Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2023
Чижов Евгений Львович — прозаик, переводчик, журналист. Родился в 1966 году в Москве. Автор романов «Тёмное прошлое человека будущего», «Персонаж без роли», «Перевод с подстрочника», «Собиратель рая», а также повестей, рассказов и эссе, лауреат премий «Венец» СП Москвы за «Перевод с подстрочника» и «Ясная Поляна» за роман «Собиратель рая». Живёт в Зеленограде. Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 11.
К середине октября дачный посёлок пустел. Семьи дачников одна за другой возвращались в Москву, последние уезжали на нескольких машинах, дружно и шумно, Андрей Зябликов провожал их, старательно всем улыбаясь.
— Смотри тут без нас! — говорили ему отъезжающие. — Веди себя как следует, не расслабляйся. А то, сам знаешь… Если что, нам сразу доложат.
Особенно беспокоились об одиноком Зябликове женщины, и он, как мог, убедительно заверял их, что нет, ни за что не расслабится, будет скучать по ним и вспоминать, но когда рёв последней машины растворился в воздухе, вздохнул с облегчением: наконец-то наступала давно предвкушаемая им тишина.
В посёлке и раньше было обычно тихо, но с отъездом дачников тишина обретала иное качество — роскошь безлюдья. Едва различимый за облаками самолёт или кукушка из дальнего леса нисколько не уменьшали, а, наоборот, расширяли её гулкий объём за пределы видимого пространства. К вечеру, когда из низин поднимался туман, тишина делалась зримой, материализуясь в его стелющихся по окрестным полям и улицам посёлка белёсых облаках, иногда розовых на закате. Отправляясь на вечернюю прогулку, Зябликов шёл сквозь расступающиеся перед ним пласты тишины. Но и днём, особенно по утрам, бывали часы, когда во всём, на чём останавливался взгляд, Андрей видел воплощения тишины: в тучах, в движении далёких деревьев, дыма над крышами, в крадущихся вдоль заборов кошках, которых после отъезда дачников оставалось в посёлке больше, чем людей. Наблюдая за их беззвучными перемещениями, за их сложными отношениями, союзами и интригами, Зябликов чувствовал, что кошки гораздо лучше него понимают жизнь опустевшего осеннего посёлка. Он, как и прочие оставшиеся здесь люди, был слишком неуклюж для неё, невнимателен и нечуток. Кошки замечали каждый неспеша планирующий на землю лист, застывали и оборачивались на любой звук, на шорох крыльев низко пролетевшей птицы или шелест ветки. О таком совершенном внимании Зябликов мог только мечтать.
Андрей переехал в посёлок шесть лет назад, сдав свою городскую квартиру, и с тех пор жил здесь круглый год, изредка, не чаще раза в сезон, навещая своё московское жильё и его меняющихся обитателей, чтобы убедиться, что там всё в порядке. Цель переезда была в том, чтобы написать книгу, работе над которой в Москве мешали суета, шум, общая нервозность и враждебность городской среды, ощущаемые Зябликовым на каждом шагу. И действительно, первый год он что-то писал, строил планы, набрасывал варианты, но всё чаще отвлекался от работы, засмотревшись на ходящую на ветру листву дубов и клёнов, выметавшую мысли из головы так, что он терял нить повествования, а там и забывал, для чего вообще его затеял. Чем больше он вглядывался в жизнь деревьев, кошек и птиц, в смену освещения, манёвры облаков и неслышное скольжение теней, тем менее нужными и даже просто нелепыми представлялись ему усилия добавить что-то своё, искусственно сконструированное, к этому безупречному, в мельчайших деталях согласованному миру. Спустя год, находя в самых неожиданных местах, вроде шаткой будки сортира или хранившейся под кроватью кучи старых газет для розжига печи, свои черновики и наброски, Андрей прочитывал их с недоумением, а потом и со смехом — неужели ему принадлежат эти жалкие потуги на значительность, претензии на глубину и усилия заинтриговать читателя, которого нет и не будет. Начав смеяться над своими неуклюжими каракулями, он долго не мог остановиться, случалось, что смеялся до слёз. От дачной жизни он вообще сделался смешлив и многие человеческие проявления, как свои собственные, так и встречавшихся ему изредка на поселковых улицах соседей, в которых он прежде не находил ничего особенного, теперь казались ему комичными. Всегдашняя деловая озабоченность соседей, притом, что большинство дел были, по мнению Зябликова, никому не нужными, придуманными только для того, чтобы чем-то себя занять, вызывала у него с трудом сдерживаемую усмешку, а их постоянная тревожность, растерянность, ожидание перемен к худшему, а то и полной катастрофы, хотя и мало отличались от таких же настроений, регулярно возникавших у него самого, всё-таки смешили Андрея. Вероятно, дело было в том, что, сведя общение с немногочисленными постоянными обитателями посёлка, в основном, к разговорам о погоде, Зябликов постепенно отдалился от людей на расстояние, с которого человек в целом, или, во всяком случае, местный его подвид — человек поселковый — виделся ему существом довольно нелепым, особенно на фоне огромных старых деревьев, громоздившихся над ними многоярусных облаков и открывавшихся в просветах между домами желтеющих далей. Для себя Зябликов тоже не делал исключения и не раз, уже никого не стесняясь, разражался смехом, встретившись в ночном окне со своим отплывающим книзу, опухшим от бессонницы лицом или увидев в высоком зеркале свою неуклюжую фигуру. (Он постоянно боролся с полнотой, пытался даже заниматься скандинавской ходьбой, но результата это не приносило.) В доставшемся ему от родителей большом старом доме он мог, не сдерживаясь, смеяться в полный голос, и так и делал, но проглотившая эхо его смеха тишина, которой отвечал ему дом, Андрею совсем не нравилась.
Предки Зябликова достраивали и перестраивали дом, каждое поколение предпринимало усилия по его ремонту, но он всё-таки неумолимо ветшал и Андрею достался совсем уже дышащим на ладан, издающим старческие скрипы, полным мышиных шорохов и крысиных писков, с просыпающейся изо всех щелей древесной трухой. Можно было попытаться продлить ему жизнь, затеяв новый ремонт, но для этого нужны были средства, а главное — немыслимое для Зябликова количество энергии и сил. Но и сносить дом до основания, чтобы построить на его месте новое компактное жилище, как советовали знающие люди, он тоже был не готов. Решил, что так и будет жить в разваливающемся доме, понемногу разваливаясь вместе с ним. Лет с тридцати Зябликов чувствовал, что начал стареть, и переваливший за сотню лет дом особенно нравился ему тем, что наглядно демонстрировал, что старение — естественное состояние вещества, оно может длиться долго, возможно, даже почти бесконечно. Когда у Андрея болели колени, кололо в боку или в сердце, ныли суставы или поясница, он вслушивался в раздающиеся при каждом шаге скрипы старых досок, в протяжные стоны несмазанных дверей, в свист ветра в щелях на чердаке и ощущал греющую душу гармонию распада, думал о том, что они с домом подходят друг другу, он живёт именно там, где и должен жить.
Многочисленными болезнями, глуша смутное чувство вины, Зябликов оправдывал своё нежелание затевать ремонт, а если хвори его оставляли, в придачу к старым с лёгкостью воображал новые, угадывая их по непрерывно питавшим его мнительность сигналам организма. Своё массивное туловище, с трудом помещавшееся в узком овальном зеркале на двери шкафа, Зябликов воспринимал изнутри как бесконечно уязвимое, хрупкое, полное необъяснимых болей, покалываний и урчаний в желудке, не суливших ничего хорошего. Часто, раздевшись перед зеркалом, Андрей пристально изучал его, пытаюсь угадать, каких ещё опасностей ему ждать и откуда. И всё-таки, как бы ему этого порой ни хотелось, Зябликов не позволял себе капитулировать окончательно. Мылся до пояса ледяной водой из колонки, ходил на длинные прогулки, а по утрам даже занимался гимнастикой: размахивал руками и ногами, жмурясь от напряжения и кряхтя, тянулся пальцами к мыскам. Потом не меньше получаса приходилось отлёживаться.
Со стороны могло показаться, что он целыми днями ничего не делает, но это было совсем не так. В действительности Зябликов жил напряжённой и сложной жизнью. Он много читал и продолжал, уже без всякого расчёта на публикацию, писать, ведя учёт своим дням, раздувающимся, как грозящие лопнуть радужные пузыри, от переполнявшей их пустоты, в которой любое, даже самое ничтожное происшествие обретало значение и смысл. Но главное — он наблюдал. Ни одно изменение в пейзаже, в цвете неба или облачной архитектуре не проходило мимо Зябликова, каждое становилось событием его внутренней жизни, находило в ней своё место. От этого душа Зябликова, изнурённая гнётом его тяжкого тела, понемногу высвобождалась, расправлялась, начинала чувствовать воздух и ветер. Наискось пересекавшая двор кошка щекотала её своей осторожной походкой, а от стремительного виража ласточки над головой перехватывало дыхание. Однажды, уйдя в созерцание, Зябликов застыл настолько неподвижно, что на плечо ему села небольшая птица. От неожиданности он вздрогнул и спугнул её. Принявшая его за дерево птица поняла свою ошибку и улетела раньше, чем Андрей смог её разглядеть, но он всё равно почувствовал, что почти достиг поставленной цели — близок к тому, чтобы сделаться своим среди явлений природы и населяющих их существ.
К таким природным существам относил Зябликов и своих соседей, обитавших в посёлке, как и он, круглый год. В основном это были пожилые люди, четыре семьи и несколько одиночек. Отношения с ними сложились у Андрея вполне дружелюбные, а кое с кем даже задушевные. Без лишних объяснений соседи сумели понять, что Зябликов не просто так подолгу простаивает столбом на своём участке, на опушке леса или на обочине дороги, а занят важным, пусть и непонятным им делом. Завидев его с улицы сидящим за столом и что-то пишущим, они пришли к выводу, что Зябликов писатель и отстранённо зауважали, поскольку в далёких от Москвы небольших населённых пунктах к странным москвичам на всякий случай относятся с уважением, но стали и жалеть, так как было очевидно, что денег за эту писанину ему много не платят, а работа тяжёлая. Бывало, видели его за столом не только днём, но и ночью, и переглядывались тогда между собой, вздыхая с пониманием: вот ведь, нет покоя человеку! Сердобольный сосед дядя Сева (многих обитателей посёлка Зябликов знал с детства, когда жил здесь с родителями, и по-прежнему звал их «дядями» и «тётями») зашёл к нему однажды с бутылью мутного напитка:
— Хлебни, Андрюш, всё полегче станет.
Зябликов хлебнул, сидя на скамейке у дома, и деревья напротив приблизились к нему, зашумели, задышали, зашептали голосами ветра в поплывшей перед глазами листве. В бутыли был пятидесятиградусный грушевый самогон собственного дяди-Севиного приготовления. Зябликову и в самом деле нелегко давалась его жизнь, лишённая обычных внешних целей, по сути, чистое существование, глядящее в лицо времени, не имея возможности даже сморгнуть, поэтому он всё чаще прибегал к помощи дяди Севы, варившего кроме грушевого, ещё сливовый и яблочный самогон. В результате приехавшие на следующее лето дачники его не узнали: к ним вышел до глаз заросший клочковатой бородой человек в зимних ботинках на босу ногу, с трудом говоривший незнакомым хриплым голосом, не заканчивая ни одного предложения, а в основном объяснявшийся жестами крупно дрожавших рук и то и дело чему-то своему смеющийся. Совместными усилиями дачники вернули Зябликову пристойный вид, за лето он понемногу отошёл, вновь обрёл дар связной речи, к осени вернулся к своим наблюдениям, а от дяди Севы старался держаться подальше, чтобы не подпасть опять под его пагубное влияние. Этого и опасались дачники, когда покидали осенью посёлок и просили Андрея не расслабляться. Но это было проще сказать, чем сделать: дядя Сева жил через дом от Андрея. Он по неделям пропадал в своей подвальной самогонной лаборатории, зато, когда, обросший седой щетиной, с прозрачными сияющими глазами и не сходящий с лица улыбкой выбирался на свет, начинал попадаться Зябликову на каждом шагу. Да и другие соседи, особенно одинокие, свободные от надзора бдительных жён, всегда рады были его угостить. Так что какие бы чудеса выдержки ни проявлял Зябликов, каждую зиму он хоть раз да срывался. Правда, изучив свойства местных напитков, уже не падал так низко, как в первый раз, а останавливался на середине, сохраняя способность без посторонней помощи вновь обретать вменяемость. Заставлял себя даже бриться мучительно дрожащими руками, чем вызывал неизменное удивление соседей.
— Ты бы, Андрюш, ещё галстук надел, — говорил ему склонный к сарказму дядя Сева.
— Надо будет, надену, — твёрдо, как только мог, отвечал Зябликов.
Галстук он надевал по одному-единственному поводу: когда нужно было ехать в Москву проведывать свою квартиру и жильцов. Вместе с галстуком надевалась свежая рубашка с воротником на пуговках, строгий тёмный костюм, жилет и импортные ботинки, которых в посёлке Андрей никогда не носил. Во всё это Зябликов облачался не для удобства или солидности. Эти вещи были для него защитой и маскировкой, позволявшей не привлекать внимание во враждебной и опасной городской среде. И хотя под пальто никто его костюма не видел, сам Зябликов на каждом шагу ощущал облегающую его элегантность, сквозь тонкую рубашку чувствовал животом и спиной мягкость жилетной подкладки — они придавали силы выносить напор столичной толпы, без них он никак бы не смог его выдержать. После месяцев свободной и пустынной дачной жизни городская толпа на улицах и в метро подавляла Зябликова, буквально расплющивала. Попадая в давку, он видел, как люди яростно теснят, пихают друг друга, угадывал в каждом распирающий заряд ненависти, готовый ударить в первого встречного, улавливал тёмные флюиды злобы и взаимного отвращения, настолько переполнявшие воздух, и ему становилось трудно дышать, в груди слева начинало не сильно, но очень страшно колоть. Всякий раз, вернувшись из Москвы, Андрей несколько дней приходил в себя. Однажды, вывалившись из переполненной электрички, он добрался не помня себя до посёлка и, встретив у калитки дядю Севу, сказал:
— Знаешь, дядь Сев, наверное, война скоро будет. Они там, в городе, уже все готовы. Того гляди начнётся.
Дядя Сева согласно закивал.
— А я всегда говорил. Всё к тому идёт. Давай, может, по маленькой за это дело? За мир во всём мире?
— Нет, извини, нельзя мне. Я и так на ногах едва стою.
— Тогда, может, за победу? За победу-то грех не выпить, а? Чтоб уж скорей бы! Чем скорее начнётся, тем быстрее победим, я так считаю.
Зябликов снова отказался, но про себя подумал: в самом деле, скорей бы уж…
Иногда на него наваливалась невероятная лень. Лень было вставать с постели, стелить её, топить печь, готовить себе завтрак… Даже жевать этот завтрак, если бы он его приготовил, Андрею было бы лень. Но завтрак оставался неприготовленным, печь нерастопленной, постель незастеленной, Зябликов проводил в ней целый день, а то и несколько дней подряд, вспоминая, как такая же лень одолевала его в детстве. Она была его постоянной спутницей до школы и в младших классах, когда он ленился самозабвенно, от души, ни в чём себя не виня, как стал делать, повзрослев. Ему было лень решительно всё (кроме чтения и смотрения в окно): мыть руки перед едой, завязывать шнурки, делать уроки, собирать портфель в школу… Потом привычка понемногу оттеснила лень, сделав эти неизбежные унылые занятия, из которых почти без остатка состояла жизнь, переносимыми, но иногда лень всё-таки возвращалась, поднимаясь из глубины почти забытого детства, и, овладев совсем уже взрослым Зябликовым, забирала его обратно с собой. Он лежал на диване, принадлежавшем ещё его бабушке и на каждый его глубокий вздох отвечавшем протяжным стоном старых пружин, так что у Андрея было с ним полное душевное взаимопонимание, и, отвернувшись к стене, вспоминал вещи, которых иначе никогда бы не вспомнил: бабушкину седую косичку, полупрозрачную кожу её рук в пигментных пятнах, тонкие костлявые пальцы (в молодости она была аккомпаниаторшей), седые волоски на подбородке и на ногах (когда Зябликов немного подрос, они сделались ему неприятны, он стал их стесняться), страх за бабушку, когда, держа её за руку, переходил вместе с ней улицу. Вспоминались и другие полузабытые страхи детства: страх бродячих собак, темноты, хулиганов, страх проглотить с молоком или чаем упавшую в чашку живую осу. Родители Зябликова были в основном заняты друг другом, и он был уверен, что только бабушка может его защитить, но она умерла, когда Андрей учился в пятом классе, он навсегда запомнил, как изменился её взгляд, потускнели, словно обратились вовнутрь её большие, прежде сиявшие глаза, как она перестала вставать со своего дивана (после её смерти тот отвезли на дачу). Тогда же возник и главный страх Зябликова — страх перед экзаменами. Поняв, что они неизбежны, не блиставший особыми успехами Зябликов решил, что ему никогда в жизни их не сдать. Этот страх не покидал его все школьные годы, увеличиваясь с переходом в каждый следующий класс по мере того, как экзамены приближались, пока не превратился в навязчивую идею, в парализующий ужас, так что, ложась вечером в постель с несделанным домашним заданием, Зябликов часто думал: «Лучше бы война! (Угроза войны, то с Америкой, то с Китаем, висела в воздухе всегда.) Если начнётся война, экзамены обязательно отменят!» Он так привык к этому страху, так сроднился с ним, что очень удивился, когда в восьмом классе ему удалось без особого труда сдать экзамены. Андрей объяснил себе это тем, что то были ещё не настоящие экзамены, только репетиция главных, выпускных, а когда и они остались позади, ожидание неизбежного провала на грядущих экзаменах уже сделалось его второй натурой вместе с намертво связанным с ним ожиданием войны как единственного избавления. За прошедшие после школы годы он, конечно, понял, что война гораздо хуже любых экзаменов, да и в тех нет ничего такого уж страшного, но, когда очередной приступ лени накрывал его с головой и укладывал на бабушкин диван, эти представления из детства всплывали в нём, и он ничего не мог им противопоставить, самые главные экзамены всегда были впереди.
— Эй, писатель! — раздался голос из открытого окна. — Ты что, под одеялом, что ли, пишешь?
Голос был смутно знакомым, но явно не принадлежал никому из соседей.
— Да какой я вам писатель?! — не оборачиваясь, пробормотал Зябликов. — С чего вы это все взяли вообще?
— Ладно, ладно, не прибедняйся. Народ знает. Его не обманешь.
— Никакой я не писатель. Если что и пишу, то для себя только. Миха, ты?
Имя вспомнилось раньше, чем узнался до конца человек в окне, оно само возникло на языке, когда Андрей ещё только вглядывался в плечистого мосластого дядю лет под сорок, пытаясь разглядеть в нём друга детства, с которым не виделся с тех пор, как носились вместе по посёлку, играя в индейцев или казаков-разбойников.
— А мне Сева сказал, что ты тут безвыездно поселился и вы с ним теперь друзья не разлей вода.
— Ты дядю Севу больше слушай.
Миха — так его все звали ещё с детства — был племянником дяди Севы. Дядю он навещал нечасто, раз в несколько лет, обычно, когда ему нужно было переждать в тихом месте очередной острый поворот своей непростой жизни, но до посёлка регулярно доходили известия о нём. Зябликов выслушивал их, не зная, чему верить, чему нет, уж очень много всего происходило с Михой. Служил в горячей точке, воевал в Чечне, калымил на Севере, не то трижды, не то четырежды был женат, вроде бы даже сидел, но недолго, а другие говорили: работал в милиции и будто бы дослужился до серьёзного чина, чуть ли не до майора, но им не верили.
— Миха — майор? Не смешите.
С Михой, каким Андрей помнил его с детства, и в самом деле плохо вязалось представление о серьёзной должности, солидной работе на одном месте. Скорее, он был склонен к резким и непредсказуемым переменам, к авантюрам. Приезжая в посёлок, слухов о себе не опровергал, но и не подтверждал, отшучиваясь.
Перемахнув через подоконник, он оказался в комнате, разом заполнив её собою. Зябликов слегка оторопело глядел на него с дивана. Он помнил Миху худым, жилистым, быстрым, теперь же тот не то чтобы растолстел, но укрупнился, заматерел, задавил массой стремительного подростка, лучше всех стрелявшего когда-то из лука, гонявшего без рук на велосипеде и готового целыми днями рубиться с крапивой в овраге. Перед тем Михой Зябликов всё детство тихо благоговел, был счастлив, когда Миха брал его в своё племя, изо всех сил пытался ему подражать, очертя голову лез в непроходимые дебри крапивы, в самую гущу сражения. (Обычно Андрея быстро убивали, и он уже со стороны наблюдал, как Миха, закусив разбитую губу, в одиночку бьётся сразу с несколькими врагами.) Тот Миха покровительствовал Андрею, впечатлённый количеством прочитанных им романов Фенимора Купера, Вальтера Скотта и Жюля Верна, без его поддержки неуклюжий Зябликов остался бы за бортом дачных игр. От нынешнего, мерившего комнату из угла в угол тяжёлым шагом, от чего мелко звенели хрустальные рюмки в серванте, неизвестно было, что ожидать. Только поймав его через плечо брошенный взгляд, такой же, как прежде, насмешливый и острый, Зябликов понял, что люди меняются гораздо меньше, чем кажется, и успокоился: всё тот же Миха Чингачгук, неизменный вождь апачей, расхаживал по его комнате.
— Ты что лежишь-то? Уже вечер скоро, а ты всё лежишь. Заболел, что ли?
— Да нет, почему сразу заболел?
— А что тогда?
— Да просто… — неопределённо ответил Зябликов. — Зачем вставать?
— Как это «зачем вставать»? Как «зачем вставать»?! Тут такое в мире творится, а он «зачем вставать»! Может, война на носу, а ты тут разлёгся!
— Может, — вздохнул Зябликов, глухо удивившись про себя сходству их понимания времени. — Всё может быть…
— Короче, давай поднимайся. Мне Сева рассказал, что ты тут с лишним весом борешься, скандинавской ходьбой занимался. Я у нас на участке турничок соорудил, идём, покажу упражнения, за неделю брюха не станет.
— Спасибо, Миха, спасибо. Я так тебе рад, столько не виделись…
— Спасибо на хлеб не намажешь. Вставай, пошли.
— Хорошо, я сейчас. Ты иди, я следом. Ну, мне умыться надо, всё такое… Но я приду, честное слово, приду.
— Ладно, только скорее давай, не затягивай. Быстро всё надо делать, понял? Быстро: решил — сделал.
Миха хлопнул в ладоши так оглушительно и внезапно, что Зябликов вздрогнул и заморгал.
— Хоп — и готово. Ясно?
Зябликов поспешно закивал. Когда Миха ушёл, он вновь глубоко вздохнул и заметил, что воздух заполнил грудь, распространившись с непривычной лёгкостью. Он отбросил одеяло, и диван едва не выкинул его из себя. Начав одеваться, Зябликов обнаружил, что лень сняло с него как рукой.
Показанные Михой упражнения получались у Андрея плохо, поэтому он обычно только висел некоторое время, тихонько покачиваясь, на турнике, и когда Миха пришёл однажды с известием, что началась война, просто упал с него, как созревший плод. Он ждал её и предчувствовал, и всё равно это была неожиданность. В глубине души Зябликов думал, что война так и будет, бесконечно приближаясь, всегда маячить на горизонте, но никогда не приблизится вплотную. И вот наступил день, когда горизонт оказался пересечён.
Жизнь по ту сторону горизонта ничем на первый взгляд не отличалась, всё вокруг Зябликова оставалось прежним, но на самом деле она отличалась всем. Он, как и раньше, читал, писал, наблюдал, но всё это делалось по инерции, лишилось оправдания и смысла, потому что весь смысл был теперь там, где шла война, где стреляли, взрывали и убивали, и жизнь сталкивалась лицом к лицу со смертью, узнавая о себе последнюю правду. У Андрея по-прежнему болело то там, то здесь, покалывало сердце, ломило поясницу, но болеть во время войны, когда гибли во множестве здоровые и молодые, было стыдно. Ещё стыднее было лечиться, оставалось только вздыхать и терпеть. Вообще жить стало стыдно. Все его тревоги, страхи, предчувствия утратили всякое значение на фоне войны: предчувствовать было больше нечего — худшее уже сбылось. Зябликов с отвращением глядел в зеркало на своё громоздкое тело, на живот, и не думавший уменьшаться, несмотря на ежедневные усилия на турнике, и с завистью наблюдал, как неутомимо вертится на перекладине Миха. Тому всё было мало, его набитое мускулами тело, выполняя подъёмы и перевороты, наливалось свирепой уверенностью автомата, сверкало на солнце, как мощная послушная машина.
— А ну, ударь, — предлагал он Зябликову, напрягая накачанный пресс. — Ударь, не бойся! Ну, сильнее!
Андрей тыкал пухлым кулаком чугунный Михин живот, тот только хохотал в ответ.
— Да ты бить не умеешь! А ну, ещё!
После каждого удара раскатистый хохот разносился по всему посёлку.
Скоро Миха заключил контракт и уехал воевать.
— Не езжай, — твердил Зябликов, когда с дядей Севой провожал Миху. — Там убивают. Тебя убьют. Наверняка убьют! Останься!
Миха только смеялся в ответ, а Зябликов чувствовал, что происходит непоправимое, нужно как-то остановить его, но как это сделать, не знал, тонул в бессилии, в тошнотворном страхе, от этого напился, уснул за столом, а когда проснулся, Михи уже не было.
Уехав, он оставил Андрею свой ноутбук с оплаченным интернетом, откуда Зябликов узнавал новости войны. Раньше он заглядывал в них, только заходя к Михе — ему и этого хватало с избытком, — теперь же пристрастился смотреть видео и фотографии с утра до вечера, ролик за роликом, не мог оторваться.
Искорёженная бронетехника, увязшая в грязи. Трупы в окопах, на снегу, на обочинах дорог. Смятые, раздавленные, заляпанные кровью лица. Руки, продолжающие закрывать уже мёртвые головы. Огонь, пожирающий здания. Развалины, по которым бродят, что-то ища, потерянные люди. Обломки привычной жизни, быта, уюта в грудах битого кирпича, перепутанных проводов, мусора, щебня. Раненый на носилках, чёрный рот раздирает криком бинты, целиком скрывающие лицо. Бронемашины крушат городскую застройку, танки таранят дома, магазины, киоски. На глазах складываются коробки из-под людей, из-под их ничего не значащих жизней. Тупые, испуганные, отворачивающиеся от камеры лица пленных. Палят орудия, ракеты с огненными хвостами с воем перечёркивают небо. Псы на пепелищах. Солдаты на марше, в окопах, на броне, в госпиталях. И снова трупы, трупы…
А это кто? Знакомый мясистый профиль под каской, наполовину скрытый снизу чёрным платком. Неужели Миха? Зябликов пересмотрел ролик снова, потом ещё и ещё. Нет, померещилось. Но ведь мог же быть и он. После этого Андрей стал смотреть видео и фото пристальней, надеясь встретить на них Миху, и то и дело находил сходство с ним в массивных фигурах в камуфляже, снятых со спины или на бегу, и хотя потом всякий раз разочаровывался при пересматривании, это напряжённое вглядывание затягивало его в кадр, приближало происходящее в нём: высокие здания, поднимая тучи пыли, рушились поблизости, чёрный дым разрывов застилал небо над головой, раненые валялись вокруг в перемешку с убитыми на расстоянии вытянутой руки, и, выключая ноут, Зябликов удивлялся окружающим его стенам старого дома, не взорванным и не горящим. Потребление новостей войны сделалось для него наркотиком, поглощало все его дни, Андрей забывал есть, забывал спать, а когда всё-таки засыпал, обычно под утро, война с экрана вторгалась в его сны, где земля проваливалась под ним гигантскими воронками, куски асфальта вздымались в воздух, дома рассыпались, будто сделанные из песка, а люди гибли в испепеляющем пламени бесконечно растущего взрыва. Оторвавшись вечером от ноутбука, он выходил из дома, вдыхал тревожный воздух начинающейся весны, вслушивался в тишину, но больше ей не верил. Натянутая до звона вечерняя тишина, исчерченная голыми ветками бледная зелень горизонта, запах воды, мокрого дерева, снега — всё это было только декорацией, скрывающей клубящийся ужас войны. Зябликову и раньше его жизнь нередко казалась призрачной, проскальзывающей меж пальцев, теперь же это ощущение достигло предела. Он перебирал минувшие дни, вспоминая, что делал вчера, позавчера, неделю назад, и ничего не мог вспомнить. Даже сегодняшний день ощущался к вечеру менее достоверным, чем вчерашний сон, в котором он, давясь страхом, спасался из-под медленно падающих на него горящих стен. Вся тяжесть действительности переместилась по ту сторону экрана ноутбука, его же, Зябликова, существование сделалось невесомым, легче сна. Может, поэтому, стремясь вернуть своей жизни материальное наполнение, он стал заметно больше есть. Периоды неуверенности и тревоги всегда сопровождались у Зябликова обострением аппетита, а поскольку эти чувства преследовали его, в общем, сколько он себя помнил, его борьба с лишним весом имела мало шансов на успех. Теперь прожорливость овладевала им ближе к ночи, когда потребность вернуть себе вкус жизни делалась неодолимой. Она заставляла его встать с дивана, гнала к холодильнику и вынуждала поглощать без разбора всё, что попадалась под руку. В один из таких ночных приступов, открывая шпроты, Андрей сильно поцарапался зазубренной крышкой консервной банки. Занятый шпротами, он сперва не обратил на это внимания, потом несколько раз облизал царапину, чтобы перестала идти кровь, и только тогда заметил, что совсем не чувствует боли. Подождал минуту-другую, надеясь, что ощущение просто запаздывает, как бывает, когда чем-нибудь очень сильно увлечён, но нет, боль не приходила. Осторожно кольнул остриём хлебного ножа ладонь — снова ничего. Кольнул сильнее, ещё сильнее и осознал, что, кажется, перестал испытывать боль. Не веря себе, двинул ногой по стоявшему рядом стулу, тот отлетел, ударился о стену и перевернулся, грохотом и нелепостью своих задранных кверху ножек доказывая Зябликову, что он не спит, — но всё равно ничего не почувствовал. То есть тепло, холод (Андрей сидел на сквозняке у холодильника в одних трусах), вкус, запах — пожалуйста. Всё, что угодно, кроме боли. В ударившей стул ноге осталось тупое ощущение удара, но ничего похожего на боль. Андрей впился ногтями в своё голое плечо, укусил себя за палец — ни плечо, ни палец не отозвались. Ему словно вкололи анестезию, сделавшую всё тело чужим, утратившим способность к самой простой, самой естественной реакции. Он пнул табурет, изо всех сил вмазал кулаком по буфету, разбушевавшись, не пожалел даже бабушкин диван, лягнув его с разворота, — мебель отвечала треском, хрустом, дребезгом посуды, стулья разлетались в панике, Зябликову казалось, даже вещи испытывают боль от побоев, — но только не он сам, точно он был бесчувственнейшей из вещей, тупее табурета, бессмысленней запертого шкафа, ключ от которого потерян. От наиболее сильных ударов в ноге или руке возникал гул, отдававшийся в бедре или в плече, на пару секунд они словно опухали изнутри, делались ватными, но затем всё проходило, будто никакого удара и не было, а вещи разметал по комнате один лишь страх перед разошедшимся Зябликовым. Под конец погрома он едва не опрокинул журнальный столик с ноутбуком, но в последний момент успел подхватить его и в страхе прижал к груди. Там, в ноутбуке, в видеороликах и снимках войны, была вся боль, которую нельзя было разделить по эту сторону экрана. Быстро устав от напрасной вспышки ярости, Андрей упал в кресло, прислушиваясь в наступившей тишине к своему сердцу, отчаянно бьющемуся в глубине ставшего чужим тела. Света в комнате он не зажигал, учинённый им разгром тускло освещался лампой, горевшей в остававшемся открытым холодильнике. Оттуда призывно мерцали ему шпроты, сиял сыр в красной обёртке, тускло зеленели сквозь стекло его любимые малосольные огурцы. Делать было нечего: Зябликов поднял табуретку, притулился к холодильнику и возобновил ночную трапезу.
Миха вернулся через пять месяцев, последний из которых провёл в госпитале. Его контузило и ранило в ногу, теперь он сильно хромал, ходил, опираясь на палку, раздробленное колено постоянно болело. Вообще эти пять месяцев изменили Миху едва ли не больше, чем все те годы, что Зябликов его не видел, и встреть его таким, как теперь — почерневшим, постаревшим, осунувшимся, — мог бы и не узнать. Глуша боль, тот стал много пить и первые две недели после возвращения не вылезал из подвала, где дядя Сева гнал самогон. В посёлке знали, что Миха вернулся, но никто его не видел, его присутствие висело в воздухе, как угроза. По крайней мере, так воспринимал это Зябликов, пока не встретил Миху у дяди-Севиной калитки. Кинулся к нему, стал говорить, как ему рад, как боялся, что его убьют, как узнавал его на видеороликах с фронта, а потом понимал, что обманулся, но это всё ерунда, главное, что он живой, а что с палкой теперь, то это пройдёт, обязательно пройдёт…
Миха глядел на него молча, неопределённо улыбаясь. Зябликов видел, что улыбка не относится ни к его словам, ни к нему, а к чему она относится, было непонятно. Поэтому он продолжал, хотя уже менее уверенно, что Миху тут все ждали, не один Зябликов, а весь посёлок, теперь всё будет хорошо, самое страшное позади, и теперь всё непременно наладится…
Когда он уже почти иссяк, Миха наконец ответил:
— Да не разоряйся ты так, я всё равно ничего не слышу. Меня ж контузило, мне теперь кричать надо или в самое ухо говорить.
Зябликов осёкся, но всё-таки, собравшись с духом, проорал, чувствуя себя солдатом, докладывающим генералу, что рад, бесконечно рад Михе… С чердака, услышав его, высунулся, как всегда, пьяный дядя Сева и помахал приветственно рукой, очевидно, приняв радость Зябликова на свой счёт. Миха тоже кивнул и улыбнулся, теперь определённо Зябликову, почувствовавшему, как эта невесёлая улыбка пробивается к нему издалека, с расстояния, которого он даже не может вообразить…
Присели на скамью у забора. Зябликов заметил, что полтора десятка шагов до скамьи дались Михе с трудом, он двигался с усилием, через боль. Нетерпелось расспросить про войну, но скоро он понял, что Миха совсем не хочет говорить об этом. На любой из вопросов, которые Зябликов кричал в волосатое Михино ухо, тот отмахивался или криво усмехался. Позже Миха признался, что многое уже и сам забыл: контузия отшибла не только слух, но частично и память. Одни моменты он отчётливо помнил — как их везли, как рыли окопы, — другие стёрлись без следа: например, обстоятельства его ранения.
— А лучше бы всё забыть дочиста, будто и не было ничего, — сказал Миха с такой безнадёгой, какой Зябликов никогда от него не слышал.
— Ты же в Чечне был, — удивился он, — насмотрелся там всякого. Неужели ещё хуже?
Миха то ли не расслышал, то ли не захотел отвечать, махнул рукой и с ненавистью поглядел поверх Зябликова на собирающиеся над лесом тучи.
— Дождь будет…
В дождь его раздробленное колено болело сильнее, обезболивающее не помогало, спасал только дяди-Севин самогон.
— Устал я пить, — сказал он Зябликову примерно через месяц. — Не берёт меня уже. Сколько ни выпью, не берёт. Не знаю, что мне с этим коленом делать. Иногда хочется взять топор и отрубить к… матери эту ногу. Вот честное слово так бы и отрубил.
Обычно Миха не жаловался, даже пьяный, но Зябликов много раз видел, как он сидит на скамейке, равномерно раскачиваясь взад-вперёд, укачивая свою боль, баюкая её. Его обрюзгшее потемневшее лицо с закушенной губой и остекленелыми глазами выглядело слепым слепком боли, казалось, он ничего не видит вокруг себя, не замечает подходящего к нему Зябликова. Зябликов садился рядом, не зная, что сказать. Его распирало желание взять на себя хоть малую часть Михиной боли, но тот не собирался ею делиться. Он цепко держал свою боль стиснутыми зубами, не выпуская ни стоном, ни всхлипом. Зябликов сидел молча и мало-помалу начинал раскачиваться в том же ритме, что и Миха. Тот клал ему руку на плечо, очевидно, в знак благодарности, что Андрей не надоедает ему своим сочувствием, не достаёт расспросами. Иногда, видимо, когда боль приливала, пальцы на плече сжимались сильнее, сдавливали его железными тисками, потом отпускали. Зябликов чувствовал себя в эти моменты сломанным проводом, не способным пропустить через себя высоковольтное электричество боли. Покачавшись некоторое время, они расходились, Миха всегда вставал первым. Постепенно привыкли обходиться почти без слов, только при крайней необходимости Зябликов тянулся к Михиному уху, чтобы прокричать в него то, что нельзя было объяснить знаками.
Дядя Сева взялся чинить крыльцо своего дома, Миха помогал, когда колено позволяло, а Зябликов вызвался помогать Михе, выполняя разные мелкие несложные работы. Заколачивая гвоздь, саданул себе молотком по пальцу и, как обычно, ничего не почувствовал — он успел уже к этому привыкнуть, так что его даже рассмешили удивлённые Михины глаза и дяди-Севин окрик:
— Ты смотри, куда бьёшь-то!
— Да мне не больно.
— Как это так «не больно»? — удивился дядя Сева.
— А вот так, — и чтобы подтвердить свои слова, Зябликов шарахнул молотком ещё раз, дядя Сева даже зажмурился.
— Ещё показать?
— Нет-нет, ты что? Ты это… поосторожней всё-таки… — дядя Сева растерялся. Он знал, конечно, что москвичи странные люди, а Зябликов и среди известных ему москвичей выделялся, но такого он не ожидал. — Ты, знаешь, лучше не надо… А то сейчас не больно, а потом, может, рука отсохнет. Мало ли что бывает… Побереги себя всё-таки…
— Да я берегу, берегу.
Ночью Миха пришёл к Зябликову. Он заходил и раньше, когда видел свет в окне. Ему часто не давала спать боль в колене и, устав терпеть, он шёл к Андрею: вдвоём было не так тошно. На глазах у Зябликова боль переставала быть бессмысленным мучением, как-то само собой делалось ясно, что Миха терпит за двоих, молча выносит ту боль, которая могла выпасть и Зябликову, но вся досталась ему одному. Зябликов пытался, как мог, облегчить ему жизнь: помогал снять обувь, подкладывал под ногу свёрнутый из одеяла валик, и, сколько ни говорил себе, что Миха сам виноват, что никто не принуждал его заключать контракт и идти зарабатывать на жизнь смертью, всё равно он чувствовал вину за свою неспособность испытать боль, подчинявшую его Михе, заставлявшую стараться угодить ему, как в детстве стремился он всеми силами угодить Чингачгуку, вождю апачей, чтобы заслужить его расположение.
— Ну и как ты этому выучился?
По мрачно-саркастическому тону и неподвижному тяжёлому взгляду Зябликов понял, что Миха уже хорошо поддал — сколько бы он ни выпил, всё не терял ни внятной речи, ни точности движений, но становился тяжёлым и вязким, и если во что-то упирался, его было уже ничем не свернуть.
— Чему выучился? Ты о чём? — переспросил Андрей, хотя сразу, конечно, понял.
— Боли не чувствовать, — Миха глядел на него с угрюмым подозрением. — Мне говорили на фронте, враги наши ширяются чем-то, от чего боль пропадает: ты в него стреляешь, а ему хоть бы что, дальше прёт тебя убивать. А ты как?
— Не знаю. Само как-то случилось. Ничего я специально не делал.
— Само… — недоверчиво повторил Миха. — Само, знаешь, что бывает? А ну, дай-ка руку.
Он бережно взял протянутую руку Зябликова, изучающе глядя на неё, будто не верил, что это обычная человеческая рука, осторожно сжал в своей, а потом вдруг резко рванул вбок запястье. Зябликов вскрикнул, но не от боли, а от внезапности.
— Ну вот, а говоришь, ничего не чувствуешь.
— А я и не чувствую. Просто не ожидал.
— Нет? Совсем ничего? — Миха, щурясь, всматривался в него. — А теперь?
Он вывернул руку Зябликова так, что она захрустела. Андрей поморщился.
— Как я тебе буду помогать, если ты мне руку сломаешь?
— А я тебе не ломаю. Зачем мне тебе ломать? Просто хочу, чтобы ты что-то почувствовал. Нельзя же, чтобы мне всё, а тебе ничего. Так ведь нечестно, верно?
— Верно, верно, я и сам рад бы, но не получается.
— А если вот так?
Миха навалился на Зябликова и зверским борцовским приёмом опрокинул его на пол, рухнув на него сверху. Вместе с ними перевернулся столик с недопитой бутылкой принесённого Михой самогона и закуской: колбасной нарезкой, сыром, высыпавшимися из банки и раскатившимися по полу малосольными огурцами. «Жаль огурчиков», — подумал придавленный Зябликов, одновременно сознавая, что сбывается его самое страшное предчувствие, мучившее в толпе, в давке, в московском метро в час пик, когда его стискивали со всех сторон и он начинал задыхаться, но сейчас его прижимал к полу Миха, друг детства, Чингачгук, вождь апачей, а значит, нужно было терпеть, терпеть, хотя в груди стало нехорошо, тесно, перед глазами поплыли пульсирующие круги. Его обдало тухлым запахом дяди-Севиного самогона, и над ухом раздался хриплый звериный рёв, Андрей не сразу понял, что это Миха ударился при падении раненым коленом, а когда догадался, боль от удара уже перешла в ярость, с какой Миха скрутил железным захватом его голову и налёг так, будто хотел выдрать её из тела. В темноте воняющий потом Михиной подмышки Зябликову совсем нечем стало дышать, в груди что-то давило, рвалось и расширялось.
— Ну что, теперь чувствуешь?
— Да… нет… да… — мычал Андрей в подмышку, дрыгаясь и суча ногами. — Отпусти!
— Не слышу! Громче говори!
— Отпусти, плохо мне!
— А мне, думаешь, хорошо? — продолжая выламывать Андрею шею, хрипел Миха. — Мне хорошо? Ну что там, почувствовал, нет?
— Даааа, — голос Зябликова сделался слабым, почти неотличимым от стона.
— Плохо слышу. Громче давай! Да или нет? Да или нет?
Зябликов не отвечал. Ноги его ещё пару раз дрыгнулись, но, когда Миха наконец с него слез, широко открытые глаза Андрея были по-рыбьи блёклыми и застывшими, рот беспомощно открыт. Слабое сердце Зябликова не выдержало Михиной тяжести. Но всё-таки напоследок он обманул Миху: боли он так и не почувствовал.