Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2023
Муравьёва Ирина Лазаревна родилась в Москве. Окончила филфак МГУ, отделение русского языка и литературы. Работала в Музее Пушкина. Автор многочисленных романов, повестей и рассказов. Живёт в Бостоне.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 11.
Гале Климовой
Прежде всего не мешает сказать, что Иван Петрович Белкин был весьма неспокойного и чувствительного характера, и это с самого младенчества препятствовало его счастью. Он был бы и рад родиться таким, как большинство его приятелей, людей благородных, но несколько грубых, однако же нет, не родился. Тревога снедала его. Особенно утром. Проснётся, бывало, он на Подкопаевском, в квартирке, которую нанял в столице, и сердце стучит прямо в горле. Столица наводила на Ивана Петровича то страх, а то дикий какой-то восторг. В деревне ведь как? Там всегда кто-то рядом. Вон маменька вяжет салфетку, вон кошка, вон няня. А здесь, в Подкопаевском? Нет, здесь всё другое. Постепенно Иван Петрович привык, втянулся в столичную жизнь, и странно, что он вдруг приехал обратно в деревню, где вскоре и умер в безвестности.
Не будем, однако, спешить и заглянем в недавнее прошлое. Невинность свою Иван Петрович потерял за полгода до того, как перебрался в столицу, и случилось это дома, в деревне, по восемнадцатой весне его. Будучи неисправимым мечтателем, он уединялся в лесу и в полях, бродил по цветущим лугам, дышал речной свежестью, и люди ему не мешали.
Однажды, часов эдак в десять утра, когда вся природа трепещет от света, разлившегося по стволам, по клейким листочкам и всем её жилочкам, а птицы поют куда жарче и громче, чем даже певцы в самом лучшем театре, и нету не только что зла на земле, но даже намёка на зло нигде нету, лежал наш герой в тонкой белой сорочке и тихо дремал под задумчивой кроной столетнего дуба. Вдруг шорох его пробудил. Шагах в трёх от дерева увидел он женщину. Глаза её были зелёного цвета, такого зелёного, — впору зажмуриться, и уж до чего хороши! Большие, в пушистых, как пчёлы, ресницах, и веки казались немного зелёными, как будто зрачки разлились под их кожей. Раскинувшийся в мураве спящий юноша, должно быть, привлёк любопытство красавицы. Она наблюдала за ним с интересом, но, кажется, вовсе его не стеснялась. Он тут же вскочил и, одёрнув сорочку, её поприветствовал. Она не сказала ни слова и только слегка наклонила в ответ свою шею, блестевшую влажно от пота. День жарким был, душным, — губернское лето.
— Откуда ты? — сильно робея, спросил он.
— Я? Да из Нефёдова, — спокойным и ласковым голосом сказала она. — Иду по грибы. А ты барин, кажись? Зареченский, что ли?
Крестьянка несла кузовок на верёвочке.
— И много ли нынче грибов?
— Искать, — так найдёшь, — отвечала она.
Ему показалось, что в этих словах была укоризна его барской праздности.
— Вчера нездоровилось, вот задремал.
— А мне что с того? — возразила крестьянка. — По мне ты хоть дрыхни весь день.
Испугавшись холодного её тона, Иван Петрович сказал первое, что пришло на ум:
— Воды нет напиться?
Она удивлённо блеснула глазами:
— Глухой али как? Вон ручей-то шумит.
И тут он услышал, как громко, настойчиво шумит совсем близко ручей.
— А жарко и впрямь, — усмехнулась красавица и, плавно раздвинув высокие травы, шагнула к ручью, живо села на корточки, и кончик косы закружился в воде.
Она принялась жадно пить, и каждый глоток её сопровождался таким упоительным звуком, что сердце Ивана Петровича теперь уже не колотилось, как прежде, а бухало громче, чем колокол в праздник. Он тоже хотел было встать на колени, но зеленоглазая оборотила лицо к нему, щурясь немного от солнца, и молвила прежним ласкающим голосом:
— Почто ж ты не пьёшь?
Он, не отвечая, припал пересохшим в волнении ртом к сияющей этой струе и с надеждой взглянул на крестьянку. И тут словно дьявол вселился в обоих. Зажглось всё внутри: от затылка до пят, и оба они очутились в траве, где мелко цвели золотистые лютики.
Пропала невинность, и сладкие грёзы, которые часто смущали его, особенно зимним метельным рассветом, когда, завернувшись в своё одеяло, лежал он и думал о будущей жизни. В этих грёзах Ивану Петровичу всегда мерещилось одно и то же. Он видел высокую стройную барышню, похожую то на Софи Друбецкую, то вовсе нисколько и не на Софи, но женщину, старше немного, вдову, Авдотью Андревну Румянцеву, всегда очень бледную и всегда в чёрном по случаю вечного траура. И рядом с ней — то с быстроногой Софи, то с томной Румянцевой — он чувствовал живо себя самого, с высокой зажжённой свечою в руке, взирающего на отца Никодима с густой сеткой тёмно-малиновых веточек на старческой коже, и тут же восторженно переводящего глаза на невесту под пышной, как пена, фатой. Семейная жизнь представлялась ему одним только праздником. Включались, однако, картины сражений, когда он, схватив ярко-красное, мокрое от крови убитого маршала знамя, бежал на врага, увлекая солдат, геройски спасая царя и Отечество. Но эти картины сменялись другими. Вот он возвращается, мчится в коляске, въезжает во двор, и навстречу ему сбегает с крыльца дорогая супруга и с нею ватага нарядных детишек. Она как подкошенная припадает к широкой груди его, плача от счастья, а детки, отталкивая друг друга, стремятся как можно теснее прижаться к мундиру, пропахшему дымом и порохом.
Теперь же, потеряв невинность, Иван Петрович вовсе перестал мечтать. Простая крестьянка, точнее, рабыня, так им завладела, что он вмиг забросил учёные книги, а ждал только жгучей минуты свиданья всё в той же прохладной дубраве.
* * *
Избранница нашего пылкого юноши звалась Акулиной. Уже пару лет как её обвенчали с Пахомом, рябым кузнецом, за которого пошла она не по своей доброй воле, а плача от ужаса и омерзенья. История жизни её такова: летним утром (точной даты никто не запомнил), не сомкнувшая глаз от храпа своего супруга, молодая барыня Дарья Фёдоровна, неделю как из-под венца и брюхатая, вышедши из спальни подышать свежим воздухом, увидела, как на ступеньке крыльца шевелится что-то, прикрытое синим, в горошек, платком. Будущая мать, обуреваемая понятным любопытством, приподняла платок и обнаружила под ним туго запелёнутого, нагретого солнцем младенца. С забившимся сердцем, однако без страха, взяла она в руки чужое дитя и тут же вернулась с ним в спальню. Положив малютку рядом с крепко спящим мужем, Дарья Фёдоровна, никого не позвав на помощь, не ахая и не охая, развернула тряпицы и высвободила из них — без всякого платьица и без косыночки — румяную крепкую девочку, которой по виду и месяца не было. Однако же эта малютка так ясно взглянула в глаза молодой доброй барыне, как будто бы всё про неё поняла. Тогда Дарья Фёдоровна растолкала храпящего мужа и сразу сказала, что девочку эту она оставляет и в жизни её никуда не отдаст. Супруг забурчал и хотел возразить, но Дарья Фёдоровна была не из робких и не из послушных и так засверкала глазами, что муж, накинув халат и зевнув, удалился. Девочку окрестили Акулиной, нашли на деревне кормилицу и поселили обеих во флигеле. До самых родов своих Дарья Фёдоровна очень интересовалась подкинутым ребёночком и придумывала разные истории, пытаясь понять, кто же это поутру пришёл к ней во двор и оставил малютку на тёплом крыльце? В конце концов, дерзкое предположенье, что ведь Акулина могла быть и плодом запретной любви важной дамы к слуге, а может быть, даже лесному разбойнику, её посетило да так и осталось. Вся дворня рядила-гадала, считала рожениц по пальцам и спорила, однако загадка осталась загадкой. Между тем у Дарьи Фёдоровны народился мальчик, совсем, к сожалению, хворый и слабый, с немного кривой, как у птенчика, шеей, и бедная мать, позабыв обо всём, ушла с головою в заботы и страхи. Супруг её, разочарованный пресной и однообразной семейною жизнью, предался азартной игре и неделями гостил у приятелей. Похожий на птенчика, мальчик скончался, проживши полгода. Вскорости Дарья Фёдоровна снова забрюхатела и сделалась грустной, испуганной, жалкой, рыдала ночами одна в своей спальне, но прежняя нежность её к Акулине, увы, не вернулась. Акулина же, подрастая, бегала по дому, бойко топала своими одетыми в красные башмаки ножками и радовалась почти полной свободе, которую ей предоставили. Обедала она чаще в людской, но бывало, что, спохватившись, располневшая и грустная Дарья Фёдоровна призывала к себе кормилицу вместе с зеленоглазой её подопечной, гладила Акулину по шёлковым рыжим кудряшкам, целовала в упругую щёчку и тут же опять заливалась слезами, представивши взору умершего птенчика.
Однако же после рождения девочек, совсем одинаковых, очень болезненных, но всё-таки выживших, Дарья Фёдоровна растворилась в своих материнских обязанностях и даже на мужа, уже проигравшего родительский дом, две деревни и лес, махнула рукой. Подросшую Акулину научили читать и писать, а вскоре Дарья Фёдоровна приказала гувернантке своих слабеньких дочек мисс Харрис, набелённой, в буклях, с осиною талией, начать с ней занятия музыкой. И тут оказалось, что рыжая крошка прекрасно осваивает клавикорды.
Прошло между тем лет четырнадцать. Возвращаясь из церкви в сильную метель, кучер Дарьи Фёдоровны сбился с дороги и вместо того, чтобы свернуть на Жадрино, откуда было не более чем три версты до барского дома, свернул на Бурмиловку, долго плутал, и вскоре его ослабевшая лошадь застыла и вовсе не двинулась с места, пока не утих дикий ветер. Вернувшись домой, Дарья Фёдоровна слегла в лихорадке и ночью скончалась. Окончательно опустившийся вдовец принялся устраивать в доме безобразные оргии, сзывал к себе всех развращённых дружков, а летом внезапно женился. Женой его стала соседская дама, ещё молодая, но жёсткая, строгая, которая в первые же недели сумела прибрать всё хозяйство к рукам, включая и слуг, и беспутного мужа. Узнав в скором времени, что Акулина не родственница, даже не компаньонка, а просто подкидыш без роду без племени, рассерженная новобрачная тут же сослала её с глаз подальше, в Нефёдово.
* * *
Никто не узнал бы в крестьянке с руками, шершавыми, словно кора, поскольку стирала она бельё в проруби, рубила дрова и доила корову, смешливую девушку в утреннем платьице, сидящую за клавикордами. И только однажды, когда Акулина, забывшись, запела романс, сама в это время сгребая навоз, горячий и даже немного дымящийся, заныло в ней сердце, так сильно заныло, что чуть было не разрыдалась она над этой горячей кучей, чуть не прокляла свою чёрную долю. (Чего никогда нельзя делать, грешно.)
Бедняжку в конце концов выдали замуж. И с этим Пахомом, рябым, неотёсанным, она и узнала всю тяжесть крестьянского брака. Пахом ревновал её денно и нощно: к последнему пьянице, нищему в церкви, безносому страннику в струпьях и язвах, таскал её за косы, бил кочергой, — а всё для того, чтобы силой добиться законной супружеской близости. Люто возненавидевшая его Акулина иногда даже и отвечала ему на удары и двинула как-то коленом в живот, да так, что посыпались искры из глаз. Пахом чуть притих, но, увы, ненадолго. Детей у них не было. В страшной тоске часами простаивала Акулина, молясь Божьей Матери, плача, просила, чтобы Небеса ей послали ребёночка, но не помогали молитвы и слёзы.
А тут вдруг пошла по грибы и наткнулась на спящего барина. Она постояла над ним, распростёртым на этом цветущем зелёном ковре, любуясь его красотой и беспечностью, тихонько вздохнула, хотела уйти, как вдруг юный барин проснулся. Ну а дальше читатель всё знает.
* * *
Иван Петрович денно и нощно размышлял о сложившемся положении. Он твёрдо знал, что не будь возлюбленная женщина замужем за невзрачным Пахомом, он сразу бы с ней обвенчался. Желание жить ежедневным трудом, молоть, пахать, сеять и, не угнетая народа, растить в благородных понятьях потомство его охватило так сильно, что он иногда даже ночью не спал. Все мысли вертелись вокруг скорой смерти несносного этого мужа. К примеру, он видел, как, тихо подкравшись, душил он рябого мерзавца в овраге. А также, бывало, что сбрасывал с лодки и ждал, пока тот не исчезнет в волнах. Или вдруг наскакивал на чёрной лошади и острым серпом отрезал ему голову. Отнюдь не христианские эти желанья ужасно терзали Ивана Петровича и, не утерпев, он однажды признался во всём Акулине. Каково же было его удивление, когда оказалось, что и она не только была очень близко знакома с подобными искушениями, но полностью их разделяла. Быстро перекрестившись, Акулина сказала Ивану Петровичу, что, кабы не страх наказанья загробного, давно набрала бы она бледно-синих и вялых грибочков, зажарила их с луком на сковородке (вкусны они, Ваня, вкуснее курятины!) да и прямиком своего благоверного отправила сам, Ваня, знаешь куда. В ужасе выслушав обезумевшую женщину, Иван Петрович крепко прижал её к груди и попросил никогда больше не рассуждать столь неблагородным образом. Она согласилась, уныло вздохнувши. Прошло две недели. Когда же сошлись они после полудня в знакомой дубраве и вздрогнул Иван Петрович, увидевший издали, как Акулина торопится в красном своём сарафане и в бусах из розовых камешков, и тело его налилось тем огнём, с которым он даже не думал бороться, и весь он рванулся к своей ненаглядной, она вдруг слегка его остановила. Потом прошептала ему что-то на ухо и ярко зарделась. Взяла его руку своей огрубевшей крестьянской рукой и всей пятернёю его провела по смуглой высокой груди:
— Ты титьки потрогай. Гляди-ка. Как камень.
С трепетом и болью выслушал Иван Петрович роковое известие. В том, что дитя его, а не кривого Пахома, он не сомневался, но что теперь делать, не знал. Пройдёт восемь месяцев, и народится на свет существо и останется жить в пропахшей овчиной и щами избе, а он даже с ним повидаться не сможет! Не только беседовать и развивать младенческий разум, но хоть по головке погладить, хоть пряничек сунуть, чтоб помнил отца!
Единственным выходом — раз уж Пахом ничем не болел и злая душа его крепко сидела внутри весьма бренного тела — осталось украсть Акулину и с ней уехать куда-нибудь, где их никто с огнём не отыщет. Пока он обдумывал, как и на какие деньги осуществить это дерзкое намерение, пришла зима, обледенел приютивший влюблённых лес, и осталось им одно: переписываться. Спасибо, помог старый дуб, чьё дупло служило надёжным хранилищем писем. Рябой туповатый Пахом про это не ведал, но так как округлый живот Акулины и в нём возбудил целый рой подозрений, решил он устроить домашний допрос и выудить правду. Проснувшись однажды на самой заре, услышал Пахом, что жена Акулина сквозь сон повторяет какое-то имя. Тогда, живо спрыгнув с печи, приблизился он к Акулине, которая, вся раскрасневшись, спала под тулупом на лавке, сорвал с неё жаркий тулуп, задышал в лицо её луком и сипло спросил:
— Дитё в тебе чьё?
Акулина проснулась.
— Я мужня жена, — отвечала она. — Чьему же во мне быть?
— А коли не мой?
— Дак чей же тогда?
— Вот ты мне и покайся!
— А, ну, провались!
— Куды «провались», раз ты блудная сука!
— Я Господу нашему, Богу Христу на страшном суде повинюсь, не тебе!
— Как так: не мене? — удивился Пахом. — Ты ж, сука, жона мне? Мы ж в церкви венчались!
Тут ловкая, яростная Акулина схватила тяжёлую медную ступку:
— Убью тебя, ирода! Брысь, говорю!
Пахом отступил. Зная норов жены, он чувствовал, что Акулина не шутит, и вновь пожалел, что не выбрал себе простую крестьянскую скромную девушку.
— Акулька, погодь! — возразил он, набычившись. — Приплод в тебе чей?
— Приплод во мне чей? — усмехнулась она и вытерла пот на горящем лице. — Дак барский приплод, не мужицкий, поди!
Пахом безнадёжно вздохнул. Скупые слёзы показались на тусклых глазах его, и пара слезинок скатилась на грудь, поросшую пегим, свалявшимся волосом.
— Зарыть тебя в землю, гадюка, живьём! Что ступкой-то машешь, отродье поганое! Махала кобыла хвостом да издохла.
Акулина переложила тяжёлую ступку из левой руки в правую.
— Вели своему кобелю, чтоб тикал. А то я того… Не дай Бог согрешить. А ты, подколодная, чтоб мне ни-ни! Дитё народится, тогда и решу. Что зенки-то пялишь? Убил бы, Бог свят. А детку мне жалко, невинную душу…
Побелевшая Акулина положила ступку на место и низко поклонилась Пахому. А он вновь залез на остывшую печь и долго кряхтел, пока не успокоился.
* * *
Утром на следующий день Иван Петрович просунул в дупло мускулистую руку и вынул письмо.
«Свет Ваня, — писала ему Акулина, — молю Христом Богом: беги и сокройся. Узнал он, проклятый, что я на сносях. Сказала как есть. Не вини меня, ангел. Теперь буду вечно нести этот крест. Спаситель за нас на кресте принял муку. И я должна, грешная, муку принять. А ты, Ваня, мне драгоценное счастье. Ещё бы разочек тебя хоть обнять. Прощай, ангел мой. Приходи завтра в полдень».
Звонкими хрусталями свисали до самой земли отяжелевшие от выпавшего ночью снега ветви оголённых дерев. Когда Иван Петрович, в спешке потеряв по дороге соболью шапку, подарок покойного батюшки, раздвинул хрусталь, зазвеневший негромко, он сразу увидел свою Акулину. Заснеженный серый платок укутывал гордую голову, ресницы сверкали от мокрого снега. Неверная мужу жена так и вспыхнула при звуке шагов его, так и рванулась к нему, словно зверь на цепи, так и обвила, прожигая слезами… Да что говорить! Разве скажешь словами?
Долго целовались они, пока, наконец, Иван Петрович не расстегнул задрожавшими руками её домотканую, синего цвета, рубашку под грубым тулупом и, нащупав высокую грудь, припал к ней губами. Мороз был в лесу — минус сорок, не меньше.
— Застудишь меня! Погоди, ангел мой! — сказала она, задыхаясь. — Погодь!
Он опомнился и отступил.
— Ну вот. Повидала тебя, обняла. Простились мы, Ваня. Теперь уезжай.
— Куда? — ахнул он. — Когда ты на сносях!
— Нам, бабам, родить всё равно что умыться, — она улыбнулась сквозь горькие слёзы. — А он ведь убьёт тебя, Ваня, зарежет. Он, Ваня, чумной и греха не боится.
У Ивана Петровича задрожал подбородок. Ведь только жить начал, а тут уже смерть! Высокая, снежными искрами засыпанная Акулина в расстёгнутом тулупе, из-под которого синела рубаха, в упавшем на спину платке, взяла его руки в свои, и как током ударило в сердце Ивана Петровича:
— Нет, ты, Акулина, меня не гони, — сказал он ей слабым, отчаянным голосом. — Ну, что ж… И зарежет. А я не уеду.
— Уедешь, родимый. Об нас-то подумай! Тебя в сыру землю зароют, его в Сибирь, окаянного, в вечную каторгу, а мне-то куда? Да с дитятей к тому же? По миру пойдём!
Иван Петрович представил себе, как Акулина, перепоясанная платком, с дитём на руках и мешком на спине, бредёт вот по этому снегу, в мороз, стучится в чужие и тёмные окна…
Она между тем продолжала:
— Ты не забывай меня, Ваня, в Москве-то. Там барышни разные, всякие праздники… А только никто так тебя не полюбит, никто…
И разрыдалась. Простились они горячо и, поклявшись, что будут до гроба друг другу верны, расстались на снежной поляне.
* * *
К вечеру следующего дня резвая тройка унесла героя нашего далеко-далеко, так что только через полтора года, вернувшись обратно, он снова увидел свою Акулину. Однако не будем и здесь торопиться.
* * *
По настоятельной просьбе любящей своей матушки Анны Васильевны Белкиной Иван Петрович не поступил на военную службу, а, использовав родственную протекцию, принялся служить в департаменте. С самого начала обнаружилось, что у выросшего на природе молодого человека, хотя и получившего прекрасное, как думала его наивная матушка, домашнее образование, не хватало ни знания света, ни той ловкой юркости, которая слишком знакома всем, кто с рожденья крутился в столице. Иван Петрович быстро почувствовал, что ни того, что присылалось ему из деревни, ни скромного жалованья не хватит, чтобы ежедневно бывать то в театре, то на званом вечере, то на балу. А как же иначе-то жить? А никак. Несколько раз совсем уж было решался он на то, чтобы, собрав манатки, отправиться обратно в деревню, но две основные причины его удержали. Главной причиной было, разумеется, обещание, данное Акулине, которую Иван Петрович часто видел во сне. Она в его снах очень плакала и даже грозила ему крепким пальцем, когда он пытался её приласкать. Из этого Иван Петрович заключил, что Акулина по-прежнему не позволяет ему возвращаться, и поклялся себе не нарушать её воли. Второй щекотливой причиной являлось наличие женщин вокруг. Представьте себе: вы выходите утром, румяный со сна, полный сил и здоровья, спешите к себе в департамент, а тут! Со всех сторон женщины! Много! В платках, в накидках каких-то и разных там капорах. И ножка, бывает, мелькнёт из-под юбки.
Любезный читатель! Давайте обсудим: зачем нужна женщина? Прибрать да сготовить? Наймите кухарку. Она вам навертит таких трюфелей — проглотите пальчики! Прибрать — это мелочь. Постелю совсем можно не застилать, а пыль вам любая смахнёт. Короче: в хозяйстве без женщины легче. Так значит, всё дело не только в хозяйстве. А в чём тогда дело? В любви? Ах, увольте. Ведь чем все любови-то эти кончаются? А тем, что проснётесь вы ночью однажды, а рядом лежит крокодил! И светит луна на него, крокодила, и зубы сверкают из пасти. И вздрогнете вы, и покроетесь потом: «Откуда же здесь крокодил-то в квартире?» Потом только вспомните: «Я ведь женился! Но та вроде Катя была или Маша, но не крокодил же! Отлично ведь помню!» А дети пойдут? Тут совсем не до жиру. Так и расползутся, паршивцы, по комнатам! Начнёте считать их, а мысли ужасные: куда бы мне спрятаться, где бы укрыться?
Ивану Петровичу, человеку весьма романтическому, женщина представлялась загадкой. Любовь к Акулине способствовала его прирождённой чувствительности. Но это с одной, так сказать, стороны. С другой же, он стал зрелым мужем. Ну, может, не так чтобы очень уж зрелым, но мальчиком быть перестал. Под утро, когда в ближней церкви звонили и было особенно как-то торжественно, в Иване Петровиче зверь пробуждался. И выл, и ревел, и когтями рвал плоть. Маячило перед глазами растение с большими цветами и жирными листьями. Которое он исступлённо срывал, грыз листья и мял лепестки. Потом содрогался и яростно вскрикивал. Опомнившись от потрясенья и радуясь, что он один в комнате, даже букашка (случись ей забраться к нему на постелю), и та никогда про сей стыд не узнает, скорей звал Федорку охрипшим баском, просил принести ему свежей водички.
* * *
Князь Ипполит Мещерский, сосед по имению, друг закадычный с младенческих лет, проживавший в Москве, теперь опекал «деревенщину Ваню», горя нетерпеньем скорей познакомить приятеля с самой пикантной ночною столичною жизнью. Получив изрядную долю отцовского наследства, высокий, с хорошо развитой грудной клеткой и ямочками на немного бульдожьем лице, князь жил широко, никому не отказывал и быстро растратил отцовские деньги. Долги его, впрочем, совсем не смущали. Скромный Иван Петрович так и ахнул, когда приятель пригласил его к себе в дом и сразу повёл осмотреть кабинет. Тут и обнаружилось, что князь Мещерский всерьёз углубился в познание мира и пристальным взглядом следит за Вселенной. Иначе к чему ему были и глобус, и три микроскопа, и всякие лупы? Видать, изменился он сильно за годы, прошедшие с детства, когда только бил колотушкою кошек и всё норовил ущипнуть, да покрепче, задастую Фёклу, служившую в комнатах. Теперь кроме бросившейся в глаза Ивану Петровичу образованности Мещерский поражал вниманием к своей внешности. Отпустивши, например, густые светло-каштановые усы, он не уставал наблюдать в каждом зеркале за их аккуратным и тщательным обликом и в ужас приходил всякий раз, когда современные приспособления, известные в свете как просто «наусники», соскакивали с него ночью во сне. Однако при всех своих чудачествах он был в душе тем же, что прежде, и только сильнее ценил женский пол, уверяя, что нету такой философии в мире, которая может сравниться со страстью. Обрадовавшись приезду в столицу Ивана Петровича, Мещерский немедленно приступил к нему с вопросами, касающимися столь интимных сторон существования, что мы пересказывать их не решаемся. Кидает, по правде, и в холод, и в жар.
Иван Петрович простодушно поведал приятелю историю своей любви с крестьянкой и, всхлипнув, сказал, что возлюбленной женщине, наверное, скоро родить. Мещерский поправил усы, крепко обнял наивного друга, вздохнул глубоко от избытка сочувствия, но тут же залился раскатистым смехом.
— Постой! — и Мещерский от смеха закашлялся. — Постой, мой голубчик, я всё объясню. Тебе нужна женщина, очень понятно. Поскольку без этого, ты понимаешь…
Иван Петрович стал того же цвета, что и малиновая бархатная кушетка, на которую от смеха рухнул князь.
— Да что ты конфузишься, Ванька, ей Богу! Неужто ты думаешь, что Акулина заменит тебе наслаждения жизни?
Иван Петрович посмотрел на него с яростью, столь не идущей доброму его лицу.
— Да вы там, в деревне, совсем одичали! — сказал скороговоркой Мещерский. — Но я тебя вылечу. Прямо сегодня! Поедем-ка мы с тобой к Эльзе!
— А кто это?
— Э, как бы тебе объяснить? Короче, увидишь и сам всё поймёшь.
Проклиная своё малодушие, Иван Петрович покорно последовал за князем, уселся с ним в сани, которые, свистя полозьями, вскоре остановились у небольшого каменного дома в самом центре Замоскворечья. На доме желтела табличка из меди с затейливой надписью: «Мадам Эльза Карловна фон Обергейм. Девицы и дамы». Посмеиваясь и сбивая перчаткой морозную пыль с рукава, князь дёрнул звонок. За дверью раздался пронзительный писк, как будто бы кто-то ступил на мышонка, и вскоре обрюзгший и мрачный лакей, сюртук был которому чуть тесноват и руки, поросшие шерстью, торчали из-под залоснившихся узких манжетов, предстал перед ними. Мещерский дружески хлопнул его по плечу и тут же рванулся наверх по покрытой персидским ковром расшатанной лестнице. Иван Петрович поспешил за ним, опустив глаза и боясь, что неприветливый слуга его остановит и что-нибудь спросит. В гостиной, освещённой длинными свечами, сидела молодая барышня в блестящем, бордовом с воланами платье и что-то с запинкой играла по нотам. Она, видно, так углубилась в сонату, что их не заметила. Мещерский подкрался, как кот, и, закрыв глаза музыкантше большими ладонями, три раза подряд с видимым удовольствием вонзил в её шею свои поцелуи.
— Ах, ах! — закричала она и вскочила. — Зачем так пугать!
— Помилуйте, дуся, какой же испуг? — удивился он, беря её нежно за талию.
— Мадам сейчас выйдут, — сказала она. — Немного устали вчера, почивают.
— А мы не торопимся, что нам спешить? Извольте любить: друг мой детства и юности. Недавно в Москве, прямиком из деревни.
«Бедная девушка», как мысленно окрестил её Иван Петрович, жалобно улыбнулась ему, не пытаясь даже освободиться из ласково-властных объятий Мещерского.
— Желаете ли лимонаду холодного? А может, пуншу? — спросила она.
Иван Петрович не успел ответить, потому что в эту секунду, шумя платьем, из соседней комнаты вышла полная, очень приветливая дама с крючковатым носом.
— Дафно фас не фидно, — сказала она, широко улыбаясь. — Зофсем нас забыли.
— Дела, Эльза Карловна, разве успеешь, — ответил Мещерский. — Приятель вот прибыл из нашей губернии. Росли вместе с ним, золотая пора, невинности время. Любите и жалуйте.
Эльза Карловна заиграла своими хитрыми жёлтенькими глазками.
— Ах, ошень приятно! Крюшону, шампанского?
— Он с барышнями познакомиться хочет, — шепнул, усмехнувшись, Мещерский. — А после уж можно крюшону с шампанским.
Эльза Карловна мигнула «бедной девушке», и та торопливо ушла. Не прошло и минуты, как в гостиной появились ещё трое. На первой было такое яркое красное платье, что цвет его резал глаза хуже бритвы. Вторая была очень худенькой, щуплой, с едва обозначенной бледною грудкой, однако столь сильно открытой, что даже виднелись соски. А третьей, чему-то смеясь, вошла складная, хоть и полноватая, по виду — испанка. На смуглых плечах её ярко белело боа из пушистого меха. Все они одновременно быстро и радостно заговорили, засмеялись, перебивая друг друга, и комната сразу наполнилась звуками, похожими на жизнерадостный клёкот, которым приветствуют гуси хозяйку, когда она с тазом, прижатом к бедру, приходит кормить их в загаженный птичник. Сердце так сильно заколотилось в груди Ивана Петровича, что даже ноги его задрожали, и, чтобы скрыть это, он опустился на виды видавший продавленный пуф. Испанка с красивым боа на плечах подсела к нему и придвинулась близко.
— А вы, как я слышала, только что прибыли?
— Я очень недавно приехал в столицу, — ответил он тихо.
— Пойдёмте наверх, — предложила она. — У нас наверху из окошек всё видно! Бывает, что всё прямо как на ладони!
Оказалось, что из смежной комнаты вела на антресоли узенькая и скрипучая лестница. Чувствуя, что утром надетая новая сорочка плотно прилипла к спине, Иван Петрович поспешил за барышней и сам не заметил, как очутился в сильно натопленной спальне, всё пространство которой занимала кровать, аккуратно застеленная лоскутным одеялом. Окошко было завешено, и на столике подле кровати мигал, умирая, оплывший огарок. Ещё было зеркало, несколько тусклое, а на подзеркальнике пудреница, раскрытая словно бы из любопытства. Из пудреницы шёл заманчивый, нежный, совсем женский запах. Так и не вспомнив о своём обещании показать Ивану Петровичу всю Москву, испанка схватила пуховку и ласково шлёпнула ею по лбу смущённого гостя. Он громко чихнул и смутился.
— Вы, верно, устали? — шепнула она. — Лица на вас нету.
— Я? Нет, я не очень устал. Хотя, впрочем, да…
— Так ложитесь скорее! — потребовала норовистая барышня и быстро легла на кровать, увлекая его за собой.
Иван Петрович увидел возле самых своих глаз её изогнутую наподобие лука, покрытую тёмным пушком сладострастную губку и вдруг ощутил такой силы желание, что чуть не заплакал. Но он не заплакал, а принялся жадно её целовать в эту губку, и зубы их стукнулись.
Не случилось между ними ничего, хоть сколько-нибудь похожего на то, что случалось между ним и Акулиной. Всего только несколько судорог, стон и сразу за этим почти тошнота. Стыдясь кое-где обнажённого тела, Иван Петрович нащупал упавшие на пол кальсоны и быстро надел их. Огарок почти догорел. Не обращая на него внимания, испанка достала из ящика новую свечу, зажгла её от тлеющего огонька, и комната осветилась. Иван Петрович разглядел, что она совсем не молода и даже не очень красива. Красив был один только рот, очень пухлый, как будто притягивающий к себе. Холодное, даже немного враждебное в её ярко-чёрных глазах выражение удивило. В памяти мелькнуло лицо Акулины, когда она вся наклонялась над ним, лежащим в траве или на сухих листьях, и всматривалась в него так благодарно, с таким почти детским восторгом, так нежно! Он скрипнул зубами: как стыдно-то, Боже. Но тут же, припомнив уроки Мещерского, достал из кармана купюру и быстро вложил её в руку испанки. Она крепко сжала её в кулаке, шепнула «мерси вам, мерси» и с тем же враждебным своим выражением опять на него посмотрела. Тут он догадался, что цепким, холодным, расчётливым взглядом она выясняет, не хочет ли он чего-то ещё, и мотнул головой. Она поняла, усмехнулась слегка и быстро пожала плечами. Спотыкаясь на каждом шагу, Иван Петрович спустился обратно в гостиную, надеясь найти там Мещерского и сразу же ехать домой. Мещерского, к сожалению, в гостиной не оказалось, но на диване сидели двое мужчин. Один был совсем почти лысым и старым, другой молодым, толстым на удивление. На коленях у старика примостилась тщедушная, с приоткрытыми сосками барышня, которая гладила лысую голову своими прозрачными пальцами, а рядом с другим, прижимаясь к нему, отхлёбывала из фужера шампанское ещё одна женщина с пышной причёской и гребнем, подобным короне. Неизвестно откуда появившаяся Эльза Карловна объявила Ивану Петровичу, что друг его просил немного обождать, и опять предложила крюшону. Бормоча извинения, Иван Петрович подхватил свою шинель и выскочил на улицу. Стояли первые дни марта. Он точно помнил, что, когда они ехали сюда, уже ощущалась весна: тянуло рекой и по небу летели искрящиеся облака. А тут вдруг опять наступила зима. Лавиной шёл снег, словно горько стыдясь за эту нелепую, грубую жизнь, стараясь прикрыть её от посторонних, скорее засыпать своей белизною, и так, чтобы это осталось навеки.
Дома, в Подкопаевском, Иван Петрович бросился на кровать и сразу же крепко заснул. Однако проснулся, поскольку почувствовал, что рядом с ним кто-то лежит. Не веря глазам своим, он убедился, что это лежит Акулина, такая же, какой он запомнил её тогда утром, — в распахнутом чёрном тулупе, с косою, чуть пахнущей дымом. Восторг охватил его. Не выясняя, какими путями она добралась и как удалось ей найти его в этом запутанном городе, Иван Петрович попытался крепко обнять свою возлюбленную, но руки почувствовали пустоту.
— Ты где, Акулина? — вскричал он в отчаянии.
И тут же увидел, что с ним на кровати пристроилась пухленькая Эльза Карловна и хочет стащить с него шейный платок. Он грубо спихнул её и испугался: а ну как разбилась? Но на деревянном полу темнел только старенький вытертый коврик, а хитрая немка успела сбежать.
Светало. Постель была смята, из пышных подушек плыл пух: наверное, он разодрал их, когда избавлялся от Эльзы. Она ему, впрочем, приснилась, и только. Как и Акулина. Он грустно вздохнул. Потом открыл форточку. Снег, шедший ночью, ещё не растаял, и целая улица была так прекрасно бела!
* * *
Вечером, в субботу, чисто выбритый, с идеально подкрученными усами, Мещерский повёз Ивана Петровича в театр. В Малом, недавно только открывшемся, давали нашумевшую оперу «Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом», в которой обе главные роли — и брата, и сестры — исполняла блистательная молодая актриса Машенька Львова-Синецкая. Приятели сидели в одиннадцатом ряду: места не бог весть какие, но вполне приличные, и простодушный Иван Петрович с любопытством разглядывал публику. Раздался третий звонок, со всех сторон зашумел нервный ветер вееров, и в самую последнюю секунду перед тем, как открыли занавес, в нависшую справа бархатную ложу вошли дама и господин. У Ивана Петровича перехватило дыхание. Свет успел осветить маленькое надменное лицо, прямой пробор в чёрных волосах, глаза бирюзового цвета с усталым томленьем внутри их. Да-да, он заметил, он сразу заметил: они равнодушные, но беспокойные, а цвет, как у моря на лучших пейзажах: не синие, не голубые, а именно морской бирюзы. В зале стало темно, ярко осветилась только сцена, где Машенька Львова-Синецкая, меняя свои парики, превращалась то в даму, а то в кавалера. Стоял за кулисами и кусал ногти, волнуясь за Машеньку, Щепкин, актёр, а рядом белели «балетные ласточки» в блистающих пачках и ждали сигнала, чтобы, закруглив свои тонкие руки, сплясать быстрый танец и вновь испариться, и кто-то, не выдержав, выкрикнул «браво», и кто-то зашикал, — о, переливалось огромное дерево жизни, дрожало, и каждый на нём самый крошечный листик горел от восторга. Хотя были в зале и те, кто, как это водится, нынче помрёт, и те, кто ещё не родился, а только стучит своим крошечным сердцем, стучит, отвлекая от музыки женщину, которая руку кладёт на живот и тут же отдёргивает, понимая, что жест этот не предназначен чужим.
Один только человек не проявил ни малейшего интереса к опере. Забыв обо всём, Иван Петрович неотрывно следил за ложей справа. Почти ничего нельзя было разглядеть внутри её, но овал маленького лица на высокой шее поблёскивал так, как мерцает своим перламутром прозрачная раковина. Наконец, закончился первый акт, дали свет, публика неистово захлопала, похожая на молодую лошадку своими ногами в пуантах и выпуклым, немного откляченным сзади кафтанчиком, ловила букеты счастливая Машенька, а Щепкин придумывал, как бы так сделать, чтобы с ней поужинать наедине, Мещерский орал: «О богиня, богиня!»; и тут Иван Петрович увидел, что дама в ложе справа поднялась, намереваясь уйти, а чопорного вида господин продолжает медленно и гулко аплодировать.
— Скажи, Ипполит, это кто? Вон там, в ложе?
Мещерский поправил монокль.
— Мон шер, ты прости, — вздохнув, зашептал он в горячее ухо Ивана Петровича. — Прости. Не советую даже пытаться.
— Да кто это?
— Это? — Мещерский вдруг сильно смутился. — Княгиня Ахмакова. Вот это кто. Последняя стерва, моншер. Миль пардон.
Иван Петрович с силой сжал его локоть.
— Я вас вызываю! — и белая пена блеснула в углу его рта. — Не вздумай отлынивать! Ты мне ответишь! Стреляемся завтра!
Не видя ничего перед собой, он бросился вон из залы, добежал до гардеробной. Чопорный господин укутывал в бледно-голубые меха маленькую, как девочка, княгиню Ахмакову, которая в досаде кривила свои бледные губы и продолжала смотреть в никуда с прежним беспокойным равнодушием. Иван Петрович едва успел затормозить и сделал это на манер конькобежцев, которые умеют останавливаться на любой скорости, нередко ломая и ноги, и руки. Она усмехнулась слегка. Он ей поклонился покорно и низко. Чопорный господин, что-то невнятное пробормотав сквозь зубы, бросил монетку в тёмную впадину лакейской ладони и замешкался, надевая перчатки. Не дожидаясь его, княгиня первой прошла в дверь, отворённую другим лакеем, и скрылась в струящемся снеге.
На рассвете сладко спящий князь Мещерский получил записку от друга своего детства Ивана Петровича Белкина. Записка подтверждала дуэль, обозначала место дуэли и коротко изъясняла её причины. Не веря глазам, Мещерский несколько раз перечитал записку и чуть не заплакал, понявши, что этот цветущий дурак не шутил, когда его вызвал, и может быть, этот цветущий дурак сегодня лишит его жизни. Поскольку вся ссора случилась внезапно, стреляться пришлось даже без секундантов, и место пришлось выбрать самое дикое: Дьяково городище, известное глушью и тёмными штуками. Квартального там днём с огнём не найдёшь, а местные люди, кривые и злобные, сидят по домам, как по норам.
Перед самым началом дуэли у Мещерского совсем, видно, сдали нервы: он громко всхлипнул и, доставши из кармана шинели сморщенное и сгнившее яблоко, вдруг с жадностью сгрыз его, словно волчонок. И это спасло положение. Доброе сердце Ивана Петровича мгновенно смягчилось. Пользуясь отсутствием свидетелей, друзья бросились друг другу на шею и обнялись. На обратном пути повеселевший и успокоенный Мещерский рассказал Ивану Петровичу, что княгиня Ольга Ахмакова считается первой красавицей Москвы и сводит с ума всех вокруг без разбору.
— Причём, Ваня, как! Это, знаешь, не шутки! Увидит её человек — и капут. Лишается разума.
— Что значит: лишается разума? — глядя в сторону, спросил Иван Петрович.
— А вот так: лишается! — задиристо выкрикнул князь. — Кто прямо в петлю, а кто на Кавказ, иные стреляются. Двоих вот буквально недавно забрали и выслали. Сказали, в деревню, а там кто их знает? Могли и в лечебницу. Очень могли!
— А кто это был с ней в театре вчера?
— Кому же с ней быть? Князь Ахмаков с ней был. Законный супруг её, редкий мерзавец.
— А чем он мерзавец?
Мещерский вдруг сник.
— Тут, Ваня, такая история… Срам! Я тоже ведь сунулся сдуру. Ну как? Прошла мимо, шлейфом задела. Горю! В глазах, знаешь, чёртики, чёртики, чёртики… И есть не могу. Дня четыре не спал. Поехал с визитом. Выходит сам князь. Сидим, говорим. Он мне пальцем так делает, — Мещерский согнул богатырский мизинец. — Ну, я наклонился. Смеётся: «Вам жить надоело?» Я в позу, конечно: «Как смеете, сударь?» А он мне: «Бегите отсюда и не возвращайтесь. Сожрёт с потрохами». Встал с кресла и под руку вывел меня. Как мальчика вывел. До самых дверей. Ещё подтолкнул. Не помню, как даже добрался до дома. Неделю лежал на диване и пил. Потом полегчало.
Иван Петрович невесело усмехнулся. В пятом часу пополудни он подошёл к дому князя Ахмакова на Поварской. Опять шёл густой мокрый снег. Он стоял и не чувствовал холода, только глаза от напряжения стали часто-часто моргать. Через пару часов за шторами задвигались тени, и в самой маленькой, самой лёгкой из них, он угадал княгиню. Она остановилась у окна и быстрым движеньем поправила волосы. Иван Петрович засмеялся от счастья. В душе стало ясно, тепло, как в раю. А лучше сказать: как во храме на праздник. Она была ангелом, нежным цветком, с уставшим, загадочным взглядом. А то, что вокруг все сходили с ума, стрелялись, и вешались, и уезжали под пули чеченцев, живущих в горах простою и грубою жизнью (однако разбойники, как ни крути!) — так это ошибка, нелепость, и только! Несчастные смертные люди стремились сорвать этот нежный цветок, а проще сказать: обладать этим ангелом. Но чудом нельзя обладать, господа. Ласкать его взглядом и им упиваться, ловить излучаемый им тихий свет, — о да, это можно! Но чтобы тревожить её, добиваться или докучать ей своей глупой страстью?
Парадные двери особняка распахнулись, и вышел сначала сам князь с лицом недовольным и хмурым, а следом за ним, в драгоценных мехах, с опущенною головою, княгиня. Карета ждала их. Княгиня ступила на подножку, откинула мех и всмотрелась во тьму.
* * *
Домой он не шёл, а почти что бежал. И ночью не мог очень долго заснуть: всё думал, как быть? Под самое утро Иван Петрович задремал и увидел сон. Он стоял на дороге. Вдалеке появилась тяжёлая карета князя Ахмакова, несущаяся с бешеной скоростью и грохочущая так, что у Ивана Петровича заложило уши. Он сделал пару шагов навстречу и бросился под самые колёса. И тут его, полураздавленного, схватили какие-то люди. Они потащили его по песку, и кто-то спросил: «За белкой послали, где белка?» Его положили под деревом, и маленький зверь вроде белки зачавкал, захлёбываясь его кровью.
* * *
Проснулся Иван Петрович в страхе и даже потряс головой, пытаясь опомниться от сновидения. Нужно было вставать, идти на службу, но не было сил, и он остался лежать на постели, даже чаю не выпил. Ближе к вечеру заехал Мещерский. Застав Ивана Петровича небритого, в халате, со страдальчески перекошенным лицом, Мещерский тут же сообразил, в чём дело, и широко улыбнулся. Кроме ямочек на щеках секрет его улыбки заключался ещё и в том, что между верхними передними зубами был заметный промежуток, и всякий раз, когда он улыбался, этот промежуток вызывал в его собеседнике уверенность, что князь — человек исключительно добрый.
— Да полно страдать, Ванька! Что ты, ей Богу! — улыбаясь, заговорил он. — Ахмаков даёт большой бал. На пользу каких-то почтовых служителей. А нам один чёрт! Пусть хоть на служителей. Зато приглашение я получил на две, понимаешь, персоны, на две!
Красные пятна вспыхнули на впавших щеках Ивана Петровича. Он вскочил и крепко стиснул друга в объятьях.
— Ну, Ваня, — вздохнул сердобольный Мещерский. — Пропал ты, как швед под Полтавой!
* * *
До бала оставалось девять дней. Всё это время Иван Петрович провёл как в чаду. На службу, однако, ходил. Деньги, присланные из деревни, до последней копейки потратил на новое платье. Утром, незадолго до события, посетил лучшего московского куафера, к дому которого стояли кареты в четыре ряда. Пришлось дожидаться. Слегка розовел хрупкий мартовский вечер. В восьмом часу пополудни за ним заехал Мещерский, надушенный и разряженный до невозможности. Иван Петрович, сильно похудевший за последнее время, в ослепительно белой рубашке с туго накрахмаленным стоячим воротничком, тёмно-синем, зауженном по последней моде фраке и пёстром галстуке, имевшем вид лёгкого шарфа, обвязанного вокруг шеи, строго и серьёзно посмотрел на Мещерского, словно приятели собирались не на праздник, а на военный совет, где нынче решаются судьбы Отечества.
Мещерский немного нахмурился:
— Представлю тебя их сиятельствам, Ваня. Ты хоть улыбнись, а то всех напугаешь.
Иван Петрович не ответил. Приехали они одними из первых. В парадной гостиной, где пол блестел так, что в него можно было глядеться не хуже, чем в зеркало, сидел князь Ахмаков и оживлённо беседовал с могучим полковником, мелко-кудрявые седые волосы которого были разложены на прямой пробор выступающими надо лбом валиками. Голос у князя Ахмакова оказался на удивление тонким, почти как у женщины. В креслах у окна немолодая дама в тёмно-лиловом платье, стесняясь того, что она так рано приехала, шепталась о чём-то с лихорадочно румяной дочерью. Завидев вошедших, князь Ахмаков приподнялся.
— Давно вас не видел, давненько, — тонким голосом проговорил князь, протягивая руку Мещерскому, и перевёл глаза на Ивана Петровича.
— Сосед по имению Белкин. Приятель и друг. В столице недавно, — представил Мещерский.
— Да, да, непременно, — разглядывая Ивана Петровича, рассеянно проговорил князь. — Жена приболела немного. Chosesdefemmes (женские штучки, — фр.). Мигрень, то да сё. Сейчас она выйдет.
Иван Петрович почувствовал, что князь сразу вспомнил, как он две недели назад едва не сломал себе ноги, когда перепрыгивал через ступеньки, желая ещё раз взглянуть на княгиню.
— А вот и она! — помрачнев, сказал князь.
Княгиня Ахмакова в белом платье на тёмно-розовом чехле, с бриллиантовой диадемой в высоко поднятых волосах, безжизненно уронив руку с зажатым в ней веером, входила в гостиную. Слегка улыбнувшись гостям, она вдруг раскрыла объятья навстречу взволнованной даме, сидевшей поодаль в креслах.
— Ну, как же так можно, Катишь! — заговорила княгиня глуховатым и негромким голосом, от которого у Ивана Петровича перехватило дыханье. — Приехала и не сказалась! А я-то всё жду тебя, жду! Что ж было так медлить? И Маше пора выезжать. Гляди-ка, совсем уже взрослая!
И, притянув к себе одновременно и мать, и дочку, она расцеловалась с обеими.
— Твоя правда, Оленька, — слезливо ответила дама. — Но дома в деревне расходов поменьше…
В соседней с гостиной большой зале послышались голоса.
— Ну вот, ещё гости пожаловали, — с досадой сказала княгиня. — Придётся идти. Мы после с тобой всё обсудим, Катишь.
Взгляд её остановился на Иване Петровиче. Он низко, точь-в-точь как в театре тогда, поклонился.
— Хочу, душа моя, представить тебе Белкина Ивана Петровича, — визгливо смеясь, сказал князь Ахмаков. — Недавно пожаловал к нам из деревни. Такого румянца у нас здесь не встретишь. Мы — люди столичные, всё бы нам кашлять…
Иван Петрович понял, что князь шутит, но так и не смог улыбнуться. Княгиня медленно протянула ему руку в длинной белой перчатке.
— Позвольте мне вас пригласить… — вдруг, не слыша себя, произнёс Иван Петрович.
— На вальс? — усмехнулась она и заглянула в крохотную перламутровую книжечку, свисавшую с веера на золотой цепочке. — Один только вальс и остался.
— На вальс, — выдохнул он.
Вальс шёл вторым танцем после бесконечного полонеза. Огромная зала быстро наполнилась народом. И все эти люди сливались в одно дрожащее пламя. Раздались первые вкрадчивые, ярко вспыхивающие звуки вальса. В них не было радости. В них была страсть, ещё осторожная, но неизбежная, немного испуганная предстоящим. Княгиня Ахмакова подняла свою худую руку и положила её на плечо Ивана Петровича. Они были третьей парой, вошедшей в круг. Несмотря на своё деревенское воспитание, Иван Петрович неплохо вальсировал, а сейчас, сжимая её талию, столь хрупкую, что даже страшно, он не танцевал, он летел, почти не касаясь паркета, и рядом летела княгиня Ахмакова. Лицо её было по-прежнему бледным, как будто стремительный танец не стоил ей и малейших усилий, однако глаза изменились, туман их рассеялся. Не отрываясь, она смотрела в самую глубину зрачков Ивана Петровича, и блеск её взгляда смешался с его, как может смешаться блеск моря и неба, когда приближается шторм.
Оркестр замер. Они остановились неподалёку от скромно сидящей у стены деревенской родственницы, рядом с которой порывисто обмахивалась веером её сгорающая от смущения дочка.
— Прошу вас, — глухо сказала княгиня, — пригласите на мазурку мою маленькую кузину. Они только из деревни и совсем никому не знакомы.
Он поклонился в замешательстве.
— И завтра, если вас не затруднит, зайдите ко мне часа в четыре. По важному делу. — Она помолчала. — По важному, слышите? Буду вас ждать.
Ивану Петровичу показалось, что он ослышался. По важному делу? Какому? Но княгиня уже отлетела от него, и он успел заметить, как незнакомый молодой человек очень жгучей восточной наружности рванулся за ней из толпы, и как она остановила его коротким и гневным движением веера.
Что было потом, Иван Петрович почти не помнил. Радость переполняла его. Всё было прекрасным и всё восхищало. Деревенская барышня, с которой он танцевал весь остаток вечера к великому удовольствию её родительницы, вызывала в нём тёплое братское чувство. И было бы грустно, случись этой барышне так и просидеть всю весну рядом с маменькой, не сделавши партии.
Светало, когда сильно пахнущий сигарами и вином, весёлый Мещерский высадил Ивана Петровича у дома на Подкопаевском.
— Я завтра в имение еду, — сказал он. — Маман там какой-то лесок продаёт, помочь приказала с делами. Но я ненадолго, недельки на три, может, меньше.
Иван Петрович кивнул рассеянно.
Несмотря на сильнейшее возбуждение, он заснул, едва дотронувшись до подушки. Во сне перед ним заскользили какие-то сизые тени без лиц и вздрогнула музыка, но на мгновенье, потом всё затихло. Проснулся он в полдень. На улице было так ярко и солнечно, как будто пришло долгожданное лето. Прозрачное небо смотрело на снег, уже совсем чёрный и мокрый, как смотрит какой-нибудь отрок на старца, желая ему тихой лёгкой кончины.
Через два часа, тщательно выбритый и нарядный, с испуганно блестевшими глазами, Иван Петрович подошёл к дому князя Ахмакова на Поварской. Она приказала: в четыре. Сейчас только два. Он стал слоняться по улице, вдыхая в себя этот острый, подобный эфиру, согревшийся воздух. Голова его кружилась, и он вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Нужно было найти какую-нибудь ресторацию и выпить хоть чаю. Незаметно он добрёл до Никитской, где роскошные особняки новой знати соседствовали со скромными жилищами небогатого купечества. Внимание Ивана Петровича привлёк выкрашенный в канареечный цвет слегка покосившийся домик. Над воротами его была вывеска, изображающая амура с опрокинутым факелом в пухлой руке. Под амуром чернели слова: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные. Отдаём напрокат новые и починяем старые».
Иван Петрович ахнул про себя. Ему стало жутко, хотя и смешно. Ворота приоткрылись, и вышел бочком узкоплечий, угрюмый, нахохлившийся господин, заросший оранжево-серой щетиной. Подозрительно оглядев Ивана Петровича, он двинулся вверх по Никитской, подняв воротник и кося испуганным взглядом.
«А это ведь, верно, и есть гробовщик! — мелькнуло в сознании Ивана Петровича. — Должно быть, ужасный мошенник!»
Забыв о голоде, он вернулся на Поварскую. Часы показывали без четверти четыре.
— «Пойду-ка сейчас! — подумал он. — Нельзя же минута в минуту!»
Лакей, старый, с красными, набрякшими щеками, отворил дверь и строго осмотрел разгорячённого Ивана Петровича.
— К княгине Ахмаковой, — выпалил тот. — В четыре назначено.
Глубоко вздохнув, лакей осторожно снял с него тёплый плащ и голосом тихим, покорным сказал:
— Пожалуйте, сударь.
И снова вздохнул.
Иван Петрович пробормотал «благодарю, голубчик» и пулей взлетел вверх по лестнице, не заметив огорчённого взгляда, которым проводил его слуга. Гостиная была пуста. Часы мелодично пробили четыре. И тут же послышалось сзади как будто ребёнок вздохнул или всхлипнул. Иван Петрович живо оглянулся. Княгиня Ахмакова в белой холщёвой блузе, похожей на ту, которую носят живописцы, вся перемазанная краской, с туго заплетённой косой, простым пучком уложенной на затылке, смотрела на него в упор и не улыбалась.
— Благодарю, что выбрали время зайти ко мне, — хрипловато сказала она. — Я от скуки балуюсь живописью. Хотела бы вас написать. Портрет. Вы не против, надеюсь?
Иван Петрович растерялся так сильно, что промолчал.
— Однако я не обещаю того, что выйдет хороший портрет. — Она чуть заметно пожала плечами. — Он, может быть, даже и вовсе не выйдет. Но вы не ответили мне. Вы согласны?
— Конечно! Конечно, согласен, помилуйте! И очень польщён, я ведь не ожидал…
Княгиня его перебила:
— Вы не ожидали… чего?
Она прошла в другую, смежную с гостиной комнату, кивком предложив Ивану Петровичу следовать за ней. Он подчинился.
— А вы так покорны всегда? — спросила она. — А может быть, я вас дурачу?
— Да, может быть, — ответил он тихо. — Дурачьте, пожалуйста. Но я без вас…
— Что вы без меня?
— Я жить не смогу. Мне без вас… Какая уж жизнь?
Она посмотрела на него исподлобья, как смотрят дети, не зная, правду им сказали или нет.
— Оставьте, пожалуйста. Очень вы сможете. Садитесь сюда и снимите сюртук. Он только мешает. Приступим к работе.
Они стояли друг против друга в небольшом изящном кабинете. Перед окном белел мольберт с чистым холстом. Несколько других холстов было прислонено лицом к стене. Сквозь окно Иван Петрович увидел, как на заднем дворе работник прогуливает гнедого жеребца. На работнике ловко сидела ярко-красная поддёвка.
— Снимайте скорее. Того гляди солнце закатится, — сказала княгиня.
Иван Петрович сел на полосатый шёлковый стул и неловко снял сюртук. Княгиня подошла к нему вплотную.
— Постойте, — сказала она и ладонями слегка повернула к окну его голову. — Вот так. И плечо поднимите немного. На небо смотрите.
Её тело в перепачканной красками белой блузе было так близко от его глаз, что Иван Петрович зажмурился.
— Откройте глаза, — прошептала она, склонившись к нему и дыша в его волосы.
Иван Петрович послушался. Она не отрывала взгляда от его лица.
— Да-да, — прошептала она. — Я знала. И я не ошиблась.
— Я раб ваш. Какие ошибки?
— Молчите! Я этаких слов не люблю.
Он испугался, что обидел её, и вскочил, не зная, как исправить свою ошибку. Княгиня отошла к окну и стала задёргивать шторы. Темно стало в комнате. Иван Петрович почувствовал такую сильную дрожь во всём теле, что, уже не сдерживаясь, шагнул к княгине и обнял её что есть силы. Дрожь сразу утихла. Княгиня не вырвалась, не оттолкнула его. Глаза её словно погасли, черты опустились. Едва дотрагиваясь, Иван Петрович поцеловал её в губы.
— Ещё, — простонала она. — Что так слабо?
Тогда он губами разжал её губы и не отпустил их. Княгиня прижалась к нему, и с восторгом он вдруг ощутил её твёрдый сосок.
— Ну, хватит! — сказала она наконец.
Быстро подбежала к окну и отдёрнула шторы. Закат хлынул в комнату, всё осветилось.
— Ступайте сейчас, — приказала она. — Сегодня уж поздно позировать.
— Когда же?
— Не знаю, не здесь. Уходите!
Он молча смотрел на неё, не двигаясь с места.
— Я завтра приеду сама. Я приеду. В четыре. Скажите куда?
— Приедете? Вы?
— Вы желаете этого?
Вместо ответа Иван Петрович опустился на колени и стал целовать её ноги сквозь эту холщёвую белую ткань.
Сбежав по парадной лестнице и вырвав из рук лакея свой плащ, он бросился сам не зная куда и вскоре опять очутился на Никитской. Там, в первом попавшемся трактире, с жадностью съел большую тарелку щей и выпил графинчик простой русской водки. На улице было тепло, и в небе прозрачно синели совсем уже летние тучи.
На другой день он опять не пошёл на службу, а, приказав Федорке вымести и вычистить всю квартиру, с самого утра отправился на Кузнецкий мост. Это замечательное место не опишешь словами. Не стоит и пробовать. Но если бы кто-то забрался на крышу и вниз посмотрел бы, то всё, что он видит, без всяких сомнений, осталось бы в памяти. Представьте кипучую громкую реку, в которой плывут груды белых коробок, украшенных синими лентами. И это всё люди, и люди, и люди. Но лиц их не видно. Они только пятна. Но в каждой такой мелкой, юркой фигурке как будто бы щупальца то разжимаются, то снова сжимаются. И с крыши понятно — особенно с крыши, — что всем очень хочется жить. Вот с этой огромной коробкой в обнимку, и чтобы ещё было много коробок. Прекрасное, просто прекрасное зрелище.
Иван Петрович зашёл в один из самых дорогих магазинов и спустя час вышел из него с долгом, намного превышающим всё, что ему могли бы прислать из деревни.
Часы пробили полдень. Он отпустил Федорку и, нарядный, стройный, в новом фраке и тончайшей батистовой рубашке, принялся ждать. Прошло три часа. Наконец, к дому подъехала карета с наглухо завешенными окошками. Женщина под густой чёрной вуалью вылетела из неё со скоростью испуганной птицы. Иван Петрович подбежал к двери и отворил. Переступив порог, княгиня Ахмакова, не произнеся ни слова, подняла вуаль и подставила губам Ивана Петровича бледное лицо своё. Их губы слились. Не прерывая поцелуя, наш герой подхватил княгиню на руки и бросился в спальню. Её обнажённое тело было словно выточено резцом самого искусного мастера. Каждая линия его, каждый изгиб, каждая впадинка достигали совершенства. Над левою грудью краснели три родинки. Иван Петрович только тихо стонал, гладя и покрывая поцелуями её красоту и, когда страшная сила желания достигла своего предела, они не издали ни звука. Она сокрушила их и унесла. Бог знает, как долго их не было. Когда же, уставшие, громко дыша, они разлепили тела, он со страхом заметил в лице её странное что-то. Как будто она терпит острую боль и вот-вот не выдержит и закричит.
— Что с вами? — спросил он испуганно.
— Со мною? — она закусила губу. — А что вам не нравится?
И тут же, опершись на локоть, перевела на него прояснившиеся глаза. Она всматривалась так же настойчиво, как тогда, в вальсе. Зрачки её немного дрожали. Ивану Петровичу почудилось, что этим взглядом княгиня молча требует от него чего-то, но он не понимал чего. Через минуту она вскочила с кровати и принялась одеваться. Иван Петрович с робким обожанием наблюдал, как она натянула через голову с рассыпавшимися волосами сначала прозрачное белое кружево, потом изогнулась, завязывая что-то сзади на талии, и дикая, но вполне чёткая мысль, что лучше всего умереть за неё, пришла ему в голову. Сидя на краешке развороченной постели, княгиня потянулась к ботинкам, и тут он, упав на колени, надел их на хрупкие ноги её и стал зашнуровывать.
— Вам, верно, приятно стоять на коленях? — спросила она и легонько притронулась своим каблучком к его лбу.
— Приятно? — он вспыхнул. — Да, очень приятно. Ведь я вас, поверьте…
Она перебила его:
— Да, Боже, я верю! Вы только молчите!
— Но как же? — спросил он. — Вы — вся моя жизнь…
Она опустила вуаль на лицо.
— И не провожайте! Здесь и оставайтесь.
— Когда я увижу вас снова?
— Вы так влюблены, что готовы на всё?
— На всё, — прошептал он. — На всё, что прикажете.
— Увидимся через неделю. Прощайте. Старайтесь со мною нигде не столкнуться. Я вас заклинаю: нигде.
— Но это же целая вечность!
Она не дала ему договорить. Сама отворила на лестницу дверь, взялась за перила. Прикрывшись сорочкой, он было рванулся за ней. Она засмеялась:
— Куда вы, безумный? На улицу, что ли?
* * *
На исходе недели в департамент, где, с тёмными кругами под глазами, Иван Петрович уныло сидел над бумагами, ворвался Мещерский.
— Ты нужен мне срочно! — вскричал он, нависнув над ним. — Такое, брат, дело! Скорей одевайся!
Иван Петрович безропотно накинул шинель, и приятели вышли на улицу.
— Такое, брат, дело, не перебивай! — восторженно и сумбурно заговорил Мещерский. — Ты только не думай, что я негодяй! И больше того: совратитель невинности! Да разве бы кто устоял? Ты слушай, молчи, а не то я собьюсь! И так голова… Хотя даже не пил! Представь себе, еду, не перебивай, и лошадь одна захромала. Что делать? Заехал на станцию. Там старый болван, станционный смотритель. «Сейчас не могу поменять, — говорит, — вон там, — говорит, — генерал дожидаются». Ну, я его, дурня, схватил за грудки, тряхнул, миль пардон, как издохшую кошку, и тут отворяется дверь… Богиня! Ты слышишь? Богиня! Русалка! И ангел при этом! Глаза, Ваня, формы! А формы какие! А шея! А грудь! И это лукавство в глазёнках, чертовка! Я сразу обмяк. Выпил чаю с баранкой. Потом приказал подать рому, хлебнул. Смотрю на неё, не могу оторваться. Она замечает, смеётся. Тут входит папаша. «Пожалуйте, сударь. Лошадка готова». Ну, что было делать? Я — шмяк! И свалился. И руки раскинул, глаза закатил. Она надо мной: «Ах, ах, он умирает!» Позвали прислужницу, перетащили меня сразу в горницу. И на кровать. Лежу, виду не подаю, что живой. Папаша без шапки тотчас же за лекарем! Тут я один глаз приоткрыл и шепчу ей: «Побудьте со мной, пока я не умру!» Она покраснела вся, слёзы блеснули: «Не бойтесь, я вас никогда не оставлю». А искры-то, Ваня! А дрожь! Так и съел бы! Держу её ручку, а сам весь пылаю. Тут лекарь явился. Такая, брат, бестия! Ну, я по-немецки ему объясняю: «Прошу подтвердить, что я в сильной горячке. И нужно лежать, а не то дело плохо». А сам сую десять рублей. Зажал в кулаке, поклонился, мерзавец. «Больной, — говорит, — в ошензильной горячка. И может злучится, что всё воспалится. А это ушеошен-ошен опасно». Да точно, что всё воспалилось! Все органы! Лежу. Она рядом. Блаженство и всё тут. То морсу подаст, то мочёной морошки. Примочки меняет, на голову дует. Жрать, Ваня, охота, однако терплю. Опять этот лекарь: «Ну, что? Ви получче?» Хриплю ему, бестии, что, мол, пожрать бы, а то в самом деле возьму да помру. Плечами пожал, говорит ей: «Мамзель, ему можно дать шиденькой кашки, бульону, но только чтоб свешего, ошен чтоб свешего…» «Ну, — думаю, — сволочь! Поправлюсь — прибью!» А сам ему снова десятку в карман-то.
Мещерский перевёл дыхание. Иван Петрович слушал с интересом.
— И где же теперь эта юная барышня?
— Да где, Ваня? Здесь! Я квартиру ей снял!
— Что значит: квартиру? Ты что, к ней посватался?
— Посватался? — Князь потемнел. — Да мамаша запрёт меня, Ваня, в чулан вместе с крысами! И буду сидеть до второго пришествия!
— Но как же? Позволь… Что-то я не пойму…
— Да нечего и понимать! Очень просто. Увёз я её…
— Как увёз?
— Да ведь как… Пришёл в воскресенье я утром в гостиную. Она там сидит. А папаши-то нету. Он, старый дурак, с лошадьми разбирается. Ну, я на колени, конечно. Стою. Она испугалась: «Ах, что вы! Ах, встаньте!» Я ей отвечаю: «Не встану ни в жизни. Позвольте признание сделать». Вскочила, вся белая, слёзки на щёчках. «Да, да, говорите!» А что говорить? Сама, видать, Ваня, меня полюбила. Я ручки целую, и ножки целую. Она меня тоже в лоб поцеловала. Такая чертовка, ведь я сразу понял! Я ей говорю: «Нужно нынче бежать!» «Куда же бежать? — говорит, — а венчаться?» Ну, я отвечаю, что это — в столице. Сначала бежать, а потом уж венчаться.
— И что же она?
— Что она? Согласилась. Потом снова в слёзы: «А как же папаша? Ведь я без папаши совсем не могу!» Пришлось обещать, что возьмём и папашу. «Сперва обустроимся там, — говорю, — то сё, новый дом, — говорю, — штукатурка, и мебель придётся совсем обновить, а там и папашу возьмём…» Смотритель приходит: «А, вы уж здоровы!» Я деньги сую: «Разрешите откланяться!» Она уже шляпку надела: «Я, папенька, к крёстной. Вот князь подвезёт. Вернусь после ужина». И покатили.
Мещерский умолк.
— Ну, и что? Говори!
— Да что говорить? Сам-то не понимаешь? Приехали в Тверь. Ну, я снял бельэтаж. Гостиница — дрянь, с нашими не сравню. Поужинали. И… Ты уж сам догадайся. Наутро она говорит: «Отвечайте! Теперь я жена вам? Жена? Отвечайте!» «Конечно, жена, — отвечаю, — а кто же?» Внутри до сих пор все поджилки трясутся.
— Так ты на ней женишься?
— Как я женюсь? А жить на какие шиши?
— Негодяй.
— И пусть негодяй! Пусть сто раз негодяй! Но я её не совращал, ты поверь. Могла ведь сказать: «Без венца не отдамся. Извольте вон выйти, а то закричу». И я бы, клянусь тебе, Ваня, ушёл. Я разве насильник? А тут ведь как было? Разулась, разделась. Легла. Всё сама!
— И всё-таки ты негодяй, Ипполит.
— Ну вот, затвердил… Экий ты Робеспьер! Но я к тебе, Ваня, пришёл не за этим. Пойдём сейчас к ней. Это тут, за углом. И сам всё увидишь, войдёшь в положенье. Квартирку хорошую снял, всё купил. Чулочки, ботиночки, шляпок — три штуки. Конфет самых лучших купил пять коробок. «Люблю, — говорит, — чиколад! Обожаю!»
Мещерский вздохнул.
— Простудилась вчера. Лежит, вся в жару. Мне доктор сказал: сотрясение нервов. Поэтому кашель. И надо беречь. «Пылинки сдувать. А не то, — говорит, — пристанет чахотка». Ты сам-то подумай! Чахотка пристанет!
— Женился бы лучше на ней, Ипполит. А то ведь помрёт, — тебя совесть замучает.
— Не знаю я, Ваня, что лучше, что хуже — маман или совесть. Маман даже хуже. Она мне теперь точно денег не даст. Наследство-то я разбазарил.
За этими невесёлыми разговорами они прошли всю Пречистинку и оказались в Штатном переулке.
— Я ей здесь, в доме купчихи Макаровой, квартирку-то снял, — бормотал Мещерский, открывши калитку во внутренний дворик весьма облупленного дома. — Ты на внешность, Ваня, не гляди, а внутри очень даже прилично.
По тёмной скрипучей лестнице они поднялись на второй этаж. Дверь отворила сонная горничная.
— Ну, что Аграфена Самсоновна? — испуганным шёпотом спросил Мещерский.
— Всё то же, — вздохнула она. — Так кашляют, страсть!
Мещерский поманил за собой Ивана Петровича, и друзья, пройдя узеньким коридорчиком в крохотную, заставленную неказистой мебелью комнатку, вошли в спальню, освещённую одной только жиденькой свечкой. На кровати беспокойно спала очень хорошенькая, темнобровая девушка с обветренными пухлыми губами и мокрыми от пота чёрными волосами, прилипшими ко лбу в виде крутых колечек. Глубокий кашель то и дело сотрясал её.
— Доктор заходил? — со страхом спросил Мещерский у горничной.
— Они заходили-с, — ответила та. — Ещё вот бумажку оставили.
— Давай. Верно, счёт, — махнул рукой Мещерский и спрятал бумажку в карман.
В эту минуту девушка открыла чёрные, ярко засиявшие глаза и протянула к Мещерскому руки.
— Пришёл, наконец, ненаглядный! — сказала она и светло улыбнулась. — А я всё ждала, всё ждала да и заснула. Ты где столько долго ходил?
— Уж разве так долго? Да всё по делам, — ответил Мещерский и обнял её.
Она изо всех сил сцепила руки на его шее, и Иван Петрович услышал влажный прерывистый шёпот, немного похожий на то, как голуби нежно воркуют друг с другом. Слёзы невольно навернулись на глаза его.
— Вот, Грунечка, друг моей юности. Белкин. Пришёл на тебя поглядеть, познакомиться.
Не разнимая рук, она лукаво взглянула на Ивана Петровича и радостно вспыхнула.
— Зовут-то вас как? — засмеялась она. — Не стану же я называть его «Белкин»?
— Иваном Петровичем, — быстро ответил Иван Петрович. — Простите, что побеспокоил.
— Какое «простите»? — она снова сильно закашлялась. — Ведь он меня бросил поутру, ушёл. Сказал: по делам. А я жду не дождусь. Садилась к окошку, смотрела. Тоска! Одни только птички прелестно поют. Так тошно мне тут, Ипполит, ты бы знал! Скорей бы поправиться да переехать! Ведь мы совсем скоро с ним переезжаем. — Она вновь обратилась к Ивану Петровичу: — Вот как обвенчаемся, так заживём. Своим уже собственным домом. Папаша, наверное, там весь извёлся. Вот я говорю ему: «Милый голубчик, пока я болею, ты съезди к папаше! И сам объясни ему все обстоятельства». А он всё робеет. Так я говорю: «Папаша мой добрый! Он всё-всё поймёт. Увидит, что честный, прямой человек. Не мог поступить в это время иначе».
— Конечно, не мог, — забормотал Мещерский. — Такие теперь обстоятельства… Верно.
Грунечка несколько раз крепко поцеловала его и разжала руки.
— Мальчишка-то из ресторации был? — заботливо вдруг всполошился Мещерский.
— Мальчишка-то был, — отвечала она. — Обед мне принёс, потом груш с виноградом.
— Ты ешь виноград, это очень на пользу!
— Я ем!
И опять засмеявшись, она своей крепкой и смуглой рукой взъерошила князю кудрявые волосы:
— Всё кормит меня, как дитятю, и кормит!
— Я, душенька, скоро вернусь! Приятеля вот провожу до угла и сразу обратно, — заверил Мещерский.
— Смотри у меня! — она снова закашлялась. — А то вот я встану, да шляпку надену, карету найму, и поеду в театр! Ведь ты мне балы обещал да театры, а я всё лежу да лежу!
Иван Петрович почтительно поцеловал её длинные пальчики и откланялся.
Выйдя на улицу, он взглянул на Мещерского и не узнал его. Большое, немного бульдожье лицо старинного друга сияло от счастья. А то, что он хмурился, жестикулировал, как будто бы этому счастью не верил, отнюдь не имело значения.
— Ты завтра же с ней обвенчаешься, понял? — голос у Ивана Петровича был жёстким и настойчивым
— А ежели не обвенчаюсь, то что? Опять на дуэль меня вызовешь, Ванька?
— Не вызову. Нет. Потому что тебе нельзя умирать. Ты ей, этой девушке, нужен, мерзавец.
Мещерский схватился за голову:
— Ведь как хорошо всё пошло поначалу! В Твери-то! Какой бельэтаж я ей снял! Кормил, не поверишь, одним шоколадом! И что же? Теперь непременно венчаться? Уже и Отечеству не послужить? А может, другой Бонапарт к нам нагрянет?
Иван Петрович, не ответив, резко повернулся на каблуках своих новых французских башмаков и зашагал в сторону Пречистинки.
* * *
До обещанного княгиней Ахмаковой свидания оставался один день. Вечером ему принесли две записки. На одной стояла цифра «4», и Иван Петрович понял, что она приедет к нему в четыре часа пополудни. На второй размашистым почерком Мещерского было написано: «Венчаемся ночью без всяких свидетелей. Теряю рассудок. Но пусть человечество знает, что в нашем роду подлецов ещё не было».
В другое время Иван Петрович бы расхохотался, но сейчас ему было не до смеха. Завтра в четыре она будет здесь. Да как же прожить это время? Она будет здесь. Он чуть не заплакал от счастья. И тут что-то словно ударило в сердце. Чужая жена! Он любит чужую жену, он прелюбодействует с нею. И это карается смертью. Иван Петрович на секунду вспомнил Акулину, зачавшую от него, но это воспоминание было слабым, беглым и не вызвало никакого чувства. Запустив руки в свои густые кудри, Иван Петрович упал ничком на кровать и громко застонал от стеснившего грудь отчаянья. Нельзя так, нельзя! А надобно мужа оставить немедленно, и им обвенчаться, не жить во грехе. Он заметил лежащее на ночном столике Евангелие и прижал его к губам. И тут же тревога ушла. Решение созрело в душе, как зреет во тьме листвы яблоко: она всё поймёт, она с ним согласится.
На следующее утро хлынул холодный дождь. Потоки воды пошли сомкнутым строем, и улица вмиг опустела. Последнее, что разглядел в окне Иван Петрович, была какая-то горничная, стремглав бежавшая в сторону реки в одном платье, облепившем её полную грудь. Иван Петрович испугался, что непогода помешает княгине Ахмаковой сдержать обещание. Пробило четыре. Он прижался лбом к стеклу, по которому стучала разгневанная вода. Часы били пять, когда показалась карета. Он ринулся вниз. Не прошло и двадцати секунд, как, в чёрной накидке и чёрной вуали, княгиня была в его сильных руках.
Прелюбодеяние! Страшное дело, поскольку грех всё-таки грех, а не пряник. Огонь там как начал пылать, так пылает. Вот, скажем, спешите вы, милая дама, и вы, кавалер, на свидание. А пятки у вас почему-то горят. Ну, щёки там или глаза — это ладно. А пятки? Случалось такое? Случалось. Так это ведь адское пламя тихонечко уже подбирается к вам сквозь подошвы. Ну что тут сказать? Жаль мне вас от души.
Маленькая, с блестящими чёрными волосами, которые перепутанными прядями, похожими на стебли диких растений, рассыпались по её голым плечам и груди, княгиня Ахмакова впивалась ногтями в горячую спину Ивана Петровича и хрипло кричала:
— Ещё! Мне не больно!
Иван Петрович почувствовал, как солёная струйка крови побежала из его верхней губы и быстро слизнул её, чтобы княгиня отнюдь ничего не заметила. Но ей было не до того.
* * *
Дождь стих. За окном плыла ночь. Иван Петрович с нежностью смотрел, как она спит. Княгиня спала крепко, сладко, как дети, набегавшись и наигравшись в горелки. Лицо её было спокойным и ясным. Он тихо коснулся сухих её губ своими губами.
— Ах, это всё вы! — прошептала она.
Он вздрогнул.
— Прощай. Мне пора. И не провожайте.
— Когда я увижу вас?
И вспомнил, что нужно сказать ей о муже.
— Постойте! Я не объяснил… Это важно!
Опять этот пристальный взгляд исподлобья. Как будто не верит, боится поверить.
— Нам нужно венчаться! — сказал он решительно.
— Венчаться? Нам с вами?
Она засмеялась так искренне, звонко, как будто услышала что-то смешное.
— Я бы попросила вас не попадаться ни мужу, ни мне на глаза. Обещайте.
Он не понимал ничего. Княгиня поспешно оделась.
— Пустите меня. Я и так опоздала.
— Я вас никуда не пущу!
Он быстро закрыл дверь на ключ.
Она подбежала к окну, распахнула и выгнулась телом наружу.
— Тогда я сейчас прыгну вниз!
Он сел на кровать, стиснул щёки в ладонях. Она прошла к двери, открыла её. Он не шевельнулся.
— Прощайте, — сказала она.
— Подождите! — Он резко вскочил и схватил её за руки. — Я вас больше жизни…
Она с отвращением вырвала пальцы из потных его, ледяных, слабых рук.
— Опять вы об этом? Ведь я же просила!
* * *
Так начался ад. Сперва Иван Петрович попытался уверить себя, что всё это ему померещилось, но, восстанавливая в памяти её отчуждённую гримаску и то, как она с отвращением вырвала свои руки, он с ужасом убеждался, что княгиня разорвала их связь, и разорвала навсегда. Уверившись в этом, он принялся объяснять себе причины, по которым это несчастье могло с ним случиться. Снова и снова воображение рисовало ему их первую встречу в театре: полутёмную ложу и во глубине её это лицо, мерцающее на манер перламутра. И то, как, когда зажгли свечи, он встретил тревожный, рассеянный взгляд. Потом быстрый вальс, невесомые руки, закинутая голова с диадемой. Она ведь сама с ним искала сближения! И в дом пригласила сама. Перед глазами выросла высокая сутулая фигура лакея, который так скорбно сказал, что княгиня «ждёт вас наверху». Когда же Иван Петрович дошёл до их первого свидания здесь, в Подкопаевском, его обожгло. Она сняла всё, до конца, и бросила на пол. И стала его целовать так, как даже он не представлял себе раньше. А он-то? Ведь он задыхался, захлёбывался! Потом, проводив её, лёг на кровать, дышал её запахом, волос нашёл. Её чёрный, длинный, сверкающий волос. Да-да, всё божественным было! Безумным. Княгиня кусала его прямо в губы, впивалась до крови.
Так что же случилось? Быть может, её оскорбили слова, что нужно оставить супруга? А как же иначе? Раз браки свершаются на небесах?
* * *
Однако давайте, любезный читатель, оставим Ивана Петровича Белкина хотя бы на время. Вернёмся к Мещерскому. Услышав, что сегодня ночью нужно ехать в церковь, Аграфена Самсоновна очень быстро справилась со своим недомоганием и велела горничной как следует растереть ей грудь и спину купленным на рынке у заставы свежим свиным жиром. Потом обмоталась платком козьей шерсти, надела поверх его белое платье, заказанное на Кузнецком мосту, и, похорошев от волненья и радости, сказала, что ехать готова. Мещерский, заранее пославший слугу договориться со священником и дать задаток, надел чёрный фрак и усы надушил. Неожиданно он обнаружил, что портмоне с деньгами оставил дома, в спальне, где прихорашивался, собираясь к невесте. До Покровки было недалеко и времени в запасе оставалось достаточно. Подьехав к дому уже с Аграфеной Самсоновной (а было часов эдак десять), князь увидел свет во всех окнах, большую знакомую карету у подъезда и маменькину горничную Арину, с недовольным видом вынимавшую из кареты какой-то узел.
«Несчастнейший я человек! — сверкнуло в его голове. — Судьба мне страдать с колыбели до гроба!»
Грунечка, заметив волнение жениха, строго спросила, что происходит.
— Душа моя, — нежно сказал ей Мещерский, — поедем, пожалуй, обратно.
— Зачем? — удивилась она и сдвинула брови.
— Тут, видишь ли, маменька… Право, не знаю, чего она вдруг из деревни…
У Грунечки ярко сверкнули зрачки:
— Какая удача! Вот ты ей сейчас и представишь меня! Чай, мы не чужие!
Старый лакей, всегда сопровождавший барыню, вышел из дому и, пошевелив седыми бакенбардами, поклоном пригласил князя пожаловать внутрь. На Грунечку даже и не посмотрел.
— Душа моя, — всхлипнул Мещерский. — Я мигом, клянусь. Я туда и обратно!
— Сейчас я истерику сделаю, сударь, — ответила Грунечка. — Ведите меня к вашей маменьке.
И выпрыгнула, словно горная козочка. Мещерский вылез следом, ноги его подкашивались. Грунечка смело прошла мимо лакея, на морщинистом лице которого выразилось замешательство.
«Была не была! — подумал Мещерский. — В конце концов, завтра же и застрелюсь!»
Маменька, важная, с узким лбом и глубоко сидящими глазами, утопала в глубоких креслах.
— Ты где же гуляешь, мой друг? — ласково спросила она, не разглядев за широкой спиной сына Аграфену Самсоновну.
— Я занят по службе был, маменька, — ответил Мещерский и наклонился, целуя её руку.
Тут-то и обнаружилась незнакомая и очень миловидная барышня в белом платье, от которой распространялся вкусный запах деревенского животного. Брови родительницы подпрыгнули. Аграфена Самсоновна присела в грациозном реверансе.
— Позволь, монами, что-то я не пойму… — И маменька громко икнула.
Мещерский безмолвствовал.
— Ах, я вам, сударыня, всё объясню, — приятным, решительным голосом вмешалась красивая барышня. — Я очень надеюсь, что ваше сиятельство простит двух несчастных влюблённых, которые вынуждены были скрыть связавшие их узы страстной любви. Поверьте, столь чистой любви, что в помине такой ещё не было… Наичистейшей!
Маменька начала тяжело приподниматься с кресел.
— Кто эт-т-то? — и пальцем трясущимся ткнула в ту сторону, откуда ей слышался голос. — От-т-ткуда?
— Сегодня венчаемся ночью! — задорно ответила белая прелестная барышня.
Старуха, привстав было в креслах, упала.
— Подай мне, Анисим, лавровишных капель! Подай же скорее!
Она запрокинула голову.
Лакей бросился вон и через минуту вернулся с горничной, которая принялась, сбиваясь со счёта, капать в рюмку с водой лекарство из позолоченного пузырька.
Мещерский хотел сразу выбежать вон, но Грунечка сильной рукой схватила его прямо за воротник.
— Я девушка честная, — сказала она, и ноздри её вмиг раздулись от гнева. — И мне не к лицу убегать да скрываться. Папаша мой беден, приданого нету, но счастье не в деньгах, сударыня. Вот что!
Видно было по всему, что она ничуть не испугалась.
— Не в деньгах презренных, сударыня, счастье. — И голос её, наливаясь слезами, звучал всё отчётливее: — Одна добродетель нас всех украшает. Вы можете выгнать меня за порог, где я, не имея ни крова, ни хлеба, пойду тротуары мести. И пойду! С кабацкою голью пойду! И буду мести их до самой могилы! Но вы, вы ответьте, сударыня, когда час настанет и ангел небесный, спустившись, чтобы вашу добрую душу доставить туда, где одно милосердие, — она подняла к потолку засиявшие сквозь слёзы глаза, — вы разве не вспомните бедную девушку, которую сами толкнули на улицу?
Маменька отвела ладонью лекарство и беспокойно заёрзала в креслах.
— Гоните меня! — продолжала невеста. — Зовите сюда ваших слуг! Пусть вытолкнут прямо под дождик. Уйду в рваном платье, босая уйду! — Она выставила, задравши подол белоснежного платья изящную ножку в дорогом башмаке. — Но он, он, единственный сын ваш, останется он без меня? Не надейтесь! Он ринется прямо под пушки, немедля, и кровью своей обагрит поле боя!
Маменька с ужасом слушала её слова.
— Прощайте, жестокая мать!
Мещерский, не выдержав, тихо заплакал.
— Пойдёмте, несчастный! — Грунечка по-прежнему крепко держала князя за воротник. — Пойдёмте отсюда скорее!
Маменька опять начала приподниматься.
— Мигренью страдаю, — забормотала она, — а тут вот какая оказия…
Грунечка подтолкнула Мещерского к двери.
— Куда же вы! — вскрикнула бедная маменька. — Ведь я не гоню вас, куда же вы, Господи!
Мещерский и Грунечка остановились.
— Дитя моё, сын, подойдите ко мне!
Мещерский, упав на колени, зарылся лицом в её юбки.
— Ну, можно ли так, — прослезилась она, — секреты от маменьки… где это видано?
— Единственно от уваженья, маман, единственно только боязнь огорчить…
— Ах, Боже, Царица Небесная! И вы подойдите! И вы! Ах ты Господи!
Аграфена Самсоновна ловко опустилась на колени рядом с женихом, и тоже заплакала звонче синицы.
* * *
Два дня миновали с той минуты, как от подъезда дома на Подкопаевском отъехала карета княгини Ахмаковой. Иван Петрович в одном белье сидел на кровати и пил. На полу валялась пустая бутылка немецкой водки особой крепости и недоеденный кусок булки, а в трясущихся руках Ивана Петровича поблёскивала другая, недавно начатая бутылка, из которой он старался налить себе зелья в стакан, но руки не слушались, и водка стекала на ноги, на коврик, на сбитые простыни. Наконец, он оставил свои попытки, обхватил губами горлышко, сделал несколько судорожных глотков и, отщипнув от булки на полу, зарылся в подушки.
Перед глазами как живая стояла княгиня Ахмакова, но не та, которая летела в его объятьях на балу, и не та, которая заставила его позировать, а та, которая лежала вот здесь, на этой кровати. Боль внутри всего существа Ивана Петровича напоминала дикого зверя, безжалостно терзающего свою жертву, однако же, как только он присасывался к бутылке, ему становилось легче, и воспоминания обретали отчётливость. Он снова ощущал, как княгиня прижимается губами к его губам и тут же впивается в шею ногтями, царапает, словно сердитый котёнок. И как она вдруг, покраснев всем лицом, толкает его прямо на пол. А если он падает, не удержавшись, она заливается смехом. Потом так ласкает, так любит! Он боли-то не замечал, он не чувствовал! Какая там боль? Однажды, ударив его по щеке, княгиня сама испугалась. Спросила чуть слышно:
— Вы сердитесь?
А он промолчал, только обнял её. Они познавали друг друга, но вовсе не так, как в деревне с крестьянкой, когда была только любовь, только нежность, — такая, что плакали оба, бывало. Нет, здесь его словно пытали! Ей, видно, хотелось его наказать. Но, Господи, он ведь ей и не мешал. Так что же случилось? Он, верно, наскучил ей, он опротивел. Она никогда не вернётся. Всё кончено. Он снова пил водку из горлышка, снова отщипывал от зачерствевшего хлеба.
* * *
Во сне Иван Петрович отворил дверь в комнату, едва освещённую тонкой свечой. Свет падал на спящую девочку. Лица он при этом не мог разглядеть. Ему стало очень неловко, что он вот пришёл в чей-то дом, и стоит, и смотрит, как спит незнакомая девочка. Иван Петрович отступил на шаг, желая как можно скорей удалиться. Самое досадное было то, что девочка могла проснуться, потому что в поисках двери Иван Петрович натыкался на предметы и что-то всё время ронял. Вскоре он почувствовал, что кроме них двоих в комнате есть ещё кто-то. По басовитому покашливанию, время от времени доносящемуся из того угла, где была печь, Иван Петрович определил, что за печью прячется мужчина, который нетерпеливо ждёт его ухода. И девочка, кажется, тоже не спит, а лишь притворяется. Иван Петрович подошёл ближе к кровати. Прозрачный полог был откинут. Он сразу увидел знакомые, чёрные, разбросанные вокруг личика волосы. Ей было не больше одиннадцати. Послышался грубый решительный кашель, и тот, кто скрывался за печкой, направился к ним. Иван Петрович сжал кулаки, готовясь защитить ребёнка, но вдруг провалился куда-то, барахтаясь, покрылся холодным, как зимний дождь, потом…
* * *
За окном было утро, слышался стук повозки. Иван Петрович подошёл к окну, настежь распахнул его. Ему всё хотелось вернуться в свой сон, чтобы разглядеть в нём того человека. Но всё расползалось, мигало, слезилось. Он вновь потянулся к бутылке. Послышался голос Мещерского:
— Дома? — спросил он Федорку.
— А где же им быть? Очень дома-с. Лежат, — ответил тот.
Румяный, с глазами навыкате, Мещерский, смеясь, шагнул в комнату. Тяжёлое зрелище пьяного, растрёпанного Ивана Петровича так ужаснуло приятеля, что он замер на пороге. Потом крепко обнял его.
— Да что же ты, Ваня! Да я и не знал! Послал бы мальчишку… хотя бы уведомить…
Иван Петрович молчал.
— Что, друг мой? Княгиня Ахмакова?
Иван Петрович стиснул зубы.
— А я ведь тебе говорил! Я знал ведь! Куда же ты, Ванька, полез!
— Постой, Ипполит, — забормотал Иван Петрович. — Тут, верно, ошибка какая-то… Право… Её, видно, очень когда-то намучили. Теперь она мстит. Я уже разгадал. Другим невдомёк, только я разгадал! Я верю всем сердцем, что можно спасти… Но только любовью, одною любовью!
— Какою любовью? — Мещерский вздохнул. — Езжай-ка обратно в деревню, моншер… Мы с Груней тебя до деревни проводим, один не доедешь!
— Нет, я не уеду! Я должен увидеть… Я должен сказать, объяснить ей! Мой долг… Скажу, что не местью, не злом, а любовью…
Мещерский задумался:
— Голицын в субботу даёт маскерад. Поедешь, увидишь её, объяснишься.
* * *
В огромный, заново отстроенный после московского пожара дворец князя Голицына съезжались гости. Перед каретами был разостлан красный ковёр, и величаво, хотя и с заметным возбуждением, шли пары к парадным дверям. Зеркала ловили голые плечи, припудренные лопатки и — с явным бесстыдством — высокие груди, в которых взгляд просто тонул. По всему дворцу были расставлены цветущие тропические растения, душистые дымы поднимались из курильниц, и только казалось невинному зрителю (случись там хоть кто-то невинный!), что это Эдем, это рай возвращённый, — нет, это был ад, полный тёмных соблазнов, и если ты даже случайно дотронулся до чьей-то оборки на платье, до розы, приколотой к кружеву, — ты кончен, погиб.
Трезвый как стёклышко, высокий и ладный собою Иван Петрович Белкин стоял наверху, прислонившись к колонне. Нынешний маскерад был патриотического направления, приветствовался стиль а ля рюсс, так что каждому из приглашённых нужно было непременно иметь в своём костюме какую-нибудь древнерусскую чёрточку. Волнистые белокурые волосы Ивана Петровича были расчёсаны на прямой пробор, а шёлковая ярко-голубая рубашка навыпуск украшалась пёстрым пояском. Маску, которую не позволялось снимать до самого окончания бала, Иван Петрович забыл надеть по рассеянности и сейчас крутил её на указательном пальце правой руки. Да что толку в маске? Все знали друг друга, все всех узнавали. Тут разве укроешься? И что нам скрывать, это ведь праздник жизни, её именины, день доброго ангела! Когда ещё вечность накроет нас, грешных, холодной ладонью? А может, она никогда не накроет?
Иван Петрович, наконец, увидел тех, кого ждал и высматривал. Князь Ахмаков и его жена были одеты крестьянами. На князе была сермяжная рубаха, скромно усыпанная по вороту мелкими драгоценными камешками и вышитая серебром. Длинное лицо князя скрывала маска румяного сеятеля с приклеенными к подбородку кудрявыми, как шерсть у барана, широкими прядями. Княгиня, жена, ему не уступала. Сиреневого бархата длинный, тяжёлый, открытый до самой груди сарафан, под ним ярко-белая тонкого шёлка сорочка со стянутыми у кистей рукавами, тугая, до самого пояса коса с вплетёнными нитями жемчуга и лапти, в которых её почти детские ноги едва прикасались к блестящему полу. В дверях танцевальной залы гостей встречали князь Голицын с супругою. Сам хозяин выступал в роли сокольничего: жёлтый кафтан, перетянутый синим кушаком, выгодно подчёркивал мужественное сложение тела, шапка, отороченная седым волком, не скрывала высокого лба, а в прорезях маски блестели глаза насмешливого и лукавого толка. Жена его, женщина пышная, крепкая, предстала гостям величавой боярыней в богатом, из белой парчи с чёрным мехом, парадном наряде и белом платке, увенчанном кокошником. По случаю патриотического характера праздника иноземные танцы были заменены на только свои, любезные сердцу народные пляски. Традиционный польский, который спокон веку принято было исполнять как церемониальный проход по всей зале под торжественную музыку, сочинённую господином Козловским, сменился задорной, свободной игрой с налётом той маленькой хитрости, которая и отличает всех русских от прочих народов.
Под звуки гимна «Гром победы раздавайся» гости принялись весело кружиться, толкаться, а некоторые кавалеры и вовсе обхватывали свою пару с излишнею вольностью. Однако же главною целью зигзагов и всех фамильярностей было другое: поскольку любой кавалер точно знал, кто именно и под какой пляшет маской, хотелось не просто толкаться с невзрачной и наспех подобранной женщиной, а заполучить непременно красавицу. Иван Петрович с болью наблюдал за тем, что происходит вокруг княгини Ахмаковой. Боярам, опричникам, пахарям, воинам, толпившимся возле неё, не терпелось схватить её за руку, притиснуть покрепче к себе, а получится, так даже и дёрнуть за кончик косы. (Небось, они дёргали девок-то за косы, дремучие русичи али дреговичи.)
Как только закончился первый танец, Иван Петрович быстро подошёл к немолодой, судя по её увядшим плечам, царевне и пригласил. Весёлое бешенство им овладело. Он начал крутить со всей силы царевну, которая, будучи в шёлковом платье, а сверху ещё в жаркой лисьей накидке, мгновенно вспотела, и пот полил градом из-под парика. Ничуть не заботясь о том, что несчастная могла помереть от такого веселья, он резким рывком бросил бедную женщину почти в самый центр задорной игры, где кто-то, одетый в костюм запорожца, стоял на колене и руку в перчатке с раструбом протягивал княгине Ахмаковой. Ничего не соображая, Иван Петрович оттолкнул запорожца и обнял княгиню за талию, она положила ему на плечо свой шёлковый белый рукав, и стремительно, расталкивая смотревших на них, повлёк её к самым дверям. Бог знает, что было бы, но запорожец, вскочивший с колен, перекрыл им дорогу.
— Вы кровью, вы смоете кровью…
Он снял с лица маску. Иван Петрович тотчас же узнал в нём восточного красавца, который на вечере в доме Ахмаковых как умалишённый рванулся к княгине и был остановлен движением веера.
— И вы, и вы смоете! — сказал он в ответ.
Княгиня же, освободившись из жарких обьятий Ивана Петровича, исчезла так, как исчезала всегда: растаяла в воздухе. В толпе гостей началось замешательство. Голицын, танцуя с женой в первой паре, заметил, что пахнет скандалом, жену подтолкнул к новгородскому витязю, а сам, обхватив запорожца за плечи, покинул с ним залу.
Иван Петрович бросился вниз по широкой лестнице и пешком дошагал до Подкопаевского, подставив лицо умилённому ветру. Он понимал, что утром последует вызов, и был очень счастлив. Ничего другого, кроме смерти, он уже не хотел. Хотел ли он смерти своему противнику, трудно сказать. Сначала-то: да. Но чем больше он думал о том, что связывало запорожца с княгиней Ахмаковой, тем больше жалел его. Ведь этого бедного малого тоже щипали и били, кусали, толкали, а он всё терпел! И тоже лишился рассудка, подобно Ивану Петровичу.
* * *
В половине седьмого утра зазвонил колокольчик. Федорка, почёсываясь, пропустил в квартиру белобрысого веснушчатого офицера, который назвался бароном Фридериксом и сообщил, что имеет честь быть секундантом господина Азарина. Он начал было оговаривать условия дуэли, но Иван Петрович вежливо остановил его, сказав, что со всем заранее согласен и просит только несколько времени, чтобы слуга успел отнести записку князю Мещерскому, которого он намерен просить быть секундантом с его стороны.
* * *
Ни о чём не подозревая, князь Мещерский сладко спал в объятиях законной жены своей Аграфены Самсоновны. Если бы ещё неделю назад кто-нибудь сказал князю, что можно быть счастливым и в законном браке, он в рожу бы расхохотался лгунишке! И вот вам сюрприз. Да ведь, чёрт подери! Отнюдь ничего нет приятнее. Вот входишь ты в спальню, а там на кровати, в распущенных локонах, спит твоя Грунечка. Вернее, не спит, ждёт тебя не дождётся. А ласки такие, что нет конца-края. Законные ласки! Спешить-то некуда. Потом разговоры. Положишь ей руку под голую спинку и ну рассуждать! Светилы, кометы, науки новейшие. Политики тоже, бывало, коснёшься. Она ведь, голубка, газет не читает. Вчера, например, пошутил, усмехнулся: «Такие, душа моя, дни наступают, что скоро и мне воевать предстоит. А ну как ноги я лишусь, что ты скажешь?» Она побледнела, ответила твёрдо: «Ноги или двух, я с тобой до могилы». Вот так и ответила, аж прослезился.
Вчера же сказала, что скоро всем домом поедут на воды. Поскольку сейчас все туда собираются: нельзя без Европы. Ну, воды так воды. Как скажешь, голубка. Потом, говорит, нужно ехать к папаше: пускай он в Москве, говорит, обоснуется. Хорошее дело, пускай обоснуется. А то ведь сопьётся, бедняга, от горя в медвежьем углу-то. Да точно: сопьётся. Когда же они наконец замолчали и Грунечка первой заснула, и личико раскрылось губами, ресницами, веками, и локоны сбились, и в горле под кожицей забилась какая-то нежная венка, он тихо, почти не дыша, взял в ладони цветок сей, подаренный Господом Богом, и тоже заснул.
* * *
Нелепый и горький сон приснился князю Мещерскому. Он увидел своего друга Ивана Петровича Белкина в том нежном возрасте, когда они играли в пятнашки, будучи соседями. Восьмилетний Иван Петрович в хорошенькой белой рубашечке бежал по цветущему лугу с сачком, ловя очень странную бабочку. Всмотревшись, Мещерский догадался, что это совсем и не бабочка, а кто-то, похожий на мелкую птичку, но только со злыми глазами. Она и вела себя как-то зловеще. Давала невинному мальчику приблизиться почти что вплотную и тут же, взмахнув сине-чёрным крылом, взлетала до неба. Заливаясь слезами, Иван Петрович не сдавался, а бежал за ней и часто падал, споткнувшись. Хорошенькая рубашечка его позеленела от травы и была вся перепачкана землёй. Когда же он упал в очередной раз и не поднялся, дворовые люди сбежались к нему и тут же отпрянули: ребёнок был мёртв.
* * *
Мещерский проснулся в холодном поту. Грунечка ещё спала, но солнце уже сильно било сквозь шторы. За дверью спальни послышались знакомые шаркающие шаги лакея Кузьмы Кузьмича.
— Будить не положено, — строго сказал кому-то Кузьма Кузьмич. — Вчера очень поздно легли-с.
Мещерский накинул халат с золотыми кистями и вышел. Кузьма Кузьмич сообщил, что незнакомый господин дожидается его в гостиной, и протянул карточку. Мещерский решил, что можно к незнакомому господину выйти как есть, то есть в халате, и, растопыренными ладонями пригладив перед зеркалом волосы, поспешил в гостиную. Белобрысый военный с маленьким, усыпанным веснушками лицом, представился и заявил, что имеет честь быть секундантом господина Азарина в предстоящей завтра дуэли господина Азарина с господином Белкиным. В эту минуту опять появился Кузьма Кузьмич и протянул Мещерскому только что доставленную записку: «Любезный мой друг! Умоляю тебя, не отказывай».
Вспомнив свой сон, Мещерский сначала немного попятился, но потом, стараясь унять дрожь в руках и ногах, сказал, что согласен. Оговорили условия: стреляться на десяти шагах, и если после первого обоюдного выстрела ни один из противников не будет убит или ранен, оружие перезаряжается и каждый из дуэлянтов получает право второго выстрела. Встретиться порешили недалеко от деревушки Помираньино в маленьком леске. Мещерский осмотрел и пистолеты, принесённые веснушчатым: новенькие и чудо как хороши.
Не успела захлопнуться дверь за неприятным гостем, как князь, стуча зубами, бросился обратно в спальню и нырнул к Грунечке под одеяло.
— Что ноги как лёд? — спросила жена сонным голосом. — Босым, что ли, бегал?
— Какое «босым»! — отвечал Мещерский. — Тут, Груша, такое творится, что страсть!
У Грунечки вспыхнули глазки:
— Где, где такое творится?
— Не смею сказать! — испугался Мещерский. — Поскольку не женское, душенька, дело!
Тут-то и выяснилось, что князь совершенно не знал женщин. Вернее, он знал, но с другой стороны. Не прошло и трёх минут, как Аграфена Самсоновна вытащила из него все подробности предстоящего поединка, включая и время, и место, и род пистолетов. После семейного, вместе со счастливой маменькой, завтрака, за которым он съел, однако, два свежих калача с маслом и выпил чаю со сливками, Мещерский поспешил к Ивану Петровичу на Подкопаевский. В прихожей его встретил хмурый Федорка.
— Будить не велели.
— Как так «не велели»? Да он ведь не спит!
— Не знаем-с, — ответил Федорка. — А только просили их не беспокоить.
Мещерский поплёлся обратно.
Иван Петрович и в самом деле не спал. Он мерил свою весьма скромную спальню большими шагами, и мысли, которых он прежде не знал, бежали навстречу ему, словно волны.
«Да разве же это так страшно? — шептал он себе самому. — Зачем люди смерти боятся? Когда здесь одни лишь грехи да ошибки? Хотелось бы, чтобы всё было как в детстве. Когда я любил всех вокруг и жалел. Но я тогда не понимал ничего, поэтому радовался и смеялся. А нынче? А нынче я всё понимаю. И мне теперь жить стало больно. Да, больно! А будет ещё и намного больней!»
Он вспомнил княгиню Ахмакову.
«А ей? Ей не больно? Она-то за что так страдает? Ей все отвратительны, все ненавистны, а нужно терпеть, нужно мину держать! Она закрывала глаза, когда я набрасывался с поцелуями. Она закрывала глаза! Ей, верно, казалось, что я, и Азарин, и все остальные, — мы все одинаковы! И всем нужно только одно: её тело! А тот, кто её так намучил тогда… Когда она девочкой, маленькой девочкой… Я знал это всё! Я ведь всё это знал!»
Слёзы душили его, но они не были слезами отчаяния, как раньше. Напротив, что-то самое важное приоткрывалось Ивану Петровичу. Он уже свыкся с мыслью, что завтра умрёт, и это позволило ему заново ощутить красоту и величавую обречённость всего на свете. Раньше, когда он мучился, не понимая, за что княгиня так обошлась с ним, — он был в тупике, был в капкане, но нынче, когда он почувствовал, что и она несла в своём сердце такую же муку, ему стало проще. Теперь он мог думать о ней с состраданьем и всё ей простить. Он видел её прямо перед собою: то пёстрые лапти, то чёрную косу, то как она с милой, внезапной готовностью ему подала свою руку… А этот несчастный Азарин? Он точно решил умереть. Но он ничего ведь не понял, он зол, ему всё равно, кому мстить и зачем. Всё, о чём думал Иван Петрович, его прожигало насквозь, прожигало, душа содрогалась от жалости, словно её топором разрубали, как ствол.
— А было бы ведь хорошо, коли взять да и описать это в книжке! — воскликнул он вдруг. — Такие хорошие есть сочинители, а пишут они ерунду да неправду!
* * *
День клонился к вечеру, когда, нахлобучив на лоб шляпу и обмотавшись модным шарфом, он вышел из дома, чтобы напоследок прогуляться по московским улицам. Привычный маршрут привёл его на Никитскую, и он снова остановился перед канареечного цвета покосившимся домиком с вывеской, на которой пухлый Амур держал опрокинутый факел. Окошко было открыто, и Иван Петрович заметил уже знакомого ему небритого и мрачного господина, который вприкуску пил чай, громко дуя на блюдечко. Во глубине комнаты стояло несколько отлакированных гробов, а венок с траурными лентами был косо подвешен на гвоздик.
«Как можно заснуть в такой комнате? — Ивану Петровичу стало неловко. — Наверное, сны ему снятся ужасные… Покойники эти… Бедняга какой!»
Пошёл мелкий, как бисер, дождик, и он поспешил домой, чтобы написать матушке прощальную записку и попросить у неё прощения. Спать в эту ночь он, разумеется, не смог, а записку так и не написал. Слова выходили пустыми, фальшивыми. В половине пятого за ним заехал бледный и насмерть перепуганный князь Мещерский. Они прибыли на место назначенного поединка первыми, но не прошло и минуты, как за деревьями мелькнули три фигуры: барона Фридерикса, Азарина и врача, которого Фридерикс настоятельно попросил присутствовать, поскольку встреча предвещала только кровь и ничего другого. Секунданты отмерили десять шагов.
— Господа, — дрожащим голосом произнёс Мещерский. — Нашей обязанностью является ещё раз предложить вам помириться и не…
— Нет, нет! — тут же вскрикнул Азарин. — Не может быть речи о мире!
Они сблизились на несколько шагов и остановились, глядя друг другу в глаза. Иван Петрович увидел табачного цвета желтизну под нижними веками Азарина, запавшие щёки его… Оба начали медленно поднимать пистолеты.
— Стреляйте! — испуганно гаркнул Мещерский.
Ни одного выстрела не последовало.
— Вы, верно, хотите скорей умереть? — негромко промолвил Азарин.
— И вы, смею предположить, вроде тоже?
Ивану Петровичу вдруг показалось, что враг его начал как будто слоиться: с обеих сторон появилось ещё два Азарина, потом ещё два. Азариных стало великое множество, и все они целились, но не стреляли.
— Я вам не доставлю сего удовольствия, — сказал самый главный Азарин и выстрелил в сторону.
Иван Петрович, желая сделать то же самое, небрежно прицелился в одного из боковых Азариных, но тут вдруг послышался грохот колёс. Карета остановилась на опушке за деревьями. Из кареты с криком выскочила женщина с опущенной на лицо вуалью. Мещерский схватился за голову, а не перестающая кричать женщина откинула вуаль и обернулась Аграфеной Самсоновной.
— Ради Бога, остановитесь! — она уцепилась за ветку руками, сломала её, ветка жалостно хрустнула. — Да как же? Да разве возможно такое?
Иван Петрович и Азарин не сговариваясь опустили пистолеты.
— Вы лжец, князь, вы дома ответите! Ведь я поняла, сразу вас раскусила! Подумайте, он притворяться изволил! «Пойду в кабинет, мне бумаги доставили…» Кому врать затеял, негодник ты эдакий!
Барон Фридерикс приосанился:
— Позвольте, сударыня, здесь, так сказать, решается честь…
Иван Петрович расхохотался так громко, что птицы, притихшие от ожидания, запели на все голоса.
— Я отказываюсь от своего выстрела, — сквозь смех выговорил Иван Петрович. — Прошу извинить меня, я был неправ.
Азарин густо покраснел.
— Ежели бы я вас сейчас лишил жизни, то не наказал бы, а очень обрадовал, — сказал он, слегка заикаясь. — Какой же мне прок в этом? А никакого. Мы оба пришли сюда только за смертью. И оба наказаны.
Иван Петрович слегка поклонился ему, Азарин ответил таким же поклоном. Мещерский был страшно сконфужен:
— Поверь, Ваня, не виноват совершенно! Совсем невозможная женщина вышла! Клещами из сердца, поверишь, клещами! Теряю с ней голову, не возражаю…
Иван Петрович подошёл к «невозможной женщине» и поцеловал ей руку.
* * *
Деревня ничуть не изменилась. На каждом предмете лежало смирение. Диванные подушки, вышитые рукой матушки, немного потёрлись, но сколько добра было в нежных цветах на шёлковом фоне и сколько уюта во всём остальном: семейных портретах на стенах гостиной, сухарнице с рыхлым обломком бисквита и в том чуть дрожащем узоре ветвей, который ложился поутру на стены. Матушка Ивана Петровича при виде своего худого и измученного сына сначала заплакала, оторопела, но вскоре решила, что это пройдёт, а надобно браться за дело. Теперь у неё не было ни одной свободной минуты: денно и нощно пеклись пироги, ощипывались безголовые куры, взбивались густые холодные сливки. Приказчик с утра скакал в город за финиками, конфетами, сахарными головами и, главное, сыром, немного вонючим, который везли из чужих государств. Заметив вокруг себя эти заботы, Иван Петрович призвал к себе в кабинет матушку вместе с экономкой Анисьей Захаровной. В кабинете он строго, но ласково объяснил им, что нет никакой нужды беспокоиться и ежедневно гонять лошадь в город, поскольку он чувствует, что его силы уже возвращаются.
Теперь он старался как можно больше спать, потому что княгиня Ахмакова изредка приходила к нему во сне, и для того, чтобы увидеть её, Иван Петрович как следует прикладывался к домашней настойке, которая содержала изрядное количество сахару и быстро клонила ко сну. Пристрастился он также и к водке, которую у них в доме издавна различали по цветам. Так, водка синего цвета получалась благодаря настаиванию на васильках, зелёная — на немецкой мяте, красная — на чернике, а самая вкусная, по мнению Ивана Петровича, фиолетовая — на подсолнечных семенах. Отужинав в обществе матушки, Анисьи Захаровны и доброго соседа, друга покойного отца его, помнившего Ивана Петровича ещё младенцем, он целовал у матушки ручку и, прихватив с собой бутылку, весёлой походкой, рассеянно улыбаясь, поднимался наверх. Там он ложился на кровать, за полчаса бутылка пустела, и когда Федорка приходил раздевать барина, он видел неизменно одну и ту же картину: крепко спящий, раскрасневшийся барин лежал на спине с приоткрывшимся ртом, лицо его было при этом счастливым.
Прошло две недели. Иван Петрович сказал себе, что надобно наведаться в Нефёдово и постараться увидеть Акулину, к которой он уже не испытывал любви, но совесть подсказывала, что нужно пойти дать ей денег, спросить, кого родила она: сына иль дочку… В среду пополудни Иван Петрович сел на лошадь и шагом направился к полю. Вскоре его обогнала телега, поднявшая тучу пыли. На телеге, запряжённой в старую, с облезлыми боками, но быстро бегущую клячу, сидела его Акулина. Младенец, прикрытый какой-то тряпицей, сосал её грудь. От солнца, стоявшего в самом зените, большая, наполненная молоком грудь, высвободившись из разреза рубахи, казалась почти золотой, а локоть ребёнка на фоне её был чуть-чуть бледнее и тоже светился. Акулина сидела боком, и Иван Петрович хорошо разглядел её загорелое лицо, опущенные ресницы и низко, почти над бровями, повязанный бабий платок. Пахом правил лошадью. Рубаха его была тёмной от пота. Акулина, казалось, и вовсе не заметила Ивана Петровича, не взглянула на него, она только ниже склонилась к младенцу и тихо запела:
Прежестокая-а-а судьбина-а разлучила
Нас с тобой…
Я-то плакала, стонала-а-а-а,
Густы волосы-ы-ы рвала-а-а…
Телега свернула налево к деревне. Иван Петрович спрыгнул на землю, приставил ладонь козырьком, стоял и смотрел. У них — у Пахома, младенца и женщины — была своя жизнь. И жизнь эта мягко прошла стороною, как туча, бывает, проходит по краю налившихся солнцем далёких небес.
* * *
Вернувшись домой, Иван Петрович сразу побежал к себе наверх, крикнув матушке, что есть у него неотложное дело и он отобедает позже.
Когда он придвинул к себе лист бумаги, чернильницу, взял перо в руки, тоска его вдруг отступила. Он начал писать. Сперва осторожно, пугливо и робко, потом всё быстрее и всё веселее. Когда он дошёл до белил мисс Жаксон, которыми Лиза намазала щёки, то начал смеяться, допил всю наливку и сразу заснул. Проснулся — уже рассветало. К обеду рассказ был готов. Однако чего-то в нём недоставало: не то пары слов, не то яркой детали… Окно было настежь распахнуто. Анисья Захаровна в пышном чепце учила курносую девку:
— Скажи, что сегодня ботвиньи не нужно. А пусть бланманже изготовит, пирожного. И скажешь, чтоб синего и полосатого. А красного пусть изготовит на пробу. А то прошлый раз оно страсть как горчило…
Иван Петрович со звоном захлопнул окно, быстро отыскал нужную страницу и приписал: «Сидели мы часа три, и обед был славный, пирожное бланманже, синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки. А молодой барин тут и явился».
Иван Петрович отложил перо в сторону и задумался. Глаза его вдруг посветлели.
— А мне что за дело до вашей тоски? — спросил он себя самого. — Хотите страдать? И страдайте на милость. Не трогайте их! Пусть играют в горелки.
* * *
С этого утра началась новая жизнь. Надев высокие сапоги, он уходил в лес и там, лёжа в мягкой траве, вспоминал. Потом возвращался домой и обедал. После обеда матушка с Анисьей Захаровной отправлялись на балкон, с которого виден был небольшой пруд. На поверхности его дрожали от солнца кувшинки с пунцовою их сердцевиной и белыми, снега белее, краями. Продолжая начатый за обедом разговор, Анисья Захаровна принималась за разматывание пёстрых клубков, а матушка за своё вышиванье.
— Намедни я ихнюю ключницу встретила. Вот это беда так беда! Ведь сохнет она, Марь Гавриловна, сохнет!
— Вот так прямо сохнет?
— А как же иначе? Когда уже пять лет обвенчана, а с кем, никому не известно.
— А всё потому, что жила своей волей. Родители разве худого желали? Теперь не жена, не вдова, не невеста! А я её девочкой помню! Резвушкой! — И матушка стряхивала слезинку.
— Позвольте, позвольте! — и красный (не то от заката, а может, от крепкой вишневой настойки) Иван Петрович выходил на балкон. — А вы мне ведь этого не рассказали…
— Да что тут рассказывать, батюшка мой? — вздыхала Анисья Захаровна. — Родители — люди богатые, смирные, а дочка влюбилась в соседа. А там, доложу я вам, бедность ужасная. Отец его мот был, картёжник, все деньги на карты спускал. Ну, сын и приехал дела поправлять. А что там поправишь? Ужасная бедность. Увидел он где-то Марью Гавриловну, а ей и семнадцати лет не исполнилось. Влюбились друг в дружку, он вскоре посватался. Родители, ясно, ему отказали. Решили тогда эти наши любовники бежать от родителей и обвенчаться. А снег был, метель! Ну, он и заблудился! Поехал один, кучер дома остался. Она, моя душенька, ждёт его, ждёт, а он по оврагам плутает, бедняжка! А тут, значит, кто-то проезжий случился. Запутался, выехал на огонёк. До церкви добрался, аж закоченел. Зашёл, весь в снегу, лица не разглядеть. Она чуть живая стоит, свечку держит. На всю эту церковь три свечки горят. А шафер, мальчишка один желторотый, торопит, заждался, не знал уж, что делать. Ну, этот гусар — он гусар вроде был — встал рядом с невестой, и их обвенчали. А как дочитали молитву, и надо им, мужу с женой, значит, поцеловаться, тут и обнаружилось… Ох, горькое горе! Беда-то какая. Он, грешный, шинельку накинул и дёру! А Марья Гавриловна долго болела… Боялись, не выживет. Встала, однако. Отец вскоре помер. Она, как он помер, покаялась матери. Та всё приставала к ней да приставала: «Пора, Маша, замуж, что в девках сидеть?» Ну, Маша ей, значит, всё и рассказала.
— А где же жених настоящий? Он жив?
— Какое там жив! Две недели прошло, пока мужики откопали. Замёрз!
— Вот это судьба! — он немного нахмурился. — Какая, должно быть, судьба несчастливая!
— Да счастью-то взяться откуда, Ванюша? — вмешалась доселе молчавшая матушка. — Вот разве что только гусар вдруг объявится…
— А он и объявится! Право, объявится! Вы, матушка, просто как в воду глядите! Премного обязан, Анисья Захаровна! Рассказ меня ваш очень тронул, однако! Пойду отдохну, ночью спал весьма скверно.
* * *
Целую неделю Иван Петровича никто, кроме Федорки, не видел. Сидел у себя наверху. Гулять не ходил, не спускался к обеду. Писал, перечёркивал, снова писал. Они по ночам приходили к нему, он слышал их смех, и сам тоже смеялся. Азарин, похоже, погиб под Скулянами. Смотритель, старик, тихо спился и помер. А синее, красное и полосатое несли в запотевших ставцах. Играли в горелки. Ему самому страшно нравилась эта самим же им и сочинённая жизнь. Он, впрочем, всё время был несколько выпивши, но это отнюдь не мешало. Когда Алексей, схватив за руку Лизу, признал в ней свою Акулину, он даже заплакал от радости. Так плачут отцы, когда им объявляют, что всё хорошо и родился ребёнок.
На восьмой день взлохмаченный Иван Петрович поставил точку в особенно полюбившемся ему сочинении «Барышня-крестьянка» и спустился вниз. На столе лежало письмо. Иван Петрович узнал руку Мещерского.
Милый мой, бесценный друг, — размашисто писал Мещерский, — ради Бога, прости, что долго не подавал о себе известий, но и ты тоже хорош: уехал и из сердца вон. Пишу тебе нынче с большой печалью, понимая, как должна огорчить тебя эта новость. В пятницу, шестого августа, скончалась княгиня Ольга Александровна Ахмакова. Никто толком не знает причину её скоропостижной смерти, но слухов ходит много. Говорят, что она была на четвёртом месяце и ночью выкинула. Смерть же произошла от большой потери крови. Эта версия, к сожалению, сопровождается гадкими домыслами. Говорят, что княгиня, якобы, отравилась ядом, который достала через иностранца, бывшего в Москве проездом. Она, как утверждают, писала его портрет. Никто не знает, куда уехал этот господин, но на следующее после кончины княгини утро его уже не было в городе. Странная, совсем никому не понятная история! Вот какую грустную новость вынужден я сообщить тебе, милый. От всей души надеюсь, что ты не станешь слишком долго убиваться, а примешь это как полагается истинному христианину. О себе же, Ваня, могу сказать только одно: какое мне досталось сокровище в лице ненаглядной моей супруги Авдотьи Самсоновны! Я слишком даже понимаю, что ничем не заслужил такого счастья, поскольку был грешен и…
Дальше Иван Петрович читать не стал, а старательно разорвал письмо вместе с конвертом, открыл печную заслонку и зарыл клочки в золу. Закончив, он почувствовал облегчение, твёрдыми шагами пересёк комнату, вышел на крыльцо и направился прямо к конюшне, где резвый молодой жеребец с восторгом заржал при его появлении. Иван Петрович ловко вскочил в седло, потрепал жеребца по шёлковой крепкой шее и шагом вышел на просёлочную дорогу. Она была бледно-лиловой от сумерек. А как хорошо, как свободно дышалось! Иван Петрович посмотрел на небо, где то и дело пробегали зарницы. Вся кровь отлила от его головы.
— Господи! — прошептал он. — Не оставляй меня.
И тут же увидел княгиню Ахмакову. Она шла навстречу ему в сарафане, коса была полураспущена. Подойдя, она виновато улыбнулась Ивану Петровичу и осторожно взялась рукой за повод. Он склонился с седла и ласково погладил её ладонью по голове. Её ярко-чёрные волосы слегка были влажными.
— Ты, верно, попала под дождь? — спросил он.
Она только тихо кивнула.
— Пора нам домой, — сказал он. — Теперь-то ты любишь меня?
Она не ответила, вновь улыбнувшись своей виноватой улыбкой.
— Ведь я говорил. Что ж ты раньше не верила?
Иван Петрович спрыгнул с коня, чтобы обнять княгиню Ахмакову, прижать её к сердцу, потому что виноватая улыбка на её детски-смущённом лице в нём вызвала боль и раскаяние, но не успел: хлынул дождь. Он хлынул так яростно, бурно, безжалостно, что сразу исчезло и поле, и лес вдалеке. Иван Петрович вытянул руки, пытаясь нашарить во тьме хрупкий стан и черноволосую голову, но дождь лился из пустоты в пустоту, и не было больше земли. Неба не было. Он было хотел закричать, но не смог. Тогда он шагнул в пустоту и упал, а умный, верный жеребец над ним дышал горячим и кротким дыханьем.
Нашли его утром. Он был ещё жив. На руках перенесли в дом, переодели во всё сухое, уложили, послали за лекарем. Тот быстро явился.
— У вашего сына удар, — сказал он. — Молитесь. Быть может, подымется. Он молод. Молитесь.
Матушка хотела упасть ему в ноги. Анисья Захаровна и остальные её поддержали. Иван Петрович скончался ближе к вечеру, так и не придя в сознание. Благодаря усилиям соседа, друга его отца, обнаруженные на столе в кабинете пять повестей были отосланы издателю и вскоре увидели свет под общим названием: «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».