потолком на сквозняке, и листья тропических растений дрожали и трепетали. А Лолы Маневич нигде не было.
— И? — спросила Саша сама у себя.
Умный Петруша уже смекнул, отчего качаются люстры и трепещут листья, и ладонью (не пальцем, культура!) указал вперёд и вверх:
— Вот!
В стеклянной крыше приоткрыт был люк, и в вырезанном квадрате молочно розовело рассветное небо. Нежное, как попка младенца. Тревожное, как сукровица. И хлипкая тонконогая лесенка вела из зимнего сада в этот люк, попирая паркет острыми ножками.
— Подержи туфли! — Саша вышагнула из своих лаковых шпилек и решительно вдвинула их в Петрушины руки. В руках его трепыхнулись и звякнули ещё и ключи. — Я сейчас!
Здесь, на свету, стало видно, что глаза у неё не чёрные, а бледно-голубые. Сузились зрачки, такие огромные в полумраке бара. Оказались обычные светлые глаза, очень блестящие просто, словно от непролитых слёз. Ещё бы — если бы слёзы решились вдруг хлынуть, размазалась бы вся её трёхслойная вакса.
Саша поддёрнула узкое платье до бёдер и деловито и споро взлетела по лесенке — только Петруша и видел резинки-бёдра-оленьи тончайшие щиколотки. Всё.
Стоять у подножия с туфлями в руках было унизительно, весьма. А там, наверху, происходило несомненно интересное. Петруша спрятал ключи в карман и тоже полез. Лесенка и гнулась под ним, и скрипела. Под Сашей — нет.
Здесь, на куполе, на крыше мира, на самом верху-верху, было совсем светло и утешно. Небо, изнизу видевшееся тревожным, на улице мерцало перламутровой раковиной или девичьей румяной щёчкой. Стеклянный свод под ногами Петруши тепло сиял, словно огромный аквариум, до крышки набитый водорослями, — ветви и листья тропических растений липли к своду, как раскрытые ладошки. Совсем внизу разбегались московские мелкие улочки-переулочки: Поварская, Хлебный, Скатерный; фонари уже были погашены, но окошки домов умильно светились, и фигурки в них двигались, как в бирманском театре теней, почти неразличимые, но милые. Зимний сад располагался пониже Петрушиного сорокового этажа, и вид с его крыши лишён был лихого пафоса, зато многое можно было отсюда увидеть — вот катятся первые сонные машинки, метёт дворник, люди в окошках кто собирается на работу, кто, наоборот, укладывается спать.
Петруша от увиденного тихо просиял изнутри. Он был питерский, Петруша, Москва его обычно слегка страшила своей развязной суетливостью, а тут, наконец, разглядел он её… Но туфли в руке качались, напоминая о себе, — он осмотрелся. Матовый свод завершался острым, как в Лувре, конусом, и вот из-за этого конуса слышались голоса. Этот острый конус был дитя безрассудного благородства. Пару лет назад одна пальма в зимнем саду, как в рассказе Гаршина, переросла и пробила пресловутый «ла куполь», но рубить её не стали, выстроили над нею вот этот самый конус. Хозяин гостиницы, видать, читал в своё время, по списку дополнительной литературы к школьной программе, сказку Attalea princeps.
Тихо ступая, покачивая туфельками в руке — Ральф Лорен, сто тысяч, говна-пирога! — Петруша подошёл и выглянул из-за «лувра», вытянув шею. Победительница-пальма в стеклянном конусе стояла именинницей — с листьями-дредами, тоже на тонкой вытянутой шейке.
Нет, отдавать сейчас туфли никак было не комильфо, Лолу Маневич тошнило, и всё лилось на стекло, и Саша бережно придерживала её длинную чёлку.
— Как же так-то, мамочка? — грустно приговаривала она.
«Мамочка». Тогда понятно — не лесбиянки, всё-таки мать и дочь, и моськи похожи… Лолке как раз где-то за сороковник, и Саше этой едва за двадцать.
— Мамочка, но отчего ты опять? — спросила Саша с отчаянным горем в голосе. Здесь, наверху, голос у неё стал мальчишеский, капризный и ломкий. — Я же видел, как ты чесалась. И зрачки, и это, — она кивнула на перепачканный тошнотой «куполь».
— Чистая желчь, — согласилась Лола Маневич, — надо карсила попить. Всегда так утром…
— Почему, мамочка? — повторила Саша с таким горьким отчаянием, что Петруша вновь не решился выйти к ним с туфлями.
— Ты опять со съёмок? Или с работы? — невпопад спросила Лола Маневич, Саша ей не ответила. Лола помолчала. — Да нипочему, по кочану. Ты уходишь — и я начинаю сходить с ума, где ты, что ты, что там опять с тобой делают. Эти твои съёмки, как ты их называешь, — моя вечная раскрытая рана. Я только и думаю, что там с тобой… И тут, как по заказу, приезжают, привозят — и как-то ненадолго сердце успокаивается. Так бы я перед Песоцкой сидела бы, за тебя тряслась, а сейчас ничего, огурцом продержалась.
— Опять я виноват?
— Ни ты, ни я. Ты есть то, что ты есть, я — то что я есть, и ничего не поделаешь. Давай просто как-то жить с этим дальше, — философски проговорила Лола Маневич и икнула.
И Петруша решился и вышел.
— Ваши туфельки бальные, — протянул он Саше её шпильки.
— Ебальные, — глухо, низким голосом рассмеялась Саша и туфли взяла. Потом подняла волосы и завернула в узел — и они не развязались, потому что были жёсткие, крашеные. Без обрамления локонов личико у неё стало совсем резкое и хищное, и показались ушки, острые, чуть оттопыренные, как у начинающего эльфа.
— Невоспитанная же у тебя дочка, Лолуш, — посетовал Петруша.
— Растяпа ты, Кошиц, — тоже глухо, севшим голосом рассмеялась Лола Маневич. — И слепая тетеря. Мальчика от девочки отличить не можешь.
— Сынишка? — изумился Петруша, уставясь на Сашу совсем уж в упор. И да, разглядел — кадык, и тень первой утренней щетины. Но ручки же, тонкие бледные, и талия, и щиколотки?
— Сам ты сынишка, — грубо огрызнулась — огрызнулся? — Саша. — Иди уже, гуляй.
— Ступай, Кошиц, спать, — перевела его хамство на литературный Лола. Глаза у неё были розовые, заплаканные — благо, не накрашенные, — с крошечными булавочными зрачками. Петруша и раньше знал, что она грешна. — И спасибо за туфли.
— Да на здоровье. Кушайте, не обляпайтесь.
И Петруша пошёл от них прочь. Пальма смотрела на него из конуса, насмехаясь и гордясь. Небо утреннее стало совсем уж молочным. Петруша снова вытянул из кармана ключи, подкинул в руке, уже не столь весело.
«Поеду кататься, — подумал он, — и пропади всё пропадом». Воробьёвы горы, бывшие Ленинские, — то самое место, где можно всласть погонять, да ещё в такой час…
Люди в светящихся окнах двигались как игрушечные — но теперь-то казалось, что все они сволочи. На пыльном стеклянном своде Петруша увидел свои следы — ещё туда — и узкие следочки Саши, и отпечаток рифлёных подошв Лолы Маневич. Подленько захотелось прихлопнуть им люк: «И сидите!» Но Петруша не стал, конечно, он был джентльмен.
«В пень», — Сашиными словами подумал Петруша. Им и так плохо. Или же всё-таки нет? Он не понял.
Прежде чем идти вниз, в ресторан, он оглянулся — очень уж мистически хорошо было тут, наверху. Далёкие дома, венки-струйки улочек, и по ним — нежное и неспешное течение жизни. Прозрачный светящийся купол, под которым водоросли и стоячие мутные воды — но чего же, чего? Воды Леты ли, Стикса? Крышка хрустального гроба — над чем? Грустный Петруша не знал.
И припомнилось ему в утешение:
О вещая моя печаль,
О тихая моя свобода!
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь…
Демон
Он Богдан, или даже Бо, а она — Зинаида. Бо сидит за стойкой в «Монобаре», заказывает шестой за вечер апероль. Здесь, на втором этаже, апероль подают в пластиковом стакане, а внизу, где ресторан, апероль был в бокале на тонкой ножке. Деградация.
К Бо подсаживается парень в полосатеньком и рассказывает, что вот, написал он книгу.
— Где издали? Какой тираж? — сходу — Бо.
Выясняется, что тиража никакого нет, это самиздат на Литнете, и Бо отворачивается от бедолаги в полосатеньком и смотрит на танцпол — как Зинаида танцует.
Она танцует — как бьётся пламя, и короткое каре взлетает вокруг головы, будто радужный шар крылышек колибри. Она шла танцевать — на танцполе почти никого не было, а теперь-то стало полно. Приманила танцоров, как некромант выманивает зомби. Около Зинаиды уже свита, один-два крупных и три-четыре мелких.
Зинаида восхитительна. Здесь, в мужском баре, ей кажется, что красота её никого не обжигает, никому не нужна и можно попросту быть. Танцевать — ничего не опасаясь. Бо усмехается тому, как мало знает она — и это место, и человеческую природу.
…Аs she caused a scene
Then every head turned with eyes that dreamed of being the one
Who will dance on the floor in the round
People always told me be careful of what you do
Глупая Зинаида танцует в круге света, полая статуэтка, в которой бьётся пламя, и мужчины на танцполе в озарении этого пламени повторяют её движения — как зомби за бокором.
Бо хочет написать о ней рассказ — про такую вот девушку, глупую и красивую. Уже несколько месяцев прогоняет сюжет в своей голове. Так заключённые кусочек от зубной щетки обтачивают и потом месяцами гоняют во рту, обкатывают до полной гладкости. Только у Бо нет покуда никаких сил ничего сделать с этим обкатанным кусочком, он полгода ничего не пишет. Муза не летит.
— Где Габриелян? — Зинаиде наскучило танцевать. Она вернулась к Бо, пьёт его апероль.
А «Габриелян» — это учебник по химии за девятый класс, Зинаида пришла с ним в бар.
— Я на нём сижу, — признаётся Бо.
— Давай сюда. Мы едем. Мне пора спать.
Она даже не ждёт, пока он встанет, — вытягивает книгу из-под. Зинаида слегка презирает Бо и за то, что он Бо (слишком коротко для мужчины, и ведь даже не Браммелл), и за то, что он черепаха и мямля.
Зинаида вызывает такси, прощается с барменом:
— Пока, Илюша.
С охранником:
— Пока, Валера.
Оба вспыхивают матовой радостью — она их помнит.
На Бо Зинаида даже не смотрит.
Глупая, прекрасная доминатрикс! В такси Бо сползает с сиденья, чтобы поцеловать её ноги. Пыльные туфельки прекрасной принцессы. Зинаида листает учебник, сердится.
— Темно! И так ведь ни черта не понятно…
— Лампочку включите, — советует таксист.
— А чему это поможет?
Бо ставит её ножку себе на лицо. Темнота, запах кожи и мускуса.
Зинаида смотрит в окно — такси петляет по улочкам и бульварам, огни в ночи — молоко и мёд, и своды, и ветви вдруг смыкаются, как рёбра, и под ними — сердце. Трепещем и бьёмся. Бедные.
Возле дома две статуи, Промышленность и Сельское хозяйство, меловые мужик и баба, жуткие кадавры, недавно заново подкрашенные городской администрацией. Они призрачно и тревожно мерцают в темноте — именно таких вот привидений, белых, и советовал опасаться Кастанеда.
Зинаида идёт мимо них с книгой в руке, и шифоновый хвост летит за нею, а Бо плетётся в этом хвосте.
— Спать! Спать! Спать!
На полу — шёлк и шифон, Зинаида вышагивает из них прочь, как Афродита из пены. Бо на мгновение лицезреет фарфоровую гладкую статую — и Зинаида тут же влезает в кигуруми. Кигуруми сшит у неё как скелет: белые кости на чёрном бархате, это Санс из игры «Андертейл».
Бо глядит, как статуарное тело прячется в бархат, и принимается ныть:
— Почему мы с тобой больше не спим голые?
— Потому что мне холодно. Неудобно. Стыдно. А ты, если хочешь, — спи.
— Знаешь, Аксёнов писал: пока мы были влюблены, мы спали голые. А потом разлюбили друг друга — и перестали.
— Твой Аксёнов — старый озабоченный дед, — категорично бросает глупая Зинаида.
— Он умер.
— Значит, был — старый озабоченный дед.
Зинаида хлопком выключает верхнюю люстру, затепливает ночник и забирается в постель. И опять листает свой школьный учебник, своего ненаглядного Габриеляна. За девятый, прости господи, класс. А недели две назад у неё был учебник за восьмой класс, тоже по химии. Его Зинаида, наверно, уже осилила.
Бо снимает с подоконника ноутбук и ковыляет с ним на кухню — играть в танки. У него слегка заплетаются ноги. Похмелье уже ходит в нём внутри живой нечистой волной.
Хрустели, горя, дрова в печи и потрескивали свечи в жирандолях, острое пламя танцевало в кругленьких уютных ореолах. И мороз рисовал на окнах валансьенские кружева.
Граф возвратился от двора в два пополуночи, а уезжал — утром, часы едва пробили девять. Камердинер Антоша в обед отвозил ему туда, в Летний, вторые парадные туфли. Потому что утренняя парадная пара была узкая, а вечерняя — именно на уставшую ногу, пошитая башмачником по более широкой колодке.
Сейчас Антоша уже переодел хозяина ко сну в батистовую ночную рубашку и атласный шлафрок, и парадные туфли сменил на домашние, персидские, расшитые, с загнутыми острыми носами.
В спальню явился проведать графа хирург его, доктор Климт, уселся в кресло у печки и с иронией наблюдал, как Антоша, торопливо дёргая, чешет гребнем хозяйские кудри.
— Так ты, Антон, суверена сделаешь и вовсе лысым, — пожурил камердинера Климт.
— Довольно, Антоша, ступай, — не выдержал и сам хозяин. — Если торопишься, так беги. Уж лучше никак, чем так, как ты делаешь.
— Благодарствую премного, ваша милость! — Антоша припал к хозяйской руке и от радости зарделся. Это смотрелось забавно — камердинер Антоша был арап, вернее, полукровка, — дворня прижила его от императорского генерал-адъютанта, арапа полного и безоговорочного. И Антоша краснел — как вспыхивающая изнутри огнём головешка в камине.
— Беги, беги, — отмахнулся хозяин, отнимая гребень.
Антоша гибко поклонился и сбежал — слышно было, как колотят по лестнице его каблуки.
— Мы стареем, лысеем и с возрастом ничуть не делаемся лучше, — граф осторожно провёл гребнем по длинной пряди, увидал седой волос и сердито его выдернул.
— Вы старая кокетка, ваше сиятельство, — из кресла усмехнулся доктор. — И вы по-прежнему недурны, что бы себе ни воображали. А знаете, куда сбежал ваш Антон?
— Тоже мне тайна, — граф спрятал волосы под сетку и теперь стирал с лица придворный грим — красивая маска линяла, открывая внешность утомлённого стареющего селадона. — Наш Антон алхимик, он по ночам вызывает демона.
— Нахватался от вас?
— Отчасти. Я болтливый дурень, а он — любознательный. Он пятый год меня чешет каждое утро и каждый вечер, поневоле разговоришься — глупо сидеть и молчать, как болван.
— И что же, является кто ему?
— Мальчик говорит, что да, является некая дева.
— Даже демоница? — воскликнул в восхищении доктор.
— Сам завидую, — лукаво вздохнул граф. — Мне-то и в лучшие годы — никто, ни разу. И демоница учит Антошу алхимии, и даже дала ему гримуар. Правда, очень странный гримуар, не на латыни, на русском языке. Я почти не знаю по-русски, а и то увидел, что грамматических ошибок там не счесть — будто дитя писало. И формулы странны — но при желании что-то извлечь можно из любой гили.
— Всегда полагал, что демоны изъясняются на лытыни.
— Видать, у молодого поколения и демоны новые, в духе либертин.
Антоша сошёл вниз, в людскую, в подвальную свою комнатку. Торопливо возжёг экономические вонючие свечки, начертал на полу заветный круг. Стрелки часов уже подползали к тому самому времени — три пополуночи. Вот-вот — и можно.
Антоша поглядел на своё отражение в зеркальном осколке в озарении тусклых свечек. Не красавец — а ведь она такая красавица! Его Аштарот… Антоша поправил перед зеркалом галстух, взбил волосы на висках. Встал перед кругом и позвал на беспомощной пономарской латыни:
— Astaroth ador cameso valuerituf mareso lodir cadomir…
Три тысячи знаков после стольких месяцев немоты. Наконец-то.
Бо поставил точку и вернулся к танкам. Танки в игре красиво переворачивались и горели — гораздо красивее, чем горели они в новостях. Бо играл в наушниках и знал, что продолжит играть до утра.
Он не мог уснуть давно, несколько месяцев. Боялся услышать сквозь сон — неотвратимо приближающийся гул. Как тот парень в чулках на пристани, из «Гибели богов»…
Зинаида в свете ночника лениво перелистывает учебник. Понимая его с трудом. Ждёт, когда её пригласят.
Наконец-то, вот.
Astaroth ador cameso valuerituf mareso lodir cadomir…
Зинаида зажмуривается — и когда глаза открывает, она уже сидит в середине мелового круга в окружении свечей. (Who will dance on the floor in the round?) И алхимик, чёрный красивый парень, глядит на неё, как всегда, восхищённо и чуть испуганно. Зинаида оглядывается вокруг — где учебник? Ах да, вот же, она на нём сидит.
— Книжку прочитал? А я тебе вторую прихватила.
Хорошо, конечно, что она уже не спит голая. Это было бы так стыдно — оказаться голой в магическом круге. Ещё чего не хватало. А вот кигуруми со скелетом — самое оно: таинственно и мило.