Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2023
Волос Андрей Германович — прозаик. Родился в 1955 году в г. Душанбе (Таджикская ССР). Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им.Губкина. Член Союза писателей Москвы. Лауреат международной литературной премии «Москва—Пенне» (1998), Государственной премии Российской Федерации за роман «Хуррамабад» (2000), лауреат премий «Русский Букер» и «Студенческий Букер» (2013) за роман «Возвращение в Панджруд» и др. Постоянный автор журнала.
Предыдущая публикация — «Мешалдa. Книга семейных рецептов» (2021, № 4—5; премия журнала «Дружба народов»).
Автор благодарит Вячеслава Григорьевича Игнатюка, без самоотверженной помощи которого эта книга не могла бы появиться на свет.
Пролог
На похоронах редко увидишь что-нибудь новенькое, всё заранее известно, разве что эпилептический припадок, как было на Мишиных с кем-то из Майиных, или тот случай у Веры Сергеевой, когда новоиспечённый вдовец собрался сказать слово о своей безвременно ушедшей: сказал одно, сказал другое, а на третьем упал, и через четыре дня беднягу самого выносили.
Поэтому и хорошо, что дело шло самым традиционным образом. Выбивалась разве что Ленина фата: даже когда уже расселись и стали наливать и накладывать, тёмное облако по-прежнему смазывало черты её осунувшегося лица и словно добавляло застолью полумрака.
Лена с самого утра была в ней. Когда я подошёл к моргу, она стояла, держа Марину под руку. Эта её фата меня удивила, но я не подал виду, произнёс положенное и отошёл в сторонку.
Я ожидал увидеть более значительное собрание: пышные букеты, венки в размер самолётного люка, чёрные приземистые машины с вышколенными водителями — всякое такое, что больше подошло бы к Лениному статусу, о котором говорила Марина.
Но собравшиеся ни числом, ни качеством не оправдывали ожиданий. Наверное, мы поместились бы и в «газель», во всяком случае, «пазик» оказался далеко не полон.
Марина переговаривалась с приятельницей на соседней лавке, Лена молча сидела рядом, и в ней было что-то от нахохлившейся чернопёрой птицы.
При выезде на кольцевую машина ритуальных услуг попала в пробку. (Слово «катафалк» лично для меня навеки сцеплено с лафетом, я его инстинктивно избегаю.) Мощные рывки предварялись грозным хрюканьем в коробке передач. Гроб скрипел, слегка елозя по стальным полозьям. Солнце жарило в окна, в проёмы сдвинутых створок несло не столько прохладой, сколько гарью.
Но скоро выбрались, покатили веселее и минут через сорок въехали под ажурную металлическую арку, поверху украшенную серебряным полукругом с чёрными буквами топонима.
Снаружи было по-летнему хорошо: солнце, тёплый ветер. Такое случается в середине апреля: вчера ещё снежило, сегодня иные в шортах, завтра опять белые мухи полетят. Почки ещё и не думали разворачиваться, деревья сухо подрагивали чёрными ветвями, лишь несколько ближних к конторе берёз подёрнуло зеленью, как в середине лета подёргивает ряской воду в пруду.
Пока гурьбой шагали за каталкой, он, этот северо-западный, поначалу такой ласковый и тёплый, успел надоесть. Налетал будь здоров: умеренный, порывами, пожалуй что, и до сильного.
На полпути с крышки домовины сдуло несколько гвоздик (хоронили в закрытом), я подобрал, но не знал, можно ли положить обратно, так потом и нёс в руке эти четыре бледно-розовых цветка.
Ветер не унимался; вуаль омрачала её бледное лицо, и у могилы Лена занималась в основном тем, что что-то там подкалывала, как-то там её пришпиливала, чтобы не очень трепалось. А снова распустила, когда всё кончилось: оставили цветы на бугре и вернулись к автобусу.
Я понимал, почему фата, да и все, наверное, понимали: что тут непонятного, куда уж прозрачней, со дня бракосочетания месяца не прошло. Так что хоть и траурной расцветки, а всё же по сути дела подвенечная. И само слово «венчание» нетрудно было подверстать, оно тоже обретало нужный смысл, примеров сколько угодно, повенчан со смертью, калена стрела венчала и так далее.
В общем, знаки прочитаны, иносказания поняты, аллегории разгаданы, всё ясно. Разве что в том некоторое несовпадение, что фата на Лене, а окрутиться с вечной разлучницей пришлось суженому.
Сонечка лопотала, тянула мокрый кулачок и всё норовила высвободиться, не концентрируясь на этом особо, а просто рутинно не оставляя попыток вольной жизни: ёрзала, упрямо дрыгая пухлыми ножками в белых колготках и алых пинетках. Но свобода не завоёвывалась, детские стулья нарочно так устроены, чтобы баловство не кончилось увечьем, — на пузике перекладина, сзади высокая спинка.
Они втроём сидели на одной стороне стола и близко друг к другу — Марина, Лена, Сонечка, — и почему-то мне казалось, что, несмотря на строгую иерархию, существующую между ними — бабушка, дочка, внучка, — все три и теперь, и прежде, и впредь будут одного возраста, а может быть, само это понятие — возраст — в применении к ним вовсе лишено сколько-нибудь разумного содержания.
Гипюр мешал Лене подносить вилку ко рту, минут десять она упрямо с ним боролась, но потом всё же сдалась и сняла фату. Лицо её просветлело, и когда это произошло, стало понятно, чего не хватало, чтобы скорбная торжественность собрания окончательно растворилась в звуках не столь уж и безжизненного застолья.
Полязгивали вилки о тарелки, апельсиновая вода побулькивала, полня стаканы, цокали горлышки о рюмки, кто-то покашливал, кто-то нечаянно похохатывал. Марина твердила, чтобы не смущались, брали закуски: дескать, налетайте, скоро она принесёт горячее — утром попросила соседку присмотреть за курицей с картошкой, и всё получилось: и упрело на славу, и остыть не успело. Давайте-давайте, вот она уже пошла, а вы пока тут позаботьтесь, надо же помянуть Шуру, ведь какой человек был хороший, только не чокаться, давайте-давайте.
Мы и не чокались, хотя и непривычно было не чокаться, рука всякий раз сама тянулась, приходилось смирять позыв усилием воли, а если кто-нибудь всё-таки нечаянно забывался, выставлял рюмку, дожидаясь соударения, то сосед шикал: ты что, мол, разве можно, — и всякий раз забывчивый так охал и так спохватывался, будто ещё мгновение, и всё бы пошло прахом, всё бы насмарку, спасибо, придержали.
Раз за разом прокатывались одни и те же давно всем известные фразы, встречаемые столь же привычными ответными словами, но ведь это не шутки были, чтобы называть их заезженными, тут не до шуток, дело серьёзное, а что до нового, так никто здесь нынче и не собирался сказать или услышать хоть крупицу чего-нибудь нового.
В общем, хорошо, что всё шло заведённым порядком, а то ведь всякое бывает.
Курили на балконе. Пробираться приходилось по неожиданно сложной траектории. Большей части предметов, загромождавших и без того-то тесную квартирку, явно требовалось иное пространство, чтобы показаться стильными и даже удобными. Не исключено, что их вызывающая никчёмность и там вызывала бы недоумение.
Высокое зеркало сложной формы с добавочными стеблями и листьями нержавейки, прихотливо вьющимися вокруг криволинейной рамы, — сама же рама в золотой арке на карданных шарнирах, позволявших, по идее, менять и наклон, и угол поворота в поисках верного ракурса отражения, — но тут негде было толком размахнуться. В углу рулон диких шкур, наружная как бы не зебрячья. Туземная этажерка, назначенная на роль Антея, хлипко кособочилась под каминными часами в виде земного шара.
Три холста, один другого шире, стояли лицом к стене, словно чего-то стыдясь; судя по массивности золочёного багета, за лаковые завитушки которого я несколько раз цеплялся пиджаком, протискиваясь, живопись была на исторические сюжеты.
Вся эта надрывная роскошь в хрущёвке меня озадачивала.
Но потом зашёл кое-что прояснивший разговор. Все находили слова посочувствовать, подруга Марины качала головой, повторяя: «Что за люди, уму непостижимо!» — Лена морщилась уязвлённо и стоически.
Дело и впрямь было из ряда вон: мало того, что мужа хоронить, так ещё и вывозить имущество как на пожаре.
Незадолго до свадьбы Шура снял для них огромную квартиру в новом элитном доме на Пречистенке, под Новый год Лена к нему переехала, а когда всё случилось, выяснилось, что за жильё ни разу не плачено, даже аванса почему-то нет. И теперь никто из присутствующих не мог понять ни того, как вышла такая недостача, ни, тем более, как арендодателям хватает совести выкидывать на улицу молодую вдову — мать с ребёнком (правда, Сонечка всё это время оставалась с бабушкой).
— Я ведь от своей прежней квартиры отказалась, — поясняла Лена. — Теперь ещё найди подходящую… И куда мне было деваться?
— Ну изверги, просто изверги! — говорила Маринина подруга, расширяя глаза. — Как же так-то, господи!..
— Не верю я, что Шура за квартиру не платил! — вновь и вновь повторяла Марина. — Не такой он человек, чтобы за квартиру не платить! Он молодую жену в неё привёл, как же не платить?
— Вот именно, — поддержал Марину её брат. — Верно говоришь. Знаю я этих арендодателей! Как слух пошёл, так и изобрели, чтоб другой раз деньги сорвать. Ты документы у них требовала?
Лена отмахнулась:
— Дядя Клим, ну какие документы! Это у меня должны быть документы, что плачено! Ордера, переводы!.. А их нет! И что?!
— Совсем люди озверели, — печально констатировала другая Маринина подруга — Оля, не то Наташа, — которая с короткой стрижкой. Пока я запомнил, что Марининого брата зовут Климом, остальные сливались и путались, но шансы когда-нибудь ещё свидеться были невелики. Кроме того, я понял, что всё это были друзья и родственники Лены и Марины, а со стороны покойного, кажется, никого не было. — Слышала, что с Наташей Горенковой?
— А что с Наташей Горенковой? — удивилась Марина. — Я её тыщу лет не видела. Что с ней не так?
— Ты не знаешь? Ну, тогда, если вздумаешь повидаться, шуруй прямо на Домодедовское.
— Да ты что! — ужаснулась Марина. Она прижала ладони к щекам, скорбно качнула головой, а отняв, взяла обычный тон: — Ну, она же насколько старше была…
— Дело не в возрасте, — возразила другая подруга, тут же описав трагическую ситуацию Наташи Горенковой, вечная ей память. Все знали, что Наташина дочь давным-давно вышла замуж за какого-то немчуру и уехала в Германию, а Наташа переписала принадлежавшую ей квартиру на имя своей кровиночки, потому что мать есть мать. Много лет это не имело значения, но когда прошло время и немца попросили со службы, возникли какие-то проблемы с выслугой лет, так что чуть ли не без пенсии. Тогда дочка и вспомнила о своём имуществе. Наташа Горенкова сначала не поняла: а я где буду жить? Ну что ты, мама, удивилась дочка, у тебя друзей-то сколько!..
— Вот ничего себе! — всполошилась Марина. — Это каких же друзей?! Это мы, что ли, друзья?
— В общем, она её тут же в дом престарелых. И через две недели — аля-улю!..
— Да ты что!.. — ахнула Марина. — А квартира?
— Да что квартира? Говорю же: дочка продала квартиру!
— Дети есть дети, — со вздохом заметил Николай, не то Василий.
— Вот ты даёшь! — возмутился Клим. — А мать что же? А мать не есть мать?!
— Мама, что ты на меня так смотришь? — рассмеялась Лена. — Я не отдам тебя в дом престарелых!
Я невольно ждал, что острая на язычок Лена добавит в шутку что-нибудь вроде «разве что в психушку!», но обошлось.
К тому же Сонечка сказала долгое «тпру-у-у-у-у!», словно подводя итог дискуссии, и с размаху бросила на стол обслюнявленного утёнка.
— Зубки режутся у нас, — проворковала Марина. — Скоро будем совсем зубастые. Да, заинька? Зубастые будем! Берегись тогда! Всех покусаем! Да, чижик?
Девочка захныкала.
Марина извлекла утёнка из салатницы, отёрла майонез и вернула Соне. Соня снова с урчанием в него впилась.
— Эх, Шура, Шура!.. — вздохнула Марина, с нежной улыбкой глядя на девочку.
Её грустные слова спустили очередную пружинку.
— Да, да… чуточку…
— Ну что?..
— Ну-ка, протяни-ка…
— Мне на самое донышко…
— А к Сонечке он как относился! — воскликнула Марина. Голос зазвенел. — Как относился-то, господи! Какую полость подарил! Лена, помнишь?
— Помню, да, — кивнула Лена. — Шиншилловую. Я его ещё ругала тогда…
— И правильно ругала, — выкрикнула Марина. — Шиншилловую полость! Ведь какие деньги! Ничего не жалел, господи!.. Ну, давайте. Не чокаться!..
Об этой полости я уже знал, Марина обмолвилась, когда звала на свадьбу.
* * *
Честно говоря, я тогда удивился, услышав её голос, ведь мы года четыре не пересекались. Если не больше.
Собственно, мы могли бы и дальше не вспоминать друг о друге, и никто бы, думаю, не посетовал на забывчивость. Мы не были друзьями. Но, с другой стороны, были не просто знакомыми.
Когда Марина училась в аспирантуре, моя мама была её научным руководителем. С годами мамино руководство и Маринино ученичество, несмотря на разницу в возрасте, а может, и благодаря ему, перешло в тесное приятельство.
Можно сказать, мы дружили домами.
Маринин муж Миша Белицкий был спортивным врачом, супруги сплочённо стояли за подвижный образ жизни, чистоту энергий, открытость чакр и здоровое питание. В начале знакомства, когда я учился в школе, а их дочка Лена была совсем маленькой, Марина сопротивлялась попыткам мужа поставить их общую жизнь на правильные рельсы в отношении питания и движения. Однако с годами Миша преуспел в её перевоспитании и, более того, так разогнал жену на этом пути, что сам начал отставать. Дело руководства семейным здоровьем Марине пришлось взять в свои руки. Папа в этой связи говорил, что Марина стала святее папы Римского.
Мои родители не во всём соответствовали представлениям молодой пары о том, как именно следует идти по тропе жизни. Папу особенно раздражали озабоченные намёки Марины на роковые последствия лишнего веса. Возможно, она и не собиралась склонять его к важным и полезным переменам, а просто так иногда говорила. Но папа мало того что не склонялся, так ещё за глаза называл её «стрекулисткой». «Марину хочешь позвать?.. Хорошо, пусть приходят. Правда, она стрекулистка, ну да вечерок потерпим».
Мама на такого рода выпады внимания не обращала, а я не мог взять в толк, что он имеет в виду. Отец хмыкал: мол, что тут непонятного. Мои самостоятельные изыскания долго ни к чему не приводили: ни БСЭ, ни ещё несколько столь же авторитетных справочников прояснить дела на смогли. Искомое слово обнаружилось лишь в первом издании словаря Ушакова (в позднейших такой статьи уже не было). Но папа решительно отверг академические трактовки, заявив, что ни мелкой чиновницей, ни пронырой, ни женского рода ловкачом он Марину не считает. Всё не так, сказал он, в его понимании, слово «стрекулистка» означает нечто совершенно другое.
Возможно, жизнь подтвердила его правоту, а может, наоборот, опровергла, трудно сказать определённо, ведь всё зависит от того, какой смысл вкладывать в слова, а этого я так и не понял.
Кроме общего стремления к здоровью и долголетию, Марина уверилась в пользе и необходимости сыроедения, и много лет (не несколько, потому что несколько — это больше трёх, но меньше шести, а дело шло на десятилетия) они ему предавались все вместе. Даже кошка Маруся ела сырую свёклу, по словам Марины, с наслаждением. Лене, по настоянию лечащего, нисходя к её детскому возрасту, позволялось иногда что-нибудь варёное.
То ли Миша помнил о своих далёких еврейских корнях, то ли просто любил рыбу-фиш, но время от времени они всё же покупали и готовили щуку, мне самому несколько раз доводилось её отведать, чудная была вещь. Как-то раз Марина взвинченно пожаловалась маме за чашкой кофе: «Мишка упрямый как баран! Просто невыносим! Что ни говори, всё об стенку горох! Три года не могу заставить его чистить щуке зубы! Я даже щётку ему специальную купила!..»
Не знаю, это или что другое стало причиной их разрыва, но однажды Миша предал семью — и ушёл.
Если бы кошка Маруся ушла с ним, это тоже было бы предательством. Но кошка Маруся поступила ещё хуже.
Марина укладывалась спать, а Маруся сидела, как обычно, неподалёку на кресле. Дождавшись, когда погас торшер, она в густом мраке молча бросилась на хозяйку и стала рвать ей лицо когтями, будто кусок сырого мяса.
В целом Марине повезло: даже если Маруся и целила, то первыми ударами по глазам не попала, а потом Марина закрывалась одеялом.
Лена рассказывала, что, когда она вбежала в спальню, чтобы отшвырнуть от матери осатаневшую Марусю, обе они адски выли.
Вот что бывает, говорил папа, если годами кормить ни в чём не повинное существо сырой свёклой: даже мирная кошка озверела, что уж говорить о грозном муже.
Последующим усилиям косметолога не поддались лишь несколько мелких шрамов, самый приметный — на правом виске. Но если не знать и не присматриваться, они были практически незаметны.
Так вот, Марина позвонила, чтобы пригласить на Ленину свадьбу.
Это для меня стало неожиданностью. Ну в самом деле, не такие близкие мы друзья. И я сказал:
— Вот ничего себе! Лена выходит замуж!..
Человек поядовитее ответил бы вопросом: мол, если тебя приглашают на чью-то свадьбу, разве не понятно, что этот человек вступает в брак?
Но Марина была добрая женщина. Она вздохнула:
— Ну да, выходит. Дожили… Видишь, совсем я старая делаюсь.
Меня подмывало произнести следующую нелепицу, но я сдержался. Хотя опять же как посмотреть. Марина первым делом, минуты не прошло, сообщила, что она скоро год как сделалась бабушкой. В этом свете её сетования на свой возраст в связи с выходом Лены замуж были не совсем понятны. Может быть, конечно, она полагала, что дети детьми, а брак браком: детей женщины заводят по тем же причинам, по которым вороны несут яйца, и тут ничего не попишешь, а замужество и впрямь серьёзный шаг в жизни каждой девушки, неважно, обзавелась она к тому времени ребёнком или нет.
— Ты же знаешь, какая у меня Лена непростая, — сказала она. — Ей кого ни попадя и на дух не надо. Это я дурочкой замуж выходила…
Я мог бы возразить: всё-таки до Мишиного ухода они прожили в мире и относительном согласии чуть ли не двадцать лет, но сдержался. Да и Лену знать мне было неоткуда. Когда-то я слышал, что после школы она поступала на что-то гуманитарное: филология, не то философия… не то вовсе какой-то институт культуры.
Но высказывание о том, что в эпоху собственного выхода замуж Марина была дурочкой, сбило меня с толку и я уточнил:
— То есть Лена по твоим стопам пошла? Тоже в аспирантуре?
Вот ещё, фыркнула Марина. Зачем ей аспирантура? Разве на моём примере не понятно, чего стоят все эти аспирантуры. Нет, что ты. Разве я не говорила? Мы давно с тобой не перезванивались, вот в чём дело. Надо чаще встречаться. Лена ушла с четвёртого курса. Дело ведь не в том, чтобы штаны просиживать, верно? Она же умница, её почти сразу взяли в зебест…
— Это что — «зебест»? — спросил я вместо того, чтобы секунду подумать.
— Ну, The Best же! Глянцевый журнал. Style and beauty. Отделения по всему миру. — И мягко упрекнула: — Как можно не знать…
— А, — сказал я. — Ну да. The Best. Ничего себе.
— Да, — со сдержанной горделивостью согласилась Марина. — Леночка модой занимается. Всё хорошо, но мотаться ей приходится — ужас. Англия, Италия. Головной офис в Лондоне, но она больше в Милане. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я.
Хотя, если честно, что я мог в этом понимать. Я ни модой никогда не интересовался, ни в глянцевом журнале не работал. Однако что такое понимание? — просто привыкание. Мода, значит. Ладно. Хорошо.
— Так что по её статусу кого ни попадя ей и на дух не нужно, — сказала Марина. — Да она ещё и по характеру переборчивая. Думала, так и не найдёт никого…
— А она?.. — спросил я, не пытаясь сообщать свои представления о жизни, ибо всякий раз жизнь оказывалась шире моих о ней представлений.
— А она нашла! — победно возгласила Марина. — По всем статьям подходит. У них там, знаешь, косо смотрят, если статус хромает. У них там, знаешь, лучше никак, чем как-нибудь. А Шура по-настоящему богатый. И всего на два года старше. И он хороший.
— Ну, отлично, — сказал я. — Гармония — большое дело.
— И к Сонечке он замечательно относится, — похвасталась Марина. — Прямо как к родной. Души не чает. Сейчас, погоди, сигарету возьму.
Она пошуршала чем-то. Потом чем-то стукнула. Потом всё совсем стихло. Я ждал.
— Прости… Едва нашла парочку. Думала, на угол бежать придётся.
Она снова замолкла, теперь по прикладной причине прикуривания: затянулась, выдержала мгновенную паузу, позволяя дыму как следует распространиться по организму, и продолжила с выхлопом:
— Хороший, да… Но вообще он какой-то странный.
Меня подмывало заметить, что такого рода определение никому ни о чём не говорит. Сказать «он странный» — всё равно что сказать «он двуногий». Нет, даже в таком больше толку, это позволяет по крайней мере отделить указанного субъекта от подмножества одноногих.
А «странный» — это совсем бессмысленно. Никого иного мне в жизни видеть не приходилось. Раньше или позже, но обо всех говорят, что они какие-то странные. Причины разные, а вывод один. Меня и самого сколько раз странным называли. Даже в глаза.
Но это были бы чисто теоретические рассуждения, они мало что добавляли к нашему практическому разговору. Я рассчитывал, что Марина сообщит что-нибудь такое, после чего можно будет вести речь о вещах более конкретных.
Я пожал плечами, но она и этого не могла видеть.
— Вот зачем ей, спрашивается, полость из шиншиллы? — насмешливо спросила она.
— Полость, — осторожно откликнулся я, ещё не понимая, о чём речь.
— Ну да, полость. Чтобы Сонечка не мёрзла. Лена же гулять её вывозит. Так вот, чтобы не мёрзла. О ребёнке он заботится!
— Ах, в коляску полость, — сообразил я. — Ну да… и что же, она из шиншиллы?
— Вот представь! Она из шиншиллы! Ну, знаешь, наверное, это крыса такая… Подумать только! Тут на приличную няню не хватает. А тут тебе полость из шиншиллы. За сто миллионов. На кой ляд ей эта шиншилла?
— Шиншилла не крыса, — заметил я.
— Что?
— Они в темноте видят. Я читал где-то.
Я говорил заранее извиняющимся тоном: мол, ни на чём не собираюсь настаивать. Но это, кажется, не помогло.
— И что с того? — сухо спросила она. — Что ты хочешь сказать?
Я бы не удивился, услышав: странный ты какой-то.
— Видят, не видят… Какая разница, что они там видят, — буркнула Марина. — Что бы они там ни видели, всё равно лучше бы денег дал. Да бог с ним, что это я завелась. Так тебя ждать шестнадцатого?
— Шестнадцатого?..
— Что такое?
— Нет, ничего. Я часто в разъездах… но ничего, подстроюсь. Да, конечно. Я буду.
— В разъездах — это что? Бизнес?
— Примерно.
— Несчастные люди, — вздохнула Марина. — Ладно. Имей в виду: торжество состоится в Путевом дворце.
— Здорово, — сказал я. — Отличное место.
— Ты знаешь Путевой дворец? — удивилась она. И рассмеялась: — Тоже, что ли, там женился?
— Оттуда Наполеон на горящую Москву смотрел, — сказал я. — Такое не забывается.
— Ну ладно. — Кажется, Марина была немного разочарована, что не удалось обрушить столь статусную информацию на голову непосвященного. — Короче, ты знаешь, там женятся самые… м-м-м…
Мне подумалось, что она скажет «крутые перцы».
— Самые респектабельные господа, — сказала она.
— Да, я слышал, — кивнул я. — Хорошо. Буду соответствовать.
— Ну и всё тогда. Чмоки-чмоки-чмоки. Я ещё позвоню.
Глава 1
Лилиана
В ней не было ни красоты классических пропорций, ни даже той яркой смазливости, некоторые составляющие которой получают полное развитие в образе мартышки или поросёнка.
Однако и назвать её непривлекательной ни у кого бы язык не повернулся.
Невысокая и в целом вполне соответствующая параметрам, провозглашаемым в женских журналах, Лилиана не жаловала короткие юбки, подозревая, вероятно (и если да, то с несомненным основанием), что в них она немного похожа на тумбочку.
Зато платья миди шли ей необычайно: окутываемые подолом, плещущим вокруг икр и бёдер, её тяжеловатые ноги распространяли опасную прелесть.
Впервые мы увиделись у Нефёдова. Я с ним тогда дружил. Во всяком случае, я бы хотел считать, что мы дружим. Не исключено, что мы по-разному представляли себе наши отношения: с годами многое меняется, а он был значительно старше.
Общих дел у нас не было, были только представления, так что я заглядывал просто так, посидеть-потрепаться, без расписания и обязательств. И хватал шапку в охапку при первом его взгляде на часы: лучше заметить сожаление о безвременности ухода, нежели облегчение, что гость наконец-то сообразил удалиться.
Лилиана работала на его кафедре. Он сидел дома, а она зашла занести срочную бумажку.
Мы на секунду столкнулись в прихожей, и по лестнице я сбегал, забыв об этой встрече.
Понятно, что, когда через неделю мы столкнулись на какой-то сходке, я её не узнал: одета была по-другому и выглядела иначе. Но, должно быть, меня всё-таки что-то торкнуло. Я обратился с пустяком, а она тут же напомнила, что мы уже встречались.
Я сделал хорошую мину при плохой игре. Конечно-конечно, забалаболил я, вот о том и речь, чудный этот ваш Нефёдов… ах, вы не у него учились, ну что ж, а я бы с удовольствием… да хоть бы даже и уму-разуму, о вас-то этого никак не скажешь, а мне ума-разума в самые ответственные моменты катастрофически не хватает.
Слово за слово: какая славная погода и так далее.
Она всё взмахивала на меня ресницами, улыбалась и лукаво щурилась, когда я удивлялся, что её никто не сопровождает: в том смысле, что странно в наши дни видеть столь яркую красоту не обременённой никчёмным спутником. И по её затаённой усмешке я уже понимал, что не всё так просто.
Скоро выяснилось, что я угодил ровнёхонько в промежуток между двумя эпохами её жизни. Причём предыдущая фатально завершилась буквально позавчера.
Это она говорила так торжественно: завершилась фатально, полный крах, страшный в своей окончательности разрыв. В действительности они просто повздорили, рассорились, как это часто бывает, и если бы не моё участие, то очень скоро всё вернулось бы на круги своя.
Не исключено даже, что Лилиана хотела — сознательно или бессознательно — использовать меня в качестве временной отдушины. Примерно так подводники высовываются наружу глотнуть свежего воздуха, когда лодка всплывает, и тут же снова задраивают люки, чтобы вернуться в места постоянного обитания.
Но я сделал всё, чтобы этот глоток затянулся.
Что бы там она ни говорила, я знал, что у неё кто-то есть. Тут не надо обладать особым даром прозорливости: у привлекательной женщины всегда кто-нибудь есть, и хорошо ещё, если кто-то один. Разумеется, дело было не в том, чтобы она дожидалась именно меня, не глядя по сторонам и не думая о счастье. Нужно было лишь ненадолго отбить ей память, чтобы она о нём — или о них — на время забыла, а для этого следовало беспрестанно говорить о своих чувствах.
Всё шло хорошо, но мои тайные надежды, что того, кто прежде был возле, тихо унесёт течением существования, не оправдались — он всплыл. Это на заводе следующая болванка подъезжает, когда предыдущая сточена в ноль, а в жизни всё сложнее.
Не знаю, кому больше ему хотелось досадить — ей, мне или, чего нельзя исключать, самому себе, — но некоторое время он упрямо маячил на горизонте, просто проходу не давал. Ревность — страшная сила, она пробуждает в людях звериное чутьё, да и круги общения не так широки, как может показаться, в итоге мы разве что в постели на него не натыкались.
К чести Лилианы следует заметить, что, когда я начинал топыриться и на павианий манер стучать в грудь кулаками, она утишала меня, как могла, уговаривала, мол, не надо ничего даже пытаться предпринимать, всё устроится само собой, время лечит, а раны затягиваются.
Всё это было так, но, чтобы началось то время, которое лечит и затягивает раны, прежнему времени нужно остановиться на стадии тихих сожалений, вроде тех, что испытываешь, когда, например, потеряв полдня в очереди, у самого окошка узнаёшь, что тебе надо было в другое.
Однако ревнивец не успокаивался. Я с тревогой замечал, что его настойчивость небесполезна, нелепые усилия не вовсе пропадают даром: Лилиана тихонько вздыхала, тайно грустила.
Отношения помимо моей воли вошли в новую фазу. Суть состояла в том, что она хотела проститься с ним по-человечески. Я не пытался добиться у неё уточнения, какой именно смысл она вкладывает в определение «по-человечески», мне это было интуитивно понятно; но делал всё, чтобы не позволить этому сладкому прощанию состояться, а не то что уж затянуться.
Пиком общей нервотрёпки стал период (к счастью недолгий), когда мы втроём взошли на этот пик, оказавшись в состоянии неустойчивого равновесия.
С достигнутой совместными усилиями вершины Лилиане одинаково легко было соскользнуть как в долину прежних отношений, где её ждала не часто возникающая возможность покаяться перед любимым и даже, возможно, омыть слезами его исстрадавшиеся от её гадкой неверности стопы, так и на пажити новых, где бы она могла жарко доказать новому любимому, что вся её прежняя жизнь наполнена горестными ошибками (да что там, вся она — одна большая ошибка), но за ошибки нельзя винить, тем более что они никогда не приносили ей радости, а случались от того, что она ещё не знала, с кем именно возможно истинное счастье.
* * *
Первые дни, первые недели нашей любви мы без устали болтали. То есть я-то по большей части помалкивал, лишь время от времени получая возможность вставить словечко, а Лилиана говорила, рассказывая о себе много и с удовольствием.
Немудрено, что скоро она стала несколько повторяться, всё-таки жизнь её (её жизнь трудно определить одним словом, точнее всего сказать, наверное, «жизнь кабинетного учёного») была довольно бедна внешними событиями. Ну, детство, ну школа, ну институт, ну каникулы, ну Адлер или что там ещё.
Меня это не смущало, мне нравилось внимать её речам, я готов был слушать и по второму, и по третьему разу. Говорила Лилиана хорошо: образно, весело, со смешными сравнениями и забавными ремарками, а если принималась изображать происшествие в лицах, то и это славно удавалось.
Вскоре я стал замечать, что повторения, которые должны были бы являться подобно эстампам из-под одного камня, всё-таки друг от друга отличаются — и подчас довольно значительно.
Например, она говорила, что подрабатывает в издательстве, достоверно и со знанием дела описывала процесс, сетовала на въедливость заведующей редакцией, на её безграмотность и некомпетентность: сама чуть ли не корову пишет через ять, а когда Лилиана в какой-то рукописи, наверняка графоманской, поправила «бранспойт» на «брансбойт», так шуму до небес.
Но при этом издательства почему-то меняли названия, и то она трудилась в отделе прозы, где её ценили за начитанность, то занималась путеводителями, где начитанность не играла большой роли, зато требовалось знание английского. В следующий раз английский становился итальянским, а окончательно дело запутывалось тем, что Лилиана и в самом деле обоими владела — уж не знаю, в совершенстве ли, но точно, что мне самому на вечную зависть.
Или вот в ранней юности она дружила с одним большим художником, познакомилась на открытии его персональной выставки в ЦДХ. Потом обнаружилось, что выставка открывалась в Манеже, а ещё чуть позже — в залах Академии. Тем не менее сам художник оставался знаменит и величествен, что же касается профессиональной манеры, то сначала он был баталистом и много внимания уделял графическим работам, затем тяготел к «жречеству», далее становился одной из виднейших фигур концептуального искусства (в ту пору объектами его художеств были исключительно зайцы-русаки), а впоследствии и вовсе встал на путь акционизма, находя смысл искусства в проекции на белый экран круговых движений человеческих членов, — и я, пытаясь вообразить чередование разнообразных вех его творческой эволюции, недоумевал, об одном и том же художнике идёт речь или всё-таки их было несколько.
События раннего детства тоже являлись странно переменчивыми, словно она всякий раз тащила наугад карту из колоды и сама удивлялась, что это семёрка бубен, а не валет червей, как в прошлый раз.
Она была совсем маленькой, когда мама с папой по дороге на дачу попали в аварию. Это было ужасное, непереносимое событие: мама погибла. Обломки рухнувшего тогда мира вторгались в настоящее: глаза Лилианы становились большими и мокрыми, я сочувствовал и утешал, как мог.
Когда она впервые поделилась со мной несчастьем, то следующие полтора часа мы провели в совершенном трауре, а немного отвлечь её мне удалось, когда я предложил не ограничиваться кофе, а взять по салату, и она выбрала с крабами.
Во второй репликации мама летела к папе самолётом. Папа с киногруппой отправился раньше, она следом — и её самолёт не долетел, вот такая история.
Третья версия гласила, что случилась не авиакатастрофа, а ужасный удар лёгочного вируса. В Москве её бы, скорее всего, спасли, но дело было на съёмках папиного фильма, и там, где-то между Ташкентом и Фрунзе, дело закончилось самым плачевным образом…
Ничто из этого нельзя было даже в шутку назвать обманом, ведь обман преследует практические цели — нажиться или уйти от наказания, а Лилиана выдумывала совершенно бескорыстно. Казалось, она впадает в некое подобие транса и проговаривает то, что внушает ей некий горний голос, или описывает встающие перед мысленным взором картины, не управляя даже очерёдностью их появления. Понятно, что при попытке повторения и картины вставали чуть иные, и голос нашёптывал совсем не то, что бормотал прежде.
Короче говоря, её легко можно было поймать на расхождениях.
Господи, говорил я, смеясь и целуя её пальцы, это же просто дар! Настоящий, истинный дар! Зачем он тебе? Это мне, мне такой нужен, как бы он мне пригодился, ведь это я писатель, а не ты!
Лилиана усмехалась.
Ей и правда оставался один шаг до личного участия в литературе: ведь у неё было филологическое образование. Я мог лишь мечтать о том, что для неё давно стало рутиной. Её научили приёмам сравнения отдельных литературных явлений с целью выяснения тенденций их общего развития. Ей ничего не стоило разобраться в закономерностях рождения бессмертных шедевров, равно как и в причинах творческих неудач. Всё, что касалось расстановки разного рода «измов», было для неё открытой книгой, и ни один сколь угодно каверзный вопрос — хоть, например, откуда растут ноги романтизма, хоть каковы пути угасания реализма — не мог поставить её в тупик.
Лилиана третий год состояла ассистентом на университетской кафедре филологического направления, по мере сил сея в других то, что когда-то взошло в ней самой. Было бы странно ей вдобавок к такому багажу знаний и опыта иметь какие-нибудь иллюзии, касающиеся литературы: слово «писатель» было для неё столь же обыденным, как для иного «сантехник» или даже «сковородка».
Кстати говоря, мы могли бы составить хорошую пару именно в литературном отношении: описать историю одной любви в двух разных книгах, каждый по-своему. Делали же такое Бенжамен Констан и Жермена де Сталь?.. или, кажется, Макс Фриш и Ингеборг Бахман… почему бы и нам не попробовать?
Если бы затея удалась, эти два романа были бы разительно не похожи: что в одном выступало главным, в другом бы едва угадывалось; а что в этом звучало мощными аккордами, в том слышалось бы разве что слабыми отголосками.
Увы: на бумаге Лилиане не удавалось связать даже пары слов без того, чтобы читающий не испытал недоумения. Весь её талант уходил в устное творчество, в остальном её хватало лишь на милое амикошонство: ну что, брат Пушкин…
Если мы об этом заговаривали, Лилиана со смехом признавала, что так и есть, ведь важную часть филологического образования составляют литературные сплетни разных эпох и народов, а они чрезвычайно способствуют тому, чтобы почувствовать себя на одной ноге с гениями: исподнее и впрямь у всех одинаковое.
* * *
Лилиана жила на два дома: чтобы не тратить лишнего времени на дорогу, она снимала милую квартирку неподалёку от университета, а выходные — плюс-минус библиотечные дни и отгулы за прогулы — проводила в Кондрашовке.
Так, по фамилии, назывался их семейный участок. Отец Лилианы сидел там практически безвылазно: давно на пенсии, в Москве делать нечего, зато на даче дел по горло.
До поры до времени вдаваться в детали у меня не было нужды. Мало ли под Москвой дачных мест: чёрта с два отличишь одно от другого, если самолично не прополол грядки, не окучил кусты смородины. Прежде фанерные скворечники на шести сотках, ныне намётанные тут и там россыпи безликих коттеджей на восьми.
Смутные образы насчёт того, легко ли сочетать судьбу отставного кинематографиста с хождением к колонке за водой и осенней копкой картошки, проплыли в сознании и растаяли, не сгустившись даже до такой степени, чтобы стать поводом для хотя бы минутного разговора.
Как обычно, жизнь оказалась шире моих о ней представлений.
Я понял это в тот же миг, когда такси остановилось перед воротами.
Несколько секунд я смотрел на них в тупом изумлении.
В силу своей величины и вычурности эти ворота выглядели взятым напрокат предметом реквизита. Золочёные завитушки, причудливо кудрявившиеся поверху и в изобилии украшавшие чугунный ажур каслинского литья, укрепляли в мысли, что как только эпизод будет завершён, дюжие молодцы снимут отчётную вещь с петель и погрузят в грузовик. Такой исход было легче вообразить, чем то, что сей образец неслыханной роскоши останется здесь без вооруженной охраны и после того, как съёмочная площадка опустеет.
Слева за оградой (тоже поверху золочёной и витой) виднелось строение, более всего похожее на оснащённый узким окошком железнодорожный контейнер. Когда я опустил стекло пассажирской дверцы, динамик под его плоской крышей хрипло, но вежливо спросил:
— По договорённости?
— Не знаю, — ошеломлённо сказал я. — Лилиана Кондрашова случайно не здесь живет?
— Здесь.
— Правда? Тогда по договорённости.
Он не потрудился отпустить кнопку переговорного устройства. Динамик продолжал вещать, хотя и значительно тише:
— Лилиана Васильевна? К вам гости… Как зовут?
Последнее было обращено ко мне.
— Николаев, — сказал я.
— Николаев, — повторил рупорок в сторону, а потом одобрительно хрюкнул: — Проезжайте!
Ворота раскрылись, мы въехали на участок и тронулись по асфальтированной дорожке.
Справа мельтешили сосны, за ними в отдалении блеснуло зеркало пруда; слева куртины чередовались со строгими, посыпанными гранитной крошкой аллейками и весёленькими лужайками, обсаженными кустами лигуструма.
Мы катили мимо сосен и скамей, мимо белёной беседки и кирпичного павильона, мимо каменной женщины на кубообразном постаменте, мимо других лужаек и других аллеек, других павильонов и других беседок.
Уже на середине пути я бы не удивился, приметив невдалеке возле завалящего стожка пару-другую обутых в лапти крепостных с вилами или стайку румяных девок с ягодными лукошками.
По общему впечатлению от землевладения в конце пути нас должно было встретить что-нибудь наподобие замка Линдерхоф.
Однако двухэтажный дом с колоннами, к которому в итоге привела дорога, был хоть и величественен, но в целом без особых излишеств.
Лилиана стояла на крыльце — джинсы, майка, фиолетовая кофточка. Лицо почти целиком закрыто громадными чёрными очками.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — весело ответила она, сдёргивая очки и щурясь. — Прошу!
Мы миновали прихожую и очутились в большой комнате, где пахло не то сеном, не то яблоками — как-то не по сезону, но приятно. Тут Лилиана сказала, глядя вверх.
— А вот и папа… Привет, пап!
Высокий, несколько грузный, седой и усатый человек лет семидесяти в тапочках на босу ногу тяжело переступал со ступени на ступень, неукоснительно заходя с правой.
Одет он был в просторный, цветастый и неровно обрезанный понизу стеганый халат.
— Мой отец, — сообщила Лилиана. (Я мельком подумал, что по возрасту он вполне мог бы приходиться ей дедом.) — Василий Степанович Кондрашов! Прошу любить и жаловать.
— Добрый день! — подал Василий Степанович густой голос.
Одной рукой он держался за перила, в другой нёс большую керамическую кружку.
— А это Серёжа Николаев. Он писатель.
— Писатель? — удивился Кондрашов с явно преувеличенным восхищением. — Ну надо же!.. Разумеется!.. Пренепременнейшим образом!.. Так сказать, со всей искренностью!.. Отлично! Рад!..
Он тяжело ступил с последней ступени на паркет гостиной, поставил кружку на плоское навершие перил и стал одной рукой запахивать разошедшиеся полы архалука, одновременно протягивая другую для рукопожатия.
— Поговорите тут пока, — сказала Лилиана. — Сейчас вернусь, будем чай пить.
— Беги, доча, беги, — одобрил Василий Степанович. — Рад, рад! Так сказать, примите полностью… Со всем уважением!.. Давайте-ка вот сюда. Что мы тут, как неродные, честное слово. Сейчас нам чего-нибудь спроворят… Прошу, садитесь. Так вы писатель? Интересно. Очень, так сказать, очень!.. Со всей душой! Как, вы сказали, вас зовут? Отлично! И о чём же вы, дорогой Сергей, пишете?
Кружку Василий Степанович поставил на столик. Сами мы сели на просторный диван, одинаково отвалившись в его кожаные углы и закинув руки (он левую, а я правую) на мягкую спинку, и принялись рассуждать о творческих проблемах.
* * *
Узнать кое-какие подробности заранее не составило труда, достаточно было пошарить в интернете. Сообщалось, что в советское время Кондрашов В.С. снял восемь фильмов и долгие годы пользовался широкой известностью, занимая достойное место в ряду мастеровитых тружеников советского кино старшего, по сравнению с ним, поколения.
Затем Кондрашов В.С. погрузился в творческое молчание. Это и неудивительно: в начале девяностых, когда для многого открылись широкие творческие возможности, многое иное погрузилось в угрюмое молчание.
Название одной ленты в генеральном перечне произведений Кондрашова — «Солёный хлеб» — что-то мне смутно напомнило. Кажется, там было про рыбаков: Сахалин, МРС, кошельковые тралы, любовь героя к судовой поварихе, азарт работы. Судно попадает в ураган, сильнейший шторм задаёт экзистенциальную планку: спастись можно, но придётся вывалить за борт грандиозный, небывалый по меркам обыденности улов минтая. Парторг, поддерживаемый большинством команды, стоит за сохранение добычи. Лишь несколько отщепенцев во главе с антигероем (в начале картины этот хлюст нагло подбивает клинья под прельстительную повариху) трусливо предпочитает рекордному минтаю спасение своей никчёмной жизни. В последний момент дело решает голос героя.
Финал благополучный: минтай сохранён, стихию удалось превозмочь, потрёпанный, но не сломленный бурей траулер подваливает к причалу с полными трюмами. Повариха и герой сливаются в многообещающем поцелуе, а за антигероем, подозреваемым в контрабанде жвачки, приходит милиция. Неплохой, в сущности, фильм, увлекательный, я в детстве с удовольствием смотрел и даже, как теперь оказалось, запомнил.
Но когда я нашёл картину на каком-то сайте, чтобы освежить в памяти, то первые же кадры обнаружили ошибку: лента Кондрашова В.С. «Солёный хлеб» была взглядом не на полную опасностей жизнь сахалинских рыбаков, а на будни ставропольских хлеборобов: горбушку присаливали не брызги свинцовых волн, а капли пахарского пота…
— Так о чём же пишете? Есть творческие проблемы? — спросил Кондрашов, улыбаясь одновременно и радушно, и озабоченно.
Радушие не требовало истолкований, что же до озабоченности, то её можно было объяснить разве что волнением за судьбу отечественной литературы, и я уже начал отвечать в этом ключе, когда Василий Степанович продолжил вопрос, заискивающе морщась:
— Под экранизацию ничего не имеете?
Это окончательно поставило меня в тупик.
С одной стороны, звучало лестно, с другой — возникло ощущение, что ему решительно всё равно, что я там себе пишу; неважно что, было бы хоть что-нибудь на бумаге написанное, а уж за экранизацией дело не станет.
Тем не менее мы исправно толковали о том о сём, вполне понимая друг друга. Правда, ещё один момент беседы оказался не совсем заурядным: безо всяких к тому предпосылок, что называется, на ровном месте, Василий Степанович вдруг присунулся ближе и спросил доверительно, с какой-то даже надеждой в голосе:
— Вы, сударь, часом не дворянин?
— Дворянин? — переспросил я, не сумев побороть мгновенного изумления. — Э-э-э… Ну, знаете… предки мои, насколько мне известно, не имели никакого отношения… следовательно и сам я… Нет, увы.
Ждал какого-нибудь продолжения, но Кондрашов молча принял к сведению и лишь покивал с некой затаённой скорбью.
— Ну так что? — вдруг сердито сказал он, заново цепляясь за свою кружку и озираясь с таким видом, будто если бы у него была палка, он бы сейчас шарахнул ею об пол. — Что у нас с чаем? Лилечка всем хороша. Но её, бедняжку, за смертью посылать!.. Я уже от жажды весь потрескался не хуже твоего такыра!.. Нет, дорогой Серёжа, жизнь просто устроена: если сам не сделаешь, так ничего и не будет. Посидите, пойду гляну…
* * *
Мне ничего не оставалось, как закинуть на спинку дивана вторую руку, вытянуть ноги и оглядеться.
Гостиная — на глазок метров шестидесяти, а то и восьмидесяти — была обставлена не густо, без тесноты, что позволяло во всей красе выступить наборному паркету.
Диван, на котором я сидел, соседствовал с тремя зелёными креслами.
В угол приткнулся концертный рояль — на этом просторе не производивший особого впечатления.
В некотором отдалении стоял обеденный стол о шести пузатых ногах. Он и в собранном состоянии выглядел весьма внушительно.
Близ него ещё один, в разы меньше, на нём газеты, журналы, несколько книжек.
Под картиной разместилось кабинетное бюро, верхняя часть с выдвижными ящичками.
По обеим сторонам в обливных горшках на полу два рослых растения — пальма и фикус.
Кроме громоздкого полотна над бюро были и холсты поменьше: два над роялем, два над диваном, ещё несколько в простенках между окнами; всё натюрморты и пейзажи.
С другой стороны темнел зев здоровущего камина: витая чернёная решётка, на доске бронзовые часы, рядом ещё два кресла, эти бордовые, — вероятно, чтобы долгими зимними вечерами, вытянув ноги к огню, прихлёбывать портвейн.
Шесть окон — по три на двух соседних стенах, выдававшихся большим угловым эркером — были сейчас раскрыты настежь, и двухсветный зал весь распахивался наружу: в погожий день, в птичий гам и зелень, в лаковый блеск и шевеление.
Справа полуденное солнце брало помещение приступом: наискось валилось в проёмы и рушилось на мозаику паркета горящими прямоугольниками.
Слева — добавляло теней, рефлексов и движения: переменчивое сияние приплясывало на полу и стенах в прихотливом ритме переплесков листвы.
Длинные светлые занавеси, где-то прихваченные перевязями, а по большей части давно от них освободившиеся, трепетали на дуновениях заоконных просторов. Они волновались — и то бросались шарить по глянцу пола, то плескали полами, а то и вовсе взлетали широкими рывками чуть не до самых гардин и медленно падали, расправляясь волнистым течением белого муслина: для виду успокаиваясь, а на деле готовясь плеснуть ещё свободнее.
Высокие окна достигали бы уровня второго этажа… но самого второго этажа над гостиной не было, вздымалась пустота до самой крыши: второй этаж возникал на середине противоположной стены, начинаясь перилами, за которыми лежала сумрачная глубина дома.
На этих перилах вперекидку, мехом наружу, будто брошенные на просушку, висели зверьи шкуры. Чёрные лапы громоздкой медвежьей ниспадали тяжело, безвольно и устрашающе. Были и помельче: песцовые, лисьи, ещё бог весть какие, числом больше десятка.
С мощных, морёного дерева потолочных балок тоже спускались отороченные золотой бахромой парчовые полотнища каких-то не то гобеленов, не то знамён.
Я поднялся и подошел к картине.
Из прихотливо изукрашенной золочёной багетной рамы смотрела статная женщина. Широкая голубая лента пересекала её пышное одеяние наискось с правого плеча до талии. Мгновение назад она покойно сидела в кожаном кресле с оранжевой спинкой, а теперь чуть из него привставала, протягивая вперёд правую руку, — и если бы в руке была указка, её было бы легко принять за учительницу. Но она держала не указку, а скипетр, и была вовсе не учительница, а самодержица российская Екатерина Великая, портрет же принадлежал кисти живописца Рокотова.
Или, возможно, Левицкого, соображал я, роясь в тех залежах памяти, что могли иметь мало-мальское отношение к искусствоведению.
Бюро красного дерева с наборной столешницей из пластинок разных цветов — от почти белых до почти чёрных — относилось примерно к той же эпохе, что и портрет в его высокого качества литографической копии.
Сверху лежал раскрытый на середине внушительный том.
На левой странице разворота с самого верха написано быстрым наклонным почерком: «Утверждаю» — и длинная узкая петля, видимо, в качестве подписи. Справа, на том же уровне и тем же почерком, со строчной буквы: «в Гатчине» — и дата: «26 Мая 1893 года».
Ниже и во всю ширь — красочное изображение внушительно причудливого, изощрённого, избыточно пышного герба.
Под ним в три строки (почерк совсем другой, чем сверху, — круглый, разборчивый, писарский):
Гербъ Графовъ
Воронцовыхъ-Дашковыхъ.
Описанiе герба.
И само описание:
Щитъ четверочастный съ малымъ щитомъ въ середине. В первой и четвертой частяхъ гербъ графовъ Воронцовыхъ: в щитЬ, скошенномъ серебромъ и червленью, лилiя, сопровождаемая двумя розами въ перевязь вправо, переменныхъ финифтей и металла, в черной главЬ щита золотое стропило, обремененное тремя черными гранатами съ червленымъ пламенемъ и сопровождаемое тремя серебряными о пяти лучахъ звездами…
Звучный текст торжественно перетекал направо и опускался примерно до половины страницы.
После отстрочия, сиречь пробельной строки, следовал особый период:
Именнымъ Высочайшимъ Указомъ в Бозе почивающаго Императора Александра I, даннымъ Правительствующему Сенату 4 ч. Августа 1807 года, ВсемилостивЬйше дозволенно племяннику Статсъ-Дамы Княгини Екатерины Дашковой, сыну покойнаго Камеръ-Юнкера Графа Ларiона Воронцова, Графу Ивану Воронцову присоединить къ фамилiи своей фамилiю Дашковыхъ и потомственно именоваться «Графомъ Воронцовымъ-Дашковымъ».
Я ещё рассматривал причудливый, изощрённый в деталях герб, когда в гостиной бесшумно появилась пожилая женщина: в тёмном платье с длинными рукавами и застёгнутыми манжетами, в белом фартуке, с белой же кружевной наколкой-коронкой, какие носили прежде буфетчицы, на собранных аккуратным пучком седеющих волосах, с большим подносом в руках.
Она сдержанно поздоровалась, аккуратно составила на сервировочный столик чашки, чайник, сахарницу, вазочку с конфетами, блюдце с кружочками лимона и, не подняв на меня взгляда, так же тихо удалилась.
* * *
Из всего, что могло происходить в Кондрашовке после моего отъезда, одна сцена виделась совершенно отчётливо, и я почти сутки не мог от неё отделаться.
«Ну и кто, скажи на милость, этот хлыщ?» — спрашивал Кондрашов. Лилиана пожимала плечами: «Вовсе не хлыщ. Это Серёжа Николаев. Он писатель. А что такое? Я просто не понимаю твоего тона!..» — «А что с тоном? — смиренно удивлялся Василий Степанович, прижимая к груди свою идиотскую кружку. — Ну извини… ты знаешь, это у меня голос такой. Он и сам сказал, ага. Так и так, говорит, Николаев-Нидвораев я, писатель». — «Какой ещё Нидвораев! — вспыхивала Лилиана. — Папа, перестань!» — «Да чего ты? — Василий Степанович простодушно тушевался. — Ладно, как скажешь. Тебе жить-то». — «Что — мне жить? Ты чего, в самом деле? Первый раз человека увидел — и пожалуйста: тебе жить! Папа, ты о чём?!»
Назойливость, с какой накатывало на меня это видение, была объяснима.
Вообще-то прежде я не жаловался на уровень самооценки, знал себе цену и даже, наоборот, парадоксальным образом ценил те щелчки, которыми судьба время от времени ставила меня на место.
Но если ты собираешься на дачу к любимой, то, зная, в какой цене на дачах рабочие руки, предполагаешь, что тебе предложат таскать навоз, рубить хворост или приводить в порядок покосившийся душ, бочка с которого грозит обрушиться на голову смельчака, решившегося принять водные процедуры.
Одеваешься соответственно ожиданиям: немолодые, протёртые в межножье джинсы, клетчатая ковбойка, растресканные кроссовки, видавшая виды штормовка.
А когда тебя, вырядившегося для отбытия сельскохозяйственных повинностей, встречает имение, где отсутствие крепостных кажется досадным недочётом, а тут и там сияющие гербы графов Воронцовых-Дашковых — естественными приметами потомственной родовитости, поневоле горько задумаешься, верно ли сложилась твоя жизнь…
Однако, когда мы с Лилианой увиделись во вторник вечером, выяснилось, что я произвёл на Кондрашова самое благоприятное впечатление.
Папа в восторге, сказала она. Кажется, у него на тебя большие планы.
Я удивился.
Не спрашивай, сказала Лилиана, я не знаю. Да он бы и не сказал, он не любит языком трепать, тот ещё тихушник. Просто туманно намекнул: какие-то творческие планы.
Творческие, повторил я, недоумевая.
Ну, может быть, не в том смысле творческие, что прямо творческие, сказала Лилина, но близко к тому. Кажется, он хочет писать роман.
Я так ужаснулся, что Лилиана в свою очередь всполошилась: она точно не знает, может, ей просто показалось, ну что так убиваться, откажешься в крайнем случае, вот и всё.
Но я и правда был огорошен. Мало сказать, что перспектива общего с Кондрашовым романа меня не привлекала — она представлялась просто чудовищной. Я заранее придумал несколько отговорок, но всё же в электричке тихо тосковал. Отговорки, конечно, непрошибаемые, мрачно думал я. То есть в теории выглядят непрошибаемыми… а каково-то окажется на практике!..
Лилиана, как на грех, уехала в Вознесенское, и Кондрашов воспользовался её отсутствием: взял меня под локоток и повёл вдоль куртин.
Вот оно, обречённо подумал я.
Вы человек занятой, говорил Василий Степанович, несколько заискивающе глядя в глаза и доверчиво моргая припухшими веками. Совсем, совсем не хочу оказаться вам в тягость с дурацкими своими разговорами. Но всё-таки вот о чём с вами, Серёжа, хотел бы посоветоваться. Вы лучше меня понимаете: в литературе главное — форма. Я что имею в виду? Бывает, пустяки описаны — а не оторвёшься. А бывает, жизнь прям как у меня, полная, куда ни сунься, свершений и трагедий! — да так всё коряво, что прямо с души воротит.
Поначалу я не понимал, куда он клонит, и не мог отделаться от смутных подозрений. Но скоро всё, слава богу, прояснилось.
— Господь с вами, Серёжа! — воскликнул Василий Степанович, когда я задал вопрос в лоб. — Какой роман? Не хочу я никакого романа!
Он всего лишь хочет заняться воспоминаниями. Так сказать, мемуарами. Но, не имея, увы, соответствующего опыта и навыков, предлагает мне должность, грубо говоря, наставника по литературной части. Который взял бы на себя труд внимательного читателя и редактора. И, так сказать, консультанта.
— Одному-то в этом деле очень трудно! — сказал он.
— Это правда, — вздохнул я, немного успокоенный.
— Заниматься будем два раза в неделю. На всё про всё вместе с перекусами… ну, сколько? Ну, скажем, три часа. Плюс дорога. Получать — как угодно: хоть за каждый раз, хоть помесячно. Возьмётесь?
— Я, собственно, и так могу вам помочь, — начал было я. — Не обязательно вам…
Кондрашов резко меня остановил:
— Вот этого не надо! Вопросы дружбы и дружеских одолжений — об этом не будем! Ваше время денег стоит, а я бы хотел иметь основания чего-то от вас требовать. Насчёт кабалы не бойтесь. Если дело не пойдёт, договор расторгается по первому вашему требованию. Согласны?
Делать было нечего. Да и условия, как ни крути, сравнительно неплохие.
Потом было даже смешно вспомнить, как я боялся, что Кондрашов нагрузит меня своим романом. А ведь следующие примерно полгода передо мной разворачивалось их целых три.
Во-первых, это был длинный роман жизни Василия Степановича.
Во-вторых, сравнительно куцый, но увлекательный роман жизни Лилианы (точнее, той её части, что предшествовала нашей встрече), который она пролистывала передо мной на прогулках или в иных ситуациях.
И, в-третьих, мой собственный — или, опять точнее, наш с ней роман.
Скажу сразу, что из всех трёх наш был наименее интересен, но до поры до времени наиболее приятен.
* * *
В связи с новыми обстоятельствами жизни мне пришлось перестроить дела.
Делами этими я занимался третий год. Занимался без радости: дело как таковое было туповатое, как всякое дело, смысл которого не выходит за рамки заработка. Можно сказать, у меня был бизнес, пусть и не очень надёжный. Но какая надёжность может быть в бизнесе? Ветер подул с другой стороны, тучи разбежались, клиент перестал зонтиками интересоваться, вот тебе и катастрофа. Но всё же я работал добросовестно, поскольку работал на себя.
При этом всякому, кто в этом понимает хоть на воробьиный хвост, известно, что если дело как-то идёт — а у меня оно как-то шло, — нужно думать лишь о нём, неустанно ища способы расширения. Тогда, при удаче, удастся сохранить всё как есть.
Если же придерживать коней, уменьшать обороты и сдвигать всю его тяготу, нервотрёпку и головную боль с первого места в жизни на второе, норовя, как в моём случае, выкроить время на поездки в Кондрашовку для мемуарной болтовни пусть даже и за гонорар, дело неминуемо начнёт скукоживаться.
А потом и сам не поймёшь, почему оно схлопнулось: в один прекрасный день просыпаешься — а у тебя уже и нет никакого бизнеса, да так крепко нет, будто никогда и не было.
Но я, безумец, всё же предпринял кое-какие деятельные меры для руинирования материальных основ своего существования. Грезились некие туманные перспективы того, что может появиться взамен… Опять же Лилиана.
Я приезжал по вторникам и пятницам. Место было недалёкое — по московским меркам просто козырное. Но как ни спеши, а раньше начала двенадцатого не явишься. К счастью, Кондрашов вставал не по-стариковски поздно, так что выходило в самый раз.
От станции можно было пешком, но утром я из экономии времени предпочитал автобус. А когда минут через пятнадцать выходил на остановке «дер. Колесово», первый же вдох доказывал, что Москва с её иссушенным электричеством воздухом окончательно отстала.
В благоухание подсыхающей травы вплеталось многое. Тут было и веяние лесной сырости, и смолистый аромат прогревающегося сосняка на косогоре; если ночью перепал дождичек, от обочины тянуло размягчённым запахом прибитой пыли. Сотни струй потоньше прокатывались волнистыми пунктирами: то полоска лугового разнотравья, то ленточка древесного дымка, то вдруг праздничное веяние мятой клубники.
Звенели насекомые, птицы стайками порхали по придорожным кустам, в глубине леса печалилась кукушка, ветерок вольно прохаживался по кронам лиственных, путался в лапах хвойных. Луч солнца из прорехи листвы то падал зря и терялся в траве, а то без промаху попадал в самую гущу ажурного кружения мошкары — и тут же вызолачивал каждую козявку в драгоценную крупицу.
Ворота были видны почти от самой остановки: сначала блики, пробивающие листву, потом поблескивание контуров; когда же они вставали передо мной во всём сверкании своей роскоши, я нажимал кнопку звонка. Обычно охранник и без того дистанционно щёлкал замком, отпирая калитку: все уже друг друга знали.
— Привет, — говорил я в приоткрытую дверь вагончика.
— Привет, привет… На службу?
— На неё, — отвечал я. — Ладно, бывай.
Василий Степанович ждал меня на террасе. Он был в синих трусах до колен, просторной футболке и широкополой панаме защитного цвета на лысине. Я снимал с плеча сумку, мы здоровались, перекидываясь начальными, ничего особо не значившими словами.
— Садись, садись, — говорил Кондрашов и повышал голос. — Василиса! Ты где? Серёжа приехал! Кофе-то готов?
Не спеша удостоить его ответом, Василиса Васильевна составляла с подноса кое-какие мелочи. Скоро мы выходили с террасы на лужайку. В моей кружке были остатки кофе. В Кондрашовской тоже что-то плескалось.
Надо сказать, его кружка долго томила меня своей неразрешимой загадочностью.
Например, во время самой первой нашей беседы Кондрашов время от времени брал её в руки, но ни разу не отхлебнул, — и уже тогда я рассеянно думал, что означают его манипуляции.
Я и в другие разы осторожно принюхивался, пытаясь разгадать содержимое, однако не преуспевал. Я не мог взять в толк, что в ней плещется и почему он с таким постоянством носит кружку с собой. А спросить язык не поворачивался: дело всё же довольно интимное…
Мысль об алкоголе явилась первой — и первой же была отвергнута, ибо иных примет тайного пьянства Кондрашова не наблюдалось: ни перегара, ни заплетающегося языка, ни шаткой походки и неловкости в движениях. Я склонялся к идее, что, возможно, в кружку налит некий мощный стимулятор, без которого старик не может продержаться и минуты: настойка женьшеня или отвар лимонника, а то и что-нибудь позабористей, маковое молочко или компот из конопли. Тогда понятно, почему я никогда не вижу, как он пополняет содержимое: делает это из основного запаса и в одиночестве, он же не сумасшедший, чтобы такое афишировать. Но почему в таком случае я не застаю хотя бы моментов, когда Василий Степанович отхлёбывает?..
Как это часто бывает, в действительности не было ничего ни таинственного, ни даже интересного. Кондрашов носил кружку просто по многолетней привычке. На дне плескался опивок крепкого чаю. Я даже не знаю, был ли это каждодневно новый или один и тот же, потому что, если кружка пустела, он и пустую таскал с тем же постоянством. В этой связи я припоминал собственного деда. Он тоже владел чайным сосудом в размер бадьи и в обращении с ним проявлял хоть и совсем иные, но в чём-то похожие пристрастия: любил накрошить в чай яблок или надавить малины и поставить на подоконник. Когда к вечеру питьё начинало ощутимо бродить, он оценивающе принюхивался и говорил с интонацией, в которой показное отвращение мешалось с неподдельной гордостью: «Ну ты смотри, а! Живой сифилис!!»
— Ну вот, ну вот, — говорил Василий Степанович, прохаживаясь и помахивая на ходу кружкой. — Да… так на чём мы, собственно?.. Вы, Серёжа, не помните?
Таким образом мы уже начинали работать: гуляли по лужайке и, то попадая в тень, то снова оказываясь на солнце, рассуждали, как лучше Василию Степановичу приступить к созданию своих воспоминаний: какого пути следует ему придерживаться для достижения наилучшего результата.
Я склонялся к хронологическому принципу. На мой взгляд, он просто напрашивался: начать с как можно более раннего начала и плыть по естественному течению времени, оглядывая берега.
Но не отрицал я и возможной плодотворности иной схемы. Например, не сосредоточиваться на том, чтобы сохранить строгую последовательность происходившего, а, наоборот, поддаваться прихотливым велениям свободных ассоциаций и вытягивать из мешанины прошлого то, что само ложится в руку.
Такой подход, говорил я, может привести к созданию чего-то более интересного, чем просто описание случившихся друг за другом событий. Не исключено, что вам удастся выявить какие-то пути судьбы, которые не согласны ходу времени, а, напротив, пересекают поток, противятся ему своей волей, режут, сопротивляясь общему течению, преодолевая его — примерно как паром, когда он силой перерезает реку, совершая путь от одного берега к другому.
— Вот! Вот! — кивал Василий Степанович. — Правильно говоришь, Серёжа! Именно как паром! Именно поперёк! Вот она, мысль-то! Молодец!
Однако, озабоченно замечал я, и при таком подходе нужно иметь какой-то план работы в целом, пусть самый общий.
Обычно Василий Степанович и с этим соглашался.
Под конец прогулки мы почти неизбежно сваливались в конкретику будущего, то есть рассуждали о выборе наиболее подходящего издательства, которое смогло бы взять на себя публикацию труда, а также о тиражах будущей книги.
Тут мнения расходились. Я упирал на качество рукописи — дескать, нужно постараться, чтобы она была хорошей, тогда не будет трудностей публикации.
Позже Кондрашов вовсе перестал реагировать на мои замечания по этому поводу, а я, соответственно, прекратил попытки их высказать, но первые два или три раза они становились предметом оживлённой дискуссии или, точнее, провоцировали Василия Степановича на обширные лекции, касавшиеся устройства как жизни вообще, так и искусства в частности. Иных сфер изящного он касался бегло, о кино же и литературе, как об областях досконально им изученных, говорил подробно.
— Я вам, Серёжа, просто удивляюсь! Рукопись! Ну какое, какое это имеет значение?!
— Но как же!
— Да подождите! Вы сколько книг издали?
— Василий Степанович, при чём тут? Я вам уже говорил. Положим, я не издал ещё никаких книг, но…
— Видите! Вот где собака-то!.. Вы нет — а я восемь! Во-семь! Это одних полнометражных! А ещё документалка!.. Есть разница?
— Да что же тут общего? Сейчас-то вы не фильм собираетесь снимать, а писать мемуары!
— Ну и что? Вот вы чудак, честное слова. Вы подумайте. Как божий день. Нет, со всей откровенностью. Например, приносят вам десять сценариев. Из них семь совсем никуда, два ни шатко ни валко, а один просто как для вас писали. Вы какой возьмёте?
— А какие могут быть сомнения? — удивлялся я, с неприятным чувством подозревая, что Кондрашов заманивает меня в ловушку. — Этот вот и возьму, который как для меня!
— Ага! — хохотал Василий Степанович, грозя пальцем. — А если вам трижды из Госкино позвонили насчёт одного из тех, которые никуда? А?.. То-то! Я, конечно, со всем сердцем. Но всё-таки!..
* * *
Почти так же сильно, как форма его будущих воспоминаний, Василия Степановича заботило состояние погоды.
Он то и дело задирал голову, рачительно оглядывая небосклон, и всякий раз затем отзывался о недавних прогнозах либо с одобрением и даже гордостью: «Правильно мы вчера говорили!..» — либо с нескрываемо уничижительной иронией: «Ну и где ваш циклон, лапти?»
На обратном пути, когда я подрёмывал в электричке, Василий Степанович, бывало, являлся мне в моих секундных грёзах. Вздрогнув, я с усмешкой думал, что если бы добавить Кондрашову худобы (точнее, убавить корпулентности) и облечь в чёрную мантию, он бы сделался чистым Мерлином из романа Марка Твена: тот грозный волшебник, растеряв все умения, кроме метеорологических прогнозов, да и то через раз промахиваясь, в случае удачного попадания ликовал: «Обратили ли сэры внимание, какие стоят погоды? Погоды стоят предсказанные!»
В его голове, то и дело загораживая собой воздушно-хрустальные вагоны мечтаний о славных мемуарах, непрестанно двигались глубоко эшелонированные, тяжёлые товарняки земных представлений: о дожде и вёдре, о стрижке газона и кустов, о сборе смородины, крыжовника и яблок, о покосившейся после вчерашнего ливня водосточной трубе, — и ещё, и ещё, и ещё. Поводов для такого рода размышлений у него, как у землевладельца, находилось великое множество, ибо, по его собственным словам, ничто не доставляет человеку столько хлопот, как серьёзная недвижимость.
— Как бы дождичка не натянуло, — озабоченно говорил Василий Степанович. — Ну хорошо. Верно, верно ты давеча сказал, Серёжа, форма — она того… Но давай-ка сейчас вот что… Давай маленько промнёмся, надо за порядком присмотреть.
На том лугу, что за Бугром, два таджика должны были косить траву. От дома превосходно слышалось, как исправно жужжат их триммеры, но свой глазок смотрок.
Завидев барина, таджики глушили движки и кланялись. Василий Степанович шумно здоровался, похохатывал, говорил по-свойски, как с равными, без высокомерия, но и не допуская панибратства. Кажется, у него имелся богатый опыт такого рода общения: он входил в детали, интересовался семьями, был не прочь помочь советом и даже пособить в поисках работы.
Далее мы следовали на почти противоположную сторону участка: там на сегодня была намечена чистка Малого пруда. По пути Василий Степанович посвящал меня в детали плана: тину вывезти в парники, а если её паче чаяния окажется слишком много, то и удобрить окрестные лужайки.
Вопреки ожиданиям, на пруду ничего и никого не было: ни колёсного трактора с драгой, ни подрядчика, ни бригады.
Крепко высказавшись, Василий Степанович вынимал из кармана трусов мобильник и с кряхтением усаживался на горячие от солнца мостки.
Переговоры занимали известное время.
Не особо прислушиваясь, я зачарованно следил, как водомерки рисуют круги, чтобы сбить с толку глупых мальков.
Кондрашов требовал какого-то Млекоевича.
Не добившись его в одном месте, он звонил в другое; там просили позвонить в третье; Василий Степанович чертыхался и снова набирал.
Я бы плюнул, но Кондрашов был не таков. Он не оставлял стараний, в итоге получал заслуженную награду и обрушивался на тщившегося ускользнуть Млекоевича всей мощью накопившегося гнева.
— Так дело не пойдёт!.. Вы что там, в самом деле!.. Если сию же секунду!.. нет, ты послушай!.. сию же секунду если не будет трактора!.. слушай, говорю!.. драги и трёх трезвых рабочих!.. Что значит «где возьмёшь»? Что значит «не знаешь»?! Я поставлю вопрос о возвращении аванса!.. иск вчиню!.. в суд со мной пойдёшь!.. Как за что?! За моральный ущерб и упущенную выгоду!..
Водомерки упрямо соревновались в абсурдности чертимого.
— То есть что значит — «родишь»?! — кричал Василий Степанович. — Какая мне разница, как ты там родишь!.. Да как же завтра, если обещали сегодня?!. Да какая же поломка, когда всё должно быть на мази?..
Завершив переговоры, а затем по инерции боя вывалив на меня некоторые соображения о тёмных сторонах человеческой натуры — о необязательности, о позорной безответственности, о вековечной готовности даром сорвать деньгу, — Василий Степанович поднимался с горячих досок и задирал голову, доброжелательно глядя на торчавшее уже в самом зените светило.
— Что ж это делается, — говорил он. — Совершенно некогда работать.
Мы шагали к дому.
У Василисы Васильевны всё было готово.
Когда накрывалось в комнатах, нас ждала каша, а то и две на выбор, творог, сметана (я шутил, не ожидаются ли и девки со свежей малиной, а Василий Степанович всякий раз почему-то хмурился), варенец или мацони и выпечка к чаю.
Если же по особой жаре мы садились на террасе, со стола смотрели супницы с ботвиньей или окрошкой (на квасе или кислом молоке по желанию), белорыбица двух-трёх сортов в нарезке (сёмгу Кондрашов не жаловал, величал инкубаторской), непременно разделанный вяленый лещ в качестве лакомства под кислое.
Закусывали мы замечательно, а вот мемуарист из Василия Степановича оказался как из морковки мыльница. Спеша поведать о зрелых годах, он пренебрегал событиями детства и юности — то есть той почвой, в которую, как мне казалось, должны были уходить корни его таланта.
Вытрясать из него сведения приходилось по крупицам. Всё, что мне удалось узнать, я узнал благодаря собственному упорству.
Поэтому, если бы со страниц воспоминаний Василия Степановича поднялась фигура, безусловно требующая увековечивания, из истукана Кондрашова должен был по справедливости тайком выглядывать мой собственный портрет — как мрачный лик Бенвенуто Челлини таится в изваянии Персея на площади Синьории.
Но Василий Степанович своих воспоминаний так и не написал.
Кондрашов
Он родился в Унгенах.
— Да, так и говорят, — настаивал он. — По-молдавски — Унгень, по-русски — Унгены. Они туда из Алексеевки переехали, когда мама на сносях была. Едва успели. А потом я вырос и поступил во ВГИК. Ну и все. Как, нормально?
— Просто отлично, — говорил я. — Так в печать и отдадим?.. Нет, Василий Степанович, давайте разбираться!
Многоярусная башня всякого человеческого рода погребена в слежавшейся толще времени. Обычно только на двух или трёх верхних её этажах светятся тусклые огоньки: дед учился в университете… прабабушку привезли из Италии… прадед был, наверное, калекой, потому-то мы и Беспаловы.
Корабль родословия затонул в непроглядной глуби. Можно лишь воображать, как струятся над ним воды Леты.
Некоторые невнятные слухи, достигшие ушей малолетнего Кондрашова, представляли собой не семейные предания, а, скорее, потерявшие былую остроту сплетни.
Бабушка Фаина Павловна (девичьей фамилии Кондрашов не знал) была из простой крестьянской семьи села Дубова.
Село стояло близ тогдашней румынской границы. В одной его половине большую часть составляли румыны, в другой перевешивали украинцы. В которой жила Фая, достоверно не известно.
Ей было девятнадцать, когда в сентябре тридцать девятого года начался освободительный поход Рабоче-крестьянской Красной армии.
Дело шло вдали от Дубова, на полтысячи километров севернее. Ломти разделённой Польши стали там Западными Украиной и Белоруссией, присоединившись к Украинской и Белорусской ССР соответственно. А ещё один кусок, часть Виленского края, причалил к новообразованной Литовской Республике.
Фае интересоваться незачем было, да и некогда, своих забот хватало. А кто побездельней, те вечно торчали у тарелки громкоговорителя на крыльце сельсовета, из которой неслись торжественные сообщения, гром и уханье маршевой музыки, взвизги плясовой.
Потом в село стали наезжать военные. И скоро в чистом поле за околицей расквартировалась небольшая часть. Поначалу сельчан помоложе тянуло поглазеть на грузовики и палатки, но скоро привыкли.
Фая была черноглазая хохотушка, по всем статьям пригожая — глаз не отвести. А молодой политрук РККА в гимнастёрке с портупеей, кобурой на ремне и блистательных, ценой невесть каких жертв добытых хромовых сапогах, — он и вовсе неотразим.
Можно было бы сказать, что любовь между ними вспыхнула подобно пороху, если бы она не рванула наступательной гранатой.
Оба были молоды, оба хороши собой, оба, в сущности, передовые советские люди, Фаина политическая безграмотность погоды не делала. Соединению препятствовало лишь то, что регистрацию по-сельсоветски Фаин батя называл кобелячьей свадьбой. А юный политрук Гордеев, истово прижимая к груди пудовые кулаки и стуча ими так, словно собирался от отчаяния проломить грудную клетку, твердил, что, как хотите, хоть на куски режьте, а в церкву он ни ногой. Ибо его потом из партии мокрыми тряпками, а ему что партбилет на стол, что сразу в петлю.
Но всё-таки это противоречие, поначалу казавшееся неустранимым, как-то разрешилось (как именно, Василий Степанович не знал, но склонялся к мысли, что, выбирая между обветшалыми нормами и скорой свадьбой, батя предпочёл последнее, ибо сбыть дочку с рук всякому хочется).
К лету выяснилось, что не зря тут и там мельтешат военные. Советский Союз взялся за решение бессарабского вопроса, и как Господь за шесть дней создал всё сущее, так и он за те же шесть дней вернул себе земли, незаконно оккупированные Румынией аж с восемнадцатого года.
Прошло ещё некоторое время, и Гордеев, обременённый уже не только женой, но и крохой-дочерью, по службе перебрался на сто с лишним километров западнее, в Бельцы.
Городок оказался маленький, но шумный. Ни румынской, ни украинской, ни тем паче русской речи не слыхать, зато идиш и иврит с лихвой восполняли недостачу: громогласно выплёскивались за пороги лавочек и щедро лились из распахнутых окон невзрачных домишек. Рынок ими певуче гомонил, а у дверей синагог они вулканически клокотали, то бессильно стихая, то снова взрываясь негодованием…
Новая власть вводила новые порядки: еврейские организации закрылись, сионистская деятельность объявлена вне закона, школы на иврите прекратили своё существование, но идиш почему-то не подвергся преследованиям.
Ночи стали неспокойные: то тут то там что-то гудело и топало, лязгало и грюкало, и стучало прикладами, и вскрикивало, и плакало, и голосило, и шикало. Ничто по отдельности не наводило на мысль, что это такое может быть, — а это было чмоканье и сёрбанье, с каким гигантская ночная жаба схлюпывала ещё одного врага Советской власти. Напрасно тот хотел утаиться; тщетность его подлых усилий доказывалась тем, что скоро враг — когда в одиночку, а когда и со всей семьёй, — становился насельцем влекущегося на восток вагонзака…
Меньше чем через год началась война — и наступили такие времена, по сравнению с которыми жестокость советских выглядела милой щекоткой.
Как именно бабушка Фаина переживала румынскую оккупацию, Василий Степанович в своё время не поинтересовался, теперь же спросить давно было не у кого.
* * *
Что касается Гордеева, то ему и правда удалось дойти до Берлина.
История умалчивала, каких именно чинов он достиг.
Василий Степанович по обыкновению разводил руками и пырхал междометиями. Правда, имелись точные сведения, что по окончании войны Гордеева направили в Киевскую ВПШ. Исходя из этого и использовав самые общие знания жизни, мы с Василием Степановичем решили, что он закончил войну майором. «Лейтенанта бы не послали, — рассуждал Василий Степанович. — И полковнику там делать нечего. Капитан? Не знаю… Майор он был, как пить дать майор!»
Следовало заключить, что военная судьба Гордеева повернулась благоприятно: и жив остался, и карьеру сделал.
Что же касается Фаины, то её доля по любым меркам складывалась несчастливо.
До войны всё было хорошо. И ребенок у неё рос, и муж на виду, хотя служба у него была, конечно, нервная.
Когда же началась война, всё обрушилось так быстро, что они и проститься толком не успели.
Ни о чём таком Гордеев прежде ей не говорил. Да никто ни о чём подобном прежде и подумать не мог. Все знали, что в случае чего Красная армия остановит вероломного врага, после чего перейдёт в безусловное наступление.
Ординарец ждал с лошадьми у ворот, Гордеев целовал её, успокаивал, обещал непременно вернуться через сутки-двое, чтобы обнять как следует. Потом-то они долго не увидятся: месяца два, небось, а то и три. Нужно понимать: победный поход — это ведь не так себе прогулочка, стоит на карту глянуть, оторопь берёт, сколько топать до того Берлина, до прочих столиц главных капиталистических государств!
А потом бац — недели не прошло, и они с Лидочкой обнаружили себя на заново оккупированной румынами территории.
С той поры ей, безмужней жене, пришлось пережить все тяготы, на какие обрекает людей громадная, чёрная, нескончаемая война.
Всё это время Фая прилеплялась к дочке, к Лиде, — она одна была у неё в настоящем единственная своя, любимая, живая и тёплая.
Хорошо ещё, что с самого их переезда в Бельцы у военных были сумбур и неразбериха. В командирском городке жилья семейству не хватило, Гордеев сердился, что приходится временно бытовать на съёмной хате у тётки Аглаи: все, дескать, там душа в душу соседствуют, а они тут, на отшибе, обсевками. Но впоследствии, когда сигуранца начала всерьёз рыскать и до каждого докапываться, Фае удалось скрыть, что муж красный командир и политрук: тётка Аглая её не выдала, а из военного городка, где квартировали командирские семьи, многих женщин похватали.
Долго всё это было, долго и тягостно.
Но в марте сорок четвёртого года накатилось дальнее громыхание. Двое суток гудело и ухало, а после суточного затишья в Бельцы вошли советские войска.
Стало ясно, что немец не вернётся. Те недобитки, что остались, теперь ни у кого не вызывали страха. Их спозаранку приводили в город колоннами с южной окраины, из лагеря военнопленных, и дотемна они копошились в руинах, разбирали завалы. Вечером тем же строем гнали обратно. Несколько раз Фаина видела, как живые молча несут мёртвого. Говорили, им, будто в насмешку, позволяют хоронить только на еврейском кладбище. Провожая взглядом их, оборванцев, спотыкающихся со своей тяжкой ношей в охраняемой колонне, Фаина не могла сдержать слёз: вспоминала о своём.
До освобождения она о Гордееве старалась не думать. Хотя думалось, конечно, беспрестанно.
А уж когда Бельцы снова стали советскими, думать о нём и вовсе не стало нужды, кой толк был теперь о нём думать.
То есть думать, в смысле жалеть и горевать она продолжала, а думать в смысле «ждать и надеяться» — нет. Душу травить, а толку никакого. Под немцами это имело хоть какой-то смысл: можно было надеяться на чудо. Но когда немца прогнали, всё окончательно прояснилось: если бы Гордеев был жив, он пришёл бы к ней с теми солдатами, что их освободили.
Так говорило сердце.
Ум тоже время от времени пытался возвысить свой слабый голос: окстись, дескать, о чём ты, не вся же Красная армия двигалась через твои несчастные, богом забытые Бельцы! Когда со столба на рынке снова заговорил советский громкоговоритель, трижды в день ликующе озвучивая сводки Совинформбюро, она узнала, на скольких фронтах идёт война…
Но соображения ума были не в счёт, ей и сердца хватало.
А потом пришло письмо. Гордеев сообщал, что воюет, называл её женой, хотел знать, жива ли, и, разумеется, спрашивал о Лиде.
Немыслимо!.. Это было то самое чудо, на которое она, собственно, и надеялась, потому что в действительной, простой и не волшебной жизни не оставалось ничего, что могло бы подарить ей хоть краешек надежды.
Было понятно, почему он так скуп на слова: зачем они, если нет уверенности (да, пожалуй, и надежды почти нет), что записка найдёт адресата.
Счастье клокотало в ней, бурлило, кипело. Она то прижимала сложенный треугольником листок к груди, то выпускала из рук, чтобы снова посмотреть на него изумлённо и недоверчиво, — и так плакала, что срывалась в рыдания.
А Лида никак не могла понять, что за страшная бумажка, почему мама так её испугалась.
— Что ты, доченька, это я от радости! — повторяла Фаина, целуя её. — Папино письмо, папино!
Лида множество раз слышала слово «папа». И хоть не знала толком, что это такое, но всё же и ей было приятно, она тоже улыбалась.
У кого бы теперь повернулся язык назвать Фаину несчастной? Она — несчастная? Да как же: у неё муж с фронта вернулся! Редкое исключение из правила, а не само правило.
Остаток военного времени она думала о нём ежеминутно, ежесекундно; а победные залпы (в Бельцах не было никаких залпов, но если кто хотел, мог услышать московские по радио) ознаменовали не только окончание войны, но и возможность для неё всерьёз увериться, что с этого дня с Гордеевым ничего страшного не случится.
Но именно после победных залпов, когда война наконец кончилась и настало время долгожданной встречи, Гордеев как сквозь землю провалился.
Дело было и томительное, и страшное: а что если всё-таки погиб! — но вдобавок и загадочное: если бы погиб, пусть и в последние дни, пусть и в самый последний день, пусть даже, как вон пишут в газете, и днём позже довелось кому-то встретиться с осатаневшим от отчаяния фрицем, — всё равно была бы похоронка!..
Однако похоронки нет, а значит, жив, — а если жив, так почему ни весточки?
По прошествии нескольких месяцев напрасного ожидания её в сельсовете надоумили предпринять поиски.
Честно сказать, она уже и не надеялась, принялась из упрямства, из чувства долга. И многоступенчатая череда запросов завершилась неожиданно успешно: последняя бумага с казённым штемпелем извещала, что её муж Гордеев жив-здоров и проживает в городе Киеве в качестве слушателя Высшей партийной школы.
Господи, счастье-то какое!..
Но и совсем всё стало непонятно: жив — и что?
Фаина не могла знать, а в жизни Гордеева было, кроме тягот и опасностей, ещё одно военное обстоятельство: на фронте он нашёл себе новую жену. Причём эту женщину даже нельзя было назвать походно-полевой: походно-полевые жёны прекращают быть таковыми по окончании походов и перевода военной полевой жизни на мирные рельсы. А Гордеев со своей не расстался и повёз с собой в Киев.
Может быть, такое Фаине и в голову не могло прийти. А может быть, наоборот, она что-то подозревала. Во всяком случае, Фаина не стала досаждать почтовому ведомству новыми письмами, а недолго думая собрала дочку и поехала наводить мосты явочным порядком.
По мнению Кондрашова, будучи обнаруженным, Гордеев пытался и дальше морочить Фаине голову: объяснял своё безвестное невозвращение в семью необходимостью учёбы в ВПШ и говорил, что оно временное. Пусть Фаина ещё чуточку потерпит. Война вон четыре года была, и ничего, а трёхлетняя учёба пролетит — вовсе не заметишь. И тогда он вернётся к ним во всём сиянии новой славы. Вероятней всего, что вместе с дипломом ему дадут важное назначение, и они уедут на новое место всем своим наконец-то воссоединившимся семейством.
Возможно и такое, что Гордеев не до конца был уверен в перспективах новой жизни и оставлял себе пути к отступлению. «Дочь есть дочь, что тут скажешь, — вздыхал Василий Степанович. — Бабушка Фая всё равно бы его к себе приняла».
Но кто бы что ни думал о будущем, а вышло вот как: Фаина предварительно разведала в ВПШ, где живёт слушатель Гордеев, приходящийся ей законным мужем, и для наведения мостов явилась прямо в общежитие.
Вахтёрша, пожилая женщина в шерстяной кацавейке, услышав просительный вопрос Фаины, не стала скрывать своих подозрений. Да и к чему ей было их скрывать, её тут не деликатничать посадили, она на посту, а мужское общежитие есть мужское общежитие, какому бы ведомству ни принадлежало, порядки в нём известно какие, против природы не попрёшь.
Но поглядев затем на девочку, что крепко держалась за мамину юбку, испуганно озирая невиданную роскошь общежитского холла, и прикинув, что какая блядь ни будь, а с малолеткой по мужикам таскаться не станет, эта добрая женщина пошарила в журнале и нашла нужную фамилию.
«Ого! — сказала Фаина, ощутив прилив объяснимой гордости. И подмигнула Лиде, чтобы приободрить: — Папка-то какой! Слышишь? Целую комнату занимает!..»
Они поднялись на третий этаж и смело постучали. «Сейчас папулечка нам откроет, — прерывающимся голосом сказала Фаина. — Лишь бы дома оказался!..»
Но открыл им не папулечка, открыла незнакомая тётя, которая, судя по тому, как сощурились её кошачьи глаза, с первого же взгляда всё о них поняла…
Что думала теперь Фаина, также выходило за рамки приблизительных сведений, в целом имевшихся у Кондрашова об этой истории.
— Не знаю, не знаю, — задумчиво говорил Василий Степанович.
— А по-моему, всё понятно, — возражал я. — Нормальное женское поведение. Ей же хотелось вернуть мужа!
— Разве так возвращают? — фыркал Василий Степанович. — Мужа трудно вернуть. Не всем удаётся… Но допустим, что так, хотела вернуть. Тогда зачем заявление?
Это и правда было не совсем понятно. В заявлении на имя руководства ВПШ Фаина подробно и не скупясь на эпитеты, то есть красочные определения, описала моральный облик Гордеева, с которым судьба ошибочно связала её узами брака.
Возможно, в той ситуации скупое изложение голых фактов говорило бы о Гордееве больше, чем её запальчивые обвинения. Но Фаина не собиралась прятать правду. Она писала, что фронтовые награды Гордеев получил не благодаря проявленным им качествам командира и политрука, а посредством интриг и, возможно, предательства. Так что дело было за арестом и следствием, по окончании которого подсудимому предстояло понести суровое наказание по самым безжалостным законам военного времени.
— Это бабушка сама мне рассказывала, — кивал Василий Степанович. — Я маленький был, но запомнил, очень уж необычно звучало. Вот, говорит, Вася, слушай, какой подлец у тебя был дедушка!.. — И горячился: — И что? И зачем? Чего она своей глупой цидулей добилась? Что Гордеев бежал от неё как от огня? А чему удивляться? Конечно! Побежишь тут! Его по этому заявлению из ВПШ отчислили — каково? Катастрофа ведь!.. Правда, задним числом отчислили, чтоб анкету не портить. Справку в зубы, что слушал курс, — и в Адыгею, на Северный Кавказ, зерносовхозом руководить. Этого она хотела?..
* * *
Караванов был родом из России, из города Балашова. Он тоже прошёл войну, служил в лётных войсках. Но в сталинские соколы не вышел, самолётов не поднимал, состоял по технической части. Не то даже по интендантской, точно Василий Степанович не знал, а теперь (я уже привык к этой формуле) и спросить было не у кого.
В мирной жизни Караванов принадлежал к прослойке руководителей среднего звена, не поднимаясь выше, но и не опускаясь ниже неких номенклатурных границ: телеателье было под его началом, банно-прачечный комбинат, иные предприятия такого же калибра, небольшим мясокомбинатом заведовал.
Василий Степанович звал его дедушкой Каравановым. Это бабушка Фая так поставила: не просто дедушка, а вот именно дедушка Караванов или хотя бы дед Караванов. Наверное, чтобы всякий раз тем самым отмечалось, что у Васи есть и настоящий дедушка, какой ни будь он предатель и подлец. Вероятно, так причудливо переплетаются подчас распоряжения судьбы с представлениями о порядке кровной родственности.
Подростком Василий Степанович застал последнюю должность деда Караванова, с которой тот вышел на пенсию, — директор Октябрьского рынка.
Даже сделавшись пенсионером, Караванов на всякого производил серьёзное впечатление. Он никогда не повышал голос — наоборот, о чём бы ни шла речь, говорил с мягкой вкрадчивостью, не употреблял ни бранных, ни даже просто грубых выражений и всегда был прилично одет, то есть в костюме и при галстуке. «Представляете, Серёжа, — качал головой Василий Степанович, — даже если на помойку с ведром, и то без изъятий! Железный был человек!..»
И во взгляде Караванова не было ничего пугающего: спокойный взгляд серых, всегда мягко сощуренных глаз.
И всё же было в его взгляде нечто такое, что, где бы Караванов ни тянул лямку, у подчинённых не возникало даже малой мысли о прекословии.
Припоминая облик и повадки деда Караванова, Василий Степанович часто запинался, искал новые слова, чтобы точнее выразить то, что его по-настоящему в нём удивляло. Новых не находил и повторял заново:
— Суровый был человек… ой суровый!.. — И тут же поправлялся: — А ведь так-то и не скажешь… по разговору-то. Разве злой?.. Совсем нет. И смотрит хорошо… Даже ласково смотрит… Я его не то чтоб боялся, что мне было бояться?.. родной по сути человек… но побаивался точно. Вот даже не знаю почему. Никогда ничего от него плохого… Что в нём было? Военная закалка? Время его таким сделало?.. — Недоумённо качал головой и завершал неожиданно: — Настоящий был коммунист!..
А ещё, говорил Василий Степанович, выйдя на пенсию, Караванов взял за правило писать. Василий Степанович по этому поводу неоднократно шутил: мол, может, в нём самом эта тяга от деда, пусть и неродного. Но оговаривался: у него-то тяга застарелого эстетического свойства, а дед Караванов писал в инстанции, добиваясь порядка. Тогда принято было писать: чуть что не так, всякий за перо, вот и он тоже. Не в жилконтору, значит, в исполком, не в газету, так в прокуратуру.
А писал Караванов хорошо: крупно, ровно, строка к строке, просто загляденье, будто печатал, а не писал, — буковка к буковке. Заполнив страницу, тщательно перечитывал, выискивая ошибки, и если таковых не находилось, приступал к расстановке знаков препинания.
При этом, как казалось малолетнему Кондрашову, на последнем этапе дед Караванов руководствовался не синтаксическими, а некими пространственными, геометрическими и, по сути, тоже эстетическими соображениями: расставлял запятые и точки, чтобы итоговый документ радовал глаз соразмерностью, а не так, чтобы где-то густо, а где-то пусто.
* * *
Фаина встретилась с ним в начале зимы сорок шестого года.
Было пасмурно. Большие снежинки торжественно летели с неба — опускались без суеты и спешки, нисходили, не теснясь, предоставляя зрителям возможность рассмотреть каждую в отдельности и восхититься её чудным сложением. Ах, если бы они явились чуть раньше, всего несколько лет назад!..
Как бы им радовались дети! Как бы привставали на цыпочки, протягивая ручонки, как ловили, а, осознав ошибку, подставляли бы уже не тёплые ладошки, а холщовые рукава и, бережно отнеся на сторону, кричали и хвастали друг перед другом: «Смотри, у меня самая большая!.. Нет, у меня!..»
Но кружево небес опоздало.
Ныне не было никого из тех, кто стал бы задирать к ним головы, встречая и приветствуя.
Снежинки разочарованно падали на неживую, замусоренную землю: на кирпичный щебень — свидетельство былого существования крепкого дома, на древесную щепу — свидетельство былого существования бревенчатой избы.
В самом начале войны несколько немецких и румынских авиационных налётов разрушили большую часть городка.
Что уцелело, безмолвствовало.
Певучая еврейская речь, гортанные цыганские восклицания если и блуждали кое-где в руинах улиц, то лишь призраками, неслышными переливами умолкших голосов. Люди же, некогда ими обладавшие, тысячами и сотнями тысяч лежали во рвах близ Тирасполя, на Вертюжанах и в Секуренах, в Косоуцком лесу, в десятках иных мест…
Фаина шла к рынку, а в одной из развалин какой-то человек в шинели хватко, со скрежетом и пылью ворочал каменюки, норовя что-то из-под них вытащить. Вот рванул со всей дури — и кирпичный осколок, стрельнув снизу, угодил Фаине в плечо.
— Ой! — вскрикнула она от неожиданности. — Гражданин! Вы что? Вы же меня ударили!
Человек распрямился и сказал, утирая лоб:
— Ну что вы! Я никогда не бью нежного женского тела.
Голос у него был негромкий, даже какой-то вкрадчивый, а взгляд такой, что Фаина просто оторопела.
* * *
Дед Василия Степановича по отцу Фёдор Кондрашенко забогател на службе у румынского генерала.
Это было всё, что, со слов отца, знал о нём Василий Степанович. Подробностей не существовало. «Я же ясно говорю! — раздражался Кондрашов. — Румынский генерал! Что непонятного? Обыкновенный румынский генерал!»
Напрасно я толковал, что определение «румынский генерал» ничего не говорит и не может сказать тому, кто хоть краем уха слышал о Первой мировой, обо всей сумятице, что внесла она в жизнь Европы, о той дикой мешанине границ и понятий, в которой терялись представления не только о государственных, но даже и о национальных принадлежностях.
Мои рассуждения Василия Степановича не урезонивали, а только пуще заводили. «И что теперь, Серёжа? — вопрошал он, иронично на меня глядя. — Будем учебники истории переписывать? Фальсифицировать начнём?»
Я, в свою очередь, не мог взять в толк, что он разумеет под «переписыванием учебников». Но вопрос повисал в воздухе, и я вынужденно смирялся.
Тем не менее общими усилиями мы пришли к заключению, что генерал вышел в отставку. Должно быть, служба позволяла ему иметь денщика за казённый счёт, а содержать такового за собственный он посчитал нецелесообразным.
Прослужив у него много лет, сделавшись благодаря этой службе по крестьянским меркам богачом, а с уходом генерала со службы тоже выйдя в тираж, Кондрашенко поднял семью и вернулся в родное село.
Появление Кондрашенки во всём блистании богатства там, откуда он когда-то сбежал оборванным мальчишкой, произвело немалый шум и породило множество вопросов.
Фёдор не тянул с ответами. Он купил земельный надел и капитально обустроился: построил дом и завёл конюшню.
Лет через пять его лошади, побывав на нескольких ярмарках, получили известность в округе под названием «кондрашенковские» и начали приносить заводчику неплохой доход.
Кондрашенко жадно интересовался коневодством, всем иным — по мере необходимости, а политикой — никак.
Поэтому, когда двадцать шестого июня тысяча девятьсот сорокового года Вячеслав Молотов вручил румынскому послу требование советского правительства о передаче СССР Бессарабии и Буковины, это не стало для Фёдора громом среди ясного неба. Возможно, он вообще никогда не узнал о дипломатических обстоятельствах дела.
Утром двадцать седьмого Румыния в ответ объявила всеобщую мобилизацию. Но ближе к вечеру король Кароль II решил удовлетворить советское требование и мобилизация прекратилась. По этому поводу позже ходили кое-какие слухи, преимущественно радостного характера, — но Фёдор и в них особо не вникал, ибо сам для армии был староват, а дети, наоборот, ещё не доросли. Хотя старшие уже подтягивались.
Зато, когда двадцать восьмого Красная армия начала занимать спорные территории, Кондрашенко сделался прямым участником событий, ибо по окончании быстрой и бескровной операции вся жизнь вокруг начала стремительно меняться.
Пусть его косяки не шли ни в какое сравнение с табунами настоящих заводов и имели исключительно областное значение, но всё же прежде Фёдор гордо называл себя коннозаводчиком. Однако уже к Новогодью сорок первого его горделивость потеряла всякие основания: его единым духом превратили в рядового колхозника.
Дом тоже был утрачен — в хоромине поселился Алексеевский крестьянский клуб. А семейство Кондрашенок — сам Фёдор, жена и шестеро детей (рожала-то Анна восемнадцать, да не все выжили) — получило милостивое разрешение обременить собой шаткую сторожку на краю участка.
Многие недоумевали, отчего и Кондрашенок не присовокупили к пассажирам тех двух или трёх куцых обозов в несколько телег каждый, что, сопровождаемые бойцами НКВД, увезли кое-кого в Калараш, на ближайшую станцию железной дороги.
Понятно было, почему в числе арестованных оказался отец Митрий с женой и детьми: всё равно службы прекратились, а требы батюшка кое-как совершал, пока церковь не закрылась окончательно; не могло быть двух мнений насчёт семейства Галицких — известные на всю округу богатеи; не вызывал вопросов и Петру Ракаш, отъявленный мироед; а с чего бы коннозаводчика Кондрашенко со всем семейством оставили? — просто умом разойдёшься.
Может быть, случай: кто-то промашку дал, не проявил должной бдительности, спустя рукава обязанность исполнил; а может, ещё какие обстоятельства сыграли роль.
Так или иначе, а дальше всё покатилось, будто так и должно было: человек ко всему привыкает и находит новую форму своего существования.
Вот только делать Фёдору стало совсем нечего, и некоторое время он маялся, не находя себе места.
Но чем от века хорош этот край, хоть Румынией зови, хоть Молдавией, так это тем, что уж чего-чего, а выпить всегда найдётся.
Последние несколько лет Фёдор провёл в таком состоянии, будто к самым его глазам поднесли неотступную лупу титанических крат. Благодаря её несуразному, ни с чем не сообразному увеличению всё кругом размывалось в цветные пятна и становилось уютным маревом. Из мешанины линялых красок нельзя было извлечь конкретных деталей. Он не хотел — да и не мог ничего взять в толк: ни того, что началась война, ни что снова явились румыны, ни что потом и немец заскакивал, ни что ноги ему отказывают, ни что голова отчего-то стала трястись…
Бывшая колхозная конюшня давно пустовала (ещё с тех пор, когда советский красный командир, отступая, реквизировал сколько было лошадей на предмет пополнения артиллерийских упряжек), но запах оставался. Фёдору проще было завалиться в пустые ясли, чем искать пятый угол в семейственной сторожке.
Там он однажды и упокоился.
* * *
От румын повзрослевшие братья Кондрашенки каким-то образом уворачивались.
А в сорок четвёртом, когда советские войска освободили Алексеевку, всем лицам семейства первым делом выдали учётные бумаги. Записали при этом на русский лад — Кондрашовыми. Вдова Фёдора, мамка Анна, пыталась возражать против нововведения, но с ней не очень-то рассусоливали: по сю пору неграмотна, тётка, крест поставь где надо и не умничай, тут лучше знают, кого как писать. А хлопцы, хоть и недоросли, а уже всякого навидались, наслышались и того больше; лишь бы до печей дело не дошло или газовых камер, а там хоть и горшком зовите, — ничего, можно.
После этого четверых старших забрали добивать фашистов. Полгода спустя взяли в армию ещё одного, а потом и младшего Степана.
Степану повезло: война кончилась, он служил в оккупированной Австрии, причём в самой Вене, в двадцать втором районе.
Все оставшиеся в живых братья (какой ни куцый хвост войны им выпал, а всё же двоих не досчитались), воротившись к родному пепелищу, двинулись ясной крестьянской дорогой: иных мыслей у них не водилось, и взяться им было неоткуда.
Но Степан на срочной сделался комсоргом роты, а в Алексеевке как раз комсомольского-то активиста и не хватало.
Австрийский дембель вообще-то желал бы ближе к механизации. Но председатель, прочтя характеристику, сказал так: слушай сюда, отставной ефрейтор Кондрашов. Старая механизация приказала долго жить, новая ещё не завелась. Разве что на танках пахать, да все они горелые по буеракам — ещё не вывезли за труднодоступностью. И потом: на трактор где сядешь, там и слезешь. Если хочешь настоящей перспективы, берись ячейкой командовать. Дело живое, на виду. За трудодни не волнуйся, колхоз со всем пониманием, не поскупимся. Дай лишь из разора проклятого выйти, а там уж развернёмся.
Степан для виду покряхтел, а потом согласился, и правильно: сразу видно, когда человек себя находит.
* * *
Что же касается Лиды, то, пока она не познакомилась со Степаном, её жизнь тоже складывалась не просто.
До встречи с Каравановым Фаина понимала себя преимущественно её матерью, матерью любимой дочки Лидочки.
Даже те полтора года, что она прожила (точнее, пробыла) в статусе жены, который вроде бы возвратился к ней с письмецом Гордеева, не изменили её понимания. Когда же после поездки в Киев и окончательного разрыва унялось кипение её несчастной души (и обида, и оскорбление, и ненависть, и — было и такое — зависть к гадине-разлучнице), она ощутила одиночество острее прежнего.
И вцепилась в единственную свою Лидочку как в спасательный круг.
Первое время просто ни на шаг от себя не отпускала, то и дело вскидывалась: «Доча! Доча! Ты где подевалась?!»
Но потом она встретила Караванова.
И когда он оцепенил её своим необыкновенным взглядом, оказалось, что Фаина способна к такой любви, какой прежде в себе и не подозревала.
Они сошлись быстро и зажили хорошо.
Разумеется, Лида была при них, и год за годом Караванов относился к ней как к своей. Так что не его вина, что после шестого класса Фаина решила отправить дочку к Гордееву.
Караванов удивлялся и недоумевал, говорил мягко, даже вкрадчиво, даже смотрел в упор, что было последним средством убеждения, — но сладить не смог.
Он причин такого решения не понимал. А Фаине было стыдно признаться, что она просто хочет остаться с ним вдвоём. Ну, месяца на три хотя бы.
Таков был её план.
Однако папаша Гордеев столь куцего плана не понял. На его взгляд, три месяца было дело пустое, только на дорогу тратиться.
Письма порхали туда-сюда.
Поначалу, войдя с ним в переписку на самом холодном тоне, Фаина сообщила, что какая он сволочь ни будь (это лишь подразумевалось, на письме она бранных слов себе не позволяла), а всё же девочке отец. И что она понимает его чувства: обидно, наверное, что дочь растёт на стороне совсем без него. Но если она тут ошибается, а в действительности он как был бездушной сволочью, так ею и остался (это тоже только подразумевалось), то пусть просто скажет. Так и так, мол, видеть Лидочку у него нет ни желания, ни времени. И дело с концом, никто никогда больше его не потревожит.
Фаина старательно путалась в словах, пытаясь высказаться как можно определённее. И что-то, вероятно, терялось в этой путанице, а что-то, возможно, наоборот, проговаривалось помимо её желания.
В целом дело было неясное, возникали подозрения, не поймёт ли Гордеев её превратно, не подумает ли, получив письмо, что она пишет одно, а думает другое, что говорит о дочери, а на деле подбивает клинья, втайне желая не мытьём так катаньем повернуть его жизнь на прежнюю дорогу.
Поэтому ей хотелось бы выразиться яснее.
Но, конечно, у неё и в мыслях не было прояснить всё до какой-то там окончательной ясности. Такая бывает исключительно в романах, а в жизни всё как было мешаниной, так мешаниной и остаётся. Да и романов Фаине на её веку читать не довелось, не до того было.
И, конечно, глупо было бы думать, что она решила от дочки избавиться, потому что разлюбила. Просто большенькая уже стала девочка, дела пошли вон какие, всё за то, что скоро ей своих рожать, так что ж ей у мамкиного подола безотрывно, можно ведь и на свет глянуть.
Тем паче она и самостоятельная, полдома точно на ней: Караванов с темна до темна на службе, Фаине в садике от детишек тоже не оторваться (она для этого год отучилась на педкурсах). Лидочка сама шустрит: и на рынок сбегает, и борща наварит, и картошки начистит. Ну и так далее.
Но Караванову было неприятно, что есть какой-то там Гордеев. К которому теперь зачем-то нужно отправлять Лиду. И он Фаину всё-таки добил: она от своей идеи отказалась.
Каково же было общее изумление, когда вдруг обнаружилось, что у Лидочки к тому времени образовалось собственное мнение, которое она решительно и бескомпромиссно выказала: хочу к Гордееву (она его иначе не звала), и всё тут! Сами говорили, а сами вон чего! Он же уже написал, что ждёт! Мне эти ваши Бельцы вот где! Я в Адыгею хочу! В зерносовхоз! Ну пожа-а-а-алуйста! В Бельцах ваших сами видите как, а там я на одни пятёрки буду, обещаю!..
* * *
— Вот её и отправили. А там…
— Подождите, Василий Степанович! — бывало, останавливал я Кондрашова. — Куда вы так спешите? Ну вот сами послушайте, что сейчас сказали! «Её отправили, а там…» У вас между двумя словами самое главное потерялось.
— Прости, Серёжа, что главное? — недоумевал он.
— Дорога! Где дорога? Дорога — это же и есть в жизни самое главное. Вы представьте! Девочка, тринадцать лет, едет одна бог знает в какую Адыгею!.. Общие вагоны, чужие люди, пересадки, толчея, чемоданы да узлы!.. В те-то годы из Молдавии в Адыгею… с десятью, небось, пересадками!..
— Мама говорила, с двумя, — ворчал он.
— Будто ребёнку этого мало! Проводница поначалу почти враждебно: это куда же тебя, такую пигалицу, одну-одинёшеньку!.. А суток не прошло, полустанках, может, на двадцати всего постояли, так она уже и ласково: Лидочка, деточка, пойдем-ка, супчику похлебаешь, а то что же всё всухомятку… А поезд тянется и тянется, и такие же, как она, пассажиры вокруг… о чём она с ними говорила? О чём думала?
— Вообще-то да, — признавал Василий Степанович, кривя ус. — Это правда, мама именно эту свою поездку всю жизнь вспоминала. У Гордеева-то всё довольно обычно оказалось… Ну, Адыгея… ну, зерносовхоз. Работа да заботы, вот и все дела. Гордеев спозаранку директорствовать, она в школу… Мачеха её, правда, невзлюбила, вот ведь какое дело… Да…
Василий Степанович замолкал, хмурясь, потом вдруг заново оживлялся:
— О диване ещё говаривала, вот что! Гордеев поселил её в своём кабинете, там стол хороший — уроки делать. Так вот спать ей пришлось на кожаном диване. Она о нём прямо с ужасом: твёрдый, говорит, скользкий, простыня сползает, два года она с той простынёй билась… С другой стороны посмотреть — не такая уж и трагедия… А вот сама поездка!..
— Вот видите! Поездка! Вот бы где повспоминать-то по-настоящему! — говорил я. — Вот в чём покопаться!
— Да что вспоминать, — он пожимал плечами. — Я-то что могу вспомнить? Что я знаю? Ну, доехала она до нужной станции… Станция — одно слово что станция. Пустырь, домишко у самых рельс — вокзал. Никто не встречает. Полдня толклась. То в тенёчке посидит, то пройдётся. А куда идти-то ей? Карагач, да кусты, да бурьян на пустыре… Мальчик коз пригнал, сел неподалёку с хворостиной. Пока они щипали, всё на неё поглядывал, а она прикидывала: заговорит, не заговорит… Через часок пришла ему пора дальше животин гнать — так и не осмелился, молчком ушёл… Дело к обеду — приезжает «Победа». Выходит кто-то из машины, озирается. Лида к нему — Гордеев? Она же отца не видела никогда, только на молодых фотографиях с мамой, откуда ей знать, какой он. Нет, говорит, я не Гордеев, я шофёр. А если ты Лида Гордеева, тогда садись, к папке поедем. Восемь классов там кончила — и в Сороки махнула, в медучилище.
* * *
Судя по всему, Степан и впрямь обладал природной склонностью к организации: успевал и подъелдыкнуть отстающих, и ободрить передовиков, и подначить тружеников на соревнование, и заорать насчёт нашей бучи боевой кипучей, и когда пригрозить проработкой, а когда посулить участие в коллективной поездке за мануфактурой. Что бы ни стояло на повестке дня, Стёпка брался за дело с огоньком, с задором, с искренним комсомольским энтузиазмом — и всё ему так или иначе давалось, обо всём он мог отчитаться положительно.
По-боевому работал, не зря же то и дело кто-нибудь из комбайнёров грозил ему набить морду: он дёргал их то по взносам, то на протест военщине и в защиту мира.
Через пару лет его ввели в состав комитета комсомола районного центра Унгены, и Стёпка стал зваться Степаном Фёдоровичем.
А Лида Гордеева приехала заведовать Алексеевским ФАПом, то есть фельдшерско-акушерским пунктом.
Лиду направили сюда сразу по окончании Сорокского медучилища. Несмотря на свою ярко проявлявшуюся во внешности молодость и объяснимое отсутствие опыта, она справлялась со службой. Врач из Унген наезжал не чаще раза в месяц: задним числом одобрить совершённые действия консультативного характера (но в некоторых случаях и родовспомогательного, и хирургического) и прояснить вопросы на будущее.
Стали заглядывать к ней два молодых человека.
Визит по-боевому настроенного Степана производил на Лиду большее впечатление, чем появление умного школьного учителя Кузовченко: Степан частенько изловчался, чтоб подбросили на председательском газике, а Кузовченко притопывал на своих двоих.
Когда умный учитель Кузовченко осознал, сколь малы его шансы на взаимность, то в отчаянии перестал пользоваться даже пешим, единственно доступным ему способом передвижения.
А Стёпа и Лида той же осенью сыграли свадьбу.
— Ну и вот, — спешил Василий Степанович закончить с очевидно неинтересной частью пока ещё устных воспоминаний. — Потом они переехали в Унгены. А потом я родился и поступил во ВГИК.
* * *
Если бы начало нашего романа было пронизано надеждой — гибельной, но захватывающей, и пусть неясной, но ошеломительной в своей безграничности; или радостью, сжигающей влюблённого без изъятий — подобно ядерной вспышке, что испепеляет плоть, оставляя лишь тень былого существа; или нестерпимым ужасом счастья, память о котором остаётся в душе навеки подобно этой мёртвой тени, — тогда даже подумать страшно, сколь трагично могли бы сложиться наши отношения.
Но на такое способны далеко не все: одни вовсе не представляют, что с ними могло бы произойти нечто хотя бы отдалённо похожее, другие догадываются, но не смеют переступить черту и только вчуже вздыхают о несбывшемся.
И действительно, в большинстве случаев такие начала если и не кончаются смертельной катастрофой, то оставляют по себе непоправимые душевные увечья. Поэтому тот, кому посчастливилось их пережить (слово «пережить» здесь следует понимать в смысле продлить своё тусклое существование за, а не погибнуть вместе с ними), даже не надеется на повторение. Или, точнее, надеется, что такового с ним не случится.
Так или иначе, следует признать, что пламя нашей любви по-настоящему не разгорелось.
Возможно, мы сами виноваты; виноват кто-нибудь из нас; не исключено, что сам я и виноват.
Когда всё начало рушиться, Лилиана говорила, что это именно так, виноват я. Ты, ты виноват, говорила она; ты сам виноват.
Потому что с первого дня она ждала, что я скажу какие-то важные, воистину судьбоносные слова: они позволили бы ей окончательно увериться в настоящем, начать всерьёз надеяться на будущее и в целом посчитать свою жизнь состоявшейся.
В каком смысле состоявшейся? — как минимум в том, что больше её не одолевали бы сомнения, будет ли у её детей постоянный и любящий отец.
Что же касается того, зачем ей дети, хорошо ли она обдумала это своё ещё не реализовавшееся решение, собирается ли как следует его обдумать перед тем как принять к исполнению, то все эти вопросы совершенно излишни. Это вопросы праздные, какие задают и обсуждают исключительно, чтобы почесать язык, а рожать она будет несмотря ни на что, вопреки всему или благодаря чему угодно, уж как получится, это тоже не имеет значения.
При этом она втайне надеялась, что её ожидания сбудутся именно со мной. Поэтому если бы я вовремя произнёс эти по-настоящему серьёзные слова, она со своей стороны сделала бы всё, чтобы им воплотиться.
Да, именно так, она сделала бы всё, что можно вообразить, ответила бы на любое, даже самое фантастичное требование жизни. Её счастье, как часть нашего общего, было бы уже совершено и совершенно, и если бы это потребовалось для его сохранения, она бы пошла мыть подъезды или торговать селёдкой.
Но ведь я не сказал этих важных слов, так на что мне теперь рассчитывать…
Может, и так. Хотя не уверен, очень далеко не уверен. Представляется, что дело всё-таки не в словах. Стоило нам и дальше быть рядом, окончательно переплестись корнями, чтобы уже нельзя было разделить нас без серьёзных повреждений… Дальнейшее неизвестно в деталях, но в целом определено.
Мне подумалось именно о корнях; особого значения это не имеет, но всё-таки неверно подумалось — не корнями, нет. Корни глубоко в земле, корни не могут переплестись ни с чем новым, они давно переплелись с тем, что растёт рядом, а ни до чего стороннего им не дотянуться.
Так что не корни, а ветви. Ветви могут. Человек во многих отношениях похож на дерево, но главным образом тем, сколько отходит от его главного ствола представлений, расчётов, мечтаний, иллюзий да и просто забот, просто мыслей о насущном. Вот они-то и переплетаются, мало-помалу образуя такую чащобу, что по прошествии времени он и сам не в состоянии понять, что откуда растёт, что куда тянется, где чьи листья, где чья смола, что за соки текут в нём от корней к вершине.
Так я думал.
Но Лилиана говорила, что это я виноват.
Даже если это было не совсем так — или даже совсем не так, или было попросту неправдой, — сказать, что она лжёт, у меня язык не поворачивался. Я знал устройство её памяти и её воображения; я понимал, что ей самой непросто разобраться во всей их путанице. Каждое из несовершённых повторений пересказываемого прошлого она искренне полагала истинным и случившимся в действительности.
Ничего удивительного не было и в том, что она говорила искренне. Ведь искренность — дочь уверенности: стоит увериться в чём-нибудь, искренность приходит сама собой…
Возвращаясь же к периоду нашей полной безоблачности, скажу, что, несмотря на отсутствие (и даже, возможно, благодаря таковому) того таинственного, глубокого и грозного, которое единственное способно превратить отношения между мужчиной и женщиной во всегда полуобморочное состояние, что является любовью и чем нельзя позаниматься между делом, как бы кто ни разглагольствовал, нам с Лилианой всё-таки было хорошо.
Переменчивое русское лето плескалось, переваливая из вёдра в дождичек, а наутро снова поворачивая на высокую, тут и там пышно опененную синеву. Плескалось-полоскалось, как полощется на неровном ветру парус при перемене галса — или просто чистая простыня на верёвке. Дня по три стояла жара, пару раз ночами лило не на шутку, в берёзках за Большим прудом колосовик пёр так, что едва не валил ограду. Лилианина комната располагалась в выступающей части второго этажа и нависала над волнами цветника подобно корме испанского галеона.
В этой чудной трёхсветной комнате нам не от кого и незачем было прятаться, шторы почти всегда были полностью раздёрнуты, чтобы не мешать распахнутым створкам, и в те летние ночи мы то и дело становились умилёнными свидетелями неспешного, торжественного шествия Луны — с каждым выходом всё более округлой — от левого окна, в котором она призрачно проявлялась над лесом, через среднее к правому, где постепенно растворялась подобно кусочку сахара.
Чем ближе к новолунию, тем темнее становилось в комнате: утончаясь, светило показывалось кратче, потом и вовсе пропадало.
В эти беспросветные, по контрасту очень чёрные, непроглядные ночи Лилиана иногда жаловалась, что и шелесты влажной листвы, и запахи хвои и грибницы, и трепет зыбкого воздуха, и дальний скрип, и неожиданный хруст, и шорохи, с которыми ночные существа в ужасе прячутся друг от друга, и писк, похожий на вскрик, или, точнее, вскрик предсмертного ужаса, обернувшийся жалким писком, — всё это тянется к нам и таит в себе неясные опасности, отчего ей становится страшно.
И тогда я, крепче прижимая к себе и нарочно щекоча губами ухо, шептал, что ничто нам не угрожает, ничто не способно помешать нашей любви, ибо наши объятия — самая надёжная защита от всего на свете.
* * *
Лилиана посмеивалась над тем, как мы с Василием Степановичем проводили часы и дни. Просто смешно, говорила она. Как литератор она рада, конечно, что папа хочет написать воспоминания, но никогда прежде она бы не подумала, что можно тратить столько времени на эту чепуху.
Я тоже над ней посмеивался. Дескать, зря она так, Василий Степанович говорит очень интересно. Он не виноват, что семейная память сохранила самые верхушки, самые крупные глыбы, а всякая мелочь, дресва и песок, в которых наверняка таились самые золотинки, — всё это просыпалось в забвение. Ничего другого и ждать нельзя при такой-то жизни, им не до архивов было, бабушка Анна вообще неграмотной осталась… много ли может остаться для потомков?
Неграмотность бабушки Анны неприятно удивляла Лилиану, хотя ей и не удавалось сразу сообразить, кто это такая.
Ну как же, это прабабушка твоя, объяснял я, жена Фёдора, который у румынского генерала денщиком служил; что, не знаешь?
Лилиана встряхивала чёлкой. Да знаю я всё, отстань.
Кажется, ей просто не хотелось иметь в родне неграмотных.
Всё равно, упрямо говорила она, воспоминания так не пишут. И никакие книги так не пишут. Рассказать кому-то пришлому, чтобы он чего-то там насоветовал, — разве так пишут?
Возможно, её несколько задевало, что отец обратился не к ней, что, теоретически, мог бы давно сделать, а ко мне.
Почему ты сама не предложила помочь, примиряюще спрашивал я.
Так бы он меня и послушал, фыркала Лилиана, ты ещё не знаешь, какой он упёртый. Но ещё узнаешь.
Ну понятно, вздыхал я, вы знаете меня с хорошей стороны, но…
Лилиана смотрела на меня с прищуром. Что ты имеешь в виду, спрашивала она.
Я пожимал плечами.
Согласись, говорила она, переходя на воркование, я лучше знаю, как писать книги. Нет, правда. Ты ни одной ещё не издал. И неизвестно, издашь ли. А у меня статьи в четырёх сборниках вышли. И ещё одна сдана в печать. Есть разница?
Ещё бы, хмыкал я.
История её прихода в литературу не отличалась своеобразием. Изначально она хотела быть актрисой. Но Кондрашов об этом и слышать не хотел. Представляешь, вздыхала она, просто ни в какую.
Мне это тоже было странно. Казалось бы, если отец известный режиссёр…
Правда, к той поре, когда Лилиана заканчивала школу, он уже не был таким известным. Она определилась класса с седьмого, а он сразу твёрдо сказал, что этому не бывать. Она надеялась, что папа всё-таки уступит, куда ему деваться; более того, воспользуется старыми связями и поможет ей оказаться в ГИТИСе или Щукинском. Ну почему, почему нет, если мама была актрисой!..
Но Кондрашов не уступал. Причем объяснить свою категорическую неприязнь к артистической карьере дочери он толком не мог, а она не могла просто тупо смириться.
В итоге Лилиана, по её словам, оказалась перед страшным выбором: или покончить с собой (как минимум — уйти из дому, что тогда представлялось ей примерно тем же самым), или поступать на филфак.
Развязать смертельный узел помогло одно вполне жизненное, в сущности рядовое, но важное обстоятельство: за год до окончания школы Лилиана влюбилась в мальчика из параллельного класса, который был увлечён литературой…
— Ну и вот, — сказала Лилиана, замедляя шаг и прикладывая ладонь ко лбу. — Погоди-ка. Мы в Вознесенское идём? Там сегодня разве работает?
У неё кончились сигареты, и мы решили пройтись до магазина.
— Кажется, — сказал я. — Должен работать.
— Ну хорошо, — сказала Лилиана. — Тогда надо правее, через рощу… Ну и вот. О чём я говорила?
— О любви, — напомнил я.
— Ну да, — вздохнула она. — Понимаешь, девочки, они…
И замолкла, морща лоб, словно напряжённо искала слова, некое выражение, в которое её мысль облеклась бы наиболее точно. Похоже, это было не так просто, и сами эти поиски вызывали определённое уважение.
— Понимаешь, — повторила она, наконец найдя и поднимая на меня взгляд просветлённых этой маленькой победой серо-зелёных глаз, — девочки — они такие дуры!..
* * *
Всё, что рассказывал Кондрашов о жизни его недалёких предков, можно было условно разделить на три группы.
К первой относилось то, что понять сразу не было никакой возможности. Всякое содержательное зерно у Василия Степановича сопровождалось десятком бессмысленных междометий и восклицаний: «вот, значит, оно как», «тут оно как-то не того», «со всей, стало быть, душой», «всем, понимаете ли, сердцем», «тут, значит, так сказать», «оно вот как, если можно так выразиться», — и ещё множество им подобных. Вдобавок он начинал активно манипулировать кружкой: то поставит, то опять подхватит, прикинет, много ли осталось, снова пристроит неподалёку…
Чтобы уяснить, о чём идёт речь (впоследствии подчас оказывалось, что речь шла о вещах не просто важных, а прямо-таки судьбоносных), приходилось настаивать на многократных повторениях сказанного, и тогда смысл мало-помалу проникал в моё сознание. Примерно так безобразный кусок металла раз за разом прогоняют по валкам прокатного стана, чтобы в итоге он обрёл определённую форму.
Вторую составляли рассказы (это была большая часть всего корпуса), с самого начала более или менее разумно оформленные: суть их если и не была кристально ясной, то как минимум брезжила.
Конечно, здесь тоже приходилось задавать множество вопросов, чтобы расплести путаницу скоропалительного, заинтересованного изложения и прояснить детали. При этом мои вопросы, бывало, гальванизировали его память: благодаря моему интересу к мелочам Василий Степанович подчас вспоминал нечто совершенно для себя неожиданное, что в другом случае никогда бы не вспомнил. В результате совместной деятельности получались отрывки довольно связные. Мы им радовались, и по горячим следам грех было их не конспектировать, но об этом позже.
К третьей, совсем малочисленной группе следует отнести фрагменты, которые с самого начала звучали последовательно и логично — потому, вероятно, что не раз и не два прежде Кондрашов проговаривал их про себя или кому-то рассказывал. Эти куски он мог бы класть на бумагу самостоятельно — как, собственно, обычно и делают авторы воспоминаний.
Однако писать Кондрашов отказывался наотрез. Некое высокое художническое чутьё подсказывало ему, что сначала нужно нагромоздить целое устно, а потом уж, перекладывая на письмо, разбираться с составными частями.
Памятуя, что годного к записи и в самом деле попадается немного, я не настаивал. Тем не менее мне было жалко упускать возможность письменного фиксирования. Я предлагал взять это на себя: мне совсем не трудно делать заметки, записывать всё ценное, отмечать связи. Если не положить на бумагу, скоро забудется, рассеется; потом придётся мусолить всё заново, и никто не знает, всплывёт ли снова то, что однажды так ловко вспомнилось.
— Не надо ничего записывать! — сердито отвечал Кондрашов.
Если кто-нибудь вместо него будет записывать, получится чья-то редактура, а он не желает иметь дело с редактором своих ещё не до конца сформировавшихся мыслей. Его мысли должны до поры до времени сохранять свой первозданный вид, оставаясь в его голове.
Когда же мы закончили наконец с предками и перешли к годам зрелой жизни и осмысленной деятельности самого Кондрашова, возникло ещё одно обстоятельство.
* * *
Чем мы с Кондрашовым занимались?
Мы пытались прояснить прошлое — прояснить, смахнуть труху разного рода неточностей и выдумок, точно представить, каким оно было.
По мере приближения воспоминаний к жизни самого Кондрашова у меня стало складываться впечатление, что в этой части своих мемуаров Василий Степанович собирается достичь каких-то иных целей.
Последнее, что прозвучало из его уст в непосредственной интонации бесстрастного очевидца, был рассказ о том, как папа отвозил его в садик. (Семья перебралась в Унгены, папа Степан состоял инструктором в райкоме партии и учился заочно в Кишинёвском сельскохозяйственном институте, мама Лида работала в поликлинике.)
По тем временам частный автомобиль «Москвич» сам по себе был неслыханной редкостью, а когда из него, подкатившего к калитке детского сада, выбирался Вася, ряды простых детсадовцев охватывало нешуточное волнение.
Припоминая эти моменты, Василий Степанович усмехался. Просто удивительно, говорил он, всегда спрашивали одно и то же: Вася, твой папа шофёр? Нет, отвечал Вася, мой папа не шофёр. Почему же тогда ты приезжаешь на машине, недоумевали дети.
На взгляд самого маленького Васи, как понимал его ныне Василий Степанович, вопрос был резонный. В иной ситуации он и сам сделал бы такой вывод: если человек ездит на машине, значит, он работает шофёром. Однако Вася точно знал, что у его папы работа какая-то другая. Не получив исчерпывающего ответа, вопрос повисал в воздухе. А потому всякий раз как папа привозил Васю в садик, дети снова спрашивали: скажи, Вася, твой папа шофёр?..
Это было последнее его чистое, незамутнённое современной переоценкой воспоминание.
Но по мере того как Василий Степанович начинал вспоминать о годах своей всё более взрослой, сознательной и ответственной жизни, появилось ощущение, что время от времени память заводит рассказчика туда, где он чувствует себя неловко: какие-то эпизоды биографии ему явно не хочется обнародовать, что-то из них он предпочёл бы пропустить, о чём-то умолчать.
Если дело доходило до некоторого события, которое, будучи прояснённым, изложенным в деталях, могло бы бросить на него тень, Кондрашов, запоздало это осознав, с головой нырял в чащобу бессмысленных восклицаний и междометий. Причём если прежде эти непролазные дебри образовывались сами собой как результат его искренних потуг вспомнить и сформулировать, то теперь он сознательно их продуцировал, используя как дымовую завесу.
Кроме того, если мы повторяли одно и то же (а делать это приходилось по уже известной причине: с первого раза понять ничего было нельзя), повторы отличались друг от друга: когда больше, когда меньше, то мелочами, а то вдруг и главный сюжет заметно менял очертания, и с каждым уточнением из тумана прожитого проступал всё более тщательно вылепленный, цельный и значительный образ мемуариста.
В итоговых версиях уже не было места ничему случайному, ничему такому, что могло бы показать автора в невыгодном свете, предоставить слушателю хотя бы формальный повод для неприятного изумления или даже упрёка. Всё здесь было нацелено на то, чтобы явить вершины, по которым шагала жизнь Кондрашова, уверенно и смело переступая с одной на другую, — так что финальные варианты некоторых частей его воспоминаний представляли собой прямо-таки высокохудожественные произведения.
Надо сказать, я знал по себе, что сознательное искажение прошлого не проходит бесследно. Когда работа по усовершенствованию фрагмента памяти завершена, новый её вариант встаёт на место прежнего — и замещает его без излишков и зазоров.
Разница была лишь в том, что Кондрашов перекраивал прошлое, чтобы лучше выглядеть в будущих мемуарах (кстати, забавно выходило, когда он норовил себе двадцатилетнему навязать свои нынешние воззрения), а я уродовал его в интересах литературной писанины. Ведь если описываешь нечто такое, что происходило на самом деле, неминуемо приходится кое-что менять: сюжет требует чуть иного поворота, чем был на самом деле, образ героя вырисовывается несколько иным или что-нибудь ещё.
Зачастую готовая рукопись оказывалась в руках других участников событий. Прочтя, все они сходились в одном: на самом деле было совершенно не так.
Поначалу я сердился и язвил. Зачем, дескать, стал бы я врать, зная, что ложь немедленно вскроется.
Но после ряда разбирательств и единодушно высказанных свидетельств пришлось признать: искаженное в угоду художественной целесообразности прошлое заместило в моём сознании истинное — и в результате я полностью утратил способность знать, как было на самом деле.
Что касается Василия Степановича, то поправки вносились им многократно. Простодушно и открыто высказавшись, он тут же спохватывался — стоило ли безоглядно резать правду-матку; вносил коррективы и повторял; новый вариант тоже выглядел не вполне совершенным — ну и так далее.
Понятно, что я не мог знать, как было на самом деле, зато был уверен, что теперь и сам Василий Степанович этого не знает — и как бы ни хотел и как бы ни старался, не расскажет этого даже под пыткой. Старого на самом деле не существовало, было лишь новое на самом деле: сколько ни шарь он в памяти, ему удалось бы только убедиться, что новое на самом деле — чистая правда.
Примерам не было числа. Так, он обмолвился, что сдавать вступительные экзамены поехал в штанах и рубашке, то есть как все. Днём позже сообщил, что насчёт штанов просто оговорился, на самом же деле в связи со значительностью имеющего быть события родители оснастили отпрыска брюками и парой новых сорочек. А ещё через день выяснилось, что они купили ему пиджачную пару: такой, знаете ли, серый пиджак, однобортный такой, брюки такие серые, ремень такой, с такой вот пряжкой, всё такое, знаете, солидное, честь по чести.
И даже картинно удивлялся, когда я напоминал о рубашке и штанах: ну что вы, Серёжа, как можно!.. Я вам со всей искренностью, но!.. Кто бы в Москву вахлак-вахлаком? Бог с тобой, оденься поприличней, потом уж!.. Столица всё-таки, надо понимать.
Единственный раз он изложил мне заранее заготовленную байку. То, что она заблаговременно продумана — или придумана, я заподозрил по стилю речи. Кондрашов заговорил как по писаному: ни надувания щёк, ни пырханья, ни манипуляций с кружкой, призванных отвлечь внимание слушателя и дать оратору время на тайные раздумья, ни тебе восклицаний, ни даже самого завалящего междометия.
Это была история его службы на флоте. Отец советовал подавать документы в Кишинёвский сельскохозяйственный, который он сам когда-то окончил. Чтобы получить отсрочку от армии, Кондрашов мог поступить и в любой другой институт. Но он хотел учиться во ВГИКе, а поступление в творческий вуз в те годы было невозможно без двух лет трудового стажа. Закавыка состояла в том, что и военкомат не дремал: тот, кто дерзал остаться на обочине высшего образования, не имея при этом медицинских показаний, за эти два года неминуемо подвергался призыву.
Однокашники, будто стая разбегающихся крыс, совались куда придётся, только бы подальше от казармы.
Но Василий Степанович хоть и юн был тогда, а уже понимал, что выбранная стезя требует знания жизни. Деятелю искусства нужен кругозор, опыт, охватывающий как можно более широкие пространства страстей и страданий.
И он с гордо поднятой головой шагнул навстречу суровому выбору: его взяли во флот…
Может быть, я никогда не узнал бы правды, и мои неясные подозрения так и не вылились бы в неоспоримые умозаключения.
Собственно, ничто бы не поменялось. Я заранее прощал Василию Степановичу мелкие подтасовки прожитого. Ну да, он кое в чём по-стариковски лукавил, приукрашивал сцену своей жизни, заменял кое-какие её истинные декорации выдуманными. Но по сути они были такие же, разве что чуть более весёленькие: вместо скучного задника городского пейзажа появлялся лазоревый пруд с белыми лебедями. То есть это делалось вовсе не для того, чтобы скрыть бездны низости или чёрные пятна предательств, а вместо них выставить сияние доблести и сдержанный блеск благородства. Нет, он, как и дочь его Лилиана (вот уже верно о яблонях и яблочках), хотел показаться в своих рассказах даже не лучше, а всего лишь привлекательней.
Но в случае с флотом из-под мишуры и рюшечек случайно показался кончик голой правды.
Для работы мы располагались в гостиной, в креслах, стоявших наискось у журнального столика. Василий Степанович ставил возле себя свою кружку, я разживался стаканом чая. Мы рассуждали о том, как лучше подать тот или иной фрагмент мемуаров, Кондрашов непременно вспоминал ещё что-нибудь, я в тысячный раз говорил, что нельзя не записывать, всё забудется, ни за что потом, Василий Степанович, не вспомните этого, вот того, что сейчас мне рассказали, — а Василий Степанович успокоительно поднимал ладонь и говорил что-нибудь в том духе, что он со всей душой и с полной искренностью.
Время от времени он спохватывался, сообразив, что у него сохранилась та или иная бумажка, касающаяся именно этих, сейчас обсуждаемых обстоятельств, и её можно не то чтоб подшить к делу, конечно, ведь не протокол собираемся писать, а просто на всякий случай глянуть, вдруг что-нибудь ещё вспомнится. Он вставал, не забыв взять кружку, и отправлялся на второй этаж в кабинет, где хранился архив.
Я туда не был допущен якобы во избежание беспорядка и путаницы, но несколько раз озирал помещение с порога, всякий раз поражаясь увиденному: стеллажи неряшливо забиты, на полу папки стопками или просто навалом, на столе мусор, никчёмная дрянь. В углу я приметил нечто серое, округлое, пыльное, не поленился спросить. «Как что такое? — удивился Василий Степанович. — Понятно что. Танкистский шлем, что ж ещё…»
Как-то раз, принеся очередную стопку пожелтелого хлама и начав его перебирать, Василий Степанович сдержанно чертыхнулся, ворчливо сообщил, что забыл самое главное, и направился обратно в кабинет.
А я машинально протянул руку к первому попавшемуся листку и прочёл выцветший, но вполне разборчивый машинописный текст.
Он гласил, что с такой-то даты Кондрашов В.С. состоял рабочим склада Кишинёвской фабрики керамических изделий, а с такой-то по такую-то — в должности экспедитора указанного предприятия.
Это были именно те годы, что Василий Степанович должен был проводить на корабельной службе.
И пока он скрипел ступенями лестницы, спускаясь назад в гостиную с недостающей бумажкой, и опять громыхал своей нелепой кружкой, и пыхтел, усаживаясь в кресло, и ворчал, что вот оно как, вот теперь-то оно конечно, теперь-то он со всей душой, — всё это время я с неожиданной горечью думал, как жаль, что на самом деле ничего не было: ни североморской учебки, ни курсов радиотелеграфистов, ни работы наборщиком…
«Увы, увы!» — думал я.
Жальче всего мне было того чудного эпизода, когда Василий Степанович переживал, по его словам, самые счастливые минуты своей матросской службы. Крейсер «Александр Невский» шёл к Новой земле, эскортируя группировку подводных лодок, склянки по громкой связи отбивали положенное время, одна вахта кончалась, начиналась другая, всё двигалось своим чередом — и вдруг по той же громкой связи голос Левитана известил команду, что сегодня, двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят первого года, в космос отправился первый землянин, советский человек — Юрий Алексеевич Гагарин!
В корабельной типографии печать набирали даже не на линотипе, а руками, по старинке: буковка к буковке, пробел после запятой — дело кропотливое и вдумчивое.
Чувство охватило его с такой силой, что Василий Степанович без раздумий отшвырнул свинцовую тяжесть вёрстки, брызнувшую фейерверком литер, и вылетел на палубу.
Ему хотелось бежать, вопить от ликования!.. — и вопить он мог, но куда бежать, если кругом Ледовитый океан?.. Хорошо ещё, что там, на палубе, он встретил других таких же ошалелых, так же вылетевших из недр корабля с вытаращенными глазами, — и они там орали хором, деля друг с другом свой восторг!..
Такая чудная история — но на самом деле её не было.
И не читал, значит, Кондрашов со сцены Североморского Дома офицеров стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина», — и хоть был у него при себе лоскут газеты с печатным текстом, чтобы доказать, что он, произнося эти дерзости, вовсе не своевольничает, это уже напечатано! — а всё равно закончить не дали, освистали и вытолкали со сцены…
Ничего этого не было — не было, и всё тут.
Но ведь всё-таки прозвучало, и прозвучало так живо и увлекательно, что не могло остаться даже крупицы сомнений: было! конечно же было!
Просто было, согласно справке Кишинёвской фабрики керамических изделий, не с Василием Степановичем, а с кем-то другим, — и он пересказывал мне то, что когда-то запало в его пусть избирательную, но цепкую память.
Никанор
Мне вообще-то пофиг. Бахолдина сама начинает. Надо говорить правду, важно говорить правду, нет ничего важнее правды. Правда — главное наше достояние.
А сама хоть на миллиметр правды увидит, вся винтом идёт.
Никаноров, да как тебе не стыдно. Саша, да разве так можно.
Мне-то пофиг, только уши ноют. Если б не уши, тогда бы вообще по барабану.
А так-то, конечно, пофиг. И всем пофиг. Я-то просто ляпнул, когда до белого каления довела. Все кругом такие спокойные: хрен качнёшь, как ни пляши, никто рта не откроет, клещами не вытянешь. Гы-гы да гы-гы, а чтобы толком сказать, так это лучше не здесь. И правда, нафиг нужно с Бахолдиной вязаться, потом не расхлебаешь, скоро ведь экзамены. Понятно, что дрочилкам вообще-то пофиг, кто там что знает, с каким багажом знаний явился, им ведомости заполнить получше, чтобы потом по головам не настучали, вот и вся докука. Но если кто особо умный, можно и вздрючить, на это ведь тоже какой-то процент полагается. Так что никто ни гу-гу, а про себя-то все одинаково думают, всем пофиг.
Вообще-то Бахолдиной и самой пофиг, просто вид делает. Типа мне не пофиг, а потому и тебе не должно быть пофиг. А если будет так, что мне одной не пофиг, а тебе пофиг и всем другим пофиг, тогда вся движуха встанет.
Но движуха не потому, что кому-то не пофиг. Тому, кто за движуху отвечает, тоже пофиг, есть движуха или нет. Если движуха встанет, он в обморок от ужаса не упадёт. И ласты от огорчения не склеит. Ему вся эта движуха совершенно пофиг. Просто если движухи не будет, он от начальника получит по голове, а это ему уже совершенно не пофиг. Вот почему ему движуха нужна — чтобы по башке не били. А не потому, что он без неё жить не может… Но, конечно, делает вид, что не пофиг, а то типа западло, если внаглую придуриваться.
Начальнику тоже пофиг, естественно. Ему тоже до движухи никакого дела. Но у него свой начальник, который может по башке дать. А у того свой. И у каждого голова. Вот они и наяривают — нам не пофиг типа, нам типа не пофиг!
А вообще-то всем по барабану, всем фиолетово, всем всё пофиг.
Не пофиг, это если совсем простые вещи взять, какие самого человека и касаются. Зубная щётка, штаны, завтрак, обед, ужин. Подушка, простыня. Это в продуктовом хорошо видно. Или, скажем, в химчистке. Вообще всюду, где речь о простых вещах. А не о тех завиральных, которые всем пофиг, но нужно делать вид, что не пофиг, потому что иначе палкой по голове.
Например, кто-нибудь хочет купить два пакета молока. И говорит: «Два пакета молока!» И тогда прямо по голосу понимаешь, сколько чувства он вложил в свои слова. От всей души идут. От самого сердца, от самых кишок. Всякому ясно, что ему совсем не пофиг, дадут ему эти два долбаных пакета или не дадут. Совершенно не пофиг, если не дадут. Или если в целом дадут, но всё же чутка обуют: он сказал два, а кассирша пробьёт три и деньги возьмёт за три, а молока сколько было, столько и останется. Два то есть. Нет, такое ему совсем не пофиг. Такое никому не пофиг. Конечно, если у кого карман сильно оттопыривается, ему и это пофиг. Надо будет, он и за пять забашляет.
Но, короче, не в этом дело. Просто я не люблю, когда всё ясно как пень, а начинается разводилово с громкими словами. «Мы должны… Весь народ… Этот праздник, который… В полном единстве…»
И что? Час убили на убеждения, а убедили лишь в том, что на этот раз никому не отвертеться. И что если кто смоется, тому зачёты по основным предметам не светят. Мне вообще-то пофиг, светят или не светят, потому что основные предметы я и так сдам. Разве что с химозой могут быть проблемы. И то не потому, что я плохо знаю, а потому, что она меня не любит. Невзлюбила с самого начала.
Она пришла на место Васильича. Вот с Васильичем мы душа в душу жили, просто вась-вась. Я в девятом часто к нему заходил после уроков. Он сидит, скажем, контрольные проверяет. Но по ходу и на другое может отвлечься. Потому что контрольные проверять большого ума не надо. Вот мы с ним и рассуждали. Васильич, прямо как Юлий Цезарь, — сам в тетрадках чирикает красным карандашом, а сам ещё и рассуждает. О Вселенной, например. Какая она бесконечная и как трудно это понять. Это и впрямь трудно понять, я и сейчас не до конца понимаю. И не знаю, пойму ли когда-нибудь. Может, именно потому и не пойму, что Васильич забил мне башку своими парадоксами. Типа если говорим о бесконечности, тогда не имеем права говорить ни о чём другом. Типа тогда ни расстояние не имеет смысла, ни скорость. Ни вообще ничего из этой оперы смысла не имеет, потому что, если есть бесконечность, всё остальное обращается в ноль. Сто метров, сто километров, сто миллионов световых лет — если есть бесконечность, всё это один и тот же ноль. Зироу. Zero. Nil. A complete nonentity. И тут даже понять нельзя, пофиг тебе это всё или не пофиг. То есть всем на свете точно пофиг, а тебе-то как?
Или об ацетилене. Какие у него есть замечательные свойства. Такие и сякие. И так он себя ведёт, и сяк. Васильич в институте работал, где одним ацетиленом и занимались, всё о нём знал до самого донышка.
А когда Васильич склабался, вместо него взяли Алевтину Петровну. Химоза Алечка, так стали звать. Крыска такая с хвостиком. И вот на первом же уроке я пошутил, а она взъелась не по-детски. Честно, я ничего плохого не хотел сказать. Просто она ещё не знала, что я часто шучу.
Правда, Васильич тоже намекал, что это у меня не шутки никакие, а зубоскальство. Типа в шутке должна быть хотя бы доля шутки. Лучше всего — крупица юмора. И типа если все регочут, это ещё не значит, что кто-то сказал шутку. Может, он просто ляпнул глупость, а дураки и заходятся. Типа вам бы лишь делом не заниматься. А повод я даю, вот и выходит, что я типа такой же болван. Или такой ещё вывод, пожалуйста: если шутки никакой не было, а все смеются, значит, смеются они не над шуткой — ведь её не было, а над тем, кто ляпнул. То есть надо мной. Потому что типа люди таковы: если можно над кем-нибудь посмеяться, они момента не упустят. Такая типа логика.
Не знаю. Конечно, глупость — она и есть глупость, смешно всем становится не потому, что юмор и сатира, а потому что настолько ни к селу ни к городу, что хоть стой хоть падай.
Но с другой стороны посмотреть: а не глупость такие вопросы взрослым людям задавать? Хоть бы даже и типа в качестве ознакомления.
Вошла, каблучками процокала, поздоровалась, села. Стала лепить, что хотела бы со всеми нами жить в мире и согласии. Прямо кот Леопольд, а не химоза. И что если к ней хорошо, так и она со всей душой, а кто будет безответственно мешать, того по всей строгости, а про ЕГЭ и не думайте, ничего не выйдет.
То есть обычная дрочильная байда, какую никто никогда всерьёз не воспринимает.
Теперь, говорит, давайте познакомимся. Елозит пальцем по журналу, называет фамилию, кого назвала, тот встаёт. Она кивает. И задаёт какой-нибудь дурацкий вопрос. Например, какова валентность водорода или что такое хиральность. В первом случае, ясен пень, надо сказать один, а во втором помычать и покрутить этак вот пальцами, якобы имея в виду пространственное расположение атомов. Ответил — молодец, садись, продолжай поход за знаниями.
Ну и отлично это ознакомление катилось, все отвечали как по писаному. Со мной тоже бы вышло замечательно, не спроси она совсем уж несусветную глупость: что такое алюминий. Я, конечно, мог отрапортовать, как полный дебил, что алюминий — это элемент тринадцатой группы, третьего периода, обозначается символом Al, относится к группе лёгких металлов. Ну и термодинамические свойства, какие помню.
Но Алечка зачем-то стала постукивать ручечкой по журналу. Нервозно так. И с таким видом, словно заранее уверена, что я и впрямь дебил и не смогу толком на её кретинское идиотство ответить.
А я как назло вспомнил Артёмова. Артёмов учился у нас до седьмого, а потом куда-то делся. Так вот он точно был дебил. Даже с ещё более дурацкими вопросами не мог разобраться. Например, на каком-то там природоведении училка спросила, чем дышит лягушка. Артёмов губу отклячил, насупился, подумал-подумал, а потом и говорит: водой. Потому что и впрямь, как ни рассуди, а дышать ей больше нечем. Да ещё с такой важностью изложил, будто он никакой не Артёмов, а самый настоящий Ньютон, и на него только что яблоко упало.
Ну вот и я, глядя на химозу, не смог себя пересилить: тоже отклячил губу, как Артёмов на природоведении, и сказал серьёзно и веско: «Алюминий — это жалезо».
Я думал, она рассмеётся — типа не глупость ли? А эта дура восприняла совершенно всерьёз — вроде как я не понимаю, что железо такой же отдельный и самостоятельный элемент, как и алюминий, и ничего общего между ними нет, кроме разве что некоторых физических и химических свойств. А то, что я нарочно сказал жалезо, чтобы смешно было, так она не скумекала.
И началось!..
Скучно вспоминать, глупость есть глупость, со всем в итоге разобрались, она въехала, что это я для смеха ляпнул. Кстати, никто в тот раз особо и не смеялся. Но ей с какого-то перепугу втемяшилось, что я нарочно хотел её унизить. Перед всем классом неуважение проявить. И вот с тех пор на дух меня не переносит.
Хотя мне и сейчас невдомёк, что она так напряглась. Как можно унизить человека неуважением? Мало ли кто кого не уважает, и что теперь, все из-за этого должны себя униженными чувствовать? И вообще, что же получается, я должен уважать человека из боязни его унизить?.. Ну, вообще-то да, наверное, нужно… заведомо нужно, заранее, потому что нельзя с порога неуважение выказывать, если человек ещё никакого повода к тому не дал. Да если и дал, что же, сразу в физиономию ему его поводом тыкать?.. Короче, это всё путаные дела, трудно разобраться, но факт в том, что ничего такого я ей показывать не пытался, и с чего она на меня взъелась, вообще непонятно.
Вот и с этим концертом. Целый час в уши дудели-дудели, аж голова стала кружиться. Вам оказана большая честь, как лучшему классу чего-то там по итогам чего-то там. Района, кажется. Или округа. И что руководство ждёт, а подвести его нельзя. И что мы должны как один, и что не плюй в колодец, а то хуже будет.
С чего такая напряжуха? Большое дело — собраться всем классом и просидеть битых три часа на дурацком концерте. Понятно, времени жалко, а потому не на крыльях полетишь, а поплетёшься через силу. Ничего хорошего, в столице всё Киркоров с Валерией, это по телику можно увидеть, если кому интересно, а у нас не просто столица, а столица края, трубы ниже, дым пожиже, но такая же попса для слабоумных, группа Василия Геращенко да творческий коллектив Матрёны Задорной… кто у них там ещё, я и не помню. Да и кому в голову придёт смотреть эту байду, что по российскому, что по краевому, разве что нечаянно не на тот канал щёлкнешь. Взгляд бросишь — и скорей-скорей на что-нибудь другое, пусть там хоть чего, хоть Макаревич с Гребенщиковым котлеты лепят или магазин бриллиантов на диване, всё лучше, чем через пять минут с ума сойти.
Так оно и вышло, только ещё хуже, потому что концерт оказался не так себе просто шоу, а с подоплёкой: каждые пять минут выбегала малышня под десантников и давала жару речёвками.
Особенно девчонки старались. Я не знаю, почему так, но девчонки всегда больше мальчишек стараются, если речь о том, от чего у нормального человека скулы сводит. Что-то типа «мы пойдём с тобой во флот, пусть там всё наоборот, а спасая нацию, вступим в авиацию». Было не так, конечно, это я на ходу выдумываю, но похоже.
А потом выскочила пигалица с косичками в разные стороны, на каждой бант размером с абажур, но при этом в маршальской форме, с натуральной фурагой поверх бантов. Тут на сцене все вытянулись, как придурочные, по стойке смирно, будто и в самом деле маршала встречают: и артисты, которые спели, а уже почти все спели, это ведь под самый конец, и военный ансамбль, и человек двести музыкантов. И вот они замерли, а пигалица принялась со всей дури читать стихи. И стихи вроде как под Маяковского, только от Маяковского лишь первая строка, а остальное так исковеркано, что ужас один.
Что-то типа «я достаю из широких штанин», но рифма не «гражданин», а «именин», и не «Советского Союза», а «свободной России». А потом ещё где у Маяковского про то, что будь я хоть негром преклонных годов. А пигалица вместо того что-то другое, какую-то белиберду, вот уже и вылетело, ну, допустим: да будь у меня и пиджак, и пальто, я бросил бы свой экскаватор и финский бы выучил только за то, что знает его архикратор.
Я как это услышал, у меня прямо шары на лоб полезли. Ну, думаю, ваще. Им что, думаю, вообще всё пофиг, что ли?
Вообще, что ли, пофиг?! Ведь Маяковский!..
Нет, ну правда. Это ведь знаете как. Если сам что-нибудь читаешь, то иногда цепляет, конечно, но обычно как-то не очень. А вот если кто-нибудь прочтёт тебе вслух, то потом, когда глазами увидишь, почему-то это написанное на бумаге немое снова кажется живым и говорящим.
У нас с Васильичем когда-то такое было дело: я сказал, что Маяковский отстой, и все его лесенки просто для прикола. И Васильич вроде мимо ушей пропустил, а когда уж я в ботинках был и пальто натягивал, он минуты две почитал. Даже, может, полторы или вовсе минуту, сколько там было-то, строчек двадцать, наверное, потом и говорит: ладно, говорит, что мы тут в прихожей, иди давай, — и сам дверь открыл. Ну и я как угорелый домой понёсся, чтобы самому прочесть. Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять… Весь вечер мусолил и потом раз сто, прямо не мог оторваться, и всегда теперь это голосом Васильича. Даже если сам вслух читаешь: вроде сам произносишь, собственным языком, а всё равно — как будто Васильич.
Ну и вот, а тут вдруг такое — я финский бы выучил только за то, что знает его архикратор! Вот жесть, с ума сойти!..
Совсем под занавес вообще все, кто только мог поучаствовать, на сцену повалили, кажется, даже билетёрши и буфетчицы, и грянули гимн. Зал встал, мы тоже, естественно, встали, типа гимн есть гимн, мне вообще-то пофиг, но не будешь же сидеть, если все кругом вздыбились, начали подпевать, слов никто толком не знает, но для виду разевали рты, мычали что-то неразборчивое.
Но мне всё это было совершенно пофиг.
Мне и без того было бы пофиг, а вдобавок ещё и Анечка куда-то делась, так что совсем стало не до того, я всё второе отделение не на сцену смотрел, благо смотреть туда было незачем, а крутил дыней. Как заведённый писал эсэмэски, тыщи полторы навалял, пока наконец не ответила. И что ответила? — что за ней приехал папа.
Тут я вообще ничего не понял, вот тебе раз, сроду не было такого разговора, что за ней папа собирается, за каким лешим ему собираться, никогда такого не было и вот опять.
Не знаю, всякие совпадения бывают, но я, дослушивая всю эту байду, крутился в кресле и думал, что это оттого, что после первого отделения мы с ней пошли в буфет. А там оказалось так запущенно, что я только рот на витрину мог разинуть, а бабок разве что на ириску хватало. Даром что столица края, а, небось, и в Москве таких цен не бывает. У неё тоже лавандосов не было. Ну не было и не было, ладно, ничего же страшного, правда, но она почему-то с такой улыбочкой это сказала, что прямо и не знаю. Может, почудилось.
Вообще-то у неё обычно есть деньги. У девчонок почему-то всегда больше денег, и всегда из-за этого неудобняк. Я давно уже думаю, надо как-то решать эту проблему. Жить надо, а перенсы не больно финансируют.
Да и одно слово что перенсы. Перенсы — это же родаки, ну, мать ещё куда ни шло, а Грушин-то мне и вовсе не родной. Родной у меня оказался капитан и давно ушёл в дальнее плаванье. С Грушиным они поженились, когда я ещё под стол пешком ходил, классе в третьем был, что ли, или в четвёртом. А теперь уж их общей Валюшке скоро пять. А Валюшка через год после свадьбы родилась, мы тогда с Грушиным впервые вдвоём оставались, пока мамахен в родилке валялась.
И ничего, всё нормально.
Дело ведь не в том, родной или не родной, а жить с ним можно или нет. У Горелого вон родной был, так Горелый от него, пока того не посадили лет на восемь, под диван залезал, дважды из дома бегал, хоть на Луну был готов, только лестницу покажите.
А что они с Грушиным женились и что Валюшка у неё родилась, так тут я ничего такого. Некоторые прямо подумать не могут, что их мать с кем-то там типа что-то. Не знаю. Это у них самих что-то с головами. Вообще-то всё нормально, кажется. Ну, был муж, потом, допустим, в тюрьму сел, или умер, или, как говорится, ушёл в дальнее плавание, и что. Не обязательно же все разведённые в одной квартире живут. У Кольки Быстрова живут, им типа деваться некуда, хотя тоже не совсем понятно, может, им нравится. Но другие же могут что-то сделать, разменяться там как-то, не знаю, разъехаться. А если разъехались, так что потом, всю жизнь ей один на один со своим безумным деточкой волохаться? Типа Вовки Гершонянца, который грозил с балкона сигануть, если мать мужика в дом приведёт.
Не знаю.
Конечно, смотря какого мужика приводить, это да, тут ещё надо посмотреть. Но Грушин хороший, что там рассусоливать.
А что бабки, так у них у самих в жизни мало парадайза, я понимаю, особо не наезжаю, своей волей децил дадут, и то хорошо. Мать всё рассказывает, как она скоро забогатеет. Типа вот раскрутится её салон красоты, так пусть тогда лопату дают, без лопаты ей никак, чем грести-то будет.
Грушин кивает: ага, ну конечно, салон сказочной красоты. Только смотри, говорит, чтобы как с Цветковой не получилось. Мама возмущается: ну ладно, ладно тебе, ну что ты каркаешь, ты же не будешь меня убивать, правда? Я не буду, соглашается Грушин.
Я всегда заранее отворачивался, я почему-то всё-таки не люблю смотреть на эти их нежности.
Насчёт Цветковой недавно весь город гудел. Цветкова завела лавку почти в то же время, что мама свой салон, Грушин ещё подначивал, что они теперь конкурентки: раньше учились в одном классе, а сейчас небось загрызть друг друга готовы, вот она женская дружба. А мама отшучивалась, что не в классе, а в школе, и они даже знакомы не были, Цветкова двумя годами старше, и никакие они не конкурентки, у неё салон красоты, а у Цветковой маникюрный кабинет. И типа совершенно неважно, что в одном здании и почти дверь в дверь, у женщин ведь разные надобности, одной ногти привести в порядок, другой всё остальное, начиная с макушки, за вычетом педикюра, педикюр тоже у Цветковой.
Короче, как там шло, я не знаю, откуда мне знать, да вроде всё нормально было, а кончилось тем, что однажды к Цветковой в кабинет муж пришёл. Позже всплыло, что они типа давно уже не ладили, он требовал, чтобы она от кабинета избавилась, подозревал он её, что ли, хотя и странно, не в кабинете же ей изменять, не на рабочем же месте, при чём здесь вообще кабинет, там одни тётки, мужика хрен заставишь педикюр делать.
Но он всё же пришёл, ввалился, всех выгнал, ударил Цветкову, Цветкова упала, ору выше крыши, вопили оба, а потом он дважды выстрелил ей в ухо из травматического пистолета «Оса».
Всё это потом стало известно в деталях, но тогда мама не знала, что происходит, они забаррикадировались в салоне красоты, прямо дверь в дверь, с ней ещё две мастерицы были и две клиентки, боялись, что он и к ним ломиться будет, в милицию звонили, все дела. Но менты приехали, он уже ушёл, они через час взяли дома пьяного, а Цветкова и до «скорой» не дожила.
В общем, напрасно, конечно, начал я в буфете агитацию разводить насчёт того, что и кофе у них наверняка поганый, и бутерброды небось несъедобные, даром что с красной рыбой. Анечка посмотрела на меня, будто я мухоморов объелся, и, ни слова не сказав, пошла к Верке Зарайской, будто так и надо.
И они весь антракт шушукались — расхаживали по холлу между колоннами под ручку. А когда все в зал, я опять натолкнулся на Верку, только она уже была с Косточкой. Верка, говорю, ты Аню не видела, а Верка как полная дура глаза вылупила, сначала на меня ими похлопала, потом на Косточку, а потом лепит так недоумённо: а она типа была? Я прямо разозлился, что она меня разводит; тебе, говорю, ноотропил пора горстями принимать. И пошёл себе, а что мне ещё оставалось, только Анечки уже не было, я высматривал, пока люстры не погасли, но она и позже не появилась.
У меня, естественно, сразу неприятное предчувствие. У меня всегда неприятное предчувствие, если она вдруг недоступна. Я понимаю, что, наверное, напрасно дёргаюсь. Но стоит, например, у неё телефону сесть, как я уже на взводе. И ведь знаю, что её телефон всегда не вовремя садится, и сам беспрестанно твержу, чтобы она его на ночь в зарядку ставила, а ей пофиг, хоть кол на голове теши, не ставит, забывает, а потом к обеду он сдох, и до неё не достучаться, — и по идее мне должно быть пофиг, а я всё равно психую как бешеный.
Раньше я подозревал, что она не просто так пропадает, а, например, потому что с кем-нибудь затусила, пошла куда-то, не знаю, в кино там или в кафе, и он сидит с ней рядом и чувствует, как её волосы пахнут, и ей типа нравится, что он это чувствует, и она искоса так на него посматривает, вроде как проверяет, правда нравится или нет.
Я прямо умирал, если начинал о таком думать, но потом мы с ней поговорили, и она сказала, что я глупый. И я сразу успокоился, потому что на самом деле глупил, ничего такого не было и быть не могло, а всё телефон. Но всё-таки подчас понятнее становится, почему иной готов любимой в ухо из «Осы» палить.
А потом Анечка начала с синими китами общаться. Вот уж никогда не думал, что мы такими разными окажемся. Мы два года с ней, сколько всего было, но и в голову не могло прийти, что она подсядет на китов.
Я поначалу посмеивался, типа вот нашла себе заботу, просто детский сад, потом почувствовал, что ей неприятно — ну то есть совсем, не так, когда что-то просто неприятное, — и перестал. Даже пришлось делать вид, будто мне тоже интересно. Стал косить под их компанию, начал шифроваться как базарный дурачок. Написал у входной двери под звонком «4:20» — мелко-мелко карандашиком, чтобы родаки не заметили (хотя родаки если бы даже и заметили, в жизни бы не поверили, что я такой идиот): типа тут живёт синий кит. Показал Анечке, она обрадовалась, потом улыбнулась так грустно, типа всепонимающе, и говорит: ну вот, Никанор, теперь ты тоже с нами. Ну да, говорю, я с вами, что же я буду в стороне как обсевок какой.
Но время от времени я всё же начинал намекать, что с этими китами надо завязывать, ну их, этих глупых китов, это всё неправильно.
Меня и картинки их, от которых она тащилась, раздражали, и фразочки эти заумно-многозначительные. Тонкие пальцы держат зажигалку, а на ней надпись типа One day you lose something and you say: “Oh my God. I was happy. And I didn’t even know it”. Это ещё ладно. А то ещё какой-то тощий гай стоит на крыше, а может, не на крыше, а на плотине, что ли, на дамбе какой-то, черт её не разберёт, всё такое туманное вокруг, и небо туманное, и в тумане над ним плывут эти чертяки — синие киты, только не понять, что они синие, потому что вся картинка чёрно-белая.
Или просто тупо My parents care more about my grades than my mental health. Или длинный-длинный белый коридор — такой длинный, что в перспективе уходит в мелкий квадратик, табличка Exit, а поверх всего надпись от руки Ты мне больше не нужна.
Финка лежит на белой простыне, красивая такая, хищная, а на неё наколота голова куклы: оторвали и финкой в шею, — щёчки розовые, губки бантиком, волосики светлые. Целая куча пейзажей, все чем-то схожи: непременно туман, лес вокруг или призрачные горы, тропинка уходит в неизвестность, где совсем темно и страшно. Многоэтажный дом в ненастье, весь в дожде и тумане, тучи ползут по самой крыше, а там, в этих тучах, делает вираж синий кит — взмахивает плавниками, и опять не синий, а чёрно-белый. Ну и, конечно, Разбудите меня в четыре двадцать, такое типа заклинание, в четыре двадцать и ни минуткой позже, без этого никуда, хоть ты тресни.
Анечка всё нудела, что я должен войти в их группу, подписаться под всей той байдой, которой они друг друга грузят, а то ей там одиноко. Типа если мы не можем порознь, то должны типа вместе.
Мне нравилось, что она говорит это — что мы должны вместе, потому что не можем друг без друга. Я с этим всегда соглашался. Она во многом была права. Например, что со всех сторон одни пинки, никто всерьёз не воспринимает и только дёргают из-за всякой ерунды, на которую вообще бы внимания не следовало обращать. Анечка говорила, для неё самое страшное, если мать раз попросит, два попросит, потом разозлится и скажет, что больше просить не будет, и сама сделает, о чём недавно её просила. Прямо как будто она не мать ей, а какой-то враг. Так она всегда говорила. Говорит так, а сама смотрит непонятно куда — словно куда-то за горизонт, в глазах слёзы и сигарета в пальцах дрожит. И каждую секунду, нет, три раза в секунду пепел стряхивает. Тык-тык. И опять — тык-тык. И опять. Никакой пепел нагореть ещё не успевает, а она всё тык-тык да тык-тык. Типа как мать такое скажет, у неё руки насовсем опускаются и жить не хочется.
Хотя, казалось бы, если так страшно, ну и сделала бы вовремя, о чём мать просит, тогда не будет никаких тык-тык. Нет: она вот сию минуту подумала, что сейчас уже пойдёт и сделает эту ерунду, а тут мать как выдаст — и совсем уже ничего не хочется, только бы не трогала, вот и всё. И понятно, что потом уж только о китах.
Ещё она говорила, что типа им от нас польза нужна — ну, чтобы посуду помыть или пыль вытереть, или там за хлебом сгонять, а что мы чувствуем и как живём, им до того дела нет. Если бы посуда сама мылась и хлеб из универсама мухой прилетал, мы бы им вообще не были нужны. А если мы здесь никому не нужны, то и нафиг надо навязываться. Ещё посмотрим потом, как они тут без нас. Прямо смешно представить их кислые рожи — посуда грязная, всё в пыли и ни куска хлеба. И лучше разрешить ситуацию одним махом, а не тянуть. Типа мы ушли в открытый космос, в этом мире больше нечего ловить. Потому что сделать ничего нельзя, как ни трепыхайся. Ничего хорошего не будет, все дороги перекрыты.
Я, конечно, вякал что-то, типа почему перекрыты все дороги, если перекрыты, то кто перекрыл, а если неизвестно, кто перекрыл, то, может, вовсе и не перекрыты. Но сама она не очень-то хотела о таком подробно разговаривать и вопросами задаваться, отмахивалась, типа перекрыты — и дело с концом, это ясно и без лишних тёрок, и нечего тут пенить пепси-колу.
Но потом я понял, что она не столько сама так думает, сколько чужие слова повторяет. Она с одним своим френдом по этой теме ой как закорешилась, он каждые пять минут что-нибудь ей присылал, а то и прямо на уроках чатились. Я невзначай вызнал, как его зовут, оказалось — Old Galaxy, круто, не каждый такое может, нашёл его в Сети, но скоро понял, что тут без мазы. Ну а что можно сделать, если чел ни во что не верит и всё время одно и то же лепит. Ты ему про Фому, он про Ерёму. Лыко да мочало и опять за рыбу деньги. Типа ну и что, что кто-то там за что-то проголосует, пусть даже все единогласно проголосуют, вот молодцы, но если другой кандидат пять лимонов забашляет, то результаты получатся такие, будто никто не голосовал, все курили бамбук, вместо того чтобы напрягаться. Типа результаты сомнительные, ну и что, поди ещё разберись, почему они именно такие, а пока будешь разбираться, поезд ушёл, время прокатилось, пора в новых выборах участвовать, а кто-то там ещё в прежних не разобрался. И так по всему фронту, чего ни возьми.
И что он это давно понял, и ещё понял, что лучше всего помалкивать и не особо топыриться, потому что если сильно топыриться, то вообще замочат. У меня от него просто уши вяли, а когда я спрашивал, например, кого уже, по его мнению, замочили, так он сразу вилял в сторону и разъяснял этак туманно и многозначительно — точь-в-точь как эти их киты над крышами — «сам знаешь кого». И что ему всё это дядька рассказывает, и дядька-то фишку рубит, можно не сомневаться, а уж где он так рубить её насобачился, того мне знать не положено.
Короче, я с ним тайком чатился, слушал этого придурка и использовал его дурь, чтобы ей намекнуть, что здесь что-то не так. Правда, это не очень помогало, ничего нового я от него не узнавал, так что скатывался с ней на одно и то же: она типа думает, что вот мы полетим — и тут же всё станет понятно и просто, все неприятности разрулятся, дальше будет одно хорошее, а ничего плохого не будет, и все к нам станут относиться иначе — то есть как мы заслуживаем, а не как они себе думают, и типа даже химоза Алечка меня полюбит как родного. Но на самом деле это вообще не способ разрешать ситуацию и добиваться любви, потому что ситуация-то, может, и кончится, да ведь кончится не только ситуация, но и вообще всё, никто уже потом ни на что не посмотрит и никого не полюбит, и тот, кого полюбили, не сможет даже съехидничать — типа вот раньше вы меня мучили, а теперь любите и слезами заливаетесь, а я что говорил.
Но она сердилась и тут же перескакивала, что не может иметь дело с человеком, который не разделяет её убеждений. Зачем ей такой? Типа у неё с ним никакого будущего.
А я даже не мог поднять её на смех, сказать, например, что если она хочет лететь к китам, у неё так и так будущего быть не может. Во-первых, мне жалко было её так прикладывать, потому что выходило, что она полетит, а я нет, а если бы тоже полетел, у нас будущее было бы общее, одно на двоих.
А во-вторых, она бы как минимум вычеркнула меня отовсюду, отфрендила бы откуда только можно, адреса поменяла, дверь ко мне косой доской бы заколотила.
Поэтому когда совсем до края доходило, я соглашался.
Я соглашался ещё и потому, что если честно сказать, то вообще в эти китовые забавы до конца не верил. Мне было смешно, что Аня так круто в их чухню втянулась, будто всё в офлайне и всерьёз, но виду не показывал, кивал понимающе — мол, ну да, так и есть, такая вот фигня, так и надо, сначала полетим, потом разберёмся. Это даже приятно было — разводить её понемногу, делать вид, что я такой прямо лох, мне что ни скажи, я всё за чистую монету, а самому типа улыбаться незаметно — говорите-говорите, я послушаю, покиваю, хоть и знаю что к чему.
А этот Old Galaxy чувствовал, что я не поддаюсь: вместо того чтобы лох лохом кивать, всё какие-то дурацкие вопросы задаю, — разозлился и погнал новую пургу: типа если я такой дурачок, что мне киты не нравятся, так на крайняк можно по дороге побегать.
Я не понял, а он, болван, стал хихикать, типа вот лошара, не знает что такое Беги или умри. Я тут же нарыл эту дурь — надо дорогу перебегать перед машинами, пока не переедут. Ну, дурь она и есть дурь, мне по ходу давно осточертело с ним препираться, хотел я его забанить, только сообщил напоследок, что он придурок малохольный, — а забанить не успел, потому что он мне тут же ответку кинул, что я сам придурок, но это пофиг, а главное: что меня никто не знает, а его выхода несколько тысяч ждёт.
Ого, думаю. Врёт небось.
Тут же посмотрел — фигасе: так и есть. Он не врал, пять с лишним тысяч придурков ждало его выхода в эфир. Пять с лишним тысяч таких же безумных, как он, френдов. Если точно, то пять тысяч сто двадцать семь.
И где-то там между ними Анечка.
И я не стал его забанивать.
* * *
Но всё оказалось очень непросто.
Во-первых, он как услышал, что я предлагаю встретиться в офлайне, тут же наделал под себя. С перепугу такое понёс, прямо обхохочешься: и что я небось из ментовки, и что я небось чей-то шнурок, а ему только чужих шнурков и не хватает для полного счастья, и что я чёрт с рогами. И что он на меня плевал, и ещё сто раз плюнет, и спокойно это сделает, потому что я его никогда не найду, так что он плюнет тыщу раз, так что лучше мне отвянуть и никогда больше не всплывать на горизонте.
Хотя вообще-то мог бы он не напрягаться так со своей плювотой и визгами, а просто тихо меня забанить. А поскольку не забанил, значит, закинутая мной удочка привлекла внимание.
Но уже чтобы сделать простую вещь — пересечься в реале, пришлось нагромоздить такой план во всех подробностях, что ФСБ бы позавидовало. Проговорили до мелочей: он не возьмёт с собой ни планшета, ни даже телефона, так что если это всё-таки подстава и схватят злые менты, то его, тихого юношу (я нарочно спросил: ты ведь тихий юноша? — да, говорит, ещё какой тихий), на самый крайняк никто не сможет связать с тем погонщиком синих китов, кем он на самом деле является, — с обладателем ника Old Galaxy.
А если не менты, а просто шнурки замороченных им чад замыслили облаву, так встречу можно назначить в таком месте, где тайком к нему никто не подкрадётся. У Чехова лучше всего, там вокруг шаром покати, на километр видно во все стороны, пусть не ленится и тыквой крутит: приметит издалека кого неподходящего и тут же скипнет, и все дела. И вообще не надо ссать в компот, там косточки.
Короче конспирация как перед взятием Зимнего. Я даже удивился, что в конце концов уломал.
И вот на тебе: оказался лоб ещё тот, это он в чате мог проканать под разочарованного девятиклассника, юношу бледного, а на самом деле брился по полной, не то что я, я вообще ещё не брился (из наших только Гершонянц вечно с синей рожей ходит, кровь такая). Школу кончил, а ни фига не поступил, у него средняя чуть ли не сорок баллов, так что, если по ЕГЭ судить, та ещё спиноза. А так-то этот Вадик ничего оказался чел, симпатичный, но ленивый как сволочь, и трусливый как таракан.
Я так и подозревал: всю эту паутину с китами он плёл чисто по приколу, начал когда-то от балды, а потом затянуло, с чатами всегда так, ляпнешь что-нибудь, а потом тебе этим тычут, вот, мол, сам же писал, ну и приходится дуть в ту же дуду. Устные высказывания в этом смысле проще: собака лает — ветер носит. Ему, видите ли, смешно дурачков разводить на слезливые вопли. Он сеет зёрна, потом смотрит, как они всходят, растут, развиваются, друг за друга цепляются, приятно, что в итоге непролазный лес, все друг другу морочат мозги, что готовы хоть завтра, разбудите меня в четыре двадцать, всё готово, душа спокойна, решимости по горло, осталось всех-всех-всех о ней оповестить, пусть удивятся и восхитятся. Но все они, к сожалению (это Вадик такое сожаление искренне высказывал), все они на деле слабаки, вся решимость пустой болтовнёй кончается, такой народ, типа нет в нём настоящей нашей рьяности, он уж решил с этим делом завязывать.
В общем, мы с ним задружились, он смешной оказался. Дылда такой, а мечты подростковые, если не дебильные. Скажем, спускаемся в метро на «Геологической», там эскалаторы прямо в преисподнюю нисходят, Вадик тупо таращится на встречный, на котором народ из морлочьего подземелья обратно к свету едет, и вдруг надрывно так вздыхает: эх, а вот если бы я все их зарплаты получал!
Ну не имбецил?
Но всё-таки инициативный, только все инициативы как у бешеной собаки: давай, говорит, замутим такую штуку!.. Воодушевлён, глаза горят. Рассказывает план — и он такой идиотский, прямо хоть вешайся. Типа давай яйцами в розницу торговать, это наверняка выгодно. А это как? Ну как, что непонятного, очень просто: покупать десятками, а продавать поштучно.
Короче, я с ним был примерно как со мной когда-то Васильич, типа наставник, даром что этот дурень на четыре года старше.
Конечно, он тут же на всё согласился, ещё бы ему не согласиться, такая пруха на ровном месте, он и подумать не мог, — но вот делать всё мне пришлось самому. Правда, всё равно выходило, что с ним вместе, хоть и нужно было его поминутно взбадривать, чтобы продолжал своим китовым чатом заниматься, а то он и уши повесил, надоело ему, видишь ли. Да ведь как от чата отойти, отойдёшь — тут же френдов потеряешь, а ведь живые френды на дороге не валяются, из-за них я всё и затевал.
Долго решали, когда лучше малявку повесить, что он совсем решился: улетит тогда-то и там-то. Тут до дня надо было рассчитать, даже до часа, чтоб не перекипело. Всё абстрактно, конечно, хрен вычислишь, в каком именно месте он собрался отлетать. Но чтобы никто не думал, что это всё разговоры, такую инфу кидаем: ни фига не разговоры, он за базар отвечает, весь отлёт будет снят на телефон, зафиксирован с самого начала до самого конца, а потом запись размещена на сайте. И он уже оттуда будет делать ручкой всем, кто найдёт пару минут его отлетательный ролик полукать.
Дурень Вадик прямо прыгал от счастья, что всё так ловко и красиво, а что до дела, то в деле он не хотел разбираться.
Между тем важно было решить насчёт будущего доступа. Если говорить сейчас, что доступ будет за бабки, то под каким соусом подать. Или пока не звенеть, молчать до финала, а там огорошить: доступ не за здорово живёшь, надо маленько башлянуть, чтобы отлетательную фильму посмотреть.
Потом мне такая фишка в голову пришла. Типа он-то вот улетает ко всем китам, ему пофиг, но хочет, чтобы после его отлёта всем остальным хорошо было, особенно раковым больным, а среди них особенно раковым детям, рак-то вон как помолодел, у иных прямо с колыбели, посмотришь, какие малютки страдают, сердце кровью обливается, всякий может убедиться, я нарочно по сайтам полазал.
Но самая большая проблема оказалась именно с деньгами. Все думают, нет ничего проще, чем бабки получить: руку протянул — и вот они. Ни фига подобного, именно тут пришлось до упора въехать. Конкретно пришлось во всём разобраться, понять, что слова словами, а бабки бабками.
Раньше как было? Раньше ни что матуха буровила, ни Грушин по ушам ездил ей в поддержку, я в это не въезжал; ну говорят и говорят, рамсы гонят, но рамсами сыт не будешь, есть бабло — дай, а нет, так молчи в тряпочку, нафиг мне твои рамсы, если бабок нет.
Но вот пока мы с Вадиком решали это дело (это на словах «мы с Вадиком», а в реале мне самому пришлось всё носом пропахать), я не только в детали въехал, а как-то и всё в целом понял насчёт бабок: зачем они в мире и как достаются.
Деталей вылезло немеряно. Но всё равно через неделю у меня всё от зубов отскакивало: и о чём закон 54-ФЗ, и что такое фискальный накопитель, и чем ИП отличается от юрлиц, и вообще вся эта байда, через которую, оказывается, надо пробраться, чтобы хоть копейку получить безопасно и по-человечески. Ибо номер банковской карты всякий, конечно, указать может: типа кладите, люди добрые, сколько кому не жалко, — только это никакой не бизнес, а нищенство для побирушек, а бизнес — это когда утром деньги, вечером стулья, и можно стулья утром, потому что за ваши бабки любой каприз, но деньги вперёд.
Короче, Вадик надувал щёки — «мы да мы», прям лягушка с волом: мы пахали, мы пахали!.. По концовке Вадик, сука такая, стал меня же и подгонять. Типа что ты валандаешься, давай скорей, а то руки чешутся. У него руки, а я бы ему и рыло почесал, честное слово, хоть он и здоровый дуболом, но тут ведь дело не в величине.
И матушка стала что-то подозревать, я ведь тряс её: что да как да где узнать, если в интернете не нароешь, бывает такое.
Но когда наконец всё стало ясно и дошло до дела, Вадик упёрся — и ни в какую: не пойду и всё. Как я ни уговаривал, как ни толковал, что я бы сам пошёл, мне совершенно не западло, мне это всё как два пальца об асфальт, но мне же по возрасту ещё нельзя, хоть это ты понимаешь, придётся тебе, тебе можно, ты совершенно-летний, — и всё как об стенку горох.
И лишь когда я сказал, что ладно, хрен с тобой, пусть тебе шестьдесят, а мне сорок, только пойди ради бога в ФНС и заведи Христа ради ИП, потому что без ИП мы ни сорок не получим, ни шестьдесят, а получим мы хрен во-о-о-от с таким слоем масла!
Этим я его добил, и то пришлось всюду сопровождать, сам он типа не понимает ни в какую очередь встать, ни какую бумажку заполнить, просто смешно, здоровый лоб, а всюду с ним за ручку.
Саму съёмку организовать — тоже оказалось целое дело.
Я заранее знал местечко, где первые кадры сделать, я был в доме, где такая конструкция, что если ты сигаешь с внешней лестницы хоть бы и двенадцатого этажа, откуда до земли метров двадцать, то вовсе не расшибаешься в лепёшку об асфальт и бетонные бордюры, а оказываешься всего полутора метрами ниже на козырьке. То есть всех делов, чтобы сам козырёк случайно в кадре не оказался.
Долго рассуждали, будет ли убедительна вязка двух планов: на первом чел прыгает, а на втором уже с разбитой башкой лежит.
Я считал, что должен быть ещё промежуточный, на котором он летит болтая конечностями. Вадик отмахивался: типа и так нормально. Но ему вообще было пофиг, потому что он думал, что лавэ в любом случае просыплется, и не знаю, с чего ему это втемяшилось. А мне было совершенно не пофиг, потому что я капитально въехал, что бабки с неба сами собой не падают.
Короче, когда я договорился с Юрой, то снимали раз сто, чтобы получить промежуточный кадр. Он прыгал и с мусорного ящика, и с детской горки, а я ложился на землю, чтобы расстояние было больше, но всё не то выходило.
Потом наконец нашли возвышенность, с которой он и летел довольно правдоподобно, и по концовке не расшибался, — высоченный жестяной козырёк над лестницей в подвальную кочегарку. Отлично снималось, как он оттуда летает, но залезать ему было неудобно, на одном дубле он даже порвал штаны и так горевал, что мы с Вадиком, посовещавшись, увеличили ему гонорар на двадцать пять процентов. Юра это принял с ликованием, а мне уже было по барабану сколько бабок утекает.
Бабки-то всё мои шли, Вадик косил под нищего, типа родаки держат его в чёрном теле, а сам он пальцем по общей тупости и балабольству не может пошевелить.
Поначалу я голову сломал, где разжиться на проект, потом как-то само собой вышло: после тренировки пал Прасолову в ноги; он поверил.
Юра появился, потому что Вадик сниматься не хотел. Я и не возражал, девятиклассник из него был никакой, такой каланче в пожарке служить, а не с синими китами вожжаться. Я бы мог сам, в принципе. Но учитывая, что Анечка этот фейк точно увидит, мне тоже было ни к чему: легко было представить её изумление, когда узнает меня на ролике. А с Юрой я в прошлом году познакомился на карате, он был вёрткий, как обмылок, и очень резкий, но внешне сосунок сосунком — волосики такие беленькие, нос пипкой, самое то синих китов гонять. И он согласился попрыгать, в детали я его не посвящал, да он и сам не особо интересовался.
А время поджимало, был конец апреля, вот-вот каникулы, и вся эта музыка стихнет, летом не до утончённостей с куклами на финках, летом у всех дел по горло, мне самому нужно было поступать. Вадик кивал с умным видом — да, мол, летом не шаволит, так что ты давай, Никанор, поторапливайся, — у него-то, паразита, всех дел было нудеть да меня погонять, сам он ни за холодную воду, бывают же такие козлы, если бы не пять тысяч его френдов, я с ним не то чтоб бизнес мутить, на одном поле бы не устроился.
Короче, всё было готово, ролик отладили, я раз триста перемонтировал, в итоге получилось — просто ах: поэтичный Юра с тоской озирается, бросает туманный взгляд в небо, где ждут его синие киты, а сам стоит на краю. Руки разводит, как прыгун на вышке, только шапочки не хватает — и фигак!
И в полёте классно снято: похоже, что успел передумать, да назад-то не очень, вот он и дёргается, и рожа уже совершенно не поэтичная, скорее перекошенная и — фигак ещё раз! — это он на асфальте лежит, а из-под головы кровь полегоньку растекается.
С кровью тоже была морока, дурак Вадик всё красную тушь пропагандировал, я его насилу убедил, что в кино кетчупом пользуются. Тыщу упаковок извели, Юра сердился, голова у него, видите ли пачкается, а что голова, это же кетчуп, а не солидол, под краном смыл, и все дела.
Но по концовке получилось — прямо дух захватывает. Шедевр, я считаю.
Ну и вот, одновременно на Вадиковой странице API запрограммировали, чтобы бабки отслюнявливать. Там тоже: если шаришь, дел на три щелчка, а парень восемь косых взял. Слов у меня не было, я просто зубы сжал и отдал последнее, даже ещё у Грушина пришлось трюндель стырить. Ну а что делать, не останавливаться же, время поджимало, но на будущее я запомнил, решил и с этим разобраться, чтобы впредь не разбрасываться.
Ну и всё. В объявленный день вывесили.
Честно сказать, я боялся — а вдруг не выйдет. Что я тогда буду делать, что Прасолову скажу… да ерунда, конечно, вывернулся бы как-то, где-нибудь надыбал. Я вечно всякой фигнёй страдаю.
Но тут звонит Вадик — прямо заикается.
Подожди, говорю, ты толком сначала главное скажи: пошло дело?
Пошло, говорит, ещё как пошло.
Они, говорит, сумасшедшие, Никанор. Я, говорит, и подумать не мог, что они такие психи. Если бы я знал, что они такие, я бы, говорит, давно бы сам всё сделал. Даже жалко, говорит, что я такую мутку в одиночку не поднял. Это же, говорит, всё моё должно быть, по идее-то. Это же мои, говорит, личные френды, а не чьи-нибудь ещё. Я, говорит, единолично должен был их окучить, вот типа незадача.
Тут я даже растерялся. Один он мог бы. Ну да, говорю, была у собаки хата, ага.
Ну и вот, а вечером Анечка ни с того ни с сего спрашивает, умею ли я хранить секреты. И так важно спрашивает, так таинственно, с такими понтами, будто она давно на голову выше меня и понимает что-то такое, до чего мне ещё расти и расти. Она-то совсем взрослая, взрослой жизнью живёт и взрослыми вещами занимается, а я ещё пацан сопливый и только глазами лупаю.
Ну да, говорю, я умею хранить, я вообще главный хранитель секретов, пусть не сомневается.
И она открывает мне этот секрет — открывает под честное-расчестное слово, что я не проговорюсь, даже если мне иголки под ногти будут засовывать, даже если пакет на голову наденут, я останусь нем как рыба и умру с запечатанными устами. Хорошо, с запечатанными так с запечатанными. Для верности, говорю, можно и скотчем залепить, если запечатанности не хватит. Сердится: ты не смейся, ты скажи, сможешь? Да, конечно, отвечаю, на все сто. Я с младенчества готовлюсь к фашистам попадать, почему, думаешь, у меня ногти всегда такие синие.
И она открывает мне страшную тайну.
Так и так, говорит. Вот ты всё не верил, а помнишь того парня из китовой нашей группы, Old Galaxy бай нэйм. Ты всегда в стороне остаёшься, а кое-кто проходит все ступени. Вот и он прошёл. Недавно объявил, что окончательно готов и скоро улетит к синим китам. И поручил другу, который будет провожать, всё заснять. А потом вывесить в Сети ролик с его отлётом.
И дату назвал.
Ага, говорю, и что же.
А то, что настала названная им дата, траурно говорит Анечка. И на следующий день друг и правда вывесил ролик. Я шесть раз смотрела. Шестьсот рублей забашляла. Может, ещё посмотрю, очень уж интересно. И страшно. Так и тянет смотреть. А денег не жалко, это же не просто так деньги, это не ему, нафиг ему теперь деньги? Если улетел, ему деньги пофиг. Это детям, которые больны раком. Сам улетал к синим китам, а сам ещё о больных детях думал. Вот какой чел!
Был, уточняю. Был такой чел. Да, говорю. Беда, говорю. Жесть, говорю. Надо же.
Ну что ж, говорю, отлично, надо мне тоже при случае глянуть.
* * *
Утром получали аттестаты. Понятно, что всё должно быть устроено так, чтобы нормальные люди в процессе торжества сохли намертво, — ну и всё отлично получилось, потому что после такого количества всякой чуши они хоть на миллиметр живыми остаться не могут. Много прозвучало красивого и полезного, от чего то и дело слёзы на глаза наворачивались: и что настал светлый день, и что надежда и опора, и что все двери нараспашку — и потом всё то же самое три тыщи раз по тому же месту.
Правда, Бахолдина чуть не расплакалась, когда своё толковала: голос хриплый, едва не хлюпает, кое-как закончила о дверях и надеждах. Мне прямо жалко её стало, я в ней девочку увидел. Все знали, почему она так расчувствовалась: она, можно сказать, наравне с нами школу закончила, только мы на волю, а она на пенсию. Тоже воля своего рода, да видно не такая весёлая, вот она и разнюнилась.
Когда, наконец, кончилось, ещё и половины второго не было, а вечер в шесть. Я предложил погулять, но Анечка уже стала озабоченная, губы поджаты, взгляд скользит, и понятно, лишь такие глупые и чёрствые, как я, могут не понимать, какие дела ей предстоят: аж платье надеть и губы заново намазать. Времени в обрез, может, ещё и не уложится, тогда маленько опоздает.
Ну и ладно, мне тоже надо было кое-что напоследок сделать.
Поезд в двадцать три ноль пять, мама просила, чтобы я на утренний брал, но вечерним лично мне по некоторым причинам больше климатило, я сказал, что не было на утренний, Грушин удивился — да ладно, мол, не может быть, но потом само собой замялось.
А что до гуляния после выпускного на всю ночь, чтоб те, кто ещё белый свет от темени отличить сможет, рассвет встретили, так у меня были кое-какие планы. И когда я умишком раскидывал, решил, что лучше уехать именно после выпускного. Все в сторону набережных, а у меня в двадцать три ноль пять ту-ту-ту и тук-тук-тук. А солнце и без меня отлично взойдёт, не задержится.
С Фёдором Константиновичем всё уладилось ещё недели две назад, когда мне эти мысли пришли.
Мать поначалу твердила, что это неудобно. Фёдор Константинович ей хоть и дядька, и она его всю жизнь Федей зовёт по-родственному, тем более что он и старше всего на девять лет, но всё-таки неловко. Типа если б жили в соседних домах или хотя бы раз в год виделись, тогда, конечно, дядька, самый натуральный. А если последний раз встречались чуть ли не двадцать лет назад и потом лишь открытки к Новому году, так из него, если разобраться, такой же ей дядька, как из любого прохожего: первого попавшегося на улице останови, типа ты мне дядька, так то же самое и будет.
Никаких обязательств у него перед ней нет и быть не может, ничего он ей не должен, да и ситуация совершенно рядовая, по такому поводу обременять его ни у кого совести не хватит. Если бы ещё шла речь о жизни и смерти, тогда может быть. Но я-то просто хочу полтора месяца в Москве пошалберничать для собственного удовольствия! И при этом пожить у него, пока общежития не дадут, — вот и выходит типа «здрасьте, я ваша тётя», а нафиг ему это надо. Так что нет и нет, она звонить по такому делу не собирается и не соберётся никогда, и чтобы я не морочил ей голову и выкинул из своей.
Но потом всё-таки позвонила.
Я сидел рядом на диване. В ответственные моменты она переключала на громкую связь, чтобы я своими ушами слышал, что она не выдумывает, а так и есть: ничего такого он не хочет, на дух ему этого не нужно, это ему чистый рак головы и ничего больше.
Так оно поначалу и было, он удивился, когда её услышал, ой, говорит, Верочка. Милая, говорит, сколько лет сколько зим, что случилось, ты мою открытку с днём рождения получила, или она потерялась.
Короче, обычная фигня, слово за слово, всё ни о чём и обо всём сразу. И что всё хорошо, и что всё сложно, и что всё трудно, и что Валюшка растёт как на дрожжах, и что я — я то есть — так вырос, что школу заканчиваю, то есть практически закончил.
Понятный вопрос: и куда же теперь?
И снова бла-бла-бла на двое суток. И что я вообще-то стобалльник, так что куда хочу, туда и поступлю, но учёба везде с сентября, так что время есть подумать…
Чувствую — буксуют. А если буксуют, значит, хочешь не хочешь, а мало-помалу они сползут в кювет и в этом кювете окончательно застрянут.
Телефон был на громкой, я сделал ей страшные глаза, чтобы замолчала, и сам заговорил — и первые две фразы он молча слушал, потом сказал что-то невнятное.
Тогда я забрал трубку, громкую выключил и заговорил спокойно.
А мама сидела рядом, сложив руки на подоле, и смотрела, будто впервые меня увидела, и при этом не совсем понятно, приятно ей это удивление или нет. Сидела-сидела, смотрела-смотрела, а когда окончательно поняла, что мы долго ещё будем соловьями разливаться, махнула рукой и ушла на кухню.
Ну вот, а мы так и решили, до сентября я у него, а там видно будет, и я говорил, что отлично сам доберусь, типа язык до Киева и всё такое, но он всё же настоял, чтобы сообщил, как билет возьму, он встретит.
* * *
Выпускной оказался примерно таким, как я и предполагал, да и какие могут быть неожиданности, если провёл бок о бок одиннадцать лет — при этом обладая глазами, чтобы видеть, памятью, чтобы запоминать увиденное, и хотя бы зачатками рассудка, чтобы делать последующие выводы.
Понятное дело, барышни представляли собой, говоря образно и по-книжному, пышный цветник. Точнее, представляли бы, если бы удалось примирить их друг с другом, смирить кошачью тягу к индивидуальной неподражаемости и заставить минуту посидеть вместе.
Блистали по всякому: Горшкова нарядилась как на свадьбу или даже хуже, а вот Анечка, как ни странно, поскромничала. Но потом я мельком услышал, что это на ней не просто платьице, а то самое маленькое чёрное платье, которое ценится не за то, как сшито, ибо сшиты они все примерно одинаково, а кем, — и в её случае это был крутейший французский бренд, о котором все всегда говорят так, будто не только всю жизнь в его тряпках протёрлись, но и чуть ли не сами изобрели: «Ах, ну это же Chanel…»
Пацаны грачи грачами, но галстуки разные.
Хотя особо присматриваться мне было недосуг, мне предстояло чётко проделать несколько мелких, но важных вещей. Вино пронесли под видом газировки, ещё в двух полторашках был Лёхиного отца самогон сумасшедшей крепости, так что очень даже понятно, почему через часок-полтора я был уже в лоскуты. Все видели, как я шатаюсь и таращу глаза, а что я не выпил ни капли спиртного, так этого, наоборот, никто не заметил. Когда мне совсем заплохело, Витёк и Карась повели старого товарища проблеваться.
Я заперся в кабинке производить вхолостую соответствующие звуки, а они меня пьяно подбадривали, орали хором: «Держись, Никанор!..» — и гоготали, и в кафельных стенках сортира это был чистый ад.
Потом отперся и вышел, покачиваясь. Умылся, тряс головой, намочил волосы для пущей натуральности, потом простонал, что пойду в спортивную раздевалку, там кушетка, скажите всем, я часок поваляюсь, пусть не теребят.
И пошатываясь пошёл по коридору в одну сторону, а они в другую: регоча каждый над своими шутками, поспешили к продолжению банкета. Там орала музыка, группа «Синий Карлсон»: Симаков и Шульц из «б» на гитарах, а Баранов из нашего за ударника, но, естественно, все больше хотели танцев, чем их лабания.
Телефон был в кармане. Я зашёл в класс, где днём оставил пакет наверху шкафа, если не знать, не отыщешь. Через главный вход я не мог выйти, меня засёк бы охранник. Может, он и не запомнит, что я выходил, мало ли кто выходит с выпускного. Покурить выходят, хотя уже можно не прятаться. И раньше-то никто особо не прятался, но в здании запрещено, есть отведённая площадка. Так что шляются всё время кому не лень. Но нельзя же полагаться на плохую память охранника, мало ли.
Я поднялся на второй этаж, раскрыл торцевое окно, спустился на козырёк и отлично спрыгнул. Почему-то подумал, что в траве может валяться обломок кирпича, пришла в последнюю секунду такая мысль: вот я прыгаю, а там половинка, подверну ногу! — но там не оказалось никакой половинки, я даже удивился, что её нет, так зримо она мне представилась.
Вадику я сказал как есть, что зайду к нему прямо с выпускного, и что уезжаю сегодня, тоже сказал, это даже было главной мотивировкой: типа выручай, Вадик, я сегодня уезжаю, ты бы мне подкинул хрустов.
Он не удивился, когда я стал насчёт хрустов говорить, что ему удивляться: на чём прервались, с того и продолжили.
А прервались в последнем разговоре, когда он поставил в известность, что даст мне десять процентов. Только десять процентов. Потому что вся мутка на его френдах замешана, а я просто рыба-прилипала — прилепился, чтобы бабки сорвать на пустом месте. Но он не такой лох, он денежки считать умеет.
С момента этих его откровений прошло больше месяца. И мне едва хватило, чтобы как следует всё обдумать и по всем статьям полностью приготовиться.
Этот последний разговор вообще интересно проходил.
Сначала, когда он сказал про эти десять процентов, я так изумился, что просто потерял дар речи. Если бы он тогда, услышав мою немоту, рассмеялся — типа, ну что, Никанор, здорово я тебя напугал! Или хотя бы просто положил трубку, что ли. Тогда бы я не знал, что делать.
То есть если бы он пошутил, я бы понял, что это он просто так по-дурацки пошутил, как обычно, тогда и делать ничего бы не надо было.
А если бы положил трубку, тогда да, тогда я и правда бы не знал.
Но он не положил трубку, а стал всерьёз, без шуток объяснять, почему именно десять на девяносто: потому что это, на его взгляд, самая справедливая делёжка.
Он боялся, но всё же говорил, говорил торопливо и обо всём сразу, прямо-таки приводил в свидетели народы и континенты, что ничего справедливее не бывает. И сам, кажется, начинал умиляться, что он по натуре такой справедливый. Вон аж какую готов проявить справедливость, прямо слёзы на глаза наворачиваются.
И тут я понял, что это всё без юмора и смеха: не будет восклицаний типа «здорово я тебя развёл» и всякое такое. Понял, что Вадик говорит что думает, думает именно так, как говорит, и сделает именно так, как сказано.
А я могу, конечно, ему возражать. Могу заорать, что не вижу тут ничего справедливого, что он просто сволочь, а справедливо пополам или, в крайнем случае, как я тогда сказал, мне сорок, ему шестьдесят, когда никак не мог его, урода, направить на верный путь.
Но дело было в том, что, когда я его на этот путь направил, Вадик сделал именно то, что ему было велено, то, над чем я бился, всё ему, дураку, разъясняя: подал заявление на регистрацию и получил выписку из ЕГРИП. То есть, короче говоря, честь по чести оформил ИП и мог отныне легально заниматься предпринимательской деятельностью. В частности, принимать от контрагентов деньги на банковскую карту по указанным при регистрации реквизитам.
А самая главная штука состояла в том, что я к этой карте никакого отношения не имел. Вадик был её законным владельцем, следовательно мог распоряжаться средствами на карте по своему усмотрению. Мог дать кому-нибудь десять процентов, а мог вообще ничего не давать, если бы именно это посчитал справедливым. Если бы именно от этого у него слёзы на глаза наворачивались.
И что бы я теперь ни сказал и как громко бы это ни сделал, как бы ни орал и на какие бы оскорбления ни пускался, это не могло изменить существующего положения.
Так что когда он забеспокоился, что я так долго молчу, и, прервав на середине очередную свою идиотскую фразу, спросил: «Алё, ты меня слышишь?» — я ответил, что да, слышу хорошо, — и не сорвался на крик и вопль.
И потом, пока договаривали, никакой иронии себе не позволил. А просто хорошо так, по-доброму, по-товарищески сказал, что да, он прав, наверное. Он ведь вон на сколько старше и опытней, ему виднее, кому сколько положено. Так что ничего страшного, я согласен на десять, это нормально, спасибо тебе, Вадик.
Через день Вадик передал мне мою долю. Захотел встретиться в торговом центре, вот не знаю, американских сериалов насмотрелся, вероятно, чтобы людно было: типа там, где людно, я не завалю его из пистолета с глушителем. Но у меня тогда не было пистолета с глушителем, не мог я его завалить.
Пухлый такой конвертик оказался, приятно в руки взять. Приятно подумать: надо же, это всего десять, а такой толстый, а сколько было бы сорок!..
Но я и тут сдержался, дружески хлопнул его по плечу и сказал, что ничего, мы ещё что-нибудь замутим, только уж тогда я его попрошу не менять коней на переправе, а то всё-таки неудобняк получается. А Вадик солидно так, обнадёживающе так ответил: ладно, ладно, посмотрим, посмотрим.
Деньги мне были очень нужны, хотя бы такие, как Вадик решил — десять процентов.
Во-первых, я тем же вечером вернул Прасолову долг. Он стал пересчитывать, обнаружил двадцатипроцентную прибавку, хмыкнул, головой покачал, но возражать не стал.
Во-вторых, Вадиково справедливое решение открыло для меня перспективы новых трат — и, как заранее казалось, немалых. Я не знал ещё что почём, не успел поинтересоваться, но уже начал беспокоиться, что не хватит, опять придётся заморачиваться с долгами. Я вечно прежде времени беспокоюсь, такой характер дёрганый, я очень нервозный, наверное, не хватает выдержки. Но, когда начал искать концы и скоро кое-какие нашёл, оказалось не дороже денег: в самый раз, даже ещё на карман легла остаточная копейка.
Ну и вот.
Я пробрался тыльной стороной школы, там в дырку, прошёл переулком за поликлиникой, через пять минут на Василенко, оттуда рукой подать.
Самое смешное, что когда я несколько дней назад начал донимать его этой просьбой — дай хрустов и всё тут, мне ехать не на что, — он сначала наотрез отказался. А мне ведь его хрусты не были нужны, я даже испугался, что зря его напугал, как-то не подумал в этот раз о его жадности, может быть, лучше было другой предлог выдумать. К счастью, нашёлся, выкрутился: я, говорю, другую, но похожую мутку затеял, тоже через тырнет всё можно сляпать, там база даже больше и приманка отличная, а дел немного, при встрече расскажу. Ты хрустов пока дай, а это мы вместе сделаем. Я же вижу, что ты отличный партнёр, надёжный.
И он купился.
Накануне я позвонил ему с домашнего — и на домашний же, трубку взял отец, долго недоумевал, почему я не позвоню Вадику на мобильный, — все давно отвыкли, что кому-то придёт в голову трезвонить по домашнему. Наконец позвал отпрыска, я объяснил, что потерял мобилу, а новую хочу в Москве купить, там и дешевле, и выбор больше. И ещё я сказал, что завтра ровно в десять к нему зайду, пусть спустится ровно в десять, сможет он так? И повторил: завтра не смогу его набрать с мобилы, такая, понимаешь, незадача, просто спустись ровно в десять. Ровно, понимаешь? Он нехотя согласился, я обрадовался, вот спасибо, говорю, выручишь, пожалуйста, не опаздывай, а то же мне на поезд.
Если честно, никакой мобилы я не терял, просто набирать его с мобилы, тем более завтра, — это значило оставить след, а чего я точно не хотел, так это в этом деле наследить.
Я немного нервничал, потому что не был уверен, что он спустится к сроку, маячить в подъезде не хотелось, да и времени в обрез, мне нужно было вернуться в школу, пока никто не хватился, не задался вопросом, куда это я испарился, пьяный до потери пульса.
Я вошёл без минуты десять.
Дверь шарахнула за спиной — и почти одновременно хлопнуло на третьем. И шаркающее тук-тук-тук — это он в тапочках спускался по лестнице. Пунктуален оказался, сукин сын.
Я сунул руку в пакет.
Голые ноги мелькали за прутьями перил.
— Не, ну а чо ты ваще!.. — сказал он, ступая на ровное.
Мужик заранее говорил, что по громкости выстрел как ружейный, и я сжёг патрон, чтобы проверить. Так и вышло. И в лесу-то уши заложило, а как должно было грохнуть в гулком параллелепипеде лестничной клетки, я и вообразить не мог.
Но, обдумывая это, я решил, что, когда раздастся грохот, все бросятся к дверям квартир. Даже, может быть, повыскакивают на лестницу. Во всяком случае, к окнам никто не кинется, не на улице же рвануло. Так что я выйду из подъезда незамеченным.
И да — вот уж бахнуло!
Вся нижняя часть лица залилась кровью, будто ему отрубили нос.
Он мешком повалился на пол.
Я присел, приставил ствол «Осы» к ушной раковине и ещё раз выстрелил.
Сверху затрещали двери, послышались встревоженные голоса.
Но я уже вышел на улицу.
(Окончание в следующем номере)