Фрагмент повести
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2023
Мы благодарим издательство «Волчок» за предоставленную возможность познакомить читателей «ДН» с фрагментом повести Мюда Мечева «Детство в Пуговичном переулке».
Об авторе и его книге
Мюд МЕЧЕВ (1929—2018) — российский художник-график, иллюстратор, пейзажист, Народный художник Российской Федерации. Наибольшую известность и признание ему принесли три цикла работ: иллюстрации к карело-финскому народному эпосу «Калевала» (первые подходы — в конце 40-х годов); более 400 гравюр к «Повести временных лет», созданные в 1975—1990 годах; иллюстрации к «Новому Завету», над которыми он пятнадцать лет работал с начала 1990-х. В 1993 году был награжден Иоанном-Павлом II серебряной медалью римского пантификата «За гуманизм и достижения в искусстве». Работы Мюда Мечева хранятся в крупнейших музейных собраниях мира, в том числе в Третьяковской галерее, в собраниях Библиотеки Конгресса США и Ватиканской апостольской библиотеки.
Основанная на детских воспоминаниях художника повесть «Детство в Пуговичном переулке» датирована 1980—1991 годами. Впервые опубликована в московском издательстве «Волчок» в самом конце 2022 года.
Место действия — Москва, время действия — вторая половина 30-х годов ХХ века. Герой повести вместе с папой (художником), мамой (преподавателем), бабушкой (маминой мамой) и младшим братом живет в коммуналке в Хамовниках, учится в школе. Светлый мир, стоящий на взаимной любви, уважении к семейной истории, на революционных идеалах и непреложных принципах порядочности, рушится после ареста отца.
Как не просто выжить, но найти силы не сломаться, ведь отец, уходя навсегда, сказал: «Ты теперь главный мужчина в доме». И такой опорой для героя повести становятся слова любимой бабушки (папиной мамы). Завещание на все времена.
«Мой друг! Я полагаю, мы расстаемся навсегда… Возьми себя в руки и не плачь. Дело важное, и я хочу, чтобы ты запомнил мои слова на всю жизнь, ибо хотя то, что я хочу тебе сказать относится к вам всем, но почему-то моё сердце подсказывает, что я должна говорить это, глядя именно на тебя!
Мы живём в ужасное время! Но оно пройдет. И я верю, что ты увидишь иное время, и надеюсь, что и твой брат и твоя мама — тоже. Нам посланы большие испытания, и именно в это время легче всего будет разлюбить свою страну. Но создавали её многие, и твои деды и прадеды — также. Ты услышишь много слов о том, что ты должен любить свою родину, и тебе многие будут говорить: «Люби её — она самая свободная! Люби её — она самая счастливая!» И все это может быть справедливым или ошибочным. Но ты помни одно: Родина — не парламент, не банк с деньгами, не рай земной, хотя и так бывает, помни, что всем нам — она мать родная, и именно за это её люби. И другой родины у нас не будет, другой родины мы не получим. А будет ли она всем тем, что ей сулят, это будет зависеть и от нас, и от многого другого! И ещё. Помни, ты можешь быть бедным — это плохо, ты можешь быть глупым — это ещё хуже, ты можешь быть несчастливым — и это не лучше предыдущего, но если ты всю свою жизнь будешь помнить, что ты благороден и своей жизнью докажешь это, ты будешь — человек! Это мои последние вам и тебе слова…»
Сей бледный цвет не вдруг замечаем, ибо непригляден суть. Но сущее оному не отнимут ни ветр, ни светило небесное, ни губительная морозы зимния, ниже самое время. Натуре недостает горечь им источаемую истребить, оная — душа сего растения. А имя ему полынь суть — вечная горесть.
«Язык цветов». Сочинение шляхетнаго сухопутнаго кадетного корпуса воспитанника и кавалера русской службы виконта де-Севбо. 1793 года
Посвящается Оле
I
Осень. Облетели листья с деревьев, и за окнами комнаты серо, темно, пусто. Тихо в нашем переулке. Ведь мы живем не в центре, а на окраине, в Хамовниках. Дом наш большой, трехэтажный, из кирпича, и двор большой, огороженный со стороны улицы зеленым дощатым забором; у парадного нашего дома стоят скамейки, и на них восседают старухи, которые всё знают, а напротив дома — сараи. Наш район — старинный, до революции жили в нем, по словам бабушки Зинаиды, «порядочные люди», а теперь, по ее же словам, — «все кому не лень». И эти «кому не лень» населяют и наш дом, и дом напротив, и еще много других домов. Они шумные, крикливые, довольно грязные, вороватые, но все эти качества не мешают им заявлять при каждом удобном случае с гордостью о своем пролетарском происхождении… а стало быть, будущее принадлежит им, и они люди особые, и все это понимают и стараются с ними не связываться. В их квартирах целыми днями орало радио, на кухнях сушилось бельё и гудели примуса, и оттуда часто слышалась брань; и скандалы возникали то в одном, то в другом окне. По выходным они пели под гармонь песни, потом обедали, потом пили чай, потом — к вечеру — раздавались шум и крики, что-то падало и гремело, и зареванные женщины прибегали к нам звонить по телефону в милицию; появлялась милиция, и кого-то уводили…
Наш переулок называется Пуговичный, и если идти из нашего парадного входа, то попадешь в Лопухинский переулок, а если идти по нему дальше, то попадешь в Оболенский переулок, а оттуда уже видна усадьба Льва Толстого, которая стоит в Хамовническом переулке, и здесь же наша старинная церковь, а за ней — Хамовнический плац и Хамовнические казармы.
Я очень люблю наш район: он старинный, и домов много старинных, и названия — прелесть! Трубецкой переулок, Несвицкий, Божениновский, Чудовская улица, Крымский проезд!
Тихо в нашем Пуговичном переулке. Еще тише в наших двух комнатах в квартире на первом этаже. Мы жили как мыши: тихо-тихо говорили, тихо ходили, чуть слышно включали радио… Мы боялись. Мы боялись… Мы — это наша мама, бабушка Варвара Ивановна, брат и я. Мы жили в двух комнатах, а в третьей, за стенкой, жила наша соседка Дуся, и ее прозвище было Психичка, а наше — общее — Буржуи.
Мама наша нигде не работала — ее уволили, и целыми днями она или искала работу, или продавала вещи и книги, и мы все это держали в секрете, поэтому она по утрам всегда в одно и то же время уходила и приходила вечером, как будто с работы. Бабушка стряпала, шила и штопала, я ходил в школу, а брат сидел дома или гулял, он еще был маленький, и был глуп, и мог за столом спросить, например: «Мама, а когда приедет папа?» Или: «А почему мы теперь не едим сливочное масло и не пьем молока?»
На что мама отвечала ему: «Масло и молоко вредны, а полезны толокно, черный хлеб…» «И суп из гороха?» — продолжал брат. «Да, и суп из гороха. А сейчас ешь и молчи».
А на то, когда приедет папа, вообще не отвечала. Но он, конечно, дня через два забывал мамины слова и опять спрашивал то же самое или что-то похожее.
Бабушка Варвара Ивановна лицом мне всегда напоминала индейца, такое оно у нее было суровое, всё в морщинах. И она самая смелая из нас и самая молчаливая. Мама наша — красивая, но волосы совсем седые; и хотя одевается она красиво, но всем ясно, что никакой красивой одеждой бедность не скроешь, а я знал, что мы теперь — бедные, и очень страдал от этого, то есть не оттого, что бедные, — это-то не беда, это я понимал, — но оттого, что все нас презирали за это. Ведь мы были не просто бедные, мы были интеллигенты, мы были чистые, мы были «ученые», а по мнению нашего двора, позорнее этих сочетаний и быть ничего не могло. Бедняк должен быть грязен, рван, он должен ругаться, пить водку, петь песни, и, конечно, никаких, там, книг или картин у него не должно быть. Топчан с тюфяком, ну, стул, ну, стол, ну, корыто на стене, ну, чайник на столе. А то картин понавесили, а самим жрать нечего! Но это, конечно, была самая безобидная причина всеобщего к нам презрения. Хотя… вот еще: наша мама говорила на «иностранном» языке, а моя бабушка — вторая моя бабушка, Зинаида — не только, в отличие от мамы, не скрывала этого, но и могла в магазине довольно громко обратиться ко мне по-французски, за что весь наш двор считал нас не только «буржуями», но еще и евреями, и это мне почему-то было обиднее всего. Я не думал, что это плохо, но очень уж они отвратительно ржали при этом.
Так мы и жили: тихо, бедно и всего боялись.
Но особенно нам было неприятно и нас все время пугало присутствие двух людей, которые почти все время стояли под нашими окнами у липы и делали вид, что отдыхают, беседуют и так просто… курят. Увидев их, мы с братом отходили от окна, но занавесок задвинуть не смели, мама не велела. «Пусть все знают, что нам скрывать нечего!» — заявила она однажды, глядя на человека в кепке, который стоял спиной к нашему окну и курил. «Не смейте задвигать занавесок! — сказала она. И добавила: — Мы — советские люди!»
И я уже тогда хотел умереть, так как страдал от такой жизни ужасно; и эти страдания становились еще ужаснее, когда я думал, что вся наша жизнь всегда и будет такая: то есть мы должны страдать, это наша доля, а все остальные — смеяться над нами и презирать нас. Хотя почти все от нас отвернулись и я понимал, что я барчук и это позорно даже для меня, но в глубине души я также понимал, что и я, и вся наша семья не только не хуже всех остальных людей, но даже, может быть, и лучше: моя мама — профессор, моя бабушка Варвара Ивановна — революционерка, вторая бабушка…
Тут я несколько спотыкался в своих мыслях, потому что вторая бабушка, Зинаида, до революции была статской советницей и хотя и была виновата, что я барчук, а все мы буржуи, но я так любил эту бабушку, что, хотя мысленно и укорял ее происхождением, всякий раз, когда видел ее или думал о ней, понимал, что она — лучше всех! Как было ее не любить! Никакой работы она не боялась: шила, мыла, стирала, стряпала, умела топить печи, колоть дрова… была на турецкой войне, умела стрелять, ездить верхом, знала массу интересных вещей и вдобавок была умна и при этом весела! Да… еще один недостаток… Она молилась. Правда, по-французски, но — молилась. Где она теперь, ма гранд мер?! Вот кто бы объяснил мне, что происходит с нами, ведь я же не могу спросить об этом обо всем ни маму, ни бабушку. Ведь это ясно, стоит только посмотреть на их лица. Про брата и говорить нечего: мал и к тому же глуп как пробка, всем во дворе заявляет, что наш отец ушел, а потом вернется, а они ржут при этом до тех пор, пока он не начнет рыдать и бабушка не пошлет меня за ним, и хорошо, если еще мне удастся вернуться, не получив ни одного тумака! Тоже мне брат! Молчал бы! Ведь молчу же я. Молчит мама. Молчит бабушка. И на все это он и может только заявить: «Вот вырасту, тогда и замолчу!»
II
Так и идет время, и за всю эту осень произошли только два запоминающихся события, и оба они связаны с братом.
Однажды утром он обратил внимание на свою одежду и заявил, что… «более жить в этой одежде не желает!». После этих его слов за столом воцарилась тишина, и бабушка, и мама, и я — мы все смотрели на брата, а он, упоенный тем вниманием к нему, которое ощущал в эту минуту, повторил снова:
— Не желаю жить в этой одежде!
— Что ты выдумываешь? — спросила мама.
— Не выдумываю! Я одет как нищий… не модно! И у меня… — он всхлипнул, — нет радостей, необходимых ребенку!
— Замолчи… Вечером ты получишь новую одежду, — сказала мама, и губы ее задрожали.
Бабушка при этом стала смотреть в окно, а я пнул брата под столом так, что он тут же зарыдал, но мама, поднявшись из-за стола, ничего мне не сказала, а ушла в свою комнату и закрыла за собой дверь, но все равно мы с бабушкой знали, что она ушла плакать; а брат этого ничего не понимал, так как был, как я уже говорил, глуп и, наревевшись, попросил у бабушки старые журналы, и она дала ему их. И я заметил, что он смотрит только журналы мод, и понял, что этот идиот выбирает себе фасон. А мама, одевшись и напудрившись, ушла из дома, как будто бы на работу, и я еще заметил, что после ее ухода на книжной полке вместо томов Мутера осталось свободное место, и бабушка сразу поставила туда свою шкатулку с шитьем, как будто бы это место нельзя было отдать мне для моего картонного замка, который стоит все время на полу возле батареи, и я все время боюсь, что на него кто-нибудь может наступить.
Вечером вернулась мама, и она была веселая. Брат, как всегда с ним бывает, когда он ожидает результатов своего вымогательства, был тих и даже как-то застенчиво деликатен. Прошел ужин. Брат молчал. Стемнело. Брат молчал, но губы его начали дрожать, и я тихо вошел в мамину комнату.
— Мама!
— Что?
— У него уже дрожат губы! Ты купила ему костюм?
— Да, а что?
— Дай его ему скорее. Он сейчас заревет!
— Боже! — воскликнула мама и бросилась к саквояжу, и вовремя, потому что, когда я вернулся в комнату, брат уже сидел прямо, неподвижно, а глаза его были налиты слезами.
— Сейчас придет, — сказал я ему.
На это он еще более широко открыл глаза и заревел. И тут же ему — ревущему — на колени мама положила серые в мелкую клеточку штаны, такую же курточку и вдобавок что-то вроде жокейского картуза! Словом, чудо! А он все продолжал реветь, и слезы капали на эту чудесную одежду.
— Перестань реветь, — сказал я ему, — ты испортишь костюм. Он и так уже весь закапан твоими слезами!
Брат замолчал, и бабушка, вытерев ему лицо, стала его одевать в этот костюм, а я подошел к дверям в коридор и прислушался, и по дыханию за дверями понял, что Дуся подслушивает.
— Отойди от дверей! — скомандовала мама, и мы с ней посмотрели на брата, а он, разряженный в пух и прах, смотрелся в зеркало. И я понял, что люблю его.
А потом мы стали готовиться ко сну, и брат долго ныл, чтобы ему дали спать в новом костюме и в жокейском картузе, и ныл, и ныл, я понял, что он мешает мне жить, и сказал ему: «Хочу, чтобы у тебя проснулась совесть!» «Нет у меня никакой совести», — ответил брат. А угомонился он только после того, как ему было сказано, что костюм изомнется и будет мятый выглядеть хуже старой одежды; на что брат заявил, что хуже его старой одежды быть ничего не может, а я с горечью ощутил снова, что мне-то уж теперь ждать обновления своего гардероба не придется, так как все досталось брату, и весь век, видимо, так и будет. И мы все легли, но прежде чем я уснул, я долго слышал сопение брата; а он все время ворочался — его костюм был положен на стуле рядом с ним, и он всё время его трогал.
Наутро стало ясно, что брат почти угомонился и, возможно, примерно около месяца просить ничего не будет и все будет хорошо, но от удивительной глупости моего брата произошло ужасное событие. Он пожелал, как он сам сказал, «все время жить в этом костюме», и ему было разрешено в нем позавтракать… правда, без картуза. После завтрака ему было сказано, чтобы он снял костюм, но он выстонал его ношение до обеда — так кончилось его недолгое счастье с этим костюмом! И я, и даже бабушка Варвара Ивановна были поражены скоростью и неотвратимостью ужасающего рока.
Дело в том, что мой брат был не только глуп, он еще был ужасающе упрям, и я должен сказать, что именно это его качество и обеспечивало успех его вымогательских действий. Застегнув курточку косо и криво, он подошел к зеркалу, и через минуту мы с бабушкой уже слышали его рыдания. Вбежав в комнату, мы увидели, что он стоит перед зеркалом и горько рыдает, глядя в него на косо застегнутую курточку.
— Ко… коо… стюм… сло… сломался! — только и могли мы понять из его рыданий.
Бабушка расстегнула ему курточку, застегнула ее как положено, и он затих, но от зеркала не отходил, а сел перед ним на подушку, прямо на пол; делая вид, что играет, он любовался сам собой и даже произнес: «Какой я прекрасный человек!»
Я сел читать, а бабушка — штопать. За окном шел дождь, и в комнате было темно и тихо. И тут снова раздались рыдания брата, так как он снова расстегнул курточку и снова криво ее застегнул. Бабушка опять ему все наладила, и у нас сделалась тишина. Я лег на сундук подремать, но перед тем как уснуть, услышал, как брат необычайно учтиво, ласково и умоляюще попросил у бабушки ножницы, и на вопрос «зачем?» ответил, что будет резать ими бумагу, и ушел на кухню, а я задремал.
Когда я открыл глаза, увидел брата, стоящего посредине комнаты, довольного и улыбающегося, в новом своем костюме с ножницами в одной руке и с… полой отрезанной курточки — в другой.
— Ну как? Хорошо? — гордо спросил он меня, а я смотрел на него во все глаза и себе не верил.
Я понял, что произошло: застегивая свою курточку, этот идиот никак не мог застегнуть ее правильно, а застегивал криво, и левая пола его курточки от этого получалась длиннее; вот он и выпросил у бабушки ножницы, пошел на кухню и там устранил «дефект» костюма, отрезав полу, которая была длиннее.
— Ты понимаешь, что ты наделал? — Я повернул его к зеркалу.
А бабушка уже расстегивала ему курточку, и, когда она застегнула ее правильно, отрезанная ужасная пола выпала из одной его руки на пол, а ножницы — из другой, и жуткая искромсанная новая курточка отразилась в зеркале; он так громко и горько зарыдал, что я испугался, что он умрет от этих рыданий. Бабушка молча сняла с него курточку, а он рыдал; потом штанишки, а он рыдал; потом она дала ему такого здорового шлепка по заднице, что я испугался, что она прикончит его, — бабушка Варвара Ивановна была очень сильная; но брат не умер ни от рыданий, ни от шлепка, а затих и был уложен с позором в нижнем белье на кровать, накрыт одеялом и так лежал, убитый горем, только изредка всхлипывая. Бабушка молча разложила его курточку на столе и стала прикладывать к ней отрезанную полу. Я догадался, что она будет ее пришивать, и мне понемногу стало как-то легче после всех этих ужасных событий, и тут брат позвал меня и спросил:
— Тебе не жалко меня?
— Конечно жалко!
— А мне — костюм… — и, не закончив фразу, он опять стал рыдать, но тихо, помня о шлепке.
— Не сердись на нее, — сказал я ему, — она сейчас пришьет полу.
— И он будет как новый?
— Ну… не совсем, но почти.
— И никто не заметит?
— Я думаю, что наша мама, во всяком случае, не заметит.
Тут он сказал:
— В своем горе я совсем забыл о счастливой жизни! Но теперь я сам буду жить счастливо и вам всё устрою! — и замолчал.
Последние его слова меня насторожили, и я спросил, что именно он нам устроит. И он прошептал мне на ухо: «Я вас всех озолочу!» Я остолбенел от этих слов, а он продолжал шептать… главное, по его словам, было узнать, действительно ли наша другая бабушка, Зинаида, статская советница, а дальше — дело простое: как только выяснится, что это так, то, когда бабушка Зинаида приедет, он попросит у нее несколько бриллиантов, и мы вместе с ним продадим их, и все будет хорошо! Я настолько обалдел от этого его проекта, что только и смог сказать, что прежде, чем их продать, надо иметь справку, откуда они. «Как ужасно! А я это не продумал! Но мы и это решим!» — уверенно сказал он.
И прежде чем уснуть, он успел вытянуть, пользуясь своим горем и моим к нему состраданием, обещание не только подарить ему котенка, но и упросить маму и бабушку разрешить ему оставить этого котенка. И, как с ним всегда бывает, когда его вымогательства успешно завершены, стал улыбаться и уснул, чему я был очень рад, потому что всегда очень страдаю от всяких таких событий и неурядиц и люблю мир и тишину.
К вечеру курточка была готова. Надо сказать, бабушка была мастерица: она не только тщательно пришила особенным стежком косо отрезанную полу, но, отрезав вторую полу, так же пришила и ее таким же стежком, и вышло, как будто бы так и было сделано на фабрике, вроде для красоты. Брат напялил и курточку, и штаны, надел картуз и так и встретил маму, и они с мамой прямо сияли, ну а мы с бабушкой, конечно, не могли радоваться так же, потому что опасались раскрытия этого события, но, поняв, что мама ничего не заметила, успокоились.
III
Ранним утром проснулся мой брат. И по тому, как он ничего не вымогает у меня, не врет, и не рыдает, и не ябедничает бабушке, я понял, что он задумал что-то важное. Через какое-то время он спросил у меня:
— Как ты думаешь, в нашей стране хорошие законы?
Я немного обалдел и минуту спустя, в которую я разгадывал суть этого вопроса, ответил:
— Самые лучшие в мире!
— Это хорошо! — отозвался брат и, слезая с кровати, задал новый вопрос.
И тут, мне кажется, если бы я не думал в этот момент об изготовлении кольца-«писки», я бы что-то понял, догадался, но мне для самообороны такое кольцо было очень нужно, и бритва золингеновская, чтобы осколок от нее впаять в это кольцо, уже найдена была, а вот кольца самого не было, я все гадал, где бы его взять или заказать, и невнимательно слушал брата, и поэтому на его новый вопрос: «Есть ли в СССР закон, который запрещает держать дома тигров?» — ответил формально, что, вероятно, такого закона нет, и брат ухмыльнулся довольно и побежал умываться.
Но я совсем потерял бдительность, пропустив мимо ушей следующий его вопрос. Глядя на разложенный перед ним на полу громадный план Москвы, он спросил:
— Как ты думаешь, план Москвы двадцать четвертого года точный?
— Точный, — ответил я, думая в тот момент о том, что, разломав дедовскую золингеновскую бритву на несколько кусочков, я продам несколько из них, и у меня будут деньги на кольцо; оно по нынешним боевым временам должно быть с двумя лезвиями, и они оба должны быть на пружинах!
— Я думаю, что вся наша семья будет за котенка! — заявил брат.
Бабушка очень косо на него посмотрела, и я успел в это время положить за пазуху немецкий журнал АИЗ, в котором была конструкция бритвы-«писки», в совершенстве разработанная берлинским уголовным миром. А брат продолжал вещать, складывая план Москвы: — Когда будем нечаянно разливать молоко на столе, а котенок у нас уже будет, мы будем его поднимать на стол, и он все молоко вылижет, и оно не пропадет!
«Идиот!» — подумал я, на нашем столе молока не было уже целый месяц, но вслух ничего не сказал, так как и бритва, и журнал были уже за пазухой, и мне не терпелось удрать из дома к Славику и отдать ему и этот заказ, и схему. Но сделать это оказалось не просто, потому что брат, сложив план Москвы, достал «Естественную историю для малолетних детей» Раффа и ныл, стоя перед бабушкой, чтобы она ему почитала, хотя и сам бы мог; ускользнуть мне не удалось, так как бабушка, взяв книгу, передала ее мне, сказав:
— Почитай!
И я не посмел ей отказать, зная, что если я не почитаю брату, то она не выпустит меня из дома, и, проклиная и «ученость» брата и его настырность, сел и был удивлен тем, что брат моментально раскрыл книгу на известном ему месте и сказал: «Здесь!»
— Зачем тебе? — спросил я. — Ведь ты еще маленький.
Глава была о тигре, но тут я вспомнил, что брат мечтает, когда вырастет, стать дрессировщиком зверей. Он ответил и ошеломил меня тем, что сказал:
— Ну и что, что маленький?! А знаешь ли ты, что у меня двенадцать метров кишок?
Бабушка, оставив ложку в размешиваемой на керосинке каше, молча посмотрела в нашу сторону, а брат тогда добавил:
— Меня ждут большие дела!
Я, так как мне все это надоело, начал быстро читать: «Тигр, или бабр. Несравненно дичее и страшнее льва и есть быстрейший и лютейший зверь между всех четвероногих. Лев бывает иногда милостив и щадящ и умерщвляет не по склонности, а по нужде. Тигр же, напротив, умерщвляет все вообще, человеков и зверей, без разбора и голоден ли он или нет, в алчности же не щадит и собственную самку, и самих своих детей. Для того, когда давит он своих детей и самка его будет тому препятствовать, терзает он и ее купно. Теплые страны Асии, а особливо Восточная Индия, отечество тигрово. Шерстью он желтовато-бел с черными полосами, станом тоне и длиннее льва, но не так высок ростом — смотри таблицы десять фигуру два. Может ужасно резво бегать и на пять, и на шесть аршин шириною делать прыжки, также лазит на деревья для добывания на оных обезьян и птиц… Сила его такова велика, что может живую лошадь или живого быка, схватя в рот, так резво с оным прыгать, как бы держал он в роте зайца… Укротить тигра хотя возможно, но сие стоит зверовщику великого труда и терпения, пока оный до того дойдет, что осмелится разжимать ему рот и брать в руки, как кровь красный, его язык. Верхом же на себя садиться тигр отнюдь не допускает…»
И бабушка, и брат внимательно слушали все это, а когда я закончил, брат воскликнул:
— Уже, наверное, восемь часов семьдесят минут! Кошмар как много! Самое время, как сказано, для работы!
— Где это сказано? — мрачно спросила бабушка, вставшая в пять утра.
— В книге «Мозговая гигиена партактива», — ответил брат, разглядывая таблицу с тигром, а я, пообещав ему котенка, белого или серого, решил наконец смыться, но вышла из своей комнаты мама и спросила, что происходит, и мы ей ответили, но она плохо нас слушала и все глядела в окно на улицу…
И тут же, чтобы предупредить новые стоны брата о котенке, я, не откладывая дела, выпросил у мамы и бабушки разрешение и наврал, что у Славика, который живет на втором этаже, такой котенок есть, и у него — у котенка — нет ни блох, ни глистов, он писает и какает в мисочку с песком, он не бешеный, очень тихий, а взять его можно, потому что… он им надоел. Ляпнув последние слова, я понял, что сказал глупость, потому что мама сразу же спросила: чем же он им надоел, если он такой хороший? Ну, я, конечно, не сказал, что этот вымышленный Славиков котенок разбил, там, вазу или украл колбасу, а сказал, что он им надоел, потому что все время спит. И брат тут же воскликнул, что он его от этого отучит! А бабушка спросила, что, может, этот котенок ест только ветчину или колбасу, на что я уже совсем смело ответил, что ни колбасу, ни тем более ветчину котенок не терпит, питается одним хлебом, молока не пьет, а только воду, и после этих слов мама стала внимательно смотреть на меня, но я успел отвернуться — будто бы за ботинками, чтобы идти к Славику, а на самом деле — чтобы она не увидела, как я начинаю краснеть. Дело в том, что я должен врать быстро-быстро, а потом уходить так же быстро или иметь предлог отвернуться, так как всегда после вранья я краснею. И так, одевшись, я пошел, но не к Славику, а к нашей хлебной палатке, чтобы там подкараулить и украсть палаточного котенка, и, проходя мимо наших окон, опять увидел этого человека, одного из двух, которых все боялись и старались не смотреть на них, и которые стояли под нашими окнами, делая вид, что они ничем не заняты, а просто дышат воздухом или курят, или читают газету, или смотрят на воробьев на булыжной мостовой…
Украв котенка, я прошел парадным ходом и мельком взглянул на нашу липу — человека уже не было. Мы вымыли котенка у Славика, повязали ему бант, и вместо жуткого грязного существа получилось милое веселое животное. Я отдал Славику все для бритвы-«писки» и пошел домой.
— Нет, он мало похож на тигра, — огорченно сказал брат, получив котенка.
— Но он же котенок!
На это брат ответил, что, мол, котята все равно из тигриной породы, он все это узнал из книги, но к этому времени он мне уже так надоел, что я прикрикнул на него, сел за стол и увидел, как бабушка с каменным лицом смотрит через окно на улицу, а там под липу уже пришли те двое и курят, повернувшись к нам спиной…
Я вернулся из школы и уже во дворе понял, что у нас что-то случилось, потому как бабушка стояла на нашем крыльце и смотрела вдаль, а когда я подошел, спросила:
— Ты не видел брата?
И тут же до этого говорившие между собой старухи на скамейке замолчали как по волшебству.
— Нет, — ответил я.
Бабушка взяла меня за руку, мы пошли домой, и, только когда мы вошли в комнату, она сказала:
— Брат пропал.
— Как… пропал?!
— Так. Ушел и не вернулся.
Тут я вспомнил утро, бросился к тому месту на стеллаже, где хранился план Москвы, и обнаружил, что его нет.
— Не волнуйся, бабушка, — сказал я, — он в Москве.
Но она уже плакала, сидя за столом, и слезы текли у нее по лицу, и по тому, как она положила бессильно руки на стол, было видно, как она измучена. Я подошел к ней, поцеловал ей руку и попросил разрешения уйти на поиски брата. Она ответила кивком, а когда я уже закрывал дверь, то услышал ее вздох и слова: «Чтоб вы сдохли!» Я оглянулся, она смотрела в окно на тех… двоих… И я не понял, к кому относятся эти слова: к тем, что под липой… или к нам с братом. И, выходя через парадное в переулок, я понял, как я люблю своего глупого брата! Я мечтал его встретить — любого: смеющегося, плачущего, избитого, довольного, обкакавшегося, описавшегося — любого, но живого, и я пошел по нашим улицам, сначала на Крымскую, потом — на Смоленскую площадь, с площади — на Арбат, а с Арбата — опять к нам, через Божениновский, оттуда — на Девичье поле, и везде спрашивал о нем; но никто ничего не мог мне сообщить, и я повернул домой, уже со двора глядя на наши окна. Но ни в одном не было ни брата, ни бабушки, и свет в них не горел. Когда я вошел в комнату, бабушка сидела за столом у зажженной керосинки, брата не было, а на меня она даже не посмотрела. И я ей ничего не сказал. Мы, не зажигая света, стали так сидеть молча, я по своему обыкновению сел на старое решето с лежащей на нем подушкой и стал думать о нашей жизни и о том, что все-таки с нами произошло.
Я не помню, сколько прошло времени, помню только, что именно тогда я начал впервые понимать нашу бабушку Варвару Ивановну, которая иногда повторяла «чтоб вы сдохли!». И я впал в такое состояние апатии, что мне было все равно, что с нами будет. Но когда зажглись на улице фонари, у меня опять защемило сердце, и я стал думать о брате: где он, что с ним? Я думал и о маме, и о том, что с ней будет, когда она вернется домой и узнает, что брат пропал. Но тут бабушка встала из-за стола, пошла к вешалке, взяла платок, намотала его на голову и сказала:
— Я иду в милицию.
И сразу же после ее слов на улице раздался стрекот мотора, потом крики, в которых я услышал имя брата, мы с бабушкой побежали к окну в маминой комнате, в котором ожидали увидеть процессию, ведущую моего избитого брата; но увидели мы совсем другое: по нашему переулку ехал мотоцикл с ярко зажженной фарой, им правил милиционер, а рядом с ним в коляске сидел брат и, напоминая государственного деятеля со страниц журнала «Иллюстрасьон», кивал направо и налево, улыбаясь и делая ручкой. А за мотоциклом бежала толпа орущих ребят, и все старухи встали со скамейки. Мотоцикл проехал мимо наших окон, стрекотанье прекратилось, потом хлопнула входная дверь, я побежал отворять, а бабушка зажгла свет. И через минуту в нашей большой комнате стоял симпатичный молодой милиционер, держа за руку брата, из кармана которого торчал план Москвы.
И этот милиционер спросил только:
— Ваш?
Я ответил, что брат — наш, так как бабушка по обыкновению молчала, а брат заговорил быстро-быстро, и из всех его слов главной была фраза, что будто бы ему в милиции сказали, что если он точно сообщит адрес, то его доставят домой и дома будто бы пороть не будут. Милиционер полез в свою сумку и, достав какую-то бумагу, положил ее на стол. И тут бабушка впервые раскрыла рот и спросила, что это. Милиционер ответил: «Расписка». Я заглянул в нее — там было множество пунктов и говорилось о том, что такой-то потерянный ребенок возвращен. Милиционер сел заполнять эту бумагу, а брат очень внимательно смотрел на бабушку. Но бабушка была занята тем, что рылась в своем сундуке, и брат понял, что порка — во всяком случае сейчас — не состоится. И когда милиционер, унося свою бумагу, в которой я расписался за бабушку, и мешочек с сушеными яблоками, ушел, бабушка строго на нас посмотрела и сказала:
— Когда мама придет — молчите.
Мы пообещали, но я знал, что брат не сдержит слова, так как его распирало от желания рассказать о своих приключениях.
Через какое-то время пришла мама и, как часто с ней это теперь бывает, она была задумчива и рассеянна. Такое ее состояние — самое лучшее для сокрытия наших преступлений, и я много раз говорил об этом брату, но разве он что-то понимает! И мы замерли с бабушкой, когда за ужином он гордо произнес свою первую фразу:
— Сегодня я пел всем сердцем!
Мама удивленно посмотрела на него и заметила, что он говорит глупость, так как сердцем петь нельзя и это всем известно. (Дело в том, что наша мама, как и бабушка Зинаида, очень любила русский язык и не терпела, чтобы его коверкали.)
— Это — не глупость! — парировал брат. — Так как так говорят по радио.
Мама тут вздохнула и промолчала, а он продолжил:
— А до этого произвел на них неизгладимое впечатление!
— На кого «на них»? — устало спросила мама.
— На всех, кто столкнулся со мной.
Тут бабушка встала из-за стола и стала собирать посуду, а мама серьезно и строго посмотрела на брата:
— Чем же и на кого ты произвел такое впечатление?
— Я сказал им, сколько метров у меня кишок, и они все как один замолчали и посмотрели на меня!
— Говори всё! — приказала мама.
Но не надо было и приказывать, и он понес и понес, и даже бабушка не ушла со своей посудой, а стояла и слушала, и было что!
По словам брата, его главная мечта — тайна, и об этом он скажет, но потом, а сначала он хотел для этого разбогатеть и сделать это решил при помощи своего нарыва, который он хотел ребятам во дворе показывать за деньги.
— Но у них же нет денег, — возразила мама, и в ее глазах я увидел педагогический интерес. А брат ответил:
— Это и было моим промахом!
А деньги ему нужны были для того, чтобы попасть в зоопарк; и он решил, что так как денег у него нет, то он, наслушавшись радио и особенно опер, научится «умолять» людей и именно при помощи этого метода попадет в зоопарк.
— Так ты там был? — строго спросила мама.
— А как же! — ответил брат, и мама посмотрела сначала на бабушку, а потом на меня.
А брат продолжал рассказывать взахлеб и, по его словам, как только он при помощи плана Москвы дошел до зоопарка, подошел ко входу и, встав на колени перед контролером, запел: «Я умоляю вас!» По его словам, это решило все! Обе контролерши подняли его с колен и, отряхнув от пыли, стали узнавать, что с ним; он объяснил, что живет рядом и хочет побывать в зоопарке, а тут уже, как всегда бывает в таких случаях, стала собираться толпа, и брат, запутавшись, сказал, что нечаянно вышел из зоопарка и боится потеряться от своих детей, и ему надо обратно; но тетеньки спросили: «От каких детей?» Тут толпа стала напирать, и он вместе с толпой попал в зоопарк.
— Для чего это тебе было нужно? — тихо спросила мама.
На это брат ответил, что эту тайну он не выдаст, а вот в милиции было даже еще лучше!
— В какой милиции? — спросила побледневшая мама, и мы с бабушкой уже отворачивались от брата как от полного идиота, а он продолжал свой рассказ.
«Сделав свои дела», брат вышел из зоопарка и по своему плану пошел обратно, но его заметил милиционер и, обратившись к нему, спросил, кто он и куда идет; брат стал ему все объяснять и через какое-то время очутился в милиции, где его первым делом спросили, сколько ему лет, а он ответил: «Точно не знаю». А при входе в милицию он увидел бюст Сталина и вспомнил «свое государственное дело».
— Какое еще дело? — спросила бедная мама.
— Я спросил их, умеет ли товарищ Сталин управлять танком. И они все замолчали, а потом спросили: «Зачем это тебе, мальчик?» А я им сказал, чтобы в случае опасности спастись от поляков! Ведь товарища Сталина мы должны беречь больше всего!
По словам брата, молчание было очень долгим, а потом кто-то сказал, что надо немедленно узнать адрес ребенка и чтобы «духу его здесь не было». Адрес брат сразу же сообщил, но не было мотоцикла, и его повезли в детскую комнату, и там тетенька в милицейской форме попросила его почитать стихи, а брат ответил, что стихи он ненавидит, а вот спеть может, и тетенька ему разрешила, и он сел на пол и запел.
— Ну и что же ты там пел?
— Я пел «Конная Будённого», потом «Всё выше», потом «Песню о встреч…».
— Хватит! — сказала мама. И добавила, глядя на нас: — И вы все хороши! — И еще спросила брата: — Ты говорил там что-нибудь ненужное?
— Что ты! — ответил брат. — Только самое нужное!
И в это время мама, по-моему, правильно поступила, сказав нам всем:
— Всем молчать обо всём этом!
Брат, довольный, закивал, и мы больше ничего не узнали о его зоопарке и, хотя все это и вышло по-идиотски, мы были рады, что снова вместе. И тихо и мирно легли спать.
IV
Ночь прошла спокойно, наутро я стал собираться в школу, а брат, глядя на котенка, мирно спящего в углу, попросил у меня ласковым голосом две акварельные краски, и я, хоть и не хотел их ему давать, все-таки дал и ушел. Когда же, возвращаясь, я проходил мимо наших окон, то услышал за ними такой рев брата, что ясно стало: опять что-то стряслось из ряда вон выходящее.
Я побежал бегом, открыл дверь комнаты, навстречу мне бросилось маленькое животное с выстриженной шерстью, один бок которого был разрисован желтыми полосами. Ревущий брат сидел на стуле перед столом, на котором были йод, вата и бинты. Я ахнул, когда увидел его лицо: оно все было в кровь расцарапано когтями со лба до самого подбородка. Больше всего пострадали нос и губы.
Бабушка вытирала кровь ваткой, брат ревел в три ручья, а когда я спросил, что случилось, бабушка коротко сказала любимое:
— Чтоб вы сдохли! — И добавила: — Оба!
А брат все-таки смог выговорить сквозь слезы:
— Наконец-то я хорошо увидел свой гемоглобин.
На полу валялись ножницы, пучки шерсти и акварельные краски. Когда вымазанный йодом брат успокоился, шерсть была выметена и мои краски были снова у меня, брат, лежа на сундуке, все мне рассказал. Дело в том, что он мечтал вовсе не о котенке… а о тигре! Но даже и он со своим скорбным умом понимал, что никакого тигра он, конечно, во всяком случае пока не станет дрессировщиком, не получит, — и он решил этого самого тигра сделать из котенка. Для этого нужны были котенок, ножницы и краски. С котенка надо было состричь лишнюю шерсть и покрасить ему бока «тигриными полосами»; еще он мечтал и о том, чтобы как-то зубы котеночные увеличить и затем приучить его рычать…
— Поэтому ты и ходил в зоопарк?
— Ну конечно! Я смотрел там тигра!
— А зачем тебе все это нужно было? — спросил я, глядя на него, такого жалкого, исцарапанного, лежащего на сундуке. И он, почему-то оглянувшись на бабушку, зашептал мне:
— Ну как ты не понимаешь?! Я не только играл бы с ним… Он бы стал расти!
— Ну и что?
— Ну и жил бы с нами. Ведь тигр — защита…
И он опять зарыдал.
И мне почему-то в этот момент история с тигром не показалась такой уж дикой. В ней было что-то очень хорошее, и я стал думать, что же это хорошее, но тут он спросил:
— Тебе меня жалко?
— Ну конечно. Только не плачь.
— Я мог бы превзойти самого себя. Моя дикая выходка укрепила меня в собственных глазах!
— Почему?
— Потому что… я стараюсь изобретать… а в этом деле, сам знаешь, без жертв не бывает. — И вдруг без всякой связи добавил: — Ах! Как бы я мечтал жить в комнате смеха!
— Это еще почему?
— Знаешь, во мне все время живут внутренние слезы, и это помогло бы мне от них избавиться. Нет, я всю свою жизнь посвящу изобретениям, и первое будет… восстановитель сил!
— Для чего?
— Чтобы никто не уставал!
— Знаешь, я рад, что ты успокоился.
— Спасибо. А скажи, в слове «Пикассо» — три «с»?
— Четыре.
— Вот фамилия! А я думал, что только в слове «СССР» так много «с»!
— Лежи и забудь о плохом.
— Его не было, — кротко ответил он. — Это — обычная жизнь изобретателя!
Вот такие дела. После всего этого на какое-то время мир и тишина воцарились в нашей семье, и я снова мог думать и молчать. А у нашей хлебной палатки люди в очереди вздрагивали, когда тощее существо с выстриженным боком, с которого дождь еще не успел смыть акварельные полосы, мяукая, шло. Старушки вздыхали, а некоторые тайком крестились, глядя в сторону глухого забора, за которым помещалась психиатрическая клиника, которую мы все называли просто: сумасшедший дом. «Это их дела! — шептали они. — Никому, кроме них, такое в голову не придет!»
V
Сегодня опять льет дождь. Гулять нас не пускают, брат лежит на сундуке, бабушка штопает. Тишина. Ствол нашей липы кажется совсем черным от дождя, трава под ней вытоптана аккуратным кругом. Это те двое вытоптали. Сейчас появится наш дворник и тщательно подметет из-под липы окурки, что они бросают. А, вот он появился. Идет. Метла, железный совок. Он смотрит на землю, окурков нет. Потом — на наши окна, видит меня и отворачивается, стоит так молча, а потом уходит. Я думаю, что этих двоих уже неделю нет. Может, нам ничего и не будет? Может, уже все выяснилось? Может, нас не вышлют из Москвы? И внезапно горячая волна надежды посещает меня! Боже! Сделай так, чтоб нас не выслали! Сделай так, чтобы мама получила работу! Чтобы к нам опять относились как к людям! Ведь даже если мой отец в чем-то виноват, мы-то при чем? А может, за нас кто-то заступился? Какой-то важный человек? Ведь многие приходили к нам, пока с нами был наш отец. Вот они, наверное, и сделали так, что пока сняли этих двоих, а потом…
— Перестань шептать!
Ах, это бабушка.
— Сиди молча!
— Как я, — добавляет брат.
Хорошо, что хоть думать можно. Сидеть и думать. Ну, пусть молчать, но думать. Да я и не очень-то хочу говорить. Да… а бабушка Варвара Ивановна все-таки молодец, что так хорошо зачинила курточку брату. Дурак я все-таки! Ну зачем я тогда, обозлясь, натер ей очки песком? Вот сидит она сейчас в этих очках и старается смотреть через них как-то сбоку, а тогда, когда я ей их натер, она сразу поняла, чья эта работа, и заплакала. Честно говоря, мне ее стало жалко, и я сам чуть не разревелся, но она виновата, конечно, — зачем было жаловаться дяде Лёше? А тот — тоже мне мужчина! — пришел и выпорол меня. Правда, я защищался и не дал снять с себя штаны, и порол он меня кое-как и все-таки не по голой заднице, и укусил я его раза три или четыре, хотя во время этих кусаний я получил пряжкой по голове, но что поделаешь — борьба! Плохой он, этот Алёша! Хотя нет, просто от него водкой пахло. Ведь дал же он бабушке сто рублей, когда нам совсем тяжело было. И он один только и зашел к нам. Нет! Не один! Еще Мария Михайловна! Вот кого обо всем спросить можно. Мне часто кажется, что все боятся — даже и мужчины, а Мария Михайловна вроде никого не боится, надо бы узнать этот ее секрет. Вот бы стать таким! А то я очень всего боюсь, и понять этого страха не могу, просто боюсь, и все холодеет во мне, и как-то руки и ноги мои становятся… ну, словом, кошмар! А про смелость Марии Михайловны я вспоминаю просто… ну, с восторгом!
Когда случилось это с нашим отцом, сразу появились те двое. Сначала они стояли под липой, потом сидели на ограде, и так как на ограде было сидеть им удобно, то там они и устроились, прямо как на насесте. Так и пошло: придут, закурят, на окна посмотрят — а мы ведь живем на первом этаже и все видно, — увидят, что дома, и усядутся на ограду.
Мама сразу бледнела, просто как бумага, когда видела их. И я придумал план, как от них избавиться, только он мало помог. Я вечером, очень поздно, сказав, что иду к Славику, вышел на улицу, побежал к помойке и взял там заранее заготовленный ломик. Вернулся, осмотрелся — пусто, тихо. Осторожно отодрал верхнюю планку, на которой они сидели, потом штакетник, потом вынул столбики — вот тут-то меня и увидел наш дворник! Я мокрый был весь от своих трудов, и когда увидел вдалеке его белый фартук, то подумал, что — конец… Но тут же стал придумывать, что бы такое ему сказать… Сердце мое было готово выскочить из груди, и я был так напуган, что не смог бежать. Но, к моему удивлению, дойдя до нашей хлебной палатки, он оглядел ее и повернул обратно. Он не мог меня не видеть! Это точно! С минуту я сидел прямо на земле и просто приходил в себя, а потом потихоньку перетаскал все рейки и столбики к метростроевским баракам, потому что они жили с печами и всё, конечно, тут же прибрали бы, чтобы сжечь. Потом я обсушился у Славика и вернулся домой.
Но все вышло не так, как я задумал. Придя утром на свое место, эти двое удивленно осмотрелись — сидеть не на чем, — потоптались, закурили… и пришли к нам! Я помню, как бабушка Варвара Ивановна, будто в столбняке, впустила их к нам в комнату. И они мигом, как были одетые, сели за стол и тут же снова закурили. И это были самые кошмарные дни, что я помню из нашей тогдашней жизни. Сначала они вели себя прилично; просто, я думаю, удобно им было, сортир в коридоре теплый, курят, — но для нас они были ужасны!
Но когда они освоились, то оказались совсем не такими, как можно было подумать, глядя на их молодые деревенские лица. Они начали с нами разговаривать — мы отмалчивались; потом — пугать, потом стали хамить бабушке, и вот тут-то все и произошло! Когда они сказали, что нас скоро вышлют, бабушка Варвара Ивановна сказала: «Говно!» «Чего?» — спросил один из них. «Оба!» — сказала бабушка, и тут и вошла в комнату Мария Михайловна, я думаю, она сразу все поняла, но сказала: «Здравствуйте!»
В ее руках был портфель, одета она была очень прилично и выглядела довольно важно. Те оба сразу отвернулись к окну, но продолжали сидеть, а бабушка Варвара Ивановна, к моему ужасу, вдруг заплакала. Я очень испугался, про брата и говорить нечего — он уже рыдал прямо в голос. Бабушка Варвара Ивановна стояла прямо как столб, смотрела куда-то, а куда — непонятно, и плакала молча, не всхлипывая, и слезы текли по ее лицу из-под очков…
«Выйдите отсюда», — тихо сказала Мария Михайловна этим двум. Но они продолжали сидеть. «Выйдите отсюда, — повторила Мария Михайловна еще тише. И добавила: — А то я тут же позвоню куда следует!»
И тут они быстро встали, застегнулись, кепок им надевать не надо было, потому что они их и не снимали, и вышли. Я окаменел.
«Не нужно плакать, — попросила Мария Михайловна, и бабушка стала плакать тише, а брат стал тихо выть, потому что обычно его рыдания переходили в вытье. — И вот что надо сделать, — сказала Мария Михайловна, — надо дать денег дворнику или купить ему „мерзавчика“, и он починит ограду».
И тут Мария Михайловна посмотрела на меня, а я стал смотреть в пол.
«И они опять будут сидеть на ней, а не у вас».
Бабушка вздохнула, вытерла слезы подолом фартука, брат перешел с тихого вытья на всхлипывания, а потом бабушка и Мария Михайловна вышли в коридор. И как я ни прислушивался у замочной скважины, ничего из их шепота понять не мог. Но когда я провожал Марию Михайловну, то на лестничной клетке спросил у нее, не можем ли мы обратиться за помощью к товарищу Куклису, живущему во втором подъезде, ведь, говорят, ему звонил по телефону сам товарищ Сталин! «Нет!» — твердо сказала Мария Михайловна и покачала головой.
Вечером мы слышали, как за окном стучит молоток и визжит пила. Но занавески были задернуты. И мама спросила: «Что там делают?» «Ограду чинят», — ответил я, потому что бабушка отвечала обычно не сразу, а минут через двадцать-тридцать, если вообще отвечала. И после моих слов мама вздохнула и сказала: «Приятно нам будет в Октябрьские праздники смотреть на новую ог…» Но не договорила, а встала и быстро ушла в свою комнату, и на этом и кончился этот вечер.
А на следующий день, когда пришли эти двое, я смотрел на них совсем по-другому, и сердце мое билось иначе, потому что я понял, что Мария Михайловна совсем их не боялась, и мне захотелось стать таким же смелым!
VI
Утром, выглянув в окно, я вижу под липой окурок и замечаю, что сегодня пришел только один, и он, наверное, ждет прихода того… другого…
Бабушка зажигает свою керосинку в комнате, приносит треску, наливает масло на сковородку. На кухне мы теперь не готовим. Стоит нам туда зайти — появляется Дуся, и хоть и не сразу, но минуты через две начинает шипеть сквозь зубы: «Троцкисты… троцкисты… троцкисты…» Пока она произносит это слово тихо, надо успеть все сделать: налить воду в чайник или взять продукты из кладовки, — потому что потом она начинает повторять все громче и громче до тех пор, пока не начнет орать… Я слежу за бабушкой, она поглядывает в окно… И когда появляется второй, тот, что пониже, я опять ощущаю то неприятное чувство под ложечкой, которое у меня возникает каждый раз, когда я вижу во дворе ребят, ржущих над плачущим братом или прямо при мне рассуждающих про то, какие из наших вещей кому достанутся, когда нас вышлют; но теперь, кроме этого сосания под ложечкой, какое-то другое чувство появилось во мне, потому что я стал понимать, кем я хочу быть и кем не хочу! С тех минут я понял, что если хоть сколько-то проживу, то буду стараться стать таким, как Мария Михайловна. А это новое чувство было — отвращение! И я понял, что наша мама не права, когда говорит нам, что все люди равные, что все они справедливые, что все они любят друг друга… Нет, все было по-другому!
Трещит на сковородке треска, в слюдяном окошечке керосинки трепещет пламя фитилей, курят под нашим окном двое в кепках, брат дремлет на своем сундуке, а я сижу и думаю, что все наши беды начались с того дня, когда это случилось с отцом.
Однажды очень рано утром — еще было темно — меня разбудила бабушка Варвара Ивановна и велела быстро одеваться. Я уже застегивал курточку и спросил: «Это гости?» — потому что услышал топот в коридоре. Дверь отворилась, и первым, кого я увидел, был отец. Он показался мне очень расстроенным и каким-то не таким, как всегда. Следом за ним шел низенький человек в военной форме, потом красноармейцы, но без винтовок, а потом шла мама. И она была такая белая, что я испугался. Никто из вошедших не поздоровался, но я вежливо поклонился вошедшим и сказал всем, улыбаясь: «Доброе утро». Я помню, что никто и не взглянул на меня, а отец сказал: «Ну вот, тут мы живем».
Низенький в военной форме приказал: «Начинайте работать!» И тут один из красноармейцев сел у телефона, два других подошли к стеллажу, а сам низенький стал доставать бумаги из секретера. Когда он повернулся боком, то я увидел у него кобуру с револьвером на поясе, а на рукаве — красиво вышитый золотом меч в каком-то замысловатом ободке. Меня удивило, что низенький почти не читал бумаг, только быстро взглядывал, а потом, к моему ужасу, бросал их на пол. То же делали красноармейцы: они брали с полок книги и, пролистав их, бросали на пол. Испугавшись, что бумаги будут затоптаны и испортятся, я поднял их несколько и положил на стол низенькому. Но он мне даже не кивнул, а бабушка Варвара Ивановна так стиснула мне плечо, что я вздрогнул. Отец и мама стояли, взяв друг друга за руки, и смотрели, как низенький, выдвинув последний ящик секретера, быстро выкидывал теперь уже дедовские бумаги на пол, а я трясся от страха, что сургучные печати непременно потрескаются, если на них наступят.
…Через какое-то время все то, что было у нас на полках и в секретере, лежало безобразной грудой на полу. Красноармейцы попросили нас с бабушкой пересесть с дивана в кресло, которое перед этим они распороли снизу и вынули оттуда конский волос, бросив его тоже на пол; так же они распороли матрац с бабушкиного дивана, потом перевернули диван и, вспоров его снизу, в нерешительности остановились перед бабушкиным сундуком, на котором продолжал спать мой брат. Тогда бабушка закутала его в одеяло и взяла на руки, а красноармейцы присели перед сундуком, раскрыли его и стали вынимать оттуда вещи; и как до этого они бросали книги, так же сейчас они стали бросать на пол вещи. Но одну из вещей они долго вертели, а потом положили перед низеньким. Это был золотой полковничий эполет моего деда.
«Так!» — задумчиво сказал низенький. И что-то стал быстро писать в какую-то бумагу, а эполет положил в портфель из серого брезента. Мама и отец все так же стояли рядом, взявшись за руки, бабушка сидела в кресле с братом на руках, я стоял у входа в маленькую комнату.
«Здесь всё!» — сказал один из красноармейцев. «Пойдем дальше», — ответил низенький, и все они направились к маленькой комнате, как вдруг дверь в коридор отворилась. «Ну чего?» — спросил низенький еще одного красноармейца, за которым я увидел бледное лицо Дуси. «Вот… — сказал красноармеец. — В туалет просится». «Пустить. С полуоткрытой дверью! Потом перепроводить в комнату». «Есть!» — ответил красноармеец, и он с Дусей ушел. А низенький и двое красноармейцев, мама и отец вошли в маленькую комнату. Бабушка положила спящего брата опять на сундук и пошла за ними, взяв меня за руку.
Эта комната была у нас самая красивая; вообще-то обе комнаты были красивые: в большой — на стенах картины и гравюры, старинные тарелки в проемах окон, мебель красного дерева, бронзовые часы, большой павловский шкаф, дедовский секретер, над которым висела вышитая золотом и цветными нитками по шелку японская картина; но маленькая комната была особенная: в ней жили мама и отец, а в большой — проходной — бабушка, брат и я. И эта маленькая комната была такая: стены покрашены ультрамарином, карниз сверху — золотом, потолок — белый, рядом с дверью стоял громадный шкаф черного дерева, и в нем рукописные и старопечатные книги, на стене висела картина Моне, над дверями — маленький Пуссен, а над батареей стояла «Купава» Врубеля. Перед окном стоял большой письменный стол, перед ним — вольтеровское кресло, у стен — широкая тахта, и рядом — тронк, который мама привезла из Америки. И когда мы вошли в эту комнату, то низенький и красноармейцы вначале остановились и просто смотрели, ничего не говоря, а потом низенький сказал: «Работать!»
И красноармейцы присели перед шкафом, и тут же перелистанные книги полетели на пол, а низенький стал так же поступать с бумагами, которые он вынимал из письменного стола.
«Осторожнее, — попросила его вошедшая мама, — там письмо Крупской», — добавила она. Но низенький, взглянув на ручные часы, ничего не ответил, только бумаги у него полетели еще быстрее. Он осмотрел левую тумбу, средний ящик, а когда перешел к правой, то не мог выдвинуть верхний ящик и сказал не оборачиваясь: «Ключи!»
И мама, которая и до этого была бледной, при этих словах прислонилась к стене и закрыла глаза, а отец ее погладил по голове и сказал: «Вот ключи», — и положил их на стол.
Низенький открыл ящик и, отодвинувшись, застыл, как если бы увидел змею. А потом спросил: «Ваш?»
На что отец ответил: «Да, мой». И мама тут так вскрикнула, что мы вздрогнули, а отец силой усадил ее на тахту, зажал рот рукой и сказал: «Помни о детях!» И мама повалилась на бок.
Низенький, встав и держа в руке найденный в столе браунинг, смотрел, как отец разжимал маме зубы, чтобы влить ей в рот воду, которую принесла бабушка, а мама мотала головой из стороны в сторону, и глаза ее были закрыты. Тогда низенький положил браунинг на стол, вынул из своего брезентового портфеля какой-то пузырек и из него накапал в стакан с водой, и мама выпила все это. Она не смотрела теперь ни на отца, ни на меня, ни на бабушку, ни на низенького, ни на красноармейцев. Низенький убрал пузырек, спрятал браунинг в портфель, записал что-то в свою бумагу и взглянул на нас. Он был рябой, с белесыми ресницами, с маленькой головой и немного плешивый. И мама сказала ему: «Вами еще не рассмотрено письмо Крупской!» Низенький нехотя пошарил в правой тумбочке, высыпав из нее остатки бумаг на пол, и равнодушно сказал: «Его здесь нет». «Что же нам делать?» — прошептала мама. Низенький посмотрел на часы и сказал, зевнув: «Скоро за нами приедут», — и встал.
Он подозвал к столу отца и попросил его расписаться, потом расписались дворник с дворничихой, которых привел красноармеец из коридора. И потом все мы вышли в большую комнату. И низенький, и мой отец, и красноармейцы оделись и сели на стулья, дворник с дворничихой ушли, брат по-прежнему спал на сундуке, мама застыла у двери, а бабушка протягивала отцу какой-то сверток в газете. Все молчали… А потом послышался шум машины, и перед нашими окнами остановился серо-зеленый автобус. Меня подводят к отцу, и он поднимает меня и целует, и блестят его очки, и он говорит: «Помни, ты теперь главный мужчина в доме!» Потом он целует спящего брата, бабушку, целует много раз и обнимает маму и уходит с этими красноармейцами…
VII
Вот это событие все и изменило в нашей жизни. Где был отец, зачем его увезли, вернется ли он — я этого не знал, а спросить было не у кого. Когда мама позже утром вошла в нашу комнату, я окаменел: ее голова была вся седая; бабушка с братом тоже увидели, и бабушка только опустила голову и стала смотреть на чайник, а этот идиот брат спросил: «Мама, почему ты седая?» Но она не ответила… А когда мы позавтракали и мама собралась и быстро ушла, брат спросил меня: «Наша мама, что ли, старуха?» И я ему на это ответил довольно громко, потому что всегда заступавшаяся за него бабушка ушла на кухню: «Молчи, идиот!» И он зарыдал, а из кухни послышались истерические крики нашей Дуси и топот по коридору. Я бросился к дверям, открыл их и увидел бабушку со сковородкой, а за ней мелькало белое лицо Дуси, которая орала изо всей силы: «Троцкисты! Троцкисты! Троцкисты!»
И когда мы закрыли дверь и бабушка села у окна, и стихли вопли Дуси, то вот тогда я в первый раз и увидел за окном под липой тех двоих…
А чуть позже эти двое уже беседовали с Дусей, и она, мотая головой, что-то рассказывала им, а они кивали, глядя на наши окна…
А потом брат спросил бабушку: «Кто кинул на пол все книги и бумаги?» Но бабушка по своему обыкновению молчала, и тогда брат сказал: «А я знаю: это были сумасшедшие! Потому что только они так могут!» И тут бабушка наконец открыла рот и сказала: «Не смей говорить так, а то нас всех вышлют!»
Когда я вышел во двор, все ребята обступили меня, я смутился и стал смотреть в землю, и кто-то из них сказал: «Что смотришь, буржуй? Твой отец в Бутырке!» Я не знал, что такое Бутырка, и только собирался спросить, как получил первый удар в зубы. Рот мой мгновенно наполнился кровью, я нагнул голову, чтобы ею боднуть, но получил удар в ухо, и такой сильный, что упал. Из всего того, что потом произошло, я только помню, что, лежа на земле, я пытался закрыть голову руками, и почти все удары достались моей спине и заднице, но потом я отнял руки от головы и кого-то успел поймать за ногу, и он упал; чью-то руку я укусил, и по крику понял, что укусил хорошо, и уже начал радоваться, но рано — потому что получил по голове такой удар ногой, что сразу понял, что не кусаться надо, а голову беречь. Я попытался подняться, но получил ногой второй удар в ухо, и тут у меня все смешалось и поплыло перед глазами… Очнулся я оттого, что кто-то поливал мне голову водой. Я сел и первым делом увидел тех… двоих. Они стояли и смотрели на меня, и оба улыбались. Тут я ощутил еще одно чувство, пока разглядывал их одним глазом (другой у меня не открывался), и этому чувству я не знал названия и только потом узнал… Это была ненависть!
Какие-то незнакомые женщины подняли меня и отряхнули. Одна вытирала кровь с моего лица, а две другие спрашивали наших старух, с утра сидевших на своей скамейке и молча и невозмутимо глядевших на мое избиение: «Почему вы не позвонили в милицию?» Они их спросили раза три, а старухи всё молчали и смотрели на меня и на этих женщин, и один из тех двух наконец крикнул: «Бросьте его! Он вредитель! Их отец — враг народа!»
И эти женщины отпустили меня, перестав поддерживать, и я снова сел на землю, а они поспешно ушли, и тут я опозорился: я всё терпел и, как показали события, многое вытерпел, но в этот момент я зарыдал. И так я сидел на холодной земле и понимал, что случилось что-то ужасное, что прежней жизни не будет и лучше мне умереть, и я рыдал и рыдал.
Те двое ушли за угол, старухи сидели на своей скамейке, от холода я стал успокаиваться, вынул платок и стал вытирать лицо, и платок весь стал красный от крови, а когда я с трудом поднялся и пошел домой, то, подняв голову, увидел, что из многих окон смотрят на меня люди, и во втором этаже за окном я увидел Славика. И пошел к нему.
Славик говорит, что удар по зубам был плевый, просто говно, а не удар! Я плюю в тазик несколько раз.
— Вот видишь, крови почти нет, и зубы целы. Я таких ударов получал знаешь сколько!
— А ухо?
— Ухо — хуже, но и его починим. Держи. — Славик подает мне топор, и я прикладываю обух к пылающему уху. — Да тебе просто повезло! Они что же, в рож… в лицо тебя не били?
— Вроде нет. В зубы и по ушам.
— Зубы целы, ну а уши… попухнут-попухнут и перестанут. Знаешь, сколько я таких ударов по ушам получал? Просто ужас! А ногой в живот дали?
— Нет… он у меня закрыт был.
— А по яйцам?
— Яйца тоже были закрыты.
— А поджопник был?
— Нет.
— Ну, тебе просто повезло. Поздравляю!
— Смеешься?
— Ну что ты! Хочешь знать, как меня в первый раз излупили? — Я киваю, и он продолжает: — Сначала дали в левое ухо, потом — в правое, потом под ложечку, и я упал. Потом два поджопника было… нет, три поджопника и два раза по шее. А когда я встал раком и укусил одного за ногу…
— Ты тоже кусался?
— Кусался…
— Хорошо!
— Знаешь, не очень… — Славик вздыхает. — Когда я одного укусил, вот тут и получил по яйцам, и они сказали: «У нас закон: за кусание — по яйцам!»
— Значит, это были метростроевские?
— Конечно они! Но… они не виноваты — их подучили. А знаешь, в других дворах бьют по закону.
— Это как?
— А так! — Славик загибает пальцы. — Бьют в голову, в лоб, по ушам не бьют и в корпус не бьют по сердцу, а под ложечку — можно, и в живот — можно, а по яйцам — нельзя, даже за кусание, а если упал, то совсем не бьют и даже помогают.
— Да?
— Да. Поднимают, там, водой польют или дадут фантик или даже конфету.
— Здорово!
— Еще бы! Поэтому их все уважают.
— А где они живут?
— А на Малых Кочках.
— Вот бы там жить, а, Славик?
— Что ты! С ума сошел! Закон законом, но, знаешь… у них режут!
— Как?
— А так! Наябедничал — и раз! — бритвой по горлу!
— Взрослых?
— Ну конечно взрослых. Но нас это не касается. Ну как ты?
— Лучше. Держи топор. — И я отдаю ему топор.
— Ну, все в порядке. Но теперь тебе привыкать нужно.
— К чему?
— К битью.
— А… как привыкать?
— Ну, пусть тебя брат лупит, а ты терпи. Ну, и я буду.
— Ну и что?
— Закалишься, как индеец будешь. Тебе дадут в зубы, а ты только улыбнешься — и ему в ухо! А главное, плакать не будешь. Это — главное!
— Спасибо, Славик!
— Ничего. В следующий раз заходи сразу.
— А будет… следующий раз?
— А как же!
Я еще раз благодарю его, выхожу и думаю, что, если бы я не увидел его в окне, я так бы и плакал… Хорошо иметь друга! А… будет ли он дальше со мной водиться? И знает ли он, что случилось у нас?..
VIII
…Как всегда мрачно бабушка сообщает, что пойдет за костями, а я должен остаться с братом.
— Закрой дверь и никого не пускай.
— Хорошо.
И она уходит в ларек к «Красной Розе»; простояв там часа четыре, она принесет целую сумку костей, сварит из них суп и сделает холодец.
Вот бы бабушка Зинаида приехала! Та уж наготовила бы из костей и «Упование артиста», и «Утро белошвейки», но самое вкусное — суп «Наполеон»! И делает она все быстро и как-то шутя, и поет, и рассказывает мне и про Париж, и про Лондон, и про войну с турками, где она была с дедушкой… Но больше всего я люблю рассказы про Рим! Вот бы там побывать! Когда она рассказывает, то достает старые журналы и все показывает: и где она стояла, и где дедушка ей что сказал, и потом куда они пошли или на чем поехали! — и про то, как там звонят колокола, и про площадь, которая не только площадь, но и в то же время солнечные часы, и про карнавал, и про музей Гарибальди, и про карабинеров в треуголках, а потом рассказывает про Пиноккио. А как всё весело делает: и пол вымоет смеясь, и окна протрет, и в магазин сбегает, — а ведь ей уже столько лет! А эта… Кошмар! Любое дело делает насупясь. Ворча. Нас ругает все время. Молчит по целым дням. А если вдруг начнет рассказывать, то все это будет про кандалы да про каторгу, да про Александровский централ!
А бабушка Зинаида и Штрауса видела, и Шаляпина, и Чехова, а когда начнет про Горького рассказывать, то никогда не расскажет до конца — всегда расхохочется и прекратит, сказав: «Далее — не для тебя!»
— О чем ты думаешь? — это опять брат. Впрочем, он мне нужен. Больше двух месяцев прошло, как меня излупили, но то одно, то другое — и к тренировкам по битью я так и не приступил. А сегодня меня уже ждет Славик.
— Знаешь, мне надо тренироваться.
— Ты будешь спортсмен?
— Ну… вроде. А ты будешь мне помогать.
— А как? — Брат даже подпрыгивает от нетерпения.
Да! Пока ему что-то объяснишь… Словом, результатом нашего торга с ним было следующее: он лупит меня каждый день на кухне, когда Дуся на работе, а я «поддаюсь». За это после какого-то количества «луплений» — а какого, это решу я — он получает от меня опять котенка, «уже в последний раз», и «делает из него медведя». Но по условиям торга этот котенок должен быть, во-первых, коричневый, во-вторых, очень большой, чтобы медведь из него «легче вышел», и, в-третьих, с хриплым голосом. И битье тоже, конечно, должно быть настоящее. И, обо всем договорившись, мы расходимся по своим местам, но вскоре брат, повздыхав, сообщает:
— Я написал пьесу!
— Какую?
— Про Пушкина, конечно.
— Прочти.
— Ну… пока готово только начало.
— Ну, пусть начало.
— Начало такое: ясное зимнее утро, кабинет Пушкина, он сидит, стук в дверь. «Кто там?» — «Это я, Бенкендорф». — «Входите». Бенкендорф входит. «Здравствуйте, товарищ Александр Сергеевич!» — «Здравствуйте, товарищ Бенкендорф. Как поживает царь?» (В сторону: «Уу! Враг народа!») Ну как? — Брат смотрит на меня.
— Сила! И это все?
— По пьесе — да. Но я еще придумал кроссворд.
— Ну?
— Дыра в стене.
— Ничего не понимаю!
— Дыра в стене… Что это такое?
— Дыра и есть.
— Нет. Это — окно. Нравится?
— Вот это действительно здорово!
— Я так и знал, что хоть что-то у меня выйдет, — произносит он со вздохом.
…Я сплю, и снится мне сон, что все как-то уладилось, и что все хорошо, и что все мы вместе, и мама опять работает, а отец рисует картины и водит меня в театры, и даже бабушка Варвара Ивановна начала улыбаться… Но разбудил меня телефонный звонок. И это было так неожиданно, что я очень испугался и, открыв глаза, сел и уставился на телефон. Так и есть. Звонит. И брат испугался. Дело в том, что когда это все случилось, телефон перестал звонить, замолчал. Всю осень молчал. Мама часто поднимала трубку и слушала: исправен ли он? Но он был исправен… И вот теперь он зазвонил.
Брат хлопает глазами, и видно, что вот-вот заревет. Я хотел дать ему по затылку, но раздумал, так как теперь он мне нужен для луплений. Я подошел к столу, снял трубку и сразу обрадовался, так как услышал хрипловатый, знакомый и любимый голос бабушки Зинаиды! Она спросила, дома ли мы и всё ли у нас в порядке, на что я ответил, что у нас все в порядке и мы дома, а она сказала, что звонит с вокзала и скоро приедет, но ближе к вечеру, так как ей надо получить багаж.
— Кто это? — спросил брат.
— Бабушка Зинаида.
— Вот хорошо! Наконец-то у нас будет весело!
— Будет! А теперь ты сиди, и если позвонит телефон, то не подходи и дверей не открывай.
— А ты куда?
— Я к Славику.
— На тренировку?
— Да, — ответил я и, накинув курточку, вышел на площадку, закрыл дверь и ощупью стал спускаться в подвал, потому что назначенное время уже наступило.
Спустившись по лестнице вниз, я обхожу круглые кучки дерьма и зловонные лужи, которые у нас здесь теперь появились. Зажигаю спичку и оглядываюсь. Никого. Я тихо позвал Славика, держа догорающую спичку в пальцах, и пошел внутрь подвала по узкому деревянному коридору, стараясь не наступать в лужи на цементном полу. Было тихо и пахло гнилой картошкой. Спичка догорела, и когда я ее бросил, то ощутил, как что-то мягкое опускается мне на голову, и получил внезапный резкий удар под ложечку, и тут же потерял сознание.
Очнулся я в одном из отсеков. Я лежал на полу, и под головой у меня было что-то мягкое. На полу горела свеча, воткнутая в бутылку, а рядом я увидел Славика, он сидел и молча смотрел на меня.
— Ну как ты?
— Вроде ничего.
— Тогда вставай.
— Не могу — голова кружится.
— Ничего.
— А… что со мной было?
— Я ударил тебя под ложечку.
— Ты с ума сошел!
— Нет, это начало учения.
— А мягкое… что было?
— А это я тебе тряпку бросил на морду.
— Зачем?
— Для испуга. Хорошо вышло?
— Да… замечательно.
— Вот и запоминай: когда идешь в темноте, то руки держи впереди морды, а сам жмись к стене и двигайся пригнувшись, чтобы встретить врага готовым. Запомнил?
— Да.
— А теперь вставай.
Я встаю. Он отряхивает меня и показывает мне сначала стойку, потом удары, и так — несколько раз, а потом говорит:
— Ну, бей меня.
— Куда?
— Куда хочешь, но не в низ живота.
Я стою и раздумываю, куда бы сначала его уда… Но тут получаю опять резкий удар под ложечку, хватаю ртом воздух, опускаюсь на колени и слышу:
— Долго не думай! А бей сразу и сильно! А вот сейчас я тебе дам по затылку!
Я быстро заслоняю голову руками, но… получаю второй удар под ложечку, на этот раз — ногой.
— Сволочь!
— А! Еще говорить можешь! — Сильный удар в ухо валит меня на пол, и, уже лежа на полу, я получаю удар в живот. И слышу: — Когда лежишь, голову прижми, колени — к груди и следи за врагом!
— Хо… хорошо.
— Бей! — Славик подает мне бутылку.
Я делаю движение рукой, чтобы взять ее, но… получаю удар по носу снизу левой.
— Никогда не верь врагу!
— Чтоб ты сдох!
— Идиот! Если ты не научишься, то тебя просто забьют! Действуй.
— Что же я могу сделать лежа?
— Идиот! Вот… смотри. — Он ложится на пол в той же позе, что лежу я. — Вставай и подходи ко мне.
Я встаю.
— Ну, смелее!
Я делаю шаг.
— Ну, ближе!
— О-о-о! — только и могу сказать я, потому что зацепленные Славиком мои ноги внезапно подкашиваются, я падаю и, конечно, как всегда, как это у меня бывает, стукаюсь затылком о деревянную стену. В голове гудит, в животе боль, дыхания почти нет, а сердце так быстро колотится, что вроде готово вылететь.
Но я успеваю глянуть в сторону Славика: а он уже стоит и держит в руке ту самую бутылку, которую предлагал мне, и держит он ее за горлышко… Я что есть силы толкаю его руками и корпусом, и он тоже валится. Свеча гаснет, и я пытаюсь теперь понять, где его горло, потому что уже самая настоящая ненависть к этому методу обучения и к учителю охватила меня. Но моя рука не находит его горло. Именно в эту секунду там, в самом начале зловонного коридора свет электрического фонарика падает на стену, и мы оба замираем, и как по команде втискиваемся в узкую нишу стены. Шаги… Свет фонарика скользит по потолку… по стенам… опять шаги… Мне кажется, я знаю, кто это…
— Пусто тут.
— Идем дальше.
— Дальше одно говно.
— Отольем здесь.
Свет фонарика падает на пол, и нам слышно журчание… потом вздохи… шаги. И они уходят.
— Сексоты! — говорит Славик.
И это незнакомое слово кажется мне таким отвратительным, что я даже спросить не хочу, что оно означает. Я понимаю, что это были те двое, что стоят под нашей липой. И пропадает у меня в этот миг охота не только к тренировкам, но и вообще — к жизни. А Славик говорит:
— Пойдем!
Мы осторожно, обходя эти лужи и кучи, выходим на лестницу, и вдруг он замечает:
— И серут у нас в подвале сексоты. А вчера еще взяли двоих из нашего дома!
— Как взяли?
— Ну, увели, как вашего отца.
— Моего отца не увели.
— Сила! Что же, он сам ушел?
— Сам! — отвечаю я, и, верно, дрожание моего голоса заставляет Славика оставить эту тему.
— Увели вчера Тихонова с третьего этажа и Зильберштейна с первого. Из того подъезда, — Славик машет рукой. — Многих берут, подъезд несчастливый. А ты не бойся! Ты правильно поступаешь!
— Как?
— Ну, что врешь, что твой отец не арестован.
— Он и не арестован!
— Да ладно тебе! А правда, что у вас браунинг нашли?
— Правда.
— Дурак твой отец! Лучше бы он тебе его подарил.
— Зачем?
— А ты бы мне его показал, и мы бы его так спрятали, что его бы никто не нашел!
— Для чего его прятать?
— Потому что будет война!
— С кем же?
— С кем, с кем? С поляками, конечно. С кем же еще?
И тут я вижу, как открывается входная дверь и появляется мама. Молча она смотрит на меня, потом на Славика, ничего не говорит, ничего не спрашивает и так же молча впускает меня в квартиру. Первым делом я бегу в уборную, потому что после Славиковых ударов это просто необходимо. И сначала меня тошнит, а потом поносит…
Когда, вымыв на кухне руки, я сажусь за стол, брат говорит, понюхав меня:
— А от тебя плохо пахнет, правда, мама?
Мама молчит, а наша бабушка Варвара Ивановна насупясь собирает свой узел и смотрит куда-то в угол… Мама сидит напротив нее, и я понимаю, что брат уже рассказал им о приезде бабушки Зинаиды, и бабушка Варвара Ивановна собирается уходить, так как она всегда уходит, когда приезжает бабушка Зинаида. И мама что-то хочет сказать и наконец говорит:
— Останься, мама! — Бабушка молчит. — В это время мы должны быть все вместе. — Бабушка молчит. — Может быть, мы что-нибудь придумаем. — Бабушка молчит.
И тут происходит ужасная сцена: моя мама встает, бледнеет, лицо ее искажается… и… о, что это?!? какое-то сипение, хрип… она падает на диван… она хохочет? нет, плачет? кричит? Что это?!
Бабушка Варвара Ивановна бросает свой узел и стоит на коленях перед диваном, где лежит наша мама. А мама и плачет, и хохочет, и кричит! Варвара Ивановна зажимает ей рот ладонью… Вот мама только тихо всхлипывает. Бабушка поит ее водой, а мой брат — идиот! — уже воет, сидя на своей подушке.
— Не оставляй, не оставляй… меня одну! — шепчет мама. — Не… оставляй — умоляю! Мама!