Главы из будущей книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2023
Эта книга — о людях, которых я знал, которые были частью меня (как выяснилось потом). Эта книга и обо мне.
Эта книга — во многом — о той жизни, которой больше нет.
Эта книга — книга надежды на то, что жизнь все-таки может быть лучшей, по крайней мере, нормальной.
Эта книга — послание самому себе, который должен жить и должен дотерпеть. И послание тем, кто будет после меня.
В общем, это просто книга, написанная с февраля по сентябрь.
Шеймович
Рядом с домом, где жили мои дедушка с бабушкой, папа и его сестры Шура и Сильва — во 2-м Вышеславцевом переулке, — в 1990-е годы построили шикарный еврейский общинный центр (Еврейского музея еще не было) прямо рядом со старой синагогой.
От старой деревянной синагоги в Марьиной Роще больше ничего не осталось, теперь тут стоит это огромное здание общинного центра, в котором я ни разу не был, к стыду своему.
Там есть библиотека, читальный и выставочный зал, говорят, есть пара приличных ресторанов еврейской кухни, много чего еще.
Ну и синагога новая тоже, конечно, есть.
По воскресеньям в общинном центре сидел Шеймович и продавал свои книги.
Мне кажется, ему разрешали это из-за его внешности.
Он был настоящий библейский еврей: с круглой окладистой черной бородой, огромными печально сверкающими глазами (не просто печальными, а именно что печально сверкающими), короткими сильными руками и округлым животом.
Для хрестоматийной картины не хватало, может быть, талеса или кипы, в общем, чего-то еще в одеянии.
Но это была бы уже лишняя, избыточная деталь, а Шеймович был человек со вкусом.
Мне даже не нужно закрывать глаза, чтобы представить, как он сидит по воскресеньям в общинном центре в Вышеславцевом переулке, в Марьиной Роще, картина стоит у меня перед глазами. Картина немного печальная. Он сидит там несколько часов, каждое воскресенье, иногда отходит за чаем или кофе, но чаще просто отпивает воду из бутылочки. В тот момент, когда он отходит, он просит кого-нибудь «присмотреть за книгами», случайный человек вежливо соглашается, хотя понятно, что вряд ли кто покусится на эти книги. Разве что из озорства.
К Шеймовичу иногда подходят люди, в основном женщины и молодые девушки (это, напоминаю, не синагога, а общинный центр, здесь такое вполне возможно), — и молча рассматривают его книги.
Иногда Шеймовичу хочется с ними заговорить, но, наученный горьким опытом, он старается этого не делать.
Он ждет, пока потенциальные покупатели сами зададут хоть какой-нибудь вопрос. Однако они, обычно повертев в руках одну или две книжки, прочитав аннотацию на последней странице, преувеличенно вежливо благодарят и отходят.
Здесь интересуются всем еврейским, а книги Шеймовича — несмотря на фамилию автора — не имеют прямой связи с еврейской темой.
Это просто книги.
…Порой случается удача, бывает, что к Шеймовичу подходят женщины в благодушном настроении, он на самом деле по-прежнему красивый и обаятельный мужчина, завязав разговор, кто-то из них покупает книгу — у Шеймовича в этот момент бешено колотится сердце от радости.
В такой вечер, сгрузив нераспечатанные пачки в одно из библиотечных помещений и приехав к себе домой на «Молодёжную», он устраивает небольшой праздник. Выпивает пару рюмок коньяка, например. «За читателей!» Да, за читателей.
Больше нигде эти книжки Шеймовича купить нельзя. Вообще их вышло около десяти, а может, и больше: «Под одним небом», «Ужасный гололёд», «Поздние уроки», «Самая лучшая жизнь. Повести», «Судьба ласкает молодых», «Купе», «Вино печали», «Розы Бухары», «Найти след Икара».
У них разные, довольно яркие обложки, на последней странице, как правило (но не всегда), присутствует портрет Шеймовича и упоминаются его журнальные публикации — «Дружба народов» (1998, 2009), журнал «Континент» и журнал «Огонёк» (1998).
В журнале «Огонёк» Шеймовича напечатал я.
…Посещение книжного магазина всегда вызывало во мне крайне противоречивые чувства: от депрессии до восторга.
Особенно магазина «Москва», да, впрочем, и любого другого. Тысячи и тысячи книг, висящих в буквальном смысле у тебя над головой, стоящих в два ряда на необъятных стеллажах, делали очевидной одну важную мысль: ты тут лишний.
Ну, хорошо, думал я, есть книги, отобранные человечеством для того, чтобы по ним выстраивать свои отношения с реальностью. «Война и мир», например. «Преступление и наказание». Сонеты Шекспира.
Ну, а куда же деваются все остальные?
Из ответов, которые я выуживал из себя, дойдя до Маяковской и заглянув по пути в хинкальную, чтобы как-то утешиться (там была одна хинкальная на углу, какая-то неприятная, но я иногда туда заходил), — из этих ответов выплывала, наконец, некая мысль, которую и сформулировать толком было трудно.
Ну хорошо, говорил я себе, заканчивая сациви, выпивая уже вторую рюмку чачи и приступая к основному блюду (становилось, кстати, уже значительно легче). Я человек скромный, не амбициозный, я никогда не претендовал на то, чтобы быть обласканным и увенчанным. Ну, а другие-то как? Вот они глядят «оттуда», смотрят и думают: нет, стоп, ну а как же обещанная вечность? Оказывается, ее нет!
Получалось (после второй или уже третьей рюмки), что слово «океан» больше всего подходит для решения этой проблемы. Один вселенский гипертекст, который все мы пишем, он и есть смысл этого дурацкого необъятного «книжного магазина», этих многолетних индивидуальных усилий, этих никому не нужных подвигов.
И этот океан текста уже давно не расставить по полочкам, не промаркировать рейтингами, не сделать его познаваемым и легким в употреблении.
…Принесите мне счет, пожалуйста.
По всем внешним, формальным признакам — Шеймович был типичным графоманом. Что самое главное, он издавал книжки за свой счет. Издательство со звериным названием в свое время заработало на нем немало, как это называется, реально располагаемых доходов, что всегда меня выводило из себя — это было и бесчестно, и неправильно, люди же видели, с кем имеют дело. Шеймович не был предпринимателем, лопающимся от важности депутатом или изобретателем каких-нибудь идиотских «идей для развития России», у него не было спонсора, он ни на что не рассчитывал, он вообще не был человеком, который хочет раздуть собственное эго с помощью этих книг.
Как можно было грабить такого человека, я просто не представлял.
…С другой стороны, я прекрасно понимал, что эти книги критически важны для его существования. Шеймович был по профессии геологом. Закончив геологоразведочный институт, отправился работать на Камчатку, где и прожил последующие тридцать или даже сорок лет своей жизни. Писать он начал еще там, но, когда, выйдя на пенсию, уже в 1990-е годы вернулся в Москву (промышленная геологоразведка, как и другие отрасли нашего могучего народного хозяйства, начала схлопываться), — повести, рассказы, очерки и зарисовки полились широким потоком.
Издавать их — было для него жизненно необходимо. Он не располагал десятью или хотя бы пятью годами, чтобы быть замеченным и оцененным важным литературным критиком или редактором (в такой роли он одно время, увы, ошибочно, видел меня), дождаться публикации в толстом журнале, получить хорошие рецензии, подружиться с интеллигентным издательством, потом дождаться выхода первой книги.
У него, повторяю, не было в запасе этих лет.
Книги писались очень быстро. Но он не хотел писать в стол, ему нужны были настоящие издания в яркой и твердой обложке.
Поэтому теперь он сидел в московском еврейском общинном центре во 2-м Вышеславцевом переулке и продавал свои книги по воскресеньям.
Надо сказать, я никогда не считал Шеймовича графоманом. Я считал его очень талантливым человеком, которому в чем-то не повезло: он слишком поздно открыл свое призвание и слишком быстро хотел пройти весь «путь писателя»: от первых опытов до больших форм. Возможно, его беспокоили болезнь, диагнозы врачей или какое-то предощущение, что скоро всё кончится. И он торопился. Так тоже бывает.
Прислала мне Шеймовича Ира Андрианова, детская писательница, которая работала когда-то в журнале «Пионер». Ее второй муж, Михаил Голицын, тоже был геологом и познакомился с Шеймовичем на геологической конференции. Ира хотела ему помочь, но детских повестей и рассказов Шеймович не писал. Только взрослые.
…Особенно поразил меня один рассказ Шеймовича со странным названием «Очагов».
Подкупило, например, то, что главная тема рассказа возникала у Шеймовича вдруг, совершенно неожиданно, из какой-то пелены вроде бы случайных, но при этом захватывающих слов:
«…Почтой заведовал пожилой однорукий радист Вася Шалиман, который вообще не пил воду, употребляя только спиртное, а когда спиртного не было, заливал в себя то, что хотя бы немного отдавало алкоголем».
Шалиман вообще не был героем этого рассказа, просто с него всё начиналось, однако детали были такими яркими, что сам этот Вася Шалиман (казалось мне) стоит буквально где-то рядом, выплывает из воздуха, из самого текста со своим сивушным запахом и одной здоровой рукой:
«Отдавая нам посылочный ящик, он, смущенно покашливая, хрипел: “Посылочка-то в дождь, однако, попала. Подмокла, однако”, — и поворачивал на коленях фанерный ящичек с расщепленной крышкой. Васька недавно выпил два флакона репеллента “Дэта” и едва остался жив…»
И дальше вдруг как-то сама собой, из-под земли, возникала главная тема рассказа «Очагов»:
«В тот день мы использовали алкоголь в чисто медицинских целях. Другого обезболивающего у нас просто не было. А я при этом выступил и анестезиологом, и хирургом. Раненым был маршрутный рабочий Анавгайской геолого-съемочной партии Владимир Очагов. Несчастный же случай произошел из-за медведей в истоках реки Половинки…»
Вообще эта книга Шеймовича — «Под одним небом. Рассказы про зверей и людей» — кажется мне у него самой удачной, самой легкой и пронзительной.
«Там, где мы разбили лагерь, лет восемь до нас стояли разведчики, искавшие серу в склонах вулкана Малый Алней в двух километрах ниже нас по течению реки. От разведчиков остались два не совсем разрушенных домика и обвалившаяся закоптелая банька. В одном домике, что поменьше, мы сложили продукты и снаряжение, заделав толем дыры в крыше и зияющие окна».
…В нашей квартире на Пресне у папы с мамой был низенький книжный шкаф с тяжелым раздвижным стеклом, в нем стояли книги — русская классика, то есть «сталинские» еще издания Гоголя, Чехова, Салтыкова-Щедрина, такие большие толстые однотомники, я всё это перечитал не по одному разу. Есенина (маленькие серенькие томики) бросил: было неинтересно: ни проза, ни стихи. Читал запоем собрание сочинений Сергеева-Ценского: «Севастопольская страда» в четырех томах, «Освобождённая Россия» в четырех томах, ну и так далее. По-настоящему страдал я по другим книгам: Фенимор Купер, Майн Рид, но где их взять, не знал. Ходил в библиотеку — там тоже их не было. «На руках!» — ласково отвечала библиотекарша.
«Капитан Сорви-голова» Буссенара, «Всадник без головы» Майн Рида, «Белый клык» и «Мартин Иден» Джека Лондона, найденные каким-то чудом в недрах старого книжного шкафа тети Сильвы, стали моим спасением.
…Читая у Шеймовича про геологическую партию и медведей, я сразу вспомнил это ощущение свежести, ветра, физически ощутимых брызг воды, которые шли от страниц моих детских книг.
Вся эта подростковая классика была, разумеется, разной степени даровитости, но ощущение брызг воды (морской или речной) я помнил очень хорошо.
«Но жить под крышей было еще рановато. Холода еще не наступили. Ольхач едва начал буреть, лист рябинового кустарника еще не покраснел, но ярко зарделись его гроздья (зарделись гроздья, хм, думал я, ну ладно, пусть будет так). Осень оказалась урожайной на камчатскую сладкую рябину. И тут мы быстро узнали главную особенность этого места <…> Я внезапно проснулся от сотрясения палатки и струнного контрабасного гула, шедшего от боковой оттяжки. Рука привычно нащупала шишечку стебля затвора карабина <…> Утром все говорили о нашествии медведей на рябинник».
От громадного количества написанного в советской литературе о «покорителях природы» и «трудовом подвиге первопроходцев» тексты Шеймовича отличала уже сама расстановка персонажей. Рассказ «Очагов» был совершенно не проходим в советской печати — чтобы опубликовать, его требовалось переписать и изменить всё до неузнаваемости.
Нужно было бы (в то, советское, время) убрать героического однорукого Васю Шалимана, который не пил воды и вскрывал чужие посылки в поисках спиртосодержащих веществ. Нужно было убрать разодранную медведем задницу, не что-то иное, а задницу разнорабочего Володи Очагова.
Нужно было бы вычистить из текста и самого героя, давшего рассказу имя.
«Боря и Володя Очагов, видимо, закончили заготовку дров, бросили по охапке у нашей железной печки и, продавливая сапогами ветхие половицы, подошли ко мне. Я был для них со своими картами, схемами, записями, желанием куда-то идти и искать то, что не терял, и, особенно, без отчетливого желания выпить, не совсем человек. Это их смущало. Поэтому в обращении ко мне у них были затруднения <…> Потом Очагов стянул с головы грязную вязаную шапочку с помпоном и сказал:
— Мы это… с Борей… рыбу… гольцов ловить».
Особенно же импонировало в рассказе вот это место.
«…Очагов резко прервал меня, сунув яростно руку со сжатым кулаком мне под нос. Я не ожидал такого жеста и отпрянул, но потом понял, нет, не понял, а увидел и ужаснулся.
Я увидел дыру в его запястье, и в эту дыру я мог разглядывать его сухожилия и свои штаны цвета хаки. Я поискал глазами кровь, но крови не было.
— Что это? — слабо сказал я. В ответ Очагов повернулся ко мне задом.
— Это, — сказал он, согнувшись, спустив штаны, и задрал к голове свою майку, — это она! Она… — и, переступив, приблизил ко мне свои оголенные ягодицы. Я вскочил и вгляделся в них, потому что такого мне видеть еще не приходилось.
От поясницы через левую ягодицу протянулись глубокие параллельные раны шириной в полтора сантиметра, длиной до пятнадцати сантиметров и неведомой глубины. Края их лохматились рваным обескровленным мясом, но кровь не текла. И эти раны почему-то были просто забиты мусором. И хотя это были первые в моей практике большие раны и первый раненый, я стал говорить подряд, а меня стали слушаться:
— Штаны больше не натягивай, а если можешь, лучше сними. Миша, быстро ведро воды ставь на плиту. Коля, марганцовки и спринцовку из лошадиной аптечки. Нашу аптечку сюда. Кровать придвиньте к окошку…»
«Она» — это, понятное дело, была медведица.
Я прочел рассказ несколько раз, и когда Шеймович пришел ко мне в редакцию, исподволь изучал его лицо, уже довольно знакомое.
— Валерий Соломонович, это всё правда?
— Ну да, — недовольно и немного раздраженно буркнул он. — А что?
— Да нет, — сказал я. — Просто, знаете, такие детали.
Он глубоко вздохнул:
— Деталей было много.
Мне не удалось напечатать «Очагов» в «Огоньке». Не помню, честно говоря, в чем было дело: то ли рассказ кому-то «не зашёл», как сейчас говорят, то ли были еще какие-то обстоятельства — Шеймович пришел в редакцию, когда я уже перестал заведовать отделом литературы.
Накануне нового, 1998 года Шеймович принес в «Огонёк» несколько листков с машинописью (компьютером он еще не пользовался) — название звучало примерно так: «Приготовление рыбы фиш в Москве в новогоднюю ночь 1952 года». Найти его сейчас в книжках Шеймовича, которые хранятся у меня дома, я почему-то не смог.
Рассказ был чудесный.
В нем был описан «щуплый еврейский мальчик», который бредет в гости к своей тете, где-то в районе улицы Герцена, рядом с консерваторией. Долго петляет по заснеженным сложным дворам, проходя мимо разнообразных каморок и сараев, дровяных складов и старых доходных домов с когда-то шикарными подъездами. Наконец, уже в полуобморочном состоянии от холода, он находит нужную дверь, он счастлив, что тут светло, тепло, он невольно засыпает, задремывает с мороза, а тетя еще только готовит это чудесное еврейское блюдо, горячую рыбу-фиш, с морковью и свеклой. Запах мучает героя, но он мужественно ждет и, налив себе первую рюмку водки, выпивает ее вместе с тетей, и тут у него уже совсем кружится голова, он чуть не валится со стула, но видит это огромное блюдо, и…
И наступает счастье.
Конечно, Шеймовичу всегда не хватало ощущения дистанции между автором и героем, это важная вещь, он всегда чувствовал ее не совсем твердо, не совсем уверенно, но как раз здесь, в рассказе, это было и хорошо, — тот «щуплый еврейский мальчик», как он себя называет, неожиданно помог мне взглянуть на Валерия Соломоновича совсем другими глазами.
Я вдруг ясно понял, кто он такой.
Да, это был московский юноша, из обычной еврейской семьи, хорошо помнивший и войну, и голод, поступивший в технический институт и потом — в геологической партии — столкнувшийся с тем, что называлось «советская жизнь».
А это была такая странная жизнь, состоявшая из совсем разных элементов. В одном из своих геологических рассказов — он по сюжету каким-то образом связан с выпеканием хлеба — Шеймович говорит о том, что вообще-то в «большой» (или «настоящей») геологической партии должны были быть люди самых разных специальностей: конюхи, например, которые отвечают за вьючных лошадей, повара, хлебопеки, которые отвечают за выпечку хлеба, радисты, разнорабочие, техники и еще масса людей с разными специальностями, я уж не знаю, кто еще. Но бывает и так, что начальник небольшой партии сам отвечает за все.
Он сам учится работать с рацией (и вот он идет и выбирает старую рацию, берет уроки морзянки, осваивает ее), он сам проводит медицинскую операцию по сшиванию человеческого тела, как мы видим в «Очагове», он сам должен уметь стрелять в медведя в случае чего, он отвечает за пищевой рацион, он сам учится выпекать хлеб, он сам решает, отправлять или нет больную лошадь на «большую землю» на вертолете (подвешенной к вертолету), и это не говоря уже о том, что он прокладывает в тайге маршрут, читает карты и что на нем вся ответственность за поиск полезных ископаемых, за все эти «рудные камни», за научные образцы и длинные отчеты, он, если говорить всерьез, ученый-практик, он должен видеть и понимать все эти «пласты и разрезы», не только понимать, но и чувствовать всё это: природу, землю, залегания, грунты и почвы.
Когда-то, в юности, мне казалось, что такой человек — по сути дела, настоящий жюль-верновский или джек-лондоновский герой, мужчина с обветренным лицом, пронзительным взглядом, косая сажень в плечах и так далее.
Читая эти рассказы, я вдруг понял: нет, начальником такой партии мог стать именно Шеймович. То есть человек, обладавший здравым смыслом, знаниями и интеллектом, а главное — ответственностью и моральным законом внутри себя.
На всех участках, где судьба советской власти решалась в самом что ни на есть простом, суровом смысле, где нужны были порядок и система, — она находила именно такой типаж. Типаж скромного и в то же время невероятно сильного — сильного своим «моральным законом» мальчика.
Я такой тип человека знал по своему отцу. Отец был инженером, а потом директором текстильной фабрики, тоже «щуплый еврейский мальчик» из послевоенной Москвы, он руководил тысячами людей, огромными производственными мощностями, просто в силу тех качеств, которые я описал выше.
Даже будучи еще маленьким, я всегда это понимал. Моя мама говорила, и не раз (при том, что ей самой вовсе не был свойственен этот жесткий взгляд на вещи, скорее, наоборот), что самое важное, о чем рассказывал ей отец в минуты откровенности, — это как раз тот нечеловеческий ужас, который он испытывал порой в прямых столкновениях с этим человеческим материалом, с этим адским пьянством, безответственностью, халатностью, мелким воровством и прочей бездной, недоступной его пониманию.
Когда отец во время наших редких прогулок на Пресне видел пьяного, валяющегося на асфальте, он никогда не бросался его поднимать, прислонять к стене, спасать от вытрезвителя. Он брезгливо его обходил, и всё. Он ненавидел этот человеческий материал, потому что слишком хорошо его знал.
…Так вот, главное, что приходилось преодолевать Шеймовичу во всех непростых ситуациях в роли начальника геологической партии, — это не стихия, не тайга, не бесплодные поиски «рудных камней», которые описаны у него во всех подробностях, а человеческий материал.
Примерно эту (отцовскую) брезгливость, смешанную, однако, с фатальной необходимостью с этим материалом работать, его спасать, иногда в прямом смысле слова спасать, наконец, его воспитывать, — я и почувствовал в рассказах Шеймовича.
Когда я прочитал эти два рассказа — «Очагов» и «Рыба фиш», — я вдруг понял, что человек этот на Камчатке за тридцать лет научился стольким вещам, повидал такие ситуации, попадал в такие передряги, что, наверное, оставаясь внутри «щуплым еврейским мальчиком» (что было довольно заметно, несмотря на его плотную фигуру), он стал кем-то совсем другим. Он умел больше, чем армейский разведчик, знал людей лучше, чем тюремный врач, он уговаривал и внушал им простые истины гораздо глубже и яснее, чем священник, ну и так далее, и так далее. При всем при том он был настоящий серьезный ученый в своей геологоразведочной области. Шеймович воплощал собой вылепленный историей еще в девятнадцатом веке тип русского интеллигента — что важно: даже не осознающего это.
Рассказ «Приготовление рыбы фиш в Москве в новогоднюю ночь 1952 года» был опубликован в «Огоньке» лишь очень короткими фрагментами. Уже в последний момент ко мне пришел Серёжа Козицкий, ответственный секретарь, и сказал, что без рецепта самой рыбы фиш рассказ печатать нельзя. (А я и так его уже сильно сократил.)
— Ну а при чем тут рецепт? — возмутился я. — Это же художественное произведение!
— Да я всё понимаю, — мягко сказал Козицкий. — Но Володя Чернов тоже так считает…
А это был наш главный редактор.
Насупившись, я полез в интернет и перепечатал первый попавшийся мне рецепт рыбы фиш. Рецепт, кстати, оказался какой-то не совсем точный, я потом сам пошел на Черёмушкинский рынок, купил свежую рыбу и попробовал сделать это блюдо по рецепту — у меня получились, как сказали дети и жена, «какие-то сладкие котлеты», и есть мне их пришлось самому, запивая горькой водкой.
Шеймович, тем не менее, был страшно рад и благодарил.
После этого случая наши с ним отношения приобрели немного странный характер.
Он часто звонил мне в редакцию или домой (в какой-то момент я дал ему свой домашний телефон, потому что на работе вести эти длинные разговоры с ним было не совсем удобно).
Голос у него, кстати, был очень нежный и довольно высокий, при всей брутальной внешности.
Откашлявшись немного от волнения, он говорил:
— Здравствуйте, ну как ваши дела?
Я не знал, что отвечать, спасибо, всё в порядке, в целом без изменений, и переспрашивал в ответ:
— А как у вас дела, Валерий Соломонович?
Он, как правило, немного помявшись, начинал отвечать довольно обстоятельно. Взяли новую книгу в издательство (я уже знал об этой его пагубной привычке издавать книги за свой счет и сурово молчал), направили на обследование в больницу, черт его знает, что скажут врачи, но обследоваться, конечно, надо, прочел новую книгу рассказов Дины Рубиной, не читали? — нет, я не читал, ну, вы знаете, я большой поклонник ее таланта, но ранние вещи, они лучше, гораздо лучше, а слышал ли я последнее выступление Путина, о наших отношениях с Западом, но, наверное, это не телефонный разговор, тут я цеплялся за спасительную соломинку, да, да, Валерий Соломонович, это совершенно не телефонный разговор, давайте лучше с вами лично всё обсудим, хотите, заходите в редакцию, или?..
— Или знаете что? — вдруг однажды сказал он. — Ну что я буду заходить в редакцию, мозолить глаза, я и так там всем надоел. Вы же на «Кунцевской» живете? А я на «Молодёжной». Там есть такие лавочки… Это будет удобней всего.
Так начались наши конспиративные встречи в метро. Мы встречались под шум уходящих и приходящих поездов, как два шпиона (станция с открытой платформой, на свежем воздухе, Шеймович жмурился на солнце, сладко вздыхал — дышал), неспешно обсуждали мировую политику, литературные новости, а что я думаю об этом писателе, а об этом, наконец, я понял, что Шеймович назначает мне эти встречи не для того, чтобы что-нибудь мне всучить, как поступил бы на его месте любой другой литератор, а просто ему хочется поговорить.
Каждая такая встреча занимала минут 15, максимум 30.
В конце я всегда говорил, что мне очень жаль, что журнал больше не печатает рассказы, но я никак не могу на это повлиять, а так я бы и «Очагова» напечатал, и еще вот тот рассказ, и этот, Шеймович в конце доставал из портфеля и торжественно дарил мне очередную свою книгу («Борису Минаеву, моему первому доброжелателю, с пожеланиями здоровья, удач в новогодние дни 2008 г.»), кстати, он просил меня приносить на встречу и что-нибудь «мое», так сказать, обменяться, и я дарил ему свои журналы и книги, их, правда, было немного. Так мы сидели на лавочке и надписывали друг другу свои произведения.
Я понимал, что мир без моей помощи никогда не узнает о Шеймовиче. При этом сам Шеймович, как мне показалось, не сильно рвался в большую литературу, его всё устраивало.
От этого было грустно.
Я вспоминаю его рассказ, даже не рассказ, а крошечную безыскусную зарисовку, которую он однажды принес в «Огонёк». Называлось это «Пальма, сука!».
Там говорилось о пивной…
«Я так и не понял, где именно, но где-то в районе метро “Автозаводская” когда-то в пятидесятые годы была одна пивная. Не сказать, конечно, что адрес этот точный. Пивных в то время в Москве была чертова уйма, буквально на каждом углу: рядом с заводскими проходными, возле бань, просто на уличных перекрестках. Там кроме “Жигулёвского” в толстых стеклянных полулитровых кружках продавали и водку в розлив. Положим, водку в чекушках и в пол-литровых бутылках приносили в основном с собой, особо не афишируя свою самодеятельность. Ну а если забывали приносить свою, то буфетчик отмерял водку в мензурке и переливал в стакан. Сами понимаете, в этом случае водка обходилась гораздо дороже. В стужу для посетителей с нежным горлом буфетчик держал чайник с пивом на электроплитке и добавлял горячий напиток в холодные кружки. Так было везде по Москве».
…Шеймович описывал эти пивные по своим личным воспоминаниям: в 1950-е годы, будучи студентом, он дежурил в «бригадмиле» (бригада добровольных помощников милиции), и вот эти самые студенты часами простаивали в пивных, чтобы не дать несчастным мужикам напиться, не дать им разлить в кружки принесенную с собой водку. Я о таком комсомольском безобразии услыхал от Шеймовича в первый раз. В мое время пивных в Москве стало очень мало, они были переполнены, и порядок там спокойно наводила буфетчица.
А дальше вот что.
«Но я не о том, а о Васе-партизане, который всё свое время проводил в пивной у метро “Автозаводская”. Он там за столиком проводил целые дни <…> И в конце дня издавал один и тот же крик: “Я пять эшелонов пустил под откос, вашу мать! Я три моста взорвал! Я штаб фашистов уничтожил! Я, м…и, пролил море крови!” Вот отсюда у него и кличка прилепилась: Партизан. А у его стола, или даже под столом <…> находилась громадная собака — сенбернар Пальма. Она лежала, закрыв глаза и положив морду на лапы. Когда Вася доходил до полной кондиции, он вставал из-за стола и орал: “Пальма, сука!”, и падал на пол. Вот тогда собака поднималась, хватала в пасть его ворот, взваливала худого небольшого Васю на спину и тащила домой.
Раз в год к Васе приезжал генерал. Боевой генерал, судя по орденам в многоэтажной колодке на груди. Генерал забирал Васю из пивной, отпаивал, отпаривал, освежал и одевал его и являл Васю посетителям пивной чистым, бритым и в орденах. После этого генерал пропадал на год, оставляя Васю и Пальму в пивной. Вася сначала пропивал оставленные генералом деньги, а потом костюм. Куда девались ордена, оставалось неизвестным. И каждый вечер, дойдя до кондиции, он орал: “Пальма, сука!”, падал и громадная собака тащила его домой».
Всё в этом рассказе, на мой взгляд, было совершенно — даже вроде бы ненужные подробности про «бригадмильцев», про эту мензурку и про то, что покупная водка в пивной стоила дороже.
Всё было шедевром.
И непонятно, про что именно был этот рассказ — про войну или про мирную жизнь, про животных или про людей, про тоску нашей жизни или про добрые, в общем, человеческие отношения.
Про всё.
Я страшно жалею, что так и не напечатал его в «Огоньке». Ведь тогда еще было можно так писать про войну.
Шеймович умел говорить эту правду — каким-то особым, шершавым образом, карябающим и царапающим тебя, причем не какими-то особо страшными, а очень простыми словами и деталями.
Таким же образом он рассказал, в одной из книг, как умирала от рака его жена.
…Постепенно наши разговоры на лавочке у метро приобретали всё более личный характер. Он говорил о дочери, о болезнях, об анализах и заботливо спрашивал, как со здоровьем у меня.
Уже уйдя из «Огонька», я всё пытался где-то напечатать длинного «Очагова» и, наоборот, слишком короткую новеллу «Пальма, сука!». Про другие рассказы не помню, может быть, были и другие, но я отчаянно любил эти два.
У меня снова и снова не получалось, я опять извинялся, а Шеймович прерывал меня: «Да ладно, давайте лучше просто поговорим».
Потом позвонила Ира Андрианова. Она сказала, что ей позвонила дочь Шеймовича. С коротким сообщением, что папа умер.
На похороны никого не приглашали, то есть вроде бы только семья. Только близкие.
Было больно и отчасти стыдно — не в рассказах даже было дело, просто после звонка Иры я вдруг подумал, что ни разу не пригласил Валерия Соломоновича к себе домой, ни разу с ним не выпил, ни разу не позвал посидеть в кафе.
Скорее всего, он бы отказался и от первого, и от второго, и от третьего, он был слишком щепетилен, но факт есть факт.
Этого у нас с ним не случилось.
Причем — вот что важно — у этих текстов, в том океане, который они все вместе составляют, может быть совершенно разная природа — одни огромные и бесформенные, другие ядовитые и жгучие, третьи зеленые и приятные. Текст Шеймовича в океане мне кажется живым существом с глазами — большими и печально сверкающими.
Впрочем, это всего лишь моя фантазия.
Львов и его роман
В 2012 году мы с моей женой Асей поехали в Нью-Йорк, на книжную ярмарку, в составе огромной группы российских писателей. Россия была «спешл гест» на этой книжной ярмарке, писателей поехало, чтоб не соврать, примерно полсотни, а с сопровождающими все полторы. Группа же «молодых российских писателей» выехала от нас отдельно, на месяц раньше, путешествовала по американским городам, выступала в университетах, в библиотеках, там Серёжа Шаргунов чем-то заболел (вирус какой-то подцепил) и чуть не умер, валялся с высокой температурой, но его спасли, слава богу. Такое было событие.
Что касается нас, «взрослых», то принимали по первому разряду — жили мы в отеле «Стандарт», на берегу Гудзона, с панорамным видом из окна, в каком-то дико модном районе — Митпэкинг; нам объясняли знающие люди, что раньше тут был мясной рынок, грязь и вонь, а теперь рестораны, магазины, отель, модная реновация.
Район был со следами пронесшегося урагана и наводнения: некоторые заведения закрыты на ремонт, в других выбиты стекла и покорежены жалюзи — тут даже до ремонта было еще далеко. Мы приехали в начале лета, а ураган был зимой. (А может, это я путаю с другим своим приездом в Нью-Йорк? Но почему-то так запомнилось.)
Район наш был, как по мне, довольно пустынный, гулять по нему действительно приятно, пешком легко добраться до легендарной Гринвич-Виллидж, где «всегда жила интеллигенция», всякие легендарные писатели, включая Бродского, — но и там тоже было тихо, спокойно; настоящий Нью-Йорк — шумный, деловой, многолюдный — начинался чуть ближе к центру острова.
…В общем, то была удивительная поездка, где мы еще были вместе — те, кто буквально через два года или через три, я уж не говорю про дальше, расплюются, раздерутся и расстанутся окончательно и уже никогда не подадут друг другу руки, а многие так даже и вообще не увидятся — например, либерал из нынешнего списка иностранных агентов Дмитрий Быков и сопредседатель политической партии «Справедливая Россиия — Патриоты — За правду» Захар Прилепин; или вот Сергей Лукьяненко — с одной стороны, и с другой стороны — Саша Иличевский. Ну или я, автор «апологетической», как мне сказал олигарх Авен, биографии Ельцина. Я вроде тоже был с другой.
Мы тогда этого еще не понимали — на пороге какого раскола стоим, на пороге какого ужаса.
Может быть, кто-то и догадывался, не знаю…
А тогда — все было удивительно и ново. Был, например, торжественный прием с фуршетом в главной городской библиотеке на Пятой авеню (эта библиотека присутствует, кстати, в куче голливудских фильмов, со своими торжественными интерьерами и огромными залами), была дискуссия в «Трайбека-центр», где мы сидели вчетвером на сцене: Прилепин, Иличевский (который вскоре уехал в Израиль навсегда), я и Андрей Аствацатуров. Дискуссия была о 90-х, мы вроде ругались, но не сильно еще. Без каких-то сильных выражений, если точнее.
Была арендована для вечернего приема писателей целая крыша отеля, там пьянка шла аж на нескольких этажах, поднимаясь по лестнице, ты мог увидеть зажатого девушками в углу Псоя Короленко, который пел им свои песни, или того же Диму Быкова**, читающего свои стихи.
Увидел я там, на крыше, и несколько смутно знакомых лиц — эти люди когда-то работали на российском телевидении, а теперь обнаружились тут. Они, оказывается, давно уже переехали.
Что еще запомнилось?
Быков* хотел увезти из Нью-Йорка щенка, которого увидел в зоомагазине, прямо в витрине, он приценился, договорился, но вывезти не смог, причем ему помогали в этом и тогдашний министр по делам печати Сеславинский, и, подозреваю, даже какие-то люди из консульства, но не удалось. Щенок вывозу не подлежал — то есть за несколько дней все документы на него оформить было просто невозможно.
И совсем другое: посольство США в Москве тогда, в 2012 году, если уж давало гражданину России визу — то сразу на три года.
Такие были времена.
…Вообще поездка эта для нас с Асей была запоминающейся — когда писатели улетели обратно в Москву, мы с ней остались еще на неделю, поселились в гостинице в центре, ходили по музеям: Метрополитен, МОМА, Гугенхайм и так далее, сходили на знаменитый иммерсивный спектакль Sleep no more, сходили на Бродвей (правда, не очень удачно, в шоу было слишком много слов, кругом смеялись, а мы молчали).
И даже сходили в джазовый клуб Birdland, воплотив мою давнишнюю мечту в жизнь.
Среди всего этого яркого и шумного списка мероприятий у нас с Асей значился один пункт, который мы должны были выполнить обязательно: встреча с писателем Аркадием Львовым.
С Аркадием Львовичем меня познакомил Лев Гущин, главный редактор «Огонька», в 1991 году.
Это случилось так.
Гущин еще был первый зам, Коротич еще главный редактор, и тут мне приносят гранки какого-то рассказа — а я вдруг понимаю, что печатать его не хочу.
Просто активно не хочу, потому что это какая-то сладкая душещипательная хрень, и я пошел к Гущину советоваться. Коротич, как всегда, был в Америке, а Гущин, как всегда, на месте.
Выяснилось по пути, прямо в коридоре, что это не просто рассказ, а «просьба Коротича», но я уже был в кабинете у Гущина, отступать было некуда.
Лев Никитич усмехнулся, подумал и достал из стола гранки другого рассказа.
— Вот это, действительно, стоящая вещь, — сказал он. — Почитай-ка.
И он дал мне рассказ Аркадия Львова. Какой — не могу вспомнить. Я с удовольствием за него ухватился, потому что писателя этого я знал по прежней, как выяснилось, дебютной его публикации в «Огоньке» — «Инструктаж в Риме». Про тех, кто из СССР по еврейской линии ехал сразу в Штаты, минуя Израиль, для них-то и был тогда перевалочный пункт в Риме. И в этом рассказе с евреями (с нашими, советскими людьми) разговаривает человек из американского посольства или сам консул, я не помню.
Рассказ «Инструктаж в Риме» занимал три или четыре разворота огромного «Огонька», еще того, старого формата, и весь, собственно, состоял из этого монолога. Монолог был про то, что вы ни хрена не понимаете, вы едете в другой мир, где вас никто не ждет, где вам придется рассчитывать только на себя, а вы к этому явно не готовы, вы ничего про этот мир не знаете, у вас нет даже знания языка, у вас нет ни малейших знаний и представлений вообще о том, куда вы едете, зачем, в какую страну, если вы хотите в ней жить, вам нужно по-другому выглядеть, по-другому одеваться, по-другому пахнуть, вам нужно стать другими людьми, вы…
Собственно, Львов прозрачно намекал, что из одного гетто (советского) евреи попадают в другое гетто (американское), — и рассказ этот я хорошо запомнил.
Поэтому, когда через несколько месяцев Аркадий Львов пришел в редакцию (то есть приехал из Америки), и Гущин позвал меня в свой кабинет, — я был рад, мне хотелось на него посмотреть.
Львов сидел за столом и иронически, со своим фирменным прищуром посматривал на нас поверх очков.
Очки у него были в тонкой оправе, чуть золотистой, ему шла породистая седина, сам он был тот еще детина, под два метра ростом, у него горел здоровый (на самом деле нездоровый, конечно) румянец на щеках… Таких людей один мой знакомый определял смешным словосочетанием «еврейский богатырь».
На столе стояла бутылка водки, аккуратно нарезанная секретаршей Гущина краковская колбаса из Одессы, какая-то моченая селедка, всё остро пахло на весь этаж, несмотря на то, что мы находились за плотно закрытыми дверями, и я немедленно стал разливать, и мы начали пить за «Огонёк», за рассказ «Инструктаж в Риме», за русскую литературу, вскоре я пошел провожать писателя Львова до метро, быстро темнело, Львов шел по туннелю внутри эстакады у Савёловского вокзала, где всегда немного страшно, и, хватая меня за локоть, то и дело вскрикивал:
— Боря, а что вы думаете о Коротиче? А вам не кажется, что Ельцин — это не та фигура? Боря, а куда мы идем?
Я покорно отвечал, что идем до метро, что думаю я о Коротиче разное, но в целом оценка моя скорее положительная, в принципе, это великий редактор, а вот с оценкой Ельцина я в целом не согласен, но будущее нам всё покажет.
Мне хотелось посадить Львова скорей на какой-нибудь транспорт, и я робко спросил, как он насчет такси.
— А здесь есть такси? — спросил он громко и недоуменно оглянулся.
Никакого «желтого», нормального городского такси еще не было в помине, но были частники, которые зарабатывали на извозе, — я поднял руку и, мучаясь от того, что не могу гарантировать писателю с его явно просвечивающими в бумажнике долларами полной безопасности, всё же посадил Львова в машину, сказав водителю адрес.
Львов, между тем, вовсе не был таким уж чудаком. Например, он в эту первую же встречу взял клочок бумажки с моим домашним телефоном и позвонил буквально на следующее утро.
Разумеется, его интересовала судьба собственных рассказов, повестей, романов, но начал он с того, что хотел бы сходить со мной в ЦДЛ, в котором — «представьте себе, Боря», ни разу не был.
Я тоже там бывал нечасто и поразился тому, как мы совпадаем со Львовым в чем-то, чего я даже не мог еще назвать и определить.
Это было не просто обоюдное желание выпить и закусить от души, скорее, это было что-то другое. Ощущение странного родства, что ли.
— Боря, — спросил он, наливая вторую рюмку, — а вы никогда не были в Одессе?
— Нет, — ответил я, — но мой дедушка вроде оттуда.
— Вроде? — недовольно нахмурился Львов, картинно подняв бровь.
— Папа умер в 1979 году. Тётки в Израиле. Точных данных нет.
— Ага, — сказал Львов. — Но все-таки, я вижу, вы наш человек.
— А вот и солянка, — констатировал я. И потом добавил: — Конечно, ваш.
Львов был ашкеназ — то есть он был не просто «еврейский богатырь», широкоплечий и светловолосый, но и белокожий, с рыжими веснушками на руках, прозрачными серо-голубыми глазами, чем-то похожий на героя оперы Вагнера, который при этом постоянно что-то бормотал, вскрикивал, хохотал, в нем не было ничего от классического типа талмудического еврея с четкой, сардонически точной речью и яркими чертами лица.
Я, наверное, таких евреев прежде не видел.
Мне хотелось слушать его еще и еще, хотя, признаюсь честно, в бессвязном потоке его речи я понимал далеко не всё.
В тот, первый, раз он рассказал мне о своей встрече в Нью-Йорке с Бродским. Львов, приехавший в Нью-Йорк в середине 70-х, очень нуждался в деньгах, в дружеском совете, но Бродский четко объяснил, что здесь ему совершенно не на что рассчитывать, и потом еще добавил (я прямо слышу эту интонацию знакомого по записям голоса, когда вспоминаю этот анекдот Львова): видите этот пиджак, Аркадий? Я купил его за сто долларов. Всего за сто! Дать вам адрес?
Львов ответил, что ста долларов на пиджак у него покамест нет, — и они сухо попрощались.
Рассказывал Львов и о другом. Я, честно говоря, так и не понял, с чего конкретно у него начались неприятности в Одессе, где он был (до середины 70-х) вполне успешным и известным прозаиком, который печатался в Москве, в газете «Неделя», что приносило ему бешеную одесскую славу, публиковал книги, слыл наследником Бабеля и так далее.
Думаю, Львов мог резко ответить не только Бродскому, но и секретарю обкома по идеологии, который высказался насчет евреев в русской литературе, — и тот Аркадию Львовичу этого никогда не простил. Одесские гэбэшники взялись за него со свойственной им тонкостью и деликатностью, а потом сказали напрямик: или уезжай, или посадим. Тогда всё было по-семейному.
Говорил Львов и о своей работе на радио «Свобода», перечислял фамилии известных американских ученых, советологов, деятелей госдепартамента, у которых он брал бесконечные интервью (сейчас там, на этом радио, есть похожая передача, «Американские вопросы», Львов делал всё это не хуже, а, скорее, лучше), — но всю эту информацию переварить я уже не мог.
Вообще, в те годы Аркадий Львович был способен выпить водки раза в два больше, чем я, и через час такого разговора я начинал немного плыть — и терял нить.
Иногда мне казалось, что он беседует сам с собой, называя какие-то фамилии, сверкая глазами поверх очков (о, это был страшный испепеляющий взгляд), красиво встряхивая то и дело своей пепельной чёлкой и поедая очередной русский специалитет — пельмени, соленые огурцы, сало, грибы, форшмак или холодец, да что угодно, возвышая свой голос до небесных высот, — он обличал то Черчилля, то Брежнева, то Платона, то Коротича, который не хотел печатать «Инструктаж в Риме», то в целом советскую власть, с которой у него были тяжелые отношения, да что уж там говорить — Львов возносился и к более важным вершинам и высотам мысли — к заповедям, к Христу, к античным императорам, к иудео-эллинской культуре (за десятилетия нашего знакомства, каюсь, так и не понял, что это такое), он формулировал парадоксы и оттачивал идеи, и когда я уж совсем не поспевал за его стремительной речью, я просто говорил:
— Простите, Аркадий, я не совсем понял вашу последнюю мысль. Кстати, вы что-то еще хотите заказать?
Тогда он сворачивал свои эскапады и принимался хохотать, весело и живо поглядывая на меня, а потом подзывал официантку, чтобы заказать еще закуски или попросить счет.
Я не помню, как Львов встретился со своей женой Диной: то ли Дина приехала в Америку в период перестройки, то ли Львов приехал в Москву в период перестройки, и их познакомили, словом, как-то у них там сложилось, и вскоре за нашим столом появилась Дина. У нас образовалась славная компания: Львов, Дина, Ася и я; и мы встречались во время каждого приезда Аркадия в Москву.
Львов бывал у нас дома — на Аргуновской и на Кедрова, он помнил имена наших детей и однажды подарил им невиданное чудо: шоколадных динозавров; мы с ним ходили теперь в ресторан Дома кино, а Дина много лет работала в Доме кино, она там всех знала и каждый раз она смотрела в меню с непередаваемым выражением лица, как смотрит автор на страницы собственной книги; мы были у них на 2-й Тверской-Ямской, в странном узком доме, в маленькой, но очень уютной квартире, которую Дина купила и не хотела сдавать, хотя там, у Львова в Нью-Джерси, была квартира, где они, собственно, и жили. Дина относилась к этим бессвязным излияниям Львова спокойно, иногда лишь указывая ему, что он совсем зарапортовался, и с удовольствием вела беседы с Асей, пока Львов излагал мне очередную теорию о Пушкине, который был евреем (и это не подлежало даже обсуждению), о Бабеле или Бродском. Но в целом было понятно, что Львов нашел свое счастье и судьбу — говоря с Диной, он всё время спорил, кричал, горячился, но теперь я был за него абсолютно спокоен, я был уверен, что Дина за ним всегда присмотрит.
Она умерла неожиданно.
Львов приезжал раз или два в год, из Нью-Йорка почти никогда не звонил, и когда он вдруг позвонил и сообщил это известие дрожащим от горя голосом, я не знал, что ему сказать.
Мы опять пошли в ресторан. Он, я и Ася. Втроем.
Львов казался немного растерянным, иногда он как-то горестно замирал, глядя вдаль, Ася в этот момент толкала меня ногой под столом, я спохватывался, переставал жевать и спрашивал его что-то о Черчилле, Маклюэне или Бродском, об иудео-эллинской культуре, и Львов неохотно возвращался в наш мир.
Мне кажется, что в тот первый раз — после смерти Дины — мы отвели его зачем-то в китайский ресторан «Дружба» возле «Новослободской», хотели угостить изысканной китайской едой, хотя человеком, живущим в Нью-Йорке, эта еда воспринимается иначе, обычный салат оливье обладал бы большим терапевтическим эффектом, но мы старались и отвели его именно туда. Сажая Львова в такси, я заметил, как он покачивается и постоянно хочет шагнуть неправильно, мимо тротуара.
Ася тоже сказала, что ей за Львова теперь страшно.
Я ответил в том духе, что, если человек еврейский богатырь, это навсегда.
И что еврейского богатыря ничто не может сломить.
— Дурак ты, — сказала Ася.
Собственно, я и сам чуть не плакал. Дину было жаль ужасно. Они встретились под самый конец жизни, и было видно, как они счастливы.
…В тот свой приезд в Москву Львов жил на Проспекте Мира — у сестры Дины, как он сказал. Но с сестрой как-то, видимо, не сложилось.
Львову тогда было уже больше семидесяти лет. Кажется, семьдесят пять или семьдесят шесть.
К этому времени (когда умерла Дина) — я уже понимал, что Львов не просто писатель из «Огонька», которого на меня повесил Гущин, не просто мой автор или старший друг.
Львов успел подарить мне свой роман «Двор», и я его прочел.
Оказалось, довольно внезапно, что Львов не просто талантливый прозаик, а крупнейший русский писатель ХХ века.
Причем писатель совершенно особый.
Баруздин напечатал роман в «Дружбе народов» в 1991 году.
К тому времени «Двор» уже вышел на английском и французском языках.
Снискал восторженные рецензии в главных американских газетах.
Львов рассказывал мне тяжелую историю о том, что на гонорары от романа он, чтобы досадить, очевидно, Бродскому, купил целый огромный дом, и даже, представьте себе, Боря, это был дом с причалом, вы понимаете вообще, что это такое? дом с причалом? но потом… потом… Потом случилась ужасная история, я не хочу об этом говорить, да и не надо, ну, это моя глупость, да, только моя, но меня обманули, представьте себе, меня обманули, Боря, хотите еще сала?.. — да, хочу. В конце концов я с трудом понял, что Львов вложил свои деньги в какую-то хрень (тогда, в конце 80-х, видимо, уже начинались эти адские «пирамиды» и «пузыри»), эта хрень лопнула и поглотила и дом с причалом, и счет в банке. Львов вернулся к своей поденщине на радио «Свобода», к своим советологам, и как-то выправил положение, но гонорар за роман (золотая мечта каждого писателя, которая в его случае каким-то чудом сбылась) сгорел, как сгорает лес в сухую погоду от брошенной спички.
Однако дело было не только в этих красивых историях про роман, про английский и французский перевод, про статьи в «Нью-Йорк таймс», про дом с причалом — я просто открыл «Двор» и начал его читать.
Роман был похож на речь Львова — бессвязную и в то же время точную, неожиданно петляющую, но не теряющую прочного и главного пути, он засасывал тебя с потрохами — всё дело было в том, что все персонажи говорили и думали вот на этом одесском наречии, невозможном и небывалом, и эту вязкую массу нельзя было переплыть или пронырнуть — она была бесконечна и охватывала тебя целиком.
Говорят, что чистых литературных образчиков этой речи было, в сущности, всего два: Бабель и Жванецкий, но я не согласен. Больше того, мне кажется, что эти двое, при всем их величии, уступают Львову — и вот почему. Речь их, безусловно, одесская, но она театральна или даже эстрадна (у Бабеля театральна, у Жванецкого эстрадна, это вовсе не отменяет того, что Жванецкий великий философ, философ вполне может быть эстрадным человеком, выступать перед публикой, это вообще нормально), но у Львова она не эстрадна и не театральна, это просто речь, обычная речь, люди в Одессе так говорят, мы с Асей это поняли, когда зашли на Привоз купить рыбу в Москву или когда просто разговаривали на улице, нет, это структура языка, а не некое представление, Львов хорошо это понимал.
Кстати, о Привозе.
Мы приехали в Одессу в 2015 году. В первый раз. Я сидел под огромным деревом на какой-то старой улице (по-моему, на Пушкинской) за столиком в кафе, и Ася сфотографировала меня. Я выложил фото у себя в блоге с подписью: «Дедушка, я вернулся в Одессу!»
Дурацкая подпись, бессмысленная на первый взгляд, ведь я никогда не был в Одессе. «Вернулся» в том смысле, что я — Каневский на самом деле, а никакой не Минаев (революционный псевдоним дедушки Миши и его брата Сергея), — я вышел из Одессы, мои корни здесь, и вот я всё это, наконец, увидел.
…Город произвел на меня грандиозное впечатление.
Я ходил как во сне, глядя на эти балконы, на эти руины великих домов и великих улиц.
Это была исчезающая, волнующая и великая красота умирания — и в то же время это был солнечный, живой, яркий, ослепляющий и жаркий город, он не мог умереть, конечно, умирала история, умирала архитектура, умирали эти знаменитые дворы, но их было так много, так избыточно много, что казалось — всё это, пусть с этими трещинами по всему фасаду, тоже будет жить вечно.
«Двор» начинался с собрания жильцов, посвященного принятию советской Конституции 1936 года. В романе Львова из заурядного события оно превращалось в библейскую притчу о добре и зле, о праведниках и грешниках, во всем этом была какая-то невероятная еврейская мрачность, ясное ощущение конца света, и в то же время — невероятная сила жизни.
«На примере нашего двора каждый может видеть собственными глазами, что гражданин Киселис, который раньше держал патент на галантерейную лавку, теперь работает в этой самой лавке продавцом и получает твердую зарплату наравне со всеми. Гражданка Орлова, которая при старом режиме и некоторое время после революции вела нетрудовой образ жизни, продавая за деньги то, что за деньги продавать нельзя, теперь работает в набивочном цехе табачной фабрики, бывшей Попова, и выполняет норму на сто процентов и больше. Доктор Ланда, который раньше держал свой кабинет по кожным и другим смежным болезням, сам отказался от частной практики и сегодня сидит здесь в президиуме.
Отсюда мы должны сделать вывод, что изменилась классовая структура нашего общества и эксплуататоров у нас больше нет. Но сознание людей имеет свойство отставать от нашего бытия. Многие, кто сидит сегодня здесь, вчера могли слышать собственными ушами, как Ефим Граник бежал рядом с колонной и выкрикивал безграмотный с политической точки зрения лозунг, адресуя нашим рабочим люмпен-пролетарский привет. О чем это свидетельствует? Это свидетельствует о том, что сознание Ефима Граника в данном конкретном случае отстает от бытия. Мало того, что у нас уже давно нет люмпен-пролетариата, который так хорошо изобразил Максим Горький, на сегодня у нас нет уже и пролетариата, а есть хозяин государства — рабочий класс!
Когда докладчик сказал про хозяина государства — рабочий класс, — люди громко захлопали. Клава Ивановна воспользовалась паузой, налила из графина воды и придвинула стакан поближе. Иона Овсеич отпил глоток и вернулся к своей мысли насчет Граника».
Когда все писатели улетели из Нью-Йорка, мы с Асей решили навестить Аркадия Львовича и посмотреть, как он живет без Дины.
Львов сказал, что он заедет за нами на машине, и назначил место и время. Это мне понравилось, я вообще не знал, что Львов водит машину.
Он приехал на огромном старом американском драндулете, вышел из него на тротуар и элегантно помахал нам ручкой.
— Ехать двадцать минут! — весело сказал Львов. — Ну от силы тридцать. Нам просто надо переехать Бруклинский мост, и мы уже дома.
Мы обнялись, я сел рядом со Львовым, чтоб ему было не скучно, а Ася на заднее сиденье.
Львов стартовал и тут же повернулся ко мне.
— Боря, что же вы делали в Нью-Йорке? — с живым интересом спросил он, сверля меня своим пронзительным взглядом. — Я тут пытался вас найти на ярмарке, я имею в виду книжную ярмарку, конечно, вот эту вашу «Рид Раша», но не сумел.
…Мне стало страшновато — Львов вообще не смотрел на дорогу. Но делать замечание было неудобно.
Я решил привлечь его внимание к движению другим способом.
— Говорят, тут страшные пробки.
— А? Что?
Львов посмотрел вперед и сделал лихой обгон.
— Да всё в порядке! Не переживайте! Нам надо только найти этот выезд на мост, двадцать минут, ну в крайнем случае тридцать, и мы дома.
Я начал вяло рассказывать, тупо глядя прямо перед собой, чтобы Львов больше не поворачивался ко мне всем телом, что приехали из России некоторые писатели и были некоторые встречи там и там. Про пьянку на крыше отеля, а потом еще и в консульстве, я рассказывать не стал, мне было неудобно. Эмигрантов на мероприятия этой самой «Рид Раши» никто не приглашал, видимо, по старой советской традиции, ну, правда, на приеме в консульстве я видел Александра Гениса.
— Ох ты, черт! — вдруг сказал Львов. — Я же совсем забыл! Сегодня же парады.
— Парады? — переспросил я.
— Да, эти чертовы парады! — в сердцах воскликнул Львов. — Всё перегорожено, видите?
И действительно, пересечь Пятую было нельзя, разноцветные барьеры с ленточками преграждали нам путь.
Я с интересом посмотрел, что же происходит на главной улице. Шли, если не ошибаюсь, пуэрториканцы, а может быть, гватемальцы. Есть в этом городе такая прекрасная традиция: в один из выходных национальное комьюнити имеет право пройтись по главной улице с оркестром, то есть с парадом, под музыку, с плакатами и разными украшениями. Вначале шли разрозненные люди в национальных костюмах, за ними тащился открытый грузовик, в кузове которого яростно танцевали, в конце — обычные легковые машины, на крыше одной из них был развернут плакат с портретом какого-то мужчины — как я понял, несправедливо посаженного полицией. А может, и справедливо, не знаю.
— Но что же делать? — воскликнул Львов, внимательно, как и я, глядя на эту процессию. — А, ладно! Я найду другой выезд к мосту, я знаю, я сейчас…
Он порылся в бардачке и вынул карту.
— А, вот! — торжествующе сказал он, и мы тронулись в путь.
…Львов давно предвкушал нашу встречу в Нью-Йорке. Он говорил, что покажет нам свою маленькую собачку, с которой он гуляет по лесу каждый день час или два, не меньше. Что покажет нам белок и, если повезет, даже бурундуков. Он говорил о том, что очень ждет выхода четвертого тома своих сочинений и скоро опять собирается в Москву.
— Кстати! — сказал Львов. — Вот здесь раньше жили китайцы. Я делал о них репортаж. Они жили в жутких условиях, представьте себе, Боря, по тридцать человек в комнате! Это было еще в конце 70-х. Тогда я понял, что такое настоящая эмиграция. Кстати, а вы не хотите подкрепиться? Кажется, тут что-то такое есть.
Мы зашли в дешевую китайскую забегаловку, где пахло кухонными тряпками и было невкусно, я с трудом проглотил какую-то свинину.
— Ну вот, уже легче, — сказал Львов, снова садясь за руль. — Сейчас мы найдем этот чертов выезд на Бруклинский мост. Это совсем легко. Просто меня сбили с толку эти чертовы парады.
Мы снова поехали.
Львов говорил и говорил, мы давно не виделись, и ему поскорей хотелось о многом рассказать: как он привыкает жить без Дины, как изменился Нью-Йорк, здесь вообще ничего не узнать, но это были понятные темы, а были и непонятные — поскольку мы давно не виделись, какие-то персонажи из его речи были мне не знакомы, я переспрашивал, и возникали новые трудности перевода. Львов говорил о каком-то деятеле с местного эмигрантского телевидения, на котором теперь работал, уйдя со «Свободы», как будто я его знал, а я его не знал, мы долго выясняли, о ком идет речь, он опять вспоминал Довлатова, вы же знаете, как он умер, Боря? — я вам расскажу, он заснул и не проснулся, вот такие дела, но столько пить, сколько он пил, это чистое безумие, но где же этот выезд, ну я же знаю, что здесь должен быть выезд на мост, а, ладно, ничего страшного, рано или поздно найдем, зато вы посмотрите город…
Прошло не меньше часа, а мы все кружили.
Ася сказала, что больше не может и должна прилечь, ей нехорошо.
И легла на заднем сиденье.
В этот момент Львов повернул на красный свет, и его тормознул полицейский.
У меня замерло сердце.
Львов хотел выйти из машины, но полицейский жестом остановил его и попросил права. Дальше Львов говорил с ним через открытое стекло, и я примерно всё разобрал. Он сказал, что у него недавно умерла жена, и он от этого немного растерялся, не может найти выезд на мост.
Полицейский подумал две секунды.
— Вы хорошо себя чувствуете, сэр? — спросил этот черный парень в форме, внимательно глядя на Львова. — Можете вести машину?
— Да, да! — с жаром ответил Львов.
— Поезжайте осторожнее, — сказал полицейский. — Мост там.
Львов совершил (на глазах у полиции) грубейшее правонарушение, за которое полагался дикий штраф.
Тут я понял, что мой друг Аркадий Львович живет, если отбросить какие-то детали, в совершенно замечательной стране.
Выезд на мост мы в тот день так и не нашли.
Мы с Асей приезжали в Одессу еще пару раз. Я входил в жюри премии имени Бабеля, это был конкурс рассказов для всех русскоязычных писателей, независимо от страны проживания, — рассказы нам присылали из Израиля, Бурятии, Германии, Владимирской области, из Штатов и Одессы, из Киргизии и Молдавии, в какой-то один сезон было представлено больше двадцати стран. Каждый третий рассказ, ну, может, каждый четвертый, пытался встроиться в традицию Бабеля и в традицию «одесской ментальности». Особый язык, особые словечки. Были, конечно, среди всего этого забавные анекдоты, хорошие истории, но не было даже близко того, что создал Львов в своем романе «Двор»: не было огромного, библейского образа великого города, который умирает. Львов, в сущности, создал некую одесскую тору, на которой были написаны не имена, не лица и не события, а какой-то кровавый и огромный знак судьбы — советская реальность, которая поглощала сама себя, которая пожирала этих людей, их судьбы и их слова.
А в самой Одессе было хорошо. Мы сидели на бульварах, ели бычков, смотрели на старые, удивительно красивые дома, на доброжелательных, прекрасных людей.
Никто тогда не знал, чем все это закончится.
Не знал, конечно, и Львов.
Все эти годы он приезжал в Москву, ходил по старым своим редакциям с бутылкой водки и кругом краковской колбасы с Привоза, ел рыбу на газетке, но потом ходить стало некуда: из «Огонька» ушли знакомые ему люди, закрылась «Неделя», закрылось в том или ином смысле практически все. Но Львов не сдавался. Он хотел издать собрание своих сочинений — и в конце концов издал.
Когда он зашел ко мне — уже в какой-то другой журнал — и принес эти серенькие томики, отпечатанные как будто при советской власти, я вдруг понял, что Львов прекрасно всё понимает. Он знает, что эти книги не нужны ни здесь, в России, ни там, в Одессе, — что у него нет и не может быть сейчас читателя. Хотя по уровню мастерства и мысли он просто в небесной вышине по сравнению с современными российскими прозаиками, которые как подорванные ездят по миру, чьи книжки в ярких обложках выходят большими тиражами и переводятся, увы, как правило, за счет государства на разные языки.
Львов знает, подумал я тогда, что он издает свои книги, просто чтобы они не потерялись. Для будущей Одессы. И для будущей России.
Если они будут, конечно.
Когда мы были в Нью-Йорке в последний раз, нас с Асей пригласили на какую-то небольшую презентацию в «Русском самоваре». Я подошел к легендарному Роману Каплану, хозяину заведения, и спросил, что он думает о самочувствии Львова.
Каплан, смотревший на меня, незнакомого ему человека, довольно равнодушно, как-то сразу изменился в лице, моргнул и сказал:
— Да, вы знаете, когда Дина умерла, как-то все очень изменилось… Он раньше делал вид, что она тут вроде случайно, рядом с ним. А когда ее не стало, мы все увидели, как много она значила в его жизни.
— Печально, — сказал я.
— Не то слово, — сказал Каплан и пошел дальше встречать гостей.
Я сел за стол, налил себе рюмку и подумал, что, наверное, видел Львова тогда, в 2012 году, в последний раз.
И действительно, во время других своих приездов он мне больше не звонил. Мне все время хотелось набрать его номер, телефон в Нью-Йорке вроде у меня был где-то записан, но как-то все…
Как-то все не складывалось.
Аркадий Львович Львов умер 2 ноября 2020 года. Ему было 93 года.
Внутри лавы
Асины родители уехали в отпуск. Надолго, на две недели. С этого все началось.
Квартира на Ждановской (Самаркандский бульвар) — это была квартира, где Ася выросла. Родительская квартира. Я ее воспринимал именно так — как «сакральное» место, где я должен вести себя не просто прилично, а как в королевском дворце, что ли, ну то есть там были зоны, куда мы вообще не заглядывали (или почти не заглядывали), даже когда оставались совсем вдвоем. Например, спальня, которая одновременно служила папе (Владимиру Абрамовичу) кабинетом: там на маленьком столике у окна стояла под чехлом, сшитым мамой Аси, дореволюционная машинка Continental. Невероятно легкая в работе (но довольно тяжелая сама по себе) и удобная. Владимир Абрамович купил ее где-то в комиссионке, отремонтировал, сменил клавиатуру. Прикасаться к этой машинке я боялся — еще больше, чем боялся родительской спальни или родительской кровати.
На кухне тоже были свои табу: нельзя было трогать, например, какую-то посуду (не помню почему).
Но кое-что было можно.
…Когда оказывается, что в доме девушки, куда приходишь совсем не за этим, к тому же много книг и пластинок, — это дополнительная удача. И хотя, да, приходишь совсем не за этим, начинаешь их рассматривать, перебирать и даже, если остается время, читать и слушать.
Среди книг были свои раритеты.
…Был дореволюционный Лев Толстой, разрозненные тома из собрания. С «ятями», как тогда говорили. Странный Ленин, я такого никогда не видел, 1920-х годов издания. Были Томас Манн и Генрих Манн. Да много чего было! Пластинки мне тоже слушать разрешали, так в моей жизни появился джаз: Каунт Бейси, Дюк Эллингтон, Дейв Брубек.
В Асиной «детской» комнате (крошечный диванчик, книжный шкафчик, письменный стол, трогательный глобус) можно было делать всё что угодно, конечно. Но сам родительский дом от этого менее сакральным не становился.
Родители Аси уехали на две недели (я, кстати, совершенно не помню, это было летом или зимой?) — мы тоже поехали к кому-то на дачу (куда? зачем?), короче, ключ от квартиры на Самаркандском бульваре был опрометчиво вручен нашему другу Морозову под его честное слово и обещание «ничего не трогать», даже не входить в родительскую спальню и пользоваться вот только этим бельем. Ну и мыть за собой посуду, конечно.
…Но, на беду, родители вернулись немного раньше.
На кухне была, конечно, гора грязной посуды, в родительской спальне простыни были смяты и явно несли на себе следы греха, на сакральной кровати сидел сам Морозов в трусах и майке и сокрушенно повторял:
— Ой, как нехорошо получилось!
За эту непосредственность Асин папа его и простил.
Словом, Морозов натянул брюки, помыл посуду и очаровал Асиных родителей.
Но главное преступление выплыло наружу уже потом.
Морозов начал читать тетради…
Я долго не мог взять в толк, о чем вообще речь. Что за тетради.
— Дурак! Ну я же тебе показывала! — чуть не плакала от злости Ася.
Из отголосков скандала я узнал, что «это вообще написано не для чужих людей», «это никому не дают читать», «это дяди Лёвино родословие» (так я узнал это слово), «это никто никогда не читал, кроме ближайших родственников, для которых это и было написано».
…К ближайшим родственникам (помимо Асиных родителей) относилась сама Ася. Немного подумав, я понял, что сам к этой категории не отношусь. И уж тем более не относится Морозов.
Лев Александрович Аннинский приходился Асе родным дядей — но в чуть более сложной конструкции, чем обычно. Асина мама и дядя Лёва были братом и сестрой. Но — сводными. Папа у них был один (тетради, собственно, были про его жизнь, жизнь Александра Иванова-Аннинского). А мамы были разные.
У Асиной мамы — Рахиль, а у дяди Лёвы — Ханна.
…Ну вот примерно таким образом и было нарушено это страшное семейное табу. Мои друзья стали приходить к Асе в гости и, уже зная об этих тетрадях, читали их часами, потом родители, мне кажется, сломались и разрешили давать их «навынос». Под гарантии на уровне страшных клятв.
Тетради — практически насквозь — прочитал Морозов, потом Фурман, потом в них углубился приходящий из армии в увольнительную (иногда он ночевал у Фурмана, а Фурман жил по соседству) Валя Юмашев, потом прочитала Ира Горбачёва. Потом еще кто-то…
Образовался довольно внушительный круг новых читателей. Все они выражали полный восторг и хотели «поговорить с дядей Лёвой». Поневоле в чтение тетрадей втянулся и я.
Эти тетради (машинопись, четвертый или пятый экземпляр, но различить можно, корешок на клею, серый твердый коленкор переплета, вклеенные отпечатки фотографий, каждая примерно сто-сто пятьдесят страниц, всего их было четырнадцать штук), стали для нашего круга на определенном этапе обязательным чтением.
Потом это постепенно забылось, но, вспоминая то время, я пытаюсь реконструировать наше первое восприятие — и примерно понимаю, что именно тогда случилось.
…Был конец семидесятых годов.
Милое, расхлябанное, гнилое и в то же время жутко неуютное брежневское время. Мы воспринимали его, скорее, тактильно, как шершавую поверхность холодного кирпича, или обонянием — как запах опилок на полу или мокрой половой тряпки в магазине (хотя магазин с едой по идее должен был пахнуть едой), как кислый запах помойки в подъезде, как вонючую от выхлопных газов московскую улицу.
Культура в ту пору представляла собой нечто фальшиво-умилительное, слезливое, все построенное на экзальтированной любви ко всему человечеству, с обязательными, как в церкви, когда священник читает быстро-быстро вслух «святцы», упоминаниями того и этого (войны, революции, Ленина, коммунизма, ну, в общем, что-то скороговоркой упоминать было обязательно нужно — причем всем нужно, и любимому Окуджаве, и Вознесенскому, и Евтушенко и так далее).
Корпус подпольных книг, «маст рид», который в 1980-е уже более-менее сложился как катакомбная библия, нами, вчерашними школьниками, еще не был прочитан. Говоря другими словами, мы еще ничего не знали. Каждый знал что-то отдельное, свое, в общую картину оно пока не складывалось.
Благодаря Асе и благодаря тому, что у Владимира Абрамовича многое было дома, — я прочел «В круге первом» Солженицына (это оказалась, кстати, чужая книжка, и ее мы проглотили то ли за одну ночь, то ли за две) и слепую, на фотоотпечатках «Технологию власти» Авторханова.
Например, «Архипелаг ГУЛАГ» или «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург еще не имели такого широкого хождения. За них, кстати, реально сажали, люди, отдавая почитать такую книжку кому-то другому, могли схлопотать срок за распространение.
«Доктор Живаго» Пастернака, «Собачье сердце» или «Роковые яйца» Булгакова — даже это был по тем временам невероятно крутой самиздат.
Но из всех этих разрозненных книг, как я уже сказал, совершенно не складывалась общая картина. Да и могла ли она сложиться? Была ли она вообще?
Конечно же, нет.
В этом смысле впечатление от тетрадей было поразительным. Асин дед — Александр Иванов (Шура Иванов, так его звали в семье) погиб на фронте в первые месяцы войны. Он пошел в московское ополчение, он был политруком, партийцем, до войны работал на «Мосфильме», сначала был директором Четвёртого объединения, потом создавал «актерский отдел».
…Дядя Лёва попытался реконструировать всю его жизнь.
Книга (итоговые полторы или две тысячи страниц, никто никогда не мог этого подсчитать) была в основном построена на документах: документах бытовых (дневники, письма, записки, даже счета и квитанции, записные книжки), документах партийных, документах служебных, — она давала нам, подросткам 1970-х годов, фантастически полное представление о довоенном мире советского человека, как и вообще о советском мире. Это была безжалостная, разящая наотмашь полнота. Мы увидели то, что стояло за этим слюнявым, отлакированным, мутным фасадом советской жизни 1970-х — то есть что было в ее основании, в ее истоке, увидели прямо и непосредственно.
Мы не могли от этого оторваться.
«Документов» было так много — к тому же практически ни в одном случае нельзя было найти в них «швы», попытку сократить, обузить, сжать этот материал, — что казалось, это невозможно переплыть, осилить. Однако секрет тетрадей состоял в том, что они захватывали тебя целиком. Ты не мог оторваться от этой подлинности, этого языка, этого стиля. Этого океана подробностей. Ты сам отчасти становился этим океаном, вернее, сливался с ним.
Перед самой войной, в сороковом году, на «Мосфильме» случился скандал. Какой-то фильм обругали в газете «Правда». Состоялось партсобрание.
Аннинский описывал его так.
«Среди фильмов, которые в то лето находились в производстве, был “Закон жизни”. Прямо сказать, не самая главная картина студии — главными были пудовкинский “Суворов” да еще, пожалуй, “Первая Конная” — фильмы оборонного звучания. Но расцветшей советской кинематографии нужны все жанры: и юдинские “Сердца четырёх”, демонстрировавшие жизнерадостность советских людей, и пырьевские “Свинарка и пастух”, демонстрировавшие то же самое, и даже «первая советская киносказка» “Волшебное зерно” — ее сосед снимал, Фирсов, — демонстрировавшая счастливое детство поколения, которому суждено завершить великое переустройство мира. В этом ряду фильм “Закон жизни”, поставленный по сценарию Авдеенко Столпером и Борисом Ивановым, был рассчитан на успех по части воспитания молодежи.
Гром грянул 16 августа с третьей страницы газеты “Правда” и звучал так: “Фальшивый фильм”. Еще ладно бы — подписная статья, а то редакционная; значит, похороны — по первому разряду. Все утро статью изучали в коридорах и закоулках Мосфильма. Определяли, кому к чему готовиться. Сгорели прежде всего авторы. Авдеенко в первую очередь. Об этом свидетельствовал первый же абзац статьи: “Картину ‘Закон жизни’ можно было бы счесть просто одной из плохих картин, выпущенных за последнее время, если бы не некоторые особенности этого фильма. Автор картины А.Авдеенко взялся трактовать о законах жизни, поучать молодежь <…> Но фильм, если выражаться точно — есть клевета на нашу студенческую молодежь. Авторы изобразили вечер выпускников в институте как пьяную оргию <…> И по фильму, ни администрация института, ни общественные организации, ни сами студенты не прекращают этого безобразия. Где видели авторы подобные сцены?..”»
Да, сценарист шел по делу явно первым. А дело было крупное. «В конце фильма авторы нехотя разоблачают главного героя Огнерубова, тем самым пытаясь приспособиться к нашей советской действительности, затушевать подлинное глубоко вредное существо картины. Но они просчитались…» Формулировки явно требовали крови. И обильной. …Начались собрания. Их было несколько, а решающих — два: 28 августа фильм обсуждали на бюро райкома партии и 30 сентября — на общестудийном собрании. Директор труппы (или, как он тогда еще назывался — пом. по актерам, это и был Шура Иванов. — Б.М.) счел необходимым выступить на обоих. Не как пом. по актерам, разумеется. А как рядовой член партии, который не может молчать. Запись этих двух речей полностью не сохранилась, но по предварительным наброскам можно восстановить модель, которая, разумеется, варьировалась в зависимости от состава аудитории. Приблизительно так: — Товарищи! Факт выпуска этого фильма — позорное пятно на нашем орденоносном коллективе и в первую очередь — пятно на нашей парторганизации! О самом фильме я много говорить не буду — о нем все сказала “Правда”. Фильм фальшив и вздорен. Огнерубовщина не разоблачена, а просмакована, ее разоблачение пристегнуто формально и никого не убеждает. И вообще, вся эта половая проблема, как правильно сказал здесь Мачерет, высосана из пальца левой ноги. А главное — смещены все акценты; а раз смещены акценты, значит, получилось неправильное обобщение, а неправильное обобщение есть искажение действительности! Вспомним, товарищи, что говорилось о коммунистическом воспитании молодежи на Восемнадцатом съезде партии. Какие задачи поставил съезд перед художниками? Изучать жизнь! А не подбирать букет «душистых фактов»! В данном же случае и режиссеры, и автор такие душистые букеты искали! Я хочу сказать, что фильм “Закон жизни” плох не только от сценария. Он еще усугублен ложной режиссерской трактовкой. Поэтому вопрос следует ставить широко. Речь идет не только о том, что кто-то там-то и там-то ошибся, но о положении на студии. Статья “Правды” касается не только данного фильма, а всей нашей художественно-производственной политики, нашей партийной бдительности в вопросах искусства. Где контроль? Нет контроля! Нет настоящего идейно-художественного контроля ни при сдаче картины, ни в ходе ее производства. Есть узкий профессионализм, есть замкнутость. Каждый возделывает свой индивидуальный огородик, каждый предлагает какую-нибудь мелкую поправочку по своему профилю, только чтобы застраховаться. Запускаем сырые сценарии, а потом латаем их, как холодные сапожники! Ведь самое постыдное в этой истории с “Законом жизни” — это заключение сценарного отдела! Холодные сапожники, вот кто они такие! Творческая секция бездействует. Принципиальной критики нет, настоящих споров нет. Кукушка хвалит петуха и ждет ответного захваливания, по Крылову. Малейшая критика вызывает личную обиду. Что это за стиль?! Я приведу другой пример, товарищи, — фильм “Два командира”, на котором я был чем-то вроде пожарника и спасателя. Был вопреки желанию, ибо я всегда выступал против запуска этого сценария. Но раз уж дирекция меня послала — держал группу словом и силой. Так вот: критиковали режиссера. Говорили. Предупреждали. Какова была ответная реакция? Абсолютное игнорирование распоряжений дирекции студии! Любое решение художественно-творческих вопросов превращалось в многодневную дискуссию. Причем — со спекуляцией большими именами. С обвинениями, что “все вредители”. Со скандалами и истериками».
Ну и так далее. Тезисы речи Шуры Иванова на партсобрании его сын нашел или реконструировал, не важно. Важно другое — это я оборвал цитату, Аннинский не оборвал ее ни разу, нутром и сердцем чувствуя, что обрывать ее нельзя — потому что в его книгу, которая вся — объяснение в любви своему погибшему отцу, вшита и эта его речь на партсобрании — безжалостный, абсолютно честный документ. Потому что отца невозможно было понять вне этой речи (как и многих других его речей) — и только соединив всё вместе, все слои, грани, кристаллы его жизни: гражданскую войну и брата-«белогвардейца», бесконечные партийные «чистки», через которые он прошел, его женщин и его любовь, его уход на фронт и смерть — можно было его «восстановить».
Именно эта попытка гигантской «реконструкции человека» поражала в тетрадях. Я тогда это не очень понимал.
Понял позже.
Первая «чистка» Шуры Иванова, еще 1925 года, во «втором МГУ», описывалась так.
«Рассмотрение было назначено на 6 часов вечера. Небольшая аудитория заполнилась до отказа. Около кафедры за столом расположились Какаулин, Любимов и Потоцкий. Какаулин звякнул колокольчиком и поднялся.
— Начинаем работу, товарищи! У нас на повестке дня один вопрос: разбор дела Иванова Александра. На студента третьего курса Обшественно-Экономического отделения Агро-педфака, члена РКСМ Иванова подано заявление, что он пребывал в рядах белой армии и при поступлении в ВУЗ и в комсомол это пребывание скрыл. Подавшие заявление товарищи Аносов, Барашников, Глазков, Мякотных, Селезнёв и Холин просят исключить Иванова из рядов РЛКСМ, как служившего в белой армии и имеющего связь с белогвардейцами в настоящее время. Заявлений подано два. Зачитываю их <…>
Вдруг вспомнил Глазкова! Это ж гимназист филоновский, второклашка! Вон сидит теперь, глаза отводит! И не узнать его: черная косоворотка, пиджачок <…>
— Желая установить факты, — продолжал между тем Какаулин, — я просмотрел анкеты, которые Иванов заполнял при поступлении в ВУЗ и комсомол. Там о пребывании у белых не говорится ничего. В анкетах сказано, что Иванов сын крестьянина. Теперь выясняется, что он сын учителя. Значит, он скрыл свое истинное социальное происхождение.
Какаулин переждал шум и сказал:
— У меня есть предложение заслушать самого Иванова. Нет возражений? Слово имеет член РЛКСМ Иванов. “С чего начинать, с рождения или с семнадцатого года?” — успел подумать и вдруг неожиданно для себя самого, едва встав, сорвался, шарахнул по столу кулаком и закричал:
— Брехня эти заявления!!
Услышал, что зал притих, и пришла уверенность.
— Не был я у белогвардейцев! В Ростове в девятнадцатом году был, пацаном четырнадцатилетним, по независящим причинам: отец меня против воли моей с собой забрал в отступ! Каким я мог быть активным участником событий в четырнадцать лет?!
— Почему ж ты скрыл это, не написал в анкете? — спросила какая-то тетка, только что тихонько прошедшая в президиум и сидевшая теперь около Потоцкого.
— В анкете не было такого вопроса…
В зале зашумели.
— Продолжай, Иванов! — кивнул ему Какаулин, поднявшись во весь рост».
Тетради можно было читать практически с любого места. Ты просто нырял в них, с раздражением перелистывая ненужное, несколько раз перечитывая особенно важное, буквально вгрызаясь в этот слепой четвертый экземпляр и потом уже с трудом соображая — где ты и что ты. И кто ты.
…Иногда меня оставляли ночевать на Самаркандском, иногда не оставляли — зависело от настроения родителей.
Когда я оставался ночевать и спал в гостиной — между родительской спальней и детской комнатой Аси, — было понятно, что происходит дальше. Это было страшно — все эти замирания от ужаса, когда кто-то ходил мимо детской в тот момент, когда мы там обнимались под одеялом на диванчике, весь этот кошмар обмана, — но ничего поделать с этим было нельзя. Словом, положение мое на Самаркандском было пока шатким.
Поговорив с мамой, Ася иногда сурово говорила, показывая на часы, — «знаешь, тебе пора». Я успевал добежать до последнего автобуса, забежать в последний поезд метро, выйти на «Площади Ногина» — и, если в кармане не было лишнего рубля или двух на такси (а их, как правило, не было), шел домой пешком — через весь центр, через весь Калининский и Кутузовский проспекты.
Приходил домой уже часа в два, в полтретьего.
Однажды, когда я пришел вот так, под утро, и поднялся на лифте, я вдруг понял, что забыл дома ключ, а будить родителей звонком в дверь у меня нет моральных сил, тогда я сел возле лифта, устроился на сумке поудобней, а из сумки вынул то, что в ней лежало — книгу «Зеркало экрана» Льва Аннинского.
Прочел я ее тогда всю, от первой до последней строчки, перебирая фильм за фильмом вместе с автором: «Летят журавли», «Весна на Заречной улице», «Сорок первый», «Застава Ильича» и так далее.
Это была гениальная книга. Она перевернула мое представление о критике, об интеллектуальной литературе нон-фикшн — то есть я понял, что и эту литературу, несмотря на ее насыщенность мыслями, фактами и цитатами, можно писать как захватывающий детектив. По крайней мере, мне казалось, что Аннинский пишет так.
Он был критик. И по всему выходило, критик номер один в нашей стране.
Но дело в том, что сама «критика» в ту пору означала совсем другое: не рекомендации или отзывы о «новинках» и не общедоступный во всех смыслах блог в соцсетях, а интеллектуальную позицию, выраженную в целом книжном томе или в ста газетных строчках, но именно интеллектуальную, и именно позицию.
И Аннинский в каком-то смысле был главным голосом, символом этого явления — критика.
Так мне кажется и сейчас.
Аннинского знали все. Во всех редакциях. Во всех писательских кругах. Одни относились плохо (например, мой руководитель диплома, прекрасный человек и ученый Игорь Иванович Виноградов, «новомировец», относился плохо, не забыв Аннинскому какой-то едкий пассаж из его статьи, вышедший, видимо, прямо в момент гонений на «Новый мир»). Другие — опасливо, боясь его оценки. Третьи восторженно и благодарно. Но знали все.
Когда Ася пришла работать в журнал «Пионер», даже там, в детском журнале, это было невероятно важно, то, что она «племянница Аннинского».
Я никогда не забуду один его застольный рассказ — как он поехал в Тбилиси на очередной шумный литературный фестиваль, и там Евтушенко решил позвать его на ужин. Уехала после торжественного заседания ужинать одна большая компания, другая, третья — а Евтушенко всё стоял в густеющем вечере и чего-то ждал. Наконец, приехала какая-то колымага и отвезла их с Аннинским в богом забытый подвал, где их обслуживал один немногословный мальчик и на пару минут появился сам хозяин. Евтушенко хотел провести этот вечер наедине с Аннинским. Для меня в этом не было ничего удивительного — да, он был самый знаменитый критик в стране.
Потом я узнал уже другого Аннинского — «дядю Лёву», приходившего на каждое наше семейное торжество и часто звавшего нас к себе домой, это был небольшого роста человек с лысеющей головой, с фантастически красивыми, чуть навыкате, голубовато-серыми глазами, с музыкальным, чарующим голосом, идеальной литературной речью — человек в своей частной жизни открытый, мягкий, излучающий мудрость и радость жизни. В статьях он был совсем другим — абсолютно жестким, лаконично-парадоксальным.
…За год до нашей с Асей свадьбы дядя Лёва и Владимир Абрамович Друянов решили позвать меня в поход — присмотреться и понять, что там за жених вообще.
Поход был дальний (как и все их походы), он проходил по северным русским местам. Вологда, потом ночь на барже, Ферапонтово, огромные озера, Кириллово-Белозёрский монастырь, потом вновь по реке, по лесам, через бесконечность этого русского Севера — через совсем захудалые деревни, где можно было иногда лишь купить спичек и хлеба и позвонить с почты, ну и так далее. Наши с Асей мучения в палатке, сырые дни, полные дождей, красота неба, фантастическое ощущение, что ты принят в семью (кто знает, тот поймет), песни…
Лев Александрович негромко, но замечательно пел под гитару (гитару в поход взял я, но он как-то ловко и быстро перестраивал ее «под семиструнку»), живо интересовался моим репертуаром, много рассказывал о Визборе, Якушевой, Окуджаве — всех их он знал лично.
Словом, передо мной открылся какой-то новый, бесконечно живой человек в том походе — невероятно смешливый, вспыхивающий, как спичка от любой шутки, иногда даже обидчивый, потрясающий рассказчик, в походе он как будто расцветал, отбрасывались все преграды и цензурные ограничения, которые (я это чувствовал) всё же имели место даже за родственным, но слишком большим столом, где собирались разные люди. Так откровенно о Сталине, об угрозе новой войны, о характере русского народа и о своем отце, конечно, — он не говорил в моем присутствии больше никогда.
…Поэтому — ну вот так получилось — я знал двух Аннинских. Публичного и непубличного, семейного и «всехнего».
Когда Морозов устроил бардак в родительской квартире на Самаркандском, когда он вскрыл запретный ящик и прочел тетради, — два этих разных Аннинских соединились у меня в одного человека.
Итак, новые читатели настойчиво хотели встретиться с дядей Лёвой и «поговорить» о тетрадях, но повода всё не находилось. Ну, а позднее я понял почему — он категорически не хотел обнародовать историю их создания перед незнакомыми ему молодыми людьми, даже перед «своими» и «проверенными».
Он искренне (я бы сказал, истово) продолжал считать, что это книга «не для чужих глаз», что посторонним там делать нечего. Что это книга только для родственников, для дочерей, для их детей, для сестры Алёны и ее семьи, для двоюродных братьев. На этом предполагаемая аудитория и заканчивалась. Всего им было сделано первоначально девять или десять экземпляров. И всё.
«Жизнь Иванова» таким образом была опрокинута куда-то туда, в будущее, в жизнь новых поколений; но даже отрезанная от читателя, книга вела свою, полуподпольную, партизанскую, катакомбную (как и весь остальной самиздат) жизнь.
Ее нельзя было предложить ни в один толстый литературный журнал — и не только по цензурным соображениям, такого объема текст туда невозможно было бы засунуть и просто технически (потом появился, конечно, прецедент с «Красным колесом» Солженицына, но это было уже потом). Резать, давать «главами» — было бессмысленно, исчезал основной принцип книги: о священном статусе любого документа, любой записки, любого черновика, любой «речи на партсобрании», исчезало само дыхание книги, исчезало вообще-то главное. Потом, уже в 90-е, «Вагриус» издал «Жизнь Иванова» в сокращенном (в три раза) виде. Аннинский считал этот опыт неудачным.
Он неоднократно (после «тетрадей») возвращался к домашнему переизданию «Жизни Иванова» — сначала был долгий, многолетний, мучительный процесс электронного набора и вычитки, переноса на дискеты, на диски, в общем, на электронные носители, сканирования фотографий, внесения правок, дополнений и изменений, книга была издана в красивом красном переплете, сперва в двух томах, потом в трех, в еще более «идеальном», «вычищенном» виде — но это всегда было строго посчитанное количество экземпляров, именных экземпляров, и оно практически никогда не менялось.
…При том, что не только я, но и многие другие люди наверняка говорили дяде Лёве, что это — удивительный текст, гигантского масштаба именно в смысле литературы, по своей фантастической детализации эпохи, по своему главному, очень личному стержню, что его обязательно надо печатать как книгу, как роман — но он пожимал плечами и уходил от разговора.
Причины были совсем не «внешние», то есть соображения цензурные или технические. И цензурные, и технические постепенно отпадали.
Но были и другие.
Книга была, конечно, невероятно откровенной, иногда до пронзительности. Ну а как иначе?
Как отделить то, что «можно рассказывать про отца», от того, что «нельзя рассказывать про отца»? Будет нарушен главный определяющий принцип — честность, правда характера и эпохи, в каком-то смысле страстная и любовная, но безжалостность, и в то же время полное безоговорочное его принятие.
Принцип, который до сих пор не до конца, не вполне утвердился в нашем сознании: ведь мы всегда хотим отделить те «части» наших предков, которые нас устраивают, — от тех, которые не устраивают, или предъявить им счет, дистанцироваться, или окружить их судьбу некой легендой, упаковать и укутать. Аннинский не делал ни того ни другого.
Примерно тогда же, когда Лев Александрович закончил «Жизнь Иванова», вышел на экраны «Солярис» Тарковского. «Солярис» быстро стал популярной классикой, о книге Аннинского публика узнала значительно позже, да и узнала ли она вообще?
Так же, как в «Солярисе», мыслящий океан посылает герою оживших персонажей из его памяти, воплотившихся в странное, но живое вещество (их можно трогать, с ними можно общаться, даже спать с ними), так и в книге Аннинского есть не просто «образ отца», а есть сам отец, со всеми подробностями его существования. Аннинский растворяется в своем отце настолько, что теряет границы своей личности.
Он настолько вместе с ним, что порой это даже страшно.
Он настолько внутри него, что порой это просто фантастично и непредставимо.
Безусловно, и тогда, даже в официальной советской литературе, существовали большие мастера, прекрасные книги (Валентин Распутин, например, или, с другой стороны, Юрий Трифонов). Но…
Аннинский категорически не хотел становиться в этот ряд. Не хотел идти со своим текстом внутрь «советской литературы» (тем более он прекрасно знал эти отношения, эту кухню, он сам был ее поваром). Нет — он стыдливо и бережно хранил свою «слишком откровенную» книгу за семью печатями, в недоступном семейном шкафу.
…Точно так же, как нам становится физически страшно, когда мы видим маленького ребенка в «Солярисе», который бежит по длинному коридору «космической станции», топоча босыми ножками, или когда мы видим вновь материализовавшуюся женщину, которую, несмотря на все попытки героя ее уничтожить, раз за разом посылает Океан, — мне иногда становилось страшно, когда я читал некоторые страницы «Жизни Иванова». Я не понимал, как сын может так любить отца, так в него перевоплотиться.
Как может личная, человеческая задача быть настолько огромней задачи «художественной» или «исторической».
Отец ушел на войну и погиб, когда Лёве Аннинскому было девять лет. Прожив свою жизнь без отца, он не смирился с этим отсутствием.
Два автора, Тарковский и Аннинский, которые в свое время могли встречаться в квартире на Таганке, где когда-то жила Асина бабушка Рахиль Гордон, ее дочь Елена Александровна, где в 30-е годы часто бывал Шура Иванов, — выпустили в свет вещи, неизмеримо далекие друг от друга и в то же время чем-то очень близкие по смыслу.
Эта квартира на Большой Коммунистической улице, в «доме со львами», ключевая часть общего семейного мифа, к которому всегда возвращался Лев Александрович во время всех без исключения семейных застолий, на которых мы бывали. Особенно во время дней рождений — своего, своей жены Александры Николаевны, своей сестры Елены Александровны, своих дочерей — Маши, Кати или Насти. В длинном доме на Удальцова, в тесной трехкомнатной квартире, где он прожил большую часть своей жизни, или на даче в Переделкино, под соснами и солнечным светом — он всегда говорил нам об этом.
Об этой квартире сначала рассказала мне Ася. Это была даже некая инициация, в самые первые месяцы нашего романа — мы зашли на Большую Коммунистическую улицу, поднялись на лифте и постояли у двери с еще сохранившейся медной табличкой «Доктор Гордонъ». Доктор Гордон, когда-то переехавший в Москву из российской провинции, стал главврачом московской больницы для бедных. Она и сейчас располагается в середине Верхней Радищевской, в бывшей старинной усадьбе (старым москвичам она известна как больница «Медсантруд»). Советская власть доктора Гордона выгонять из квартиры не стала, просто уплотнила — семья была большая, квартира стала коммунальной, появились потом и чужие люди.
Ася часто рассказывала об этой невероятной шестикомнатной квартире (плюс «комната для прислуги», закуток, в котором тоже кто-то жил), где они с родителями занимали одну проходную комнату, с огромным роялем из карельской берёзы, с этими невероятными праздниками, ёлками, запахом капустного пирога, с эркерами и огромными окнами, с многочисленной родней и какой-то особой бережной атмосферой — хотя родня, конечно, порой могла и ссориться. Это была ее личная планета, с которой она в своей памяти не расставалась никогда.
И когда тетради появились, я бросился искать, что же там написано про Таганку.
Глава о Шуре и Рахиль называется в «родословии» как-то осторожно: «Комсомольская пара». В ней много диалогов, передающих (или восстанавливающих) то, как «передовая молодежь» 20-х и 30-х переживала бесконечные разоблачения и внутрипартийные расколы — Троцкий, Бухарин, разгром оппозиции, — как пыталась найти во всем этом смысл и «оправдать реальность». Оправдать ее было трудно: Шура Иванов и сам неоднократно проходил через партийные «чистки», фактически открытые суды, с обвинителями и адвокатами, свидетелями и вещественными доказательствами. Но и выхода другого у них не было — вера в коммунизм была основой для существования Рахиль и Шуры, людей, много читавших, ощущавших себя «на переднем краю» жизни. Как и мы сейчас, по остаточному, может быть, ложному принципу себя так ощущаем…
«Без десяти шесть уже торчал перед дверью огромного серого дома в маленькой тихой улочке близ Таганки. Подъезд был величественный, с каменными львами. Напротив действительно возвышалась церковь. Попробовал погулять десять минут по улице, но не выдержал, плюнул и одним махом взлетел на четвертый этаж, хотя в доме была такая диковина, как лифт. “Докторъ Липманъ Гордонъ”, — прочел на медной пластинке и оробел. Постоял немного, справляясь с дыханием, позвонил.
Рахиль открыла, быстро поцеловала, шепнула: “Раздевайся и проходи”.
Увидел себя в большой зеркальной прихожей, из которой вело в разные стороны бесчисленное множество дверей. Одна из дверей открылась, и на пороге явился невысокий светлый старичок в пенсне и с бородкой, он подошел, приветливо улыбнулся, протянул руку:
— Это вы и есть Саша Иванов? Милости просим! Я отец Рахили. Проходите, пожалуйста, и чувствуйте себя как дома!
Старик подвел гостя к одной из дверей, распахнул ее и жестом пригласил войти. За дверью оказалась зала невероятных размеров. Успел заметить шкаф с гнутым стеклом, красивый рояль красного дерева, большой портрет важной дамы в овальной раме на стене — и тотчас увидел эту самую даму — она выплыла откуда-то сбоку, ведя за руку курчавую девочку лет восьми, очень похожую на Рахиль.
— Это моя мама, — сказала Рахиль, — а это сестра Сусанна.
Дама скользнула глазами по пришельцу, произнесла: “Ева Израилевна!” — и, не задерживаясь, удалилась с девочкой.
— Иди сюда, Саша, — сделала знак Рахиль, стоя на пороге еще одной комнаты, в которую ходили через залу.
На цыпочках обошел круглый стол и нырнул за нею в небольшую келью. Уфф, — сказал себе и рухнул на кушетку.
— Сейчас я соберусь, и пойдем, — бросила Рахиль. — Можешь посмотреть пока книги.
Уперся взглядом в какие-то иностранные корешки и махнул рукой: “Ничего, я так посижу”. Стал рассматривать комнату. Весь подоконник, и письменный стол, и тумба — все было в беспорядке завалено книгами; одна книга, с закладками, валялась на покрытой пледом качалке. В углу заметил радиоточку с наушниками. Когда ж она все это успевает и читать, и слушать? — подумал, еще раз поведя взглядом по стенке с книгами, и тут из-за двери донеслись такие волшебные звуки, что онемел. Кто-то играл на рояле, да так красиво — никогда не слышал ничего подобного.
— Это мама, — сказала Рахиль и чуть приоткрыла дверь. Звуки вплыли в комнатку.
— Любишь Грига? — спросила Рахиль.
Кивнул».
Улица эта — тогда Большая Алексеевская, потом Большая Коммунистическая, ныне улица Солженицына (с памятником писателю в ее начале) — мой привычный маршрут: я люблю здесь гулять (к тому же, есть на углу рюмочная с неплохими настойками, чуть дальше можно выпить пива в крафтовом баре).
…Так вот, я стою у этого дома со львами — рядом с бывшим универмагом «Звёздочка», где Асе покупали детскую одежду и обувь: смешные сандалии, синее пальто с меховым воротником, школьную форму, — рядом с кинотеатром «Таганский», где я когда-то смотрел фильм Тарковского «Зеркало» (он шел в СССР так называемым «третьим» или «клубным» прокатом, то есть в заводских домах культуры или на утренних сеансах). Зал был пуст, я прогуливал школу, рядом со мной сидели две женщины и какие-то мужики то ли с завода, то со стройки, которым нужно было просто убить время. В зале, между тем, стояла мертвая тишина — как мне показалось, причиной тому была и магия самого кино, и то, что в фильме много старой, забытой довоенной хроники: военные аэростаты, крушение гигантского самолета «Максим Горький», спасение полярников, первомайские парады с участием вождей, которых уже не было в учебниках истории, тогда эту хронику мало показывали.
…Училище имени Сурикова, детский парк имени большевика Прямикова, старая усадьба Зубовых, где после войны был дом учителя и библиотека, роскошные купеческие дома.
Я стою у дома со львами, рядом с театром и шумной площадью, и не могу оторваться от этих львов.
Они гипнотизируют меня — в полуразрушенном прежде кафедральном храме св. Мартына Исповедника идет служба, львы взирают на меня спокойно, с некоторой хитрецой, они знают, что я здесь не живу и никогда не жил. Москва вплывает в меня всей невозможностью изменить судьбу, всей грустью осеннего неба, и я стою долго — минуты две, наверное. А потом иду в рюмочную.
Почему я говорю про «осторожно»: сама Рахиль, как я понимаю, осторожно впускала Шуру в свою жизнь — хотя и впустила в итоге навсегда, родив от него дочь. С другой стороны, осторожность продиктована сложностью задачи: написать, как искренни были люди 1930-х, как они любили, как Шура Иванов выкручивался из своей жизненной ситуации, когда и здесь и там его ждала любящая женщина, без осторожности невозможно. Кроме того, дядя Лёва знал, что эту главу будет читать дочь Рахили. Как выяснилось позднее, какие-то куски из его писем он купировал в том экземпляре «тетрадей», которые тогда читали все мы. А какие-то письма ему, наоборот, не отдала Елена Александровна.
О квартире на Таганке здесь мало: «грязные купола церквей», которые видны из окна, его шутка насчет того, что «может, и венчаться пойдем?», четко передающая отношение к формальному браку того поколения.
Отношение родственников — противоречивое, от напряженности матери, Евы Израилевны, до искренней дружбы с братьями и кузенами Рахили.
Ну и самая главная линия — Шура Иванов робеет в отношениях с Рахилью, она умна, образованна, невероятно начитанна, но главное — она взрослее, сильнее духом, умнее его.
Мне запомнилось в тетрадях еще и другое — как сам автор книги, дядя Лёва, через много лет приходит на Таганку, чтобы расспросить о своем отце.
«После размена жилплощади и переезда Друяновых на Ждановскую лишь два человека из большого клана Гордонов и Кажданов остались на Таганке: Марахита и Мара. Марахиту я уже успел расспросить, но Мара долго не хотела видеть меня: она переживала тот факт, что в старинное семейное гнездо вторглись соседи, и винила в этом Друяновых, я же для нее был — человек друяновский. Чуть ли не целый год я договаривался с Марой о встрече — да, да, именно год потребовался мне, чтобы немного растопить лед телефонными звонками, и можно понять, почему я нервничал, когда, наконец, поехал на Таганку, когда шел мимо старых деревьев по тихой, сырой от ноябрьских дождей Большой Коммунистической улице, когда стоял перед дверью со старинной медной табличкой, на которой было выгравировано: “Докторъ Гордонъ”. Меня тронуло то, что табличка по-прежнему висит, и даже вычищена. Я осмелел и позвонил в дверь».
Это чувство мне было очень понятно (хотя в квартире той я никогда не был). Как его назвать?
Трепет?
Нет.
Горечь?
Тоже нет.
Это чувство близкого родства, хотя людей этих, в отличие от Льва Александровича, я не знал и не видел, — родства с той семьей, которой больше нет. И в которой, как ни странно, теперь есть я.
Помню, я лежал на диване и тупо смотрел вверх. Взгляд мой упал на какой-то случайный предмет, который был засунут на самую верхотуру — на верхнюю полку книжных стеллажей. Под потолок.
Возможно, это была совершенно никому не нужная вещь — то ли пионерский горн, который мне подарили на свадьбу, то ли, знаете, такая плотная коробка из-под обуви, которую используют «для чего-то еще», например, обклеивают красивой цветной бумагой и держат в ней подарки или мелочи. Возможно, это была еще какая-нибудь другая «штука», которая случайно украшала наш быт, а теперь пылилась под потолком. Поскольку больше поставить ее было некуда, а выбрасывать было жалко.
И вдруг мне пришла в голову странная мысль: вполне возможно, эта «штука» переживет меня. Вот эта коробка из-под обуви или этот пионерский горн.
Ведь если «штуку» долго хранить, держать в комнатной температуре, если ее не выбросить, она проживет хоть миллион лет, поскольку состоит из молекул, которые, в отличие от моих собственных, имеют шанс не умереть, не распасться. Ну, теоретически, молекулы эти могут жить сто, двести, пятьсот лет. А я нет.
…Я пытался вникнуть в то, почему Бог дал всем этим «штукам» счастливую возможность столь долго быть, существовать, занимать свое место в пространстве. И еще думал о том, почему в книгах (а именно они занимали практически всё пространство этой комнаты, моего кабинета) человек не может сохраниться, даже если захочет. Всё-таки человек — это не книга, увы. Человек — это его слова, его тепло, его запах, его присутствие, его эманация, это физика и химия его тела, его мыслей. У Аннинского почти получилось всё это передать. Но только почти.
Слава богу, Ася позвала меня в этот момент обедать.
Шло время, появлялись всё новые и новые книги, эта запретная «полка», где стояли не разрешенные к печати в советское время книги, удлинялась и удлинялась. Мы перестали читать тетради. Да и сам автор был занят новыми семейными преданиями: он писал историю сестер Александровых, одной из которых была его мама, Ханна, он писал семейную хронику своей жены Александры Николаевны, перед ним открылись двери университетов и кафедр, он много ездил по миру. Открытие, данное нам всем, читателям «Жизни Иванова», как бы случайно, постепенно заволакивалось дымом времени. Если говорить красиво. Потом…
Шла страшная весна 2022 года. Я перечитывал тетради заново — какими-то кусками.
В последней тетради, она называется «Крик совы», есть неожиданный разговор с первой женой Шуры Иванова, Татьяной Портновой.
Она возвращается в Москву после ареста и ссылки, без вещей, без денег. И рассказывает Шуре о том, что с ней было.
Эпизод называется «Звонок Татьяны».
«Узнал ее сразу, едва услышал:
— Саша?
И прежде, чем успел ответить, она, не останавливаясь, заговорила в трубку:
— У меня все в порядке! Я вернулась, у меня все в порядке, слышишь? Я ведь еще в ноябре прошлого года вернулась, но не смогла устроиться в Москве и уехала опять в Уфу. А теперь я устроилась и на работу, и с пропиской! Я теперь… Саша… я могу встречаться с людьми! Я… мне трудно все это рассказать по телефону…
Татьяна появилась минуты за две до девяти. Пока она медленно подходила, изучал как бы заново ее худенькую фигурку, чистый, выстиранный воротничок блузки из-под старенького жакета, голубую косынку на волосах… и тут вздрогнул: Татьяна была совершенно седая.
Медленно шли по Бережковской набережной. Темнело.
— Расскажи, что с тобой было, Таня. По порядку, ладно? Как тебя взяли? Я слышал, что это было на юге, в санатории?
— Да, я отдыхала в Хосте, — тихо заговорила она. — Был праздник, ноябрьский, я легла на веранде, время послеобеденное, мертвый час. Появился директор санатория и говорит: вас спрашивают какие-то люди. Я надела сарафан и пошла, думая, что это военные, от Громова, моего мужа… Но когда они стали удостоверять мою личность, я поняла. Я… пыталась не отдать им… мой партбилет…
— Говори, говори.
— В Симферополь меня повезли в легковой машине, — продолжала она после паузы. — А из Симферополя в Москву я ехала в общем вагоне, с уголовниками. Я была все в том же сарафане, курортном. На Лубянке меня спросили: “Ну, Татьяна Николаевна, расскажите нам о своей контрреволюционной деятельности”. Я говорю: не знаю, что рассказывать. — “А вы подумайте”. — Я говорю: вы хоть подскажите мне, в каком направлении мне думать… Тогда они, наконец, вынули протоколы дела, и я поняла, чего от меня хотят. Со мной в аспирантуре училась женщина, бывшая троцкистка, и вот она показала, что существует заговор старых большевиков против советской власти, и назвала двадцать три человека. Я была двадцать третья, мне инкриминировали недонесение. Я едва узнала эту женщину на очной ставке, так она переменилась… Потом меня поместили в одиночку. Я почти не спала, — если засыпала, мне снился ты, Саша, тогдашний, таганрогский. И я во сне все доказывала тебе, что я невиновна…»
Я дочитал эпизод до конца, оторвался от тетрадей. Ася сидела за компьютером в соседней комнате. Я встал и пошел сказать ей. Знаешь, сказал я, я читаю это через сорок лет, и это так написано…
У меня перехватило в горле. Я заплакал и долго не мог прийти в себя.
— Прости, Ась… Не могу говорить.
В эти дни — весной двадцать второго года — со мной часто бывали такие срывы. Ну а хотел я сказать, собственно, что написано это как будто про нас, ныне живущих.
И вот еще что.
…Взгляд Аннинского на русскую историю, выраженный в этой книге, не был ни советским, ни антисоветским, и это было поразительно для нас, первых «посторонних» читателей семейной саги, — он описывал страшные и грозные события войны и предвоенной поры с точки зрения отдельного независимого человека, который живет внутри этой раскаленной огненной лавы и движется вместе с ней к своему концу.
Но вот какая беда — лава продолжает двигаться. И мы вместе с ней.
Идеи Аннинского никогда не были «общим местом» — он всегда этого чурался. Избегал. Помимо «Жизни Иванова», он потом, уже в другие годы, написал еще несколько таких семейных эпопей. О героях, которые совершают самый главный подвиг — просто живут.
Да, эти книги описывают историю с какой-то совсем новой, парадоксальной для нас точки зрения — эта точка зрения лежит вне идеологии и вне партийной и политической «правды», «окончательной истины». Но когда-нибудь мы к этому взгляду на историю как на самодостаточное движение, наверное, придем.
…Просто мне эта мысль Льва Александровича об имморальном, внечеловеческом движении «лавы» никогда не была близка. Мне всегда хотелось, чтобы лава остановилась, чтобы стала перегноем и черноземом. Чтобы в ней выросли зеленые росточки. Но она все течет и течет, все накаляется и накаляется — русская лава.
Я хорошо помню то место из «тетрадей», где он, описавший весь ужас партийных «чисток», арестов, таких как арест Татьяны Портновой, говорит вдруг: всё это было, наверное, необходимо для того, чтобы страна «ощетинилась» (до сих пор помню это слово), чтобы ее кристаллическая структура стала более жесткой, чтобы всё мягкое, нежное, слишком доброе и слабое — она из себя исторгла.
Нет, я не согласен и никогда не соглашусь, но и сейчас — спорить не буду…
Шли годы. И каждый раз на очередном застолье дядя Лёва произносил тост за Шуру, за Ханну и Рахиль и за Таганку. Каждый раз он говорил всё медленнее, и каждый раз глаза его всё быстрей наполнялись слезами.
Его окружали прекрасные дочери — Маша, Настя, Катя, — прекрасные внучки, внуки и зятья, семья росла, однажды в Переделкино, где мы отмечали чей-то день рождения, он наклонился ко мне и вдруг с какой-то веселой иронией прошептал из Пушкина:
— Вот так, располагаешь жить, и вдруг как раз умрешь…
И весело засмеялся.
Но ему довелось жить долго и пережить самых любимых своих людей. Стала терять память Александра Николаевна. Он бережно за ней ухаживал, и было видно, как внутри неотвратимо растет его горе.
Умерла от рака старшая любимая дочь Маша, блестящий переводчик с французского, художник, педагог, старшая в семье, его опора.
Это были тяжелые похороны.
Надо еще сказать, что дядя Лёва не принял новые времена. Да, открылись новые возможности и для него — он много, как я уже сказал, ездил по миру, вел циклы документальных программ на канале «Культура» (теперь вся страна узнала, какой он блестящий, удивительный рассказчик), он читал лекции, чего прежде не было, он писал, наконец, всё что хотел. И всё же новые времена он не принял.
Если говорить коротко, девяностые в каком-то смысле были ему не просто чужды, а даже в чем-то ненавистны.
Конечно, ему хватало и вкуса, и интеллекта не становиться под знамена какой-то партии, какого-то политического «движения», но то, что одно из «движений» абсолютно подавило другое, — его никак не устраивало.
А может быть, дело было в другом.
Просто, как мне кажется, он чуть ли не первым из нас понял, как в новой реальности съеживается общественный масштаб того, чем он так страстно занимался всю жизнь. Масштаб литературы.
Да, это принять ему было трудно.
…Но возможна и третья версия.
Он рано понял, что «холодная» гражданская война рано или поздно превратится в «горячую» и в этом качестве невероятным камнем ляжет на плечи будущих поколений. Мы этого не понимали — а он уже да. Понимал.
Кроме института его основным местом работы стал журнал «Родина». (Хотя он остался в редакции «Дружбы народов», вёл персональную рубрику, каждый четверг приезжал на редколлегию, до последнего, пока хватало сил. Ему это было важно.) Там, в журнале «Родина», он однажды написал рецензию на мою биографию Ельцина. Она называлась «Повезло России с Ельциным?». В ней явственно ощущалась его внутренняя полемика со всеми (в моем лице) демократами. Но лично мне его логика и его мысли и без рецензии были всегда понятны.
Рядом с редакцией «Дружбы народов», на пересечении Кржижановского и Профсоюзной улицы, есть итальянское кафе, где мы отмечали какой-то из семейных юбилеев. Лев Александрович заторопился домой, он всегда торопился домой, к своему письменному столу, и мне поручили посадить его на такси. Было уже холодно и темно.
Я подал ему пальто и сказал, что обязательно должен вызвать ему такси.
Он сделал огромные глаза и сказал, что поедет на трамвае до «Университета», что это гораздо легче и удобней.
— Но Лев Александрович!
— Я ненавижу такси! — вдруг громко сказал он. — Неужели ты не понимаешь, мне так легче!
И выбежал на улицу.
Вдруг я подумал, что жить в этом мире ему действительно стало не очень легко. Он прекрасно освоил компьютер, с расширениями и форматами, с электронной почтой и конвертацией ему помогали дочери и зятья, он по-прежнему много работал, писал, но что-то было уже не так.
Что-то сдвинулось.
…После его смерти в соседней квартире случился пожар. Огонь перекинулся на квартиру Аннинских. Заливали пожар пеной. Потом делали ремонт.
Пострадала библиотека, рукописи, какие-то записи. Пострадал, короче говоря, весь архив Аннинского. Кое-что уже не восстановить.
Но главная его книга всё же не пострадала. Ее уже нельзя уничтожить.
* Внесен Минюстом РФ в список иностранных агентов.