О Наталье Аришиной
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2023
Никогда не ощущал себя литкритиком и не был им, а по отношению к стихам Аришиной — тем более. Но про стихи современников писал много, и однажды — о ней. Это совпало с 200-летием Пушкина.
Наталья Аришина, после долгого полуотсутствия, напечатала стихи в № 9 «Нового мира», и ей не помешало, что она, с ее сокровенным звуком, угодила в такой шумный юбилейно-фанфарный год. «Это Пушкин в России всегда виноват». Так оно и есть. Пушкин виноват и в том, что аришинские стихи, ему посвященные, выросли из созерцания подмосковного захолустья, где «у шлагбаума гипсовый Пушкин сидит», и там, разумеется, ходит стрелочник.
Не ищи виноватых. Терпеть не могу
объяснений, но будет простое:
это стрелочник, стрелочник гонит пургу,
тополиное семя пустое.
Всё то же — вопрос вины. «Не причитать же: в чем моя вина?/ Плюнь, разотри. Сокроемся в пустыне!»
Её увековечим. Золотой
бархан восточный станет нашим домом
единственным. Пока ещё пустой,
молчит и ждёт в пространстве незнакомом.
Оказывается, поэзия и не собирается уходить из этих своих старинных забот: совесть, вина, долг, иллюзия. У Владимира Соколова сказано: «Можно жить и в придуманном мире». Аришина цитирует другой соколовский стих: «Не маячить, не льстить, не сорить», переиначив его: «Не уповать, не спорить, не сорить». Кстати говоря, в ее небольшой подборке предостаточно прикровенных аллюзий (Пастернак, Ахматова, Чухонцев, даже Маяковский), но в том-то и дело, что всё это не выпирает, не лезет на глаза, пребывая там, в золотом бархане, или ещё удаленнее и выше — где-то в дальневосточном небе.
Где же ты, Небесная ткачиха?
На небе побудь.
Для тебя одной светло и тихо
льётся Млечный Путь[1].
Мы, разумеется, показывали друг другу то, что писали. Отзывы были на домашнем языке, на языке звукосочетаний и жестов, понятных лишь нам двоим. Я и вообще мог нечленораздельно промычать или кивнуть головой, поскольку умение устно говорить о стихах нередко и вовсе уходит из арсенала общения. Она была предельно насторожена, иногда приуменьшала степень моей включенности в происходящий процесс, полагая, что не вовремя подсунула мне то, к чему я не расположен в данную секунду. Но она вся состояла из страха самонавязывания, чуть ли не ненавидя себя за то, что пишет стихи, а они, проклятые, толкают автора на сцену. К слову, о сцене. Она бежала от нее куда подальше, а когда оказывалась на ней, испытывала подлинную муку, деревенела, теряла голос, сдерживала слезы, кляла судьбу. От которой не отвертишься.
Это не нервы. Это издержки ненависти к самозванству. Сюда входят робость и скромность, и знание своего места, и нежелание урвать чужое, и равнодушие к успеху, но дело не во всем этом — дело в достоинстве.
Не совестно, что я безумно жить
хочу бесценных дней моих остаток?
Не уповать, не спорить, не сорить
и на челе безоблачном носить
достоинства бесспорный отпечаток.
Она многое недоговаривала в стихах. Ей казалось, что читатель равен ей, что он поймет ее с полуслова. В черновиках ее верлибра о смерти светлейшего князя Воронцова есть попутная помета, что княгиня у тела умершего мужа — аналог Натальи Николаевны у смертного одра Пушкина. Мне это в голову не пришло, а она думала, что ее поймут все.
Это свойство было у нее смолоду. По ее мнению, я должен был знать то, что знает она. Я не смог — по невежеству — уловить присутствия Жуковского («Светлана») в стихотворении «Сочельник», из-за которого я остался при ней на всю жизнь — да, напрочь полюбил стихотворение. Терпеть не могу повестей о первой любви…
Ей было шестнадцать, когда она написала:
Падает снег, кружится,
воздух наполнен кружевом,
призрачным лёгким кружевом.
Девушки ночью завьюженной
в полночь гадали о суженом,
в зеркало глядя пристально.
Туфельку в снег не выставлю,
в ночь за порог не выставлю.
В зеркало мне не заглядывать,
милого мне не загадывать.
Падает снег, падает.
1959
Я не знал, что за очарованием этого стихотворения стоит триста лет русской поэзии, к которым эта девчонка из девятого класса была приобщена, а я… Да что говорить. Для меня жизнь на планете Земля начиналась с Маяковского.
Но у меня — десятиклассника, редактора школьной стенной газеты — хватило чутья на помещение «Сочельника» в нашем задорном издании. Это было в том же 59-м…
Я не помню, откуда я узнал о появлении в школе этой девочки. Кто-то сказал. Я отыскал ее быстро, испытав с первого взгляда некоторое разочарование: передо мной было нечто прозрачное, на тонких кривоватых ножках, с кроличьей щелкой меж верхних зубов, с торчащими косичками, без никаких признаков противоположного пола. Но стишок взял.
Школа была Первой, Центральной, имени Пушкина.
Она приехала во Владивосток из Питера. Отец — морской офицер, военврач. Семья жила в самом центре города, в элитном доме. У отца была большая должность в медицинском управлении Тихоокеанского флота. Ничего этого я не знал. Годом раньше кончив школу, я встретил ее уже в коридорах университетского филфака. Гадким утенком не пахло. Опущу подробности, мы поженились.
Козье упрямство и бесконечная уступчивость в одном флаконе. Я женился на поэтессе, а она быстро превращалась в жену поэта. Буйная молодость не предполагала возражений, жена поэта считала своим долгом бесконечно уступать. Ее законодателем тогда был вот этот Фет:
Я знал её красавицей;
горели Её глаза священной тишиной, —
Как светлый день, как ясный звук свирели,
Она неслась над грешною землёй.
Я знал его — и как она любила,
Как искренно пред ним она цвела,
Как много слёз она ему дарила,
Как много счастья в душу пролила!
Я видел час её благословенья —
Детей в слезах покинувшую мать;
На ней лежал оттенок предпочтенья
И женского служения печать.
Ее возмущал Тургенев, в свое время не принявший этого шедевра. Хотя тургеневскую прозу в поздние годы она читала чуть не ежедневно.
Она тогда почти оставила стихописание, но не настолько, чтобы мы не решили отправить ее в Москву — в Литинститут. Ее приняли по стихам, ни блата, ни вообще знакомств и хлопот. На свой семинар ее отобрал Лев Ошанин. Больше всего, кажется, его привлекла ее фамилия. Позже, когда они подружились, он шутковал, частью своей природы будучи массовиком-затейником:
— Эх, Наташка, была бы ты помоложе…
Ошанин плохо видел, но у него был абсолютный слух, своих семинаристов он узнавал по голосам, Наталья ценила некоторую душевную широту его, хотя вполне понимала, что узреть в ее стихах влияние Пастернака было как минимум слепотой. Она, кстати, как следует еще не знала ни Пастернака, ни о роли Ошанина в пастернаковской истории 58-го года. Тем не менее она окончила Литинститут, защитив диплом (рукопись книги стихов) на отлично. Книгу на его основе так и не издала.
Почти всю пору ее студенчества я отсутствовал. Бороздил моря, по ее выражению. У нас рос сын. Она была одна. Стихов было мало. Молодость — самая продуктивная относительно стихов пора — уходила. У нее оказалось по-другому. Она расцвела и расписалась в иные годы, вопреки календарю.
Не могу отыскать первого «Терновника». Первого — потому что есть второй. Первый вышел в «Советском писателе»: 1983. Второй — в «Предлоге»: 2003. Затерять в собственном доме собственную книгу — это в духе ее автора. Ее редкостная собранность была ответом на ее же отрешенность.
Второй «Терновник» появился потому, что ей резко не нравился первый. Примеры дублирования заголовка были. У Шкляревского — книга «Лодка» (1964, 1977), у меня — «Месяц гнёзд» (1975, 1986). Аришина не терпела ни первой своей книги, ни второй — «Зимняя дорога» (М.: Современник, 1985). Ее не устраивал уровень письма, владения стихом, нелады с лаконизмом, несколько мотивов, ставших ей не интересными, прежде всего — фольклорные отголоски, лобовой патриотизм.
Русская уроженка Баку, она с некоторым опозданием осознала богатые для поэзии возможности того места, в котором родилась и провела детство. Вырастала она в Дербенте (у деда с бабкой) и в Прибалтике, где служил отец. География стала щедрой гостьей и дарительницей этих стихов. География распоряжалась передвижениями офицерской семьи и впечатлениями офицерской дочери. У данной географии границ не было, или она была такой необъятной, границами которой служили само небо и само море. Морей было много, от Балтики до Чёрного, от Азова и Каспия до Охотского и Японского. Флора и фауна соответствовали масштабам этого грандиозного мироздания. Между прочим, девочкой она любила Маяковского.
В мегаполисном сердце под аритмию,
под сурдинку её, под её угрозы
обещала себе, что вовек не стану
покидать семихолмие роковое.
Вейнянмёйнен в чреве Огненной Рыбы
добывает огонь, и рокочет руна,
ищет Винонен, горьким темнея ликом,
злую истину в море огненной влаги.
Возвращаюсь с Запада восвояси.
Спешно маятник жизни, со свистом ходит.
Возвращаюсь с Востока, лечу обратно.
Автобаны мелькают, теряют звёзды
то одну, то другую свою подругу.
Трус объял острова — и Большая Суша
на японский ужас глядит китихой,
ошельмованной двадцать первым веком.
Потому ль, что слаба я глазами стала,
стала видеть не то, что глазами видят,
от Балтийского моря до Океана
по былым маршрутам шутя гуляю.
Ее инструментами были и телескоп, и бинокль, и микроскоп. Правильно отметила Таня Бек (памяти которой посвящены стихи о Большой Суше): «В стихах Натальи Аришиной <…> всегда было вдоволь воздуха и пространства. Ветер, колыханье туч, громы существуют в этой лирике как параллели к человеческой жизни, вдруг пересекающиеся в сетчатке художницы. Да, именно художницы, ибо и впрямь — смело назвать бабочку “пространства резвая щепоть” может только стихоживописец, к когорте коих принадлежит Аришина». Прав и Даня Чкония: «Каково же главное свойство аришинской поэзии? Это странное, нечасто встречаемое сочетание открытости и недоговоренности. Это не есенинское “нараспашку”, но и не ахматовская поздняя склонность к переусложненному шифру (правда, вызванная, может быть, в том числе и подцензурностью). Аришиной движет лаконизм, нежелание перебалтывать. Она говорит с читателем на равных». Она отзывалась стихами или писала стихи-посвящения еще до того, как друзья отзывались о ней.
Муза, воспой Даниила, поэта и брата!
Что мне Европа и добрая эта столица?
Всё в ней на совесть, и всё в ней с хорошей оглядкой.
Помнит и твёрдую руку барона Османа.
Муза, воспой Даниила. Беспечный даритель,
некогда мне преподнёс он Тифлис и Арагву
и на закате — литой силуэт цитадели.
Бойтесь данайцев — без умысла дар Даниила.
О ней писали и Гриша Кружков, и Борис Романов, с нашим домом связанные давно и прочно. Она была магнитом. Кабы не она, у меня не было бы многих дружб. Не говоря о стихах и прозе. Дружбы складываются причудливо. Она говорила «друзей не выбирают», имея в виду, что это — судьба. Потерю друзей она переживала остро.
За окном норд-ост ревёт в куртине,
тот ещё солист.
Держится на скрюченной рябине
жёлтый дряблый лист.
Рвёшься на последний жалкий рубль
пятаки спасать?
Дружбу на естественную убыль
нелегко списать.
С годами все больше становилось других потерь. За год до своего ухода она потеряла Св. Б-ву — безбашенную, безоглядную, безответственную, безмужнюю, бескорыстную, горемычную подружку с литинститутских времен. У той был сын от одного когда-то известного поэта, а звали мы ее промеж себя — Чума. Наташа недоумевала риторически: «За что я ее люблю?» Не только любила. Но и все прощала, вплоть до потери единственного экземпляра рукописи своей повести, данной подружке на прочтение как ответственному секретарю одного неплохого толстого журнала, существовавшего лет десять. Несколько стихотворений ее памяти было написано в течение года.
От часовни дойду до пролома.
Далеко забралась ты от дома.
Без тебя наступает зима.
Ты туда заспешила сама.
Оглянусь: в образцовом порядке
в голом поле могилки — как грядки.
Тех, кому не хватило земли,
за Москву хоронить привезли.
В дневнике, обдумывая эту кончину, она перечислила несколько незнаменитых, доступных кладбищ, среди которых было Захарьинское, где в скором будущем появилась и ее могилка.
Так что — чтобы понять поэта, надо стать другом дома? Или другом дома становится тот, кто понял поэта? Казуистика. Да, ей надо было, чтобы ее понимали. Это бывало нечасто, и писали о ней друзья-поэты, а уж об отзыве статусной литкритики мечтать не приходится. Наша литкритика носит повязку Фемиды. Читательских восторгов тоже не наблюдалось. Да и кто видал эти малотиражные фитюльки в форме книжек? «Много ль имеющих уши найдётся?» («Наука поэзии»). Чудовищным парадоксом был тот факт, что читательская слепота к ее стихам совпадала с ее собственным отодвиганием себя на второй план. Она была так устроена, что всё ею сделанное могла легко отнести к заслугам других лиц. Она и мне приписывала доблести, мне не принадлежавшие.
Это отражается на образе ее автогероини, носительнице аришинского «я». Ни малейшей агрессии, самовлюбленности, истерического эгопупизма. Это не похоже на сиропных лирических героев и героинь прежних времен — у нее достаточно, даже слишком, самоиронии и самобичевания.
Она часто вспоминала ахматовскую вещь «Учитель», памяти Иннокентия Анненского:
А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошёл и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался,
Кто был предвестьем, предзнаменованьем,
Всех пожалел, во всех вдохнул томленье —
И задохнулся…
Позже Наташа напишет реплику на это стихотворение:
Тот, кого учителем считаю,
тот, кого, закрыв глаза, читаю,
слава Богу, в здравии живёт.
Горькую не пьёт.
Соседа хает.
Охает.
Мучительно вздыхает.
Как всегда, шедевры создаёт.
Как видим, никаких ученических умилений-воспарений. Всё по-взрослому. Но пиетет к учителю был пожизненным.
Это рифмовалось с пастернаковским:
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
Пастернаком пронизано ее «Переделкино» с эпиграфом из Горация в пастернаковском переводе: «И нам сплетут венок из лавра / Или из свежего сельдерея».
Гефсиманский сад не был нараспашку.
Господи, спаси от напрасных зол.
Помнишь, как, надев белую рубашку,
в соснах промелькнув, он к Тебе пошёл?
Она пряталась за то дерево, о котором говорила, она отдавала свой голос траве или волне, переоблекалась в пепел, осыпавший крымские горы. Ее южные стихи не были курортными, поскольку там — на юге — она пахала на наш прокорм (частный сектор!), бегала на рынок, трудилась как проклятая.
Я — вольная муза в томительной муз череде.
Я мало прославила мужа, безумца, пиита.
Но спальня, едальня, стиральня — ничто не забыто.
Я дольнего мира больной ужасаюсь тщете.
Я не сразу осознал, что она родилась на юге. В этом постепенно убеждали ее стихи и модус вивенди на южных берегах, где она жила как у себя дома: и в Коктебеле, и на Пицунде, и в Анапе, и в Ялте. Южная тема была органическим продолжением темы детства, перешедшего в зрелость.
Её «я» никому ничем не угрожало, не капризничало, не заменяло собой весь мир. Она ценила женственность — чужую и свою. У нее не было лирической героини — в ее стихах действовала она сама. Ее последней подборкой стали собранные воедино стихи, посвященные поэтессам.
Глубоко родственными она видела фигуры таких поэтесс, как Мария Петровых или Вера Маркова. О первой существуют мандельштамовские стихи:
Мы не рыбы красно-золотые,
Наш обычай сестринский таков:
В тёплом теле рёбрышки худые
И напрасный влажный блеск зрачков.
Аришина словесно отреагировала на эти стихи после того, как в художественном музее, где-то в Амстердаме или Брюсселе, увидела «Рыбу» Магритта. У нее получилось так:
Облепила рыбья чешуя
без надежды вырваться на воду.
Чем попало обрастаю я
ни себе, ни близким не в угоду.
Мне бы риф какой-нибудь простой:
занырнуть — и никогда наружу.
Я в пещере поселюсь пустой,
навсегда себя обезоружу.
Никакого зла не причиня
необъятной ласковой пучине,
никого на свете не виня,
скроюсь там по внутренней причине.
А пока — лишь камни под ногой,
боль в суставах, плавники прижаты.
Я с тобой увижусь, дорогой.
Но никто не знает точной даты.
О Марковой — в свой черед:
Жила же Вера Маркова в саду
камней. Их было многовато.
И я не по стопам её бреду,
а только окликаю виновато
рис поливной да ирис голубой,
бамбуковые палочки для смака,
колонию моллюсков и прибой,
который их кусает, как собака.
Я всё сама найду на берегу.
По мне стихи без «эль» — сплошная мука.
Не стану каллиграфом. Ни гугу —
во славу иероглифа, но — звука.
Последняя строка отзывается на стихи Межирова:
Я тебе подарил только звук,
Только собственный стих, незаёмный,
Только сущность поэзии тёмной.
В начале марта 69-го мы с Межировым стояли вдвоем на крыльце Литинститута. В сквере задержалось прощальное зимнее тепло, падал пушистый снег. В институтских стенах проходили похороны Валентина Португалова, поэта, преподавателя института. Доносились звуки Шопена. Межиров рассказывал мне о жестокой судьбе Португалова, много лет проведшего на Чукотке, на зоне, где пьяные вертухаи выводили зэка ночью на снег к стенке, постреливая в него для разнообразия. Внезапно Межиров вспомнил стихи:
Я в твой высокий дом по лестнице взбегаю,
и холодом судьбы от белых веет стен.
Почему это вспомнилось перед лицом смерти и свирепости бытия? Это были стихи Наташи, я их не знал, она потом их отыскала у себя в памяти. Межиров тогда сказал мне о ней: «Поэт милостию Божией».
Этого не оспорить.
Маки предгорий кровавой толпой
реже мне снятся, мой сон не тревожа.
Знаю, любимый, всё меньше я схожа
с девочкой смуглой, пленённой тобой.
Тихо, твоих не коснувшись святынь,
прочь я ушла и скитаюсь по свету.
Но стрелокрылую ласточку эту
кто мне послал в поднебесную стынь?
Весь ее первый курс мы не виделись, я часто звонил ей из Владивостока прямо на вахту общаги. Однажды, загуляв с артистами приморского драмтеатра, сообщил ей, что завел театральный роман, она сказала: «Лучше сделай новеллу». В другой раз, во время нашего с ней разговора, мимо нее проходил Рубцов, я попросил его к телефону[2]1. Прилетев в Москву, я ревниво приглядывался к переменам, которых было немного, но она, разумеется, менялась, приобретала нечто другое, но не радикально. Скажем, усилилась, так сказать, славянофильская линия, тогда распространенная среди московской интеллигенции. Еще Евтушенко спрашивал: «А что поют артисты джазовые?»
Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня…
Вот и Наталья спела мне «Вьюн над водой…» и «Миленький ты мой, возьми меня с собой». Вьюн потом вошел в ее стихи.
Как твои стебельки потемнели…
Налетят холода да метели.
Вьюн ты, вьюн.
В печке вьюшка. На печке — подружка,
с пивом кружка да хлеба горбушка.
Вьюн ты, вьюн.
Были и такие удачи, но уже позже (1972):
Жар торфяники душил, и леса горели.
К середине сентября тучи налетели.
Не ко времени впилась молния в болота.
Обозначилась пора птичьего отлёта.
Гусь мой сизый! Оглянись на последнем взмахе.
Оброни перо с крыла для подбитой птахи.
Не остался на ночлег. И была б охота —
так у нас о той поре высохли болота.
Гусари, гусари,
день гусепролёта!
Тогда же, в конце 60-х, ее постигло увлечение Анненским («Ты опять со мной, подруга осень»), гумилевские стихи:
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Я отвечал ей Гумилёвым же, из «Пятистопных ямбов»:
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль…
Мы развивались в одном направлении, никто никому не диктовал, не навязывал чуждого и лишнего, и это давало основания тому же Ст.Лесневскому принимать нас в неком единстве, игрово сравнивать с теми же Ахматовой и Гумилёвым, и в итоге мы получили от него царский подарок — двуединый том «Сговор слов» (2008), вышедший в его «Прогресс-Плеяде», издательстве, ставшем родным и близким. Мы там числились литературными консультантами: чтение рукописей, их рецензирование и корректорская вычитка, иногда редактура и проч., и проч. Но это было уже в новые времена, далеко отстоящие от прежних. В этой книге каждый из нас предварял свою часть стихотворением, обращенным к соавтору. Она — так:
Я прочла твою рукопись, молча расставила знаки
под гипноз полнолунья и вой одичалой собаки.
Под окном шелестело листвою Иудино древо
и мигалками звёзд освещалось то справа, то слева.
Что мне эта осина, что висельник этот, Иуда?
Как прикажешь мне век доживать, не надеясь на чудо?
Вопреки одичанью, предательству, лунному свету
я прочла твою рукопись — другого прибежища нету.
2002
Я ответил старым стишком:
Без упоения, сухо
годы накопим, и глядь:
— Дай-ка мне руку, старуха,
надо бы кости размять.
Выйдем вдвоём на дорогу,
где, не дожив до седин,
юноша выплакал Богу
душу один на один.
1979
Я имел в виду Лермонтова, а получилось — о сыне.
В мемуарной повести «Воспоминанья зарифмую» она ничего не лакирует, но опускает некоторые эпизоды, отягощающие память. Она, например, не пишет о том, что какое-то время подрабатывала уборщицей в гастрономе напротив общаги Литинститута на ул. Добролюбова. Литинститутские алкаши паслись вокруг нее, сшибая трешки на опохмел. Она не пишет о том, как за полночь, когда, будучи референткой прокуратуры, возвращалась после вечернего дежурства, на станции Томилино ее постоянно встречала стая огромных бездомных псов, сопровождая ее до избы, где она снимала угол для себя и нашего сына.
Она и в стихах обошлась без жалоб и надрыва. Она училась сдержанности, видимо, у Ахматовой. Уже в молодых стихах она умела говорить так:
Разве с бедою разлуки сравнится
радость увидеть сына подросшим?
Радость увидеть сына подросшим
только с бедою разлуки сравнится.
Когда случилось самое страшное несчастье в ее жизни, она сказала: «Мой сын поселился в Ракитках1»[3]. Было и другое высказывание, более развернутое, но не менее строгое и на вид неумелое, наивно-примитивное:
В бабье лето его родила я на свет.
А всего только двадцать мне минуло лет.
Разве знала я бабьи печали?
Был нежданно-негаданно дан мне сынок.
Был зачат он в любви. Был он выношен в срок.
А звезду его мы не видали.
И, конечно, волхвы не тащились сюда,
где в потёмках до срока таилась беда,
но ему не распятье грозило.
Не мечтала о мальчике царских кровей,
не хотела венца для кровинки своей,
о великой судьбе не молила.
Это не первая редакция стихотворения, написанного еще до несчастья и не раз перепечатанного в ее книжках. Она правила стихи не в сторону формального блеска, но затем, чтоб уточнить смысл и звучание. Это нормально.
Ее хлебом не корми, а подай хождение в библиотеку, сидение в читальном зале, погружение в аппарат серьезных книг. Подготовить именной указатель, вычитать цитаты — настоящий кайф. То же самое — дотянуть собственные стихи до уровня, необходимого ей сегодня, в меру нового понимания поэзии. Не позволяй душе лениться.
За несколько постперестроечных лет в гипертиражном журнале «Работница», ведая культурой с литературой, она сумела обеспечить многомиллионного читателя материалами достойного уровня, и сама, пишучи журналистику, охватила содержательных людей отечественной истории от Анны Философовой до семьи Рябушинских. Такую себя она раньше не знала, ей нравилось самообновляться на новой ниве. Стихов не бросала и свою очередную юбилейную дату отметила в «Работнице» (или «Огоньке»?) подборкой с таким стишком:
В этот день растаял по оврагам
утаённый снег,
расплылись чернила по бумагам.
Краток бабий век.
У меня племянница гостила.
Из моих черновиков
по ручью весеннему пустила
сорок челноков.
Андрей Вознесенский поздравил ее со славным сорокалетием, когда она позвонила по рабочей необходимости на его дачу в поисках Зои Богуславской, жены поэта. Читал ведь всенародную периодику… Пришлось признаваться в устарелости данной информации.
Чистюля, аккуратистка, обязательнейший из обязательных людей, она и в стиховом своем хозяйстве постоянно наводила порядок. Межиров однажды, когда мы с ним заговорили о ее творчестве, высказался в том смысле, что она педантична. Это не похвала. Он обоим нам в разные времена говорил о недостатке творческой воли. Я не совсем понимал этой терминологии, пока в одном из писем ко мне он не провел знак равенства между творческой волей и раскрепощением формы…
Она правильно его понимала. Стих ее становился свободней, смелей, сложней в плоскости простоты. Правдивость языка, естественность стиха, непосредственное чувство, прямой смысл — вот, собственно, основные свойства подлинной поэзии, и аришинские стихи соответствуют им.
Здесь уместна межировская самохарактеристика:
Мне подражать легко, мой стих расхожий,
Прямолинейный и почти прямой,
И не богат нюансами, и всё же,
И вопреки всему, он только мой.
На самом-то деле она была хулиганкой. Циклом стихотворений о Воронцове она дерзит, страшно сказать, самому Пушкину, отстаивая историческую справедливость в подходе к исторической фигуре. В стихах она нередко делала то же самое, что и на улицах: в респектабельных скверах и садах срывала цветы с клумб, наплевав на блюстителей порядка. Зеленые лужайки Александровского сада, густо усеянные беленькими маргаритками, хорошо помнят ее набеги. Там в свое время росли великолепные сирени, два роскошных куста, и до того, как почему-то исчезли, Наталья срывала их вожделенные веточки на глазах у изумленной публики. В молодости часто цитировала Юнну Мориц: «Воздух пахнет прогулом уроков». К слову, в школе она часто сачковала.
Григорий Кружков в отзыве о нашем с ней совместном томе «Сговор слов» говорит: «Мужское начало в этой книге достойно уравновешивается женским. Русских поэтесс после Ахматовой и Цветаевой часто помещают в двумерную систему координат, оценивая, чего в них больше — ахматовской элегичности или цветаевского накала. В Наталье Аришиной от Цветаевой — практически ничего. Значит, всё от Ахматовой? Не совсем так — хотя точки пересечения есть, даже биографические: например, детство у южного моря. Представьте себе Ахматову — но не в “ложноклассической шали”, а в брюках и ветровке, не слушающую “Чакону” Баха, а внимающую путаным проблемам соседки, не бездомную и беспомощную в быту, а занятую готовкой или стиркой, умеющую и любящую все это делать — устраивать быт, улаживать трудности жизни. Тогда вы примерно представите лирическую героиню этих стихов».
При этом, как сказала Цветаева, «поэта далеко заводит речь», и Кружков входит в неведомые мне слои атмосферы: «Бытует мнение, что брачный союз поэтов неустойчив, как радиоактивное ядро. Самые знаменитые пары неминуемо и трагически распадались — от Ахматовой с Гумилёвым до Сильвии Плат с Тедом Хьюзом. Как пример пожизненного и гармоничного союза вспоминаются разве Элизабет и Роберт Браунинги — их история стала уже легендой английской литературы».
Борис Романов смотрит из своего угла, отзываясь на книжку «Поблажка»: «Вообще говоря, русская женская поэзия началась когда-то с соперничества двух поэтесс — Евдокии Ростопчиной и Каролины Павловой. Если Ростопчина простодушно восклицала: “Прощай! Роковая разлука/ Настала, о сердце моё, / Поплатимся долгою мукой/ За краткое счастье своё”, то потом Брюсов подхватил как раз строчку раздумчивой и не по-женски мастеровитой Павловой о поэзии: “Моё святое ремесло!” В аришинской лирике, очень женской по своему настрою, по виденью деталей, удивляет почти мужское мастерство. Вообще же сочетание мужской хватки и женского начала мало кому из поэтесс дается. Они, как ни странно, более рассудочны, нежели поэты. Но ничего заведомо расчисленного не отыщется в этих стихах, посвященных памяти Кузьминой-Караваевой: “Увы, я засыпаю лишь во мраке —/ и наяву нельзя увидеть мне/ кузнечика, сложившего подкрылки/ на пожелтевших скифских черепках,/ апостольника узел на затылке/ и чётки в нецелованных руках”».
Правильно сказать: оба правы, здесь нет спора. Это грамотный взгляд на стихи современницы. Но элементы выучки, усвоенные уроки являют себя при случае и по необходимости. В стихотворении «Плаж» (словечко взято у МЦ, то есть у Цветаевой) хорошо слышен знакомый звенящий голос со страниц «Вёрст» или «После России»:
Море морщится. Дети спят.
Ровно пять. Облака. Накат.
Кувыркаются два дельфина.
Приближаясь, слепит машина.
Фары выключи, психопат!
До ее отъезда в Москву (1967) мы оба были захлестнуты цветаевской волной. Она знала наизусть всю молодую Цветаеву и ее жизнь. Межировский этап у нас начался с его совета переключиться на ахматовский вектор. Но Наталья и Ахматову знала всю. Если мне нужна была цитата из Ахматовой, я бежал к Наташе.
Пожалуй, по стиху, по его волновой уравновешенности Аришина с самого начала следовала больше за Ахматовой. Межировские советы были впрок, но: «Можно было бы сказать, что я ученица Межирова. Но он учил, как Анненский Гумилёва <…> “десяток фраз, пленительных и странных, как бы случайно уроня”. Слишком многое из того, что ронял Межиров, я не могла поднять, я в те годы была к этому не готова. Я училась сама, но с оглядкой на него»[4]1.
Литинститут тех лет (вторая половина 60-х) мне представлялся сборищем полуграмотных сопляков, место которым в заводском литобъединении, а не во дворце Герцена. Единственным достойным человеком был Рубцов, но он был изгнан из оного вуза и ютился наездами в его общаге по общему либерализму времен. Я тоже там обитал, но недолго.
У Межирова мы с Натальей не прошли тест на переводы. Я напортачил с осетинским поэтом Нафи Джусойты, она не справилась со средневековым арабом Ибн Кузманом. Межиров, давший нам эту работу, не принял ее и был страшно взволнован нашим непониманием ответственности переводческого ремесла.
Мы понимали, но не умели. Литература как профессия была еще впереди. Мы пребывали в детских, непорочных представлениях о литературе. Соотношение стихов и денег отсутствовало. Дом творчества был абстракцией. В 80-х (у меня уже был десятилетний стаж в Союзе писателей) у нас появились Коктебель, Пицунда и Переделкино, но однажды, помнится, я на подходе к коктебельскому Дому творчества услышал от проходящей группки молодых людей: «Здесь живут миллионеры». Я топал за ними в старых шлепках и нелегких раздумьях о том, чем мы будем жить по возвращении домой в Москву.
Она часто говорила, что она не москвичка. Меня это раздражало. Почти вся жизнь прожита в Москве. Как-то я спросил, есть ли у нее родной город? Она не нашла ответа. Но в стихах он был, и это был Дербент.
Какие-то твари стрекочут впотьмах, и листья шуршат и тростник.
За то, что я пришлая в этих местах, попала я вам на язык.
Но я не отвечу на полувражду, постыдно накликать беду, —
и доводов много в уме приведу. Тоскливо в их длинном ряду.
За крепостью в редких зубах кремальер знакомо припрятался мрак.
Расплющил магалы в ковровый шедевр один пехлевийский мастак.
Мой дед врачевал в четырёх областях такой разномастный народ,
что многое о человечьих страстях наверное знал, наперёд.
Его разговорами о пустяках не раз отрывали от дел.
Мой дед говорил на пяти языках и мёртвой латынью владел.
Ни щепки — исчез кипарисовый крест, чувяками вытоптан склон.
Бушует гордыня, пустынно окрест, законный не вырвется стон.
Какая скупая в овраге трава! Не пахнет лекарством полынь.
Чужие поступки, чужие слова. Смирись, не потворствуй, остынь.
Расслышу цикаду — и сердце замрёт. Колодезный ворот поёт.
И лошадь слепая на вечность вперёд ни капли воды не прольёт.
«Пришлая». Это ощущение не отпускало ее нигде и никогда. Больше всего, повторяю, она чуралась самозванства. Однако наши стихи знают больше нас. На онтологический холод отвечает всечеловеческое родство. Привязка к местности существовала искони и возникала всюду, куда ни приводила судьба. Осознание Востока расширилось, можно сказать, беспредельно.
Что не спится тебе? Что ты бродишь? Какая морока?
Это — ветер! Вторую неделю он дует с Востока.
Это зёрнышки мака скрипят на зубах и песчинки пустыни.
Это ветер с Востока, с Востока он дует отныне.
Сбросив обувь свою, и заботы свои, и привычки,
оставляешь босые следы на одной половичке.
Всюду пыль да песок. Сухо, пусто в оставленном доме.
Убегаешь в поля, как верблюдица спишь на соломе.
Совсем другой Восток. Ее, бывало, уличали в подражании Луговскому, она несколько недоумевала: да, он ей нравился, но не настолько же. Русский Дальний Восток, японская культура — параметры восточного ветра не имеют пределов. Точно так же ее можно было бы поймать на перепеве переводов с японского Веры Марковой, но это неправильно, поскольку перед нами абсолютно неповторимый голос, единственная интонация:
В сумерках окончила стихия
буйство многих сил.
Сквозь прогнозы редкостно плохие
вечер проскочил.
Осторожно засвечу фонарик
вместо костерка.
Снимется разбуженный комарик
с влажного песка.
Где же ты, Небесная Ткачиха?
На небе побудь.
Для тебя одной светло и тихо
льётся Млечный Путь.
Женское ощущение своей малости (уменьшительные суффиксы фонарика-комарика) подпирается мужеством предстояния перед ужасающе бездонной Вселенной. Бытийная нота в беспафосной поэзии. Нечто подобное когда-то (1916) отметил Мандельштам: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой…» Нечто похожее говорила сама Ахматова, рассуждая о Лермонтове: «…Он владеет тем, что актеры называют сотая интонация», — подражать которой невозможно.
Лишь изредка видны неоспоримые источники ее стиха. Вот, скажем, Иван Бунин, его изумительный сонет «В горах», с таким запевом:
Поэзия темна, в словах невыразима:
Как взволновал меня вот этот дикий скат.
Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,
Пастушеский костёр и горький запах дыма!
Поэзия не как письменность, но особая субстанция, разлитая в мироздании. Молодая Аришина вторит Бунину:
Тучу пыли позади арбы
не опишешь — лёгкие слабы.
Не охватишь — дело не в словах —
тучу в небе и крыла размах.
И вершин не вечны имена.
Покорись — поэзия темна.
Можно найти и ахматовские ноты. Нет, нет, я не предлагаю новую кандидатуру на роль Ахматовой. Первым человеком, мне возразившим бы в этом случае, была бы Наталья. Прошли времена для подобных допущений. В прошлом веке — возможно. Но не сейчас. Потому что той неотвратимой дихотомии, той бронзово-мраморной пары русских поэтесс (Ахматова — Цветаева) не то чтобы нет, но картина стала шире, небосвод глубже, голоса разнообразнее — от Евдокии Ростопчиной и Каролины Павловой до Виславы Шимборской или Эмили Дикинсон.
Она проштудировала фундаментальный том «Польские поэтессы» в переводах Натальи Астафьевой, и эта пара — Астафьева и Британишский — ее сильно привлекала, тем более что одна из первых книжек Владимира Британишского называлась «Наташа». Однажды у них — у Аришиной с Британишским — состоялось деловое свидание, на которое она пришла в топике, шортах и сандалиях, а он — в унтах. Это были существа с разных планет.
Аришина не очень-то углублялась в иноязычную поэзию, но знала, читала, ценила и сама неплохо переводила, даром что по подстрочникам. Она считала себя лишенной артистизма, но это было чушью. Она жаловалась и на отсутствие музыкального слуха. Я не знаю, как мог перевоплотиться, вжиться в иноземный образ русский человек, чтобы написать так, от своего лица, не по зову перевода, но в ряду своих других оригинальных стихов:
Двупалые ножки в носках —
копыта ягнёнка.
Трусливый сквозняк
кимоно подняло рукавами —
моё кимоно с журавлями.
Цветущую вишню держала
в своём изголовье —
ты ветку отбросил,
осыпал её лепестками
моё кимоно с журавлями.
Курлычит журавликов стая.
Весь год тосковавшая вишня
расправила ветки.
Сама для другого сняла я
свой шёлковый пояс.
Это было написано еще до нашего с ней посещения южно-курильского острова Шикотан (1989), который в одиночку я освоил еще в 63-м году. Надо признать, во второй половине прошлого столетия русскую поэзию посетило веяние японской. Однако Наталья пришла к японцам еще со школьной парты — Приморье сильно отдает паназиатским соседством. См. «Большую Сушу», посвященную памяти Тани Бек.
Был такой случай. Таня Бек однажды внезапно стала упрекать меня в том, что я наградил Веру Павлову премией Аполлона Григорьева и произнес пламенную речь в ее честь. Это была галлюцинация. Ничего подобного не было, кроме того что мы с Натальей посетили вечер этой премии, где Вере Павловой вручили заслуженную награду, и я вкратце, еще до того, откликнулся на одну из ее книжек. Такого сюжета применительно к Наталье произойти не могло в принципе. Я писал о массе поэтесс, мотив ревности всплывал крайне редко. Не без того, разумеется. Однако.
Таня перепутала меня с кем-то, исходя, по-видимому, из моего участия в премии «Антибукер». Там — да. Вручал. На банкетах вручения «антибукеровской» премии я всегда был с Наташей, и в тот вечер, когда получил свою награду Борис Рыжий, молодые ребята из «Независимой газеты» («Антибукер» принадлежал этой газете) были наповал убиты поведением новоиспеченного лауреата, страстно лобызающего в уста мою жену. Борис, собственно, не помнил того, что было на банкете, когда навестил нас дома и потом звонил без счету из Екатеринбурга. Меня в эти моменты часто не бывало дома, и в одном из разговоров Бориса с Натальей он попросил ее почитать ему свои стихи. Почитала — возрадовался. Так появилось посвящение ему, уже по его уходе, над стихотворением «Ехал на маленьком ослике лекарь…».
Ехал на ослике лекарь и, кстати,
без стетоскопа, не в белом халате.
Меньше бы стало больных на планете,
если бы в белом халате он ехал,
если бы ехал он в белой карете?
Ко всем моим делам она относилась как к своим. К Рыжему ревновала, а к Цветаевой нет. (Ее ревность шла от судьбы нашего сына.) Я говорю о сочинении мною книг для серии ЖЗЛ. Подробности опять-таки опущу, но на книге о Цветаевой стоит посвящение: «Наталье Аришиной, соавтору этой книги». Это не красное словцо, это бледное отражение того, как Наташа вложилась в нашу совместную с ней книгу на 853 страницы. Распространяться не буду, но без нее не было бы ни этой, ни других моих жэзээловских книг. Она этого не сознавала! Это называется самозабвением. Ее восхищала постройка. Да, строил я, но стройматериалы (из архивов и библиотек как минимум) поставляла она. Я называл ее своим НИИ. Полрукописи набрала на клавиатуре компа она, поскольку это были цитаты, ею же отобранные из стихов и прозы МЦ.
В одном из южных стишков той поры я нацарапал:
…Завален берег музыкой старинной,
и, заполночный выдыхая зной,
ты старый спор затеяла с Мариной
о том, кто больше властен надо мной.
Не было этого. Наврал.
Покойная Любовь Спиридоновна Калюжная, издательский редактор моих ЖЗЛов, отпуская нас на юг, всякий раз причитала: «И ни одного с ними взрослого!..»
Ее отец начал морскую службу в Кронштадте. Через много лет там же умерла ее мама. Там жила ее сестра. Остров Котлин ощущался своим. Не забывалось — там родился Гумилёв. Я мнил себя певцом Курил. Моим островом был Шикотан. Она сказала еще в молодости:
Не живут на твоих островах
ни сирены, ни звери, ни страх —
только птицы на быстрых крылах
да мужская свобода.
А меня, как былинку, ветра
вдруг на остров с короной Петра
уронили в золу у костра
на краю небосвода.
Со временем этот остров все чаще вставал в ее стихах, со многими подробностями, вплоть до проблемы строительства дамбы. Корона Петра тускнела, в жизни и стихах властвовала повседневность.
Сестра на острове в ночи дождётся телефонной льготы,
помехи все перекричит беспомощным: «Ну как ты? Что ты?»
Привычное житьё-бытьё, но ветер всхлипнет тонко-тонко.
По дамбе к острову её несётся пыльная щебёнка.
Собственно, она возвращалась в Питер, откуда приехала во Владивосток. Круг описывался, концы сходились. В Питере жили наши друзья. Жил там и пел о нем Александр Кушнер. Мы не могли не пересечься.
Дорогие Наташа и Илья!
Сначала — о книге[5], которая раскрывается не сразу, на первых страницах даже раздражает невнятными стихами (с. 5,6,10,11,13,16…), более или менее случайно попавшими в книгу — так мне показалось.
Но постепенно за голосом Натальи я стал различать ахматовский привкус — и это мне понравилось, когда возник «южный сюжет», — все встало на свои места. По-моему, книга начинается где-то с 35 страницы, с 41-ой — и дальше до самого конца читал, не отрываясь: очень точен, узнаваем этот морской берег, запустение, развал, как будто гуляешь среди руин погибшей цивилизации. Очень хорош словарь — все эти названия трав, цветов и т.д. Всему веришь, всё видишь.
Итак, скажу еще раз: книгу надо было начинать с «морских стихов», а «московские», может быть, не включать вообще. Возник бы один захватывающий лирический сюжет, который держался бы на таких стихах, как «Степь да степь, ковыльная, седая…», «Вывелись имперские замашки…», «Здесь обитала, витала…», «В городском бюджете не означен…» и т.д.
От стихов пахнет йодом, морскими водорослями, сухой травой, солнцем, запустением… Очень хорошо!
Позволю себе сказать о нескольких досадных шероховатостях: стр. 95 «затяжно», «кобеля» — с.111, с.113 — «облегчило».
Зато какое хорошее стихотворение «Не так жестока власть мирская…», «Простонародье тянется на юг…».
Я рад, что прочел эту книгу.
Лена[6] тоже ее прочла и говорит, что полностью разделяет мое мнение. Шлет Вам и Илье сердечный привет.
Мы тоже очень горюем без Тани Бек, не можем смириться с этой утратой.
Это был 2006 год, в прошлом году Кушнер получил премию «Поэт», а я был редактором его книги «Аполлон в траве», вышедшей у Лесневского в «Прогресс-Плеяде» аккурат к получению той премии. В процессе редактуры мы с Лесневским время от времени сталкивались на почве разных трактовок кушнеровских мыслей. Был и спорный пассаж о Лермонтове, который я отстоял. Это нашло отзвук в том письме:
Дорогой Илья, разумеется, я, получив книгу, сразу увидел, кто ее редактор. Надо было тогда же поблагодарить Вас, но я как-то всё откладывал это до какой-нибудь встречи в Москве. Вы правы, я часто цитирую по памяти — и ошибаюсь. Спасибо за поправки! И за Лермонтова. Ваше одобрение книги мне дорого.
Мы с Леной желаем вам обоим здоровья, стихов, публикаций, бодрости, радости, — в новом году.
Ваш А.Кушнер
Я не был абсолютно согласен с Кушнером относительно такого большого количества — 34 страницы! — неудачных стихов в «Поблажке». Но вместе с ним был «рад, что прочел эту книгу». Кушнер прав — это книга драматична, тревожна, совестлива, и все это на фоне могущественно прекрасной природы.
Простонародье тянется на юг
и старожилов уплотняет ловко.
Вдали от вилл и дорогих услуг
вовсю идёт народная тусовка.
Ты попусту хотела тишины.
До бухт пустынных не доходят ноги.
Там южная окраина страны.
Там турки суетятся на пороге.
В народе жить — не сахар и не мёд.
Осточертела эта коммуналка.
А у причала — белый пароход.
Да денег нет. И родственников жалко.
Вопрос белого парохода у нас никогда не стоял, мы никуда не собирались. Ни отплывать, ни уезжать, ни улетать. Время от времени она говорила:
— Я никуда не хочу.
— А тебя где-нибудь ждут?
Она обожала Париж, знала его как свои пять пальцев, поскольку всех, кого надо — от Дюма-отца до Франсуазы Саган, — прочла насквозь.
Было мне так хорошо, словно я дома,
с белым помятым пежо с детства знакома.
Наш дом завален языковыми словарями, принесенными ею. С французским языком у нее были особые отношения, она не раз принималась за него, каждый раз что-то мешало, но в экстренных случаях, по рабочей необходимости она сама переводила нужные ей тексты, а в Германии с одной замечательной немкой лихо общалась на русско-немецко-французском наречии.
Сомневаться не приходится, самые глубокие, болевые связи у нее были со своей страной во всей ее необъятности и проблемности.
Ещё не выжжена полынь, ещё вовсю пылают маки,
морская синь, и неба синь, и две блохастые собаки,
старик с разорванной губой, его тельняшка и наколка.
На редкой глине голубой не процветает быт посёлка.
Ель затеняет сельсовет, как старое бельмо — ресницы.
И флага нет, и власти нет, поют щеглы, звенят синицы.
Баркас ржавеет на мели. Кому спускать его на воду,
коль в этом уголке земли не прибавляется народу?
Что касается старика с разорванной губой, этот персонаж фигурирует у нее в разных обличиях от бича до бобыля, — это было острым предчувствием незавидного будущего одного близкого ей человека.
Конечно же, она, «европеянка нежная» (Мандельштам), была на редкость русской. Я не сумею описать ее внешность, а когда попытался — в своем романе «Белое на белом», — вызвал ее недовольство: видимо, получилось ужасно дифирамбически. Она лишь раз процитировала мои стихи о ней:
Прямиком на скворчиные фиоритуры
в неформатно коротком плаще
весь апрель референтка из прокуратуры
шум сирени несла на плече.
Но это было стихотворение о Тверском бульваре, и ей понравился сей бульвар в моем исполнении больше, чем она сама на нем.
Да, свою былую увлеченность народной песней и вообще фольклором она почти осуждала за призвук поветрия. У нее был красивый отец, милая мать, а дед Аришин, запечатленный в начале ХX века на фото, производил впечатление не южнорусского мужика, но барина тех односельчан, с которыми его засняли на фоне крепкой хаты. В ее лице мне поначалу померещились восточные черты, я вырос в татарском дворе, и дворовой моей любовью была Расима из соседнего полуподвала, и это имя я воспроизвел в медовомесячной поэме на какой-то роковой сюжет. Поэт Михаил Львов (к слову, по национальности татарин) в ресторане ЦДЛ, увидев меня с ней, воскликнул: «Молодая Белла!» Ахмадулина в это время сидела неподалеку за роскошно сервированным столом во главе с Нагибиным, ей было тридцать. Наташа походила не на Беллу как таковую, а на образ Беллы — тот, что закреплен в стихах и виден издалека. Тем не менее после евтушенковского концерта в Политехническом, когда мы сидели в комнате за сценой, Евтушенко со вспыхнувшими глазами, уставленными в Наташу, узнавающе-озаренно закричал: «Белла!» — а это было под Новый год 2013-го и к нашей молодости не имело отношения.
Не имею права быть красивой,
не имею право быть счастливой,
не имею права быть хвалимой,
не имею права быть любимой.
Как-то проректор Литинститута Ал.Михайлов спросил у четырехлетнего Илюшки, нашего сына, показав на его мать: «Кто это?» Тот ответил: «Наталья-красавица». Я всю жизнь спрашивал неизвестно кого в мировом пространстве: «За что мне всё это?» Я знал, что живу с нездешним существом.
Свою красоту она считала гипотезой, не научным фактом, однако могла и воспользоваться этим грозным оружием. Наш обожаемый Станислав Стефаныч Лесневский — яркий, щедрый и неуправляемый — на свой очередной каприз получил однажды в ответ ледяную отповедь со стороны Аришиной, я тихо удивился, она шепнула: «Ему это нравится». Естественно. Лесневский был воспитан на поклонении Прекрасной Даме. Его издательство было блоковским. Но Блок, каким бы немцем он ни был по крови, по характеру и по стиху, нам с Натальей не блазнился, когда мы пребывали в поместье Генриха Бёлля, где я состоял в стипендиатах фонда Бёлля. Вдова нобелевского лауреата сразу же прониклась к ней симпатией. Блок стал ясней и ближе, когда мы стали посещать Шахматово, — вот где обнажился источник его поэзии, ее национальные корни. Наташа любила это место. Русскость была дана ей от природы, от Бога, и грех было избегать того, что является твоей сутью.
Не так жестока власть мирская.
В косынке до бровей
себя на волю выпускаю
из всех монастырей.
На Троицу лило нещадно,
и через весь сыр-бор
я к морю шла, впиваясь жадно
в немыслимый простор.
Никто не звал меня обратно
и лба не осенял.
Я понимала непревратно
язык прибрежных скал.
И за берёзовым кропилом
не так рвалась душа,
как этим тучам сизокрылым
бесцельно вслед спеша.
Ничего кликушески-припадочного. Более того, березовое кропило вторично относительно туч сизокрылых, и как легко, незаметно оттолкнувшись от земли, женщина в косынке до бровей воспаряет в немыслимый простор. Кушнер небеспричинно отметил эту вещь, хотя именно он возмущенно сторонится всяческой стилизационной фальши, в том числе а ля рюс.
Она вступила с ним в диалог. По-своему. Строка «Причерноморье — не преддверье рая» в стихотворении «Вотчина» — это спор с Кушнером, у которого сказано:
Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку,
Когда виноградник сползает с горы на боку
И воткнуты сотни подпорок, куда ни взгляни,
Татарское кладбище напоминают они.
Лоза виноградная кажется каменной, так
Тверда, перекручена, кое-где сжата в кулак,
Распята и, крылья полураспахнув, как орёл,
Вином обернувшись, взлетает с размаха на стол.
Не жалуйся, о, не мрачней, ни о чём не грусти!
Претензии жизнь принимает от двух до пяти,
Когда, разморённая послеобеденным сном,
Она вам внимает, мерцая морским ободком.
Аришина напрямую и расширительно реагирует на эту вещицу:
Я с вами согласна, что рай — как подъезд к Судаку,
когда виноградник сползает с горы на боку.
Но с севера нынче ворота бесспорного рая
для въезда закрыли, на каждый засов напирая.
Не я при деньгах, чтобы Ницца меня заждалась,
родня объявилась, дождём благодать пролилась.
От родственных связей надёжно себя берегу —
ни я у родни, ни она у меня не в долгу.
Как в нищую юность, попала я в общий вагон.
Он весело скачет, несёт мою жизнь под уклон.
Случайный попутчик дрянное вино из горла
всё пьет не напьётся, стакан не беря со стола.
Раз восемь на сумке прочла я призыв bon voyage,
глаза проглядела в окно, выбирая пейзаж.
На то он и рай, чтоб туда не попасть никогда.
Вдоль тряской дороги о том же звенят провода.
Она перевела разговор с виноградных радостей бытия на ту же тему белого парохода и прелестей общего вагона. Это разговор не с тем Кушнером, которого знают все, а с тем Кушнером, который живет внутри ее огромного читательского опыта. Попутно отрефлексированы и те «восемь раз», о которых нам стало известно из стишка Веры Павловой про чтение текстов на стенке лифта.
Все скручено в один жгут.
Свой «Виноградник» она написала независимо от чужих стихов, не считая, разумеется, древнего праисточника:
Увёртливой не выдержав погоды,
ни флокс, ни бальзамин не зацвели.
Два резвых пса неведомой породы
залаяли, когда вы мимо шли.
Ну что тебе чужие бальзамины?
И пёс любой породы — только пёс.
И счастья прошлогодние руины
оплакивать смешно, повеся нос.
И, заглянув в заглохший палисадник,
не ужасайся, руки заломив.
Тропа ведёт на старый виноградник.
Ты свой не сторожила, Суламифь.
…Евтушенко тотчас понял, что склонить меня, поначалу сомневающегося в моем сочинении книги о нем, надо через Наташу. Он звонил, они подолгу разговаривали — почти как с Рыжим. Потом раздался звонок Ю.Нехорошева, «евтушенковеда номер один»:
— Включите радио, там Женя говорит о Наташе.
Включили на финише передачи. Евтушенко читал ее стихи:
И афрорусский хлопец врёт,
что он лишь шоколадный зайчик,
и перлами сияет рот,
оскалясь на грозящий пальчик.
Не горячо и босиком,
а дальше — разные прогнозы.
Над остывающим песком
летают в сумерках стрекозы.
Закончил он так:
— Вот такая она, Наташа Аришина.
Он поместил наши стихи в новую свою гомерическую работу — «Поэт в России — больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии», напечатав в «Новых известиях» написанное для этой антологии эссе о нас «Двупоэтье — семейная редкость» с мадригалом в придачу1:
Я люблю эту дивную пару
двух поэтов — её и его,
по земному идущую шару,
не сминая на нём ничего.
И как будто в единую душу,
всё вместившую — шторм,
тишину, — верю в Фаликова Илюшу
и Наталью Аришину.
Двупоэтье — семейная редкость,
если это пожизненный дар,
если в чувствах не скрытая ревность,
не соперничества угар.
Если это такое сращенье
без потери лица своего,
как в единой купели крещенье,
ненасильственное родство.
А ведь он не знал и не предвидел, сколько драгметалла она нароет для книги о нем, ведя раскопки в своей любимой Театральной библиотеке на Большой Дмитровке. Там была ценнейшая информация, зафиксированная на страницах советских газет, еще не уничтоженных к той поре.
Для антологии Евтушенко отобрал чистую лирику Аришиной, не рассмотрев среди ее стихов того, что, казалось бы, больше подходит к сфере его гражданских интересов. Я бы подсказал ему стихотворение «Мария».
Снится куст терновника горящий
и сквозь пламя — голос, говорящий:
«Беженка, Мария!»
Снится бабка с ликом византийским
и под ветром рвущимся каспийским:
«Беженка, Мария!»
От холеры — вниз по Волге?! Мати!
Мне с тобою вместе подыхати,
на ветрах бакинских полыхати.
Полымя. Стихия.
Выжила. Но нет дороги к дому.
Слышишь гул бакинского погрома,
беженка Мария?
Чёрный город навалился с гиком.
Помоги им в полыме великом,
помоги, Мария!
Помоги гонимому гонимый!
Куст горящий, куст неопалимый,
помоги, Мария!
Отметить евтушенковское девяностолетие 18 июля 2022 года мы с Наташей пришли на его могилу. Там оказалась его сестра Лёля Евтушенко с дочерью Машей. Помянули, опрокинув по стаканчику привезенного с собой саперави на соседней могиле — Пастернака. Мимо проходили паломники, кто-то незнакомый спросил «вы Фаликов?», чтобы узнать дорогу к Музею-галерее Евтушенко. Потом мы с ней пошли к ожидавшему нас Ряшенцеву, который теперь занимает второй этаж дачи, на первом этаже которой жил Соколов. Он как раз вернулся из Грузии, где отмечал свое девяностолетие.
Всё едино.
Ее посмертный том назван «Немилосердные лета». Вечер ее памяти в марте 2023 года назывался «Тихо тебя окликну».
Тихо тебя окликну. Ты промолчишь в ответ,
сколько б ни миновало немилосердных лет.
Знаю, что оборвётся, словно в немом кино,
сна непрочная плёнка, выцветшая давно.
Летнее новолунье. Нет ни звезды в окне.
В летнее новолунье свиделись мы во сне.
В летнее новолунье, острым блестя серпом,
месяц тропой знакомой спящий обходит дом.
Нет у меня ответа ни на один вопрос.
Как происходят в небе жатва и сенокос?
Как происходит это в новые времена?
Как, не молясь, уходят вечным путём зерна?
Здесь большую метафорическую нагрузку несет серп новолунья, уточняя источник стихотворения — «Путём зерна» Ходасевича.
И ты, моя страна, и ты, её народ,
Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путём зерна.
1917 г.
Но дольник ее стихотворения по звуку генетически связан с другой вещью Ходасевича — «Дактили» («Был мой отец шестипалым…»). Вряд ли было так задумано — так вышло. Мотив тишины звучал в ней издавна. Нет, выдуманная литкритикой «тихая лирика» тут ни при чем. Но в пору нашей молодости даже шумный Вознесенский возопил: «Тишины хочу, тишины!», а Рубцов написал: «Тихая моя родина…»
Но всё уже было. Был Пастернак:
«Тише!» — Крикнул кто-то,
Не вынесши тишины.
Была Ахматова:
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идёт.
Межиров:
Муза тоже там жила,
Настоящая, живая.
С ней была не тяжела
Тишина сторожевая.
Соколов:
Вот и нет меня на свете.
В мире тишина.
Дар внутренней тишины редок. У Наташи он был. Он обнаруживался и в ранних ее вещах, опровергая нелепые жалобы на отсутствие слуха.
У озера Ах-Гель
в платке с цветной каймою,
серьёзна и тиха,
кого-то ждёт Гюльшат.
И, глядя на неё,
идёт навстречу зною
прохлада
с горных круч.
И камешки шуршат.
Довольно долгое время — несколько лет, не так и давних, — я проповедовал уход от ямба в духе пушкинского «четырёхстопный ямб мне надоел». Я вещал (у себя дома): хватит ямбов! А она их писала и писала. О, как она была права. Я убеждался в ее правоте каждый раз, когда знакомился с ее новым ямбом.
И.Ф.
Шумит платан, закрывши полдвора,
дворняга бродит, волоча оковы.
Ловя пустопорожний звон ведра,
идут на дойку пегие коровы.
Лишь я живу во времени ином.
В моих часах не двигаются стрелки.
Их заводить не стоит перед сном,
к старухам выходя на посиделки.
Их заводить не стоит на заре,
к античности спускаясь на раскопки,
туда, где пшат — в шуршащем серебре,
а бабочки мечтательны и робки.
Честно восхитившись, я получил новое посвящение «И.Ф.», которых набралось много. Но ведь и писала она много. Не только ямбом. В ее книжках — симфония разнообразных размеров, ритмов, строф и жанровых форм.
В 2019-м она поднялась на изборник «Общая тетрадь». Было написано предисловие.
Моя первая книжка «Терновник» вышла, провалявшись в издательстве «Советский писатель» 16 лет. К 1983 году, когда она попала в руки редактору Евгению Храмову (помяну его добрым тихим словом), рукописи пришлось «повзрослеть». А мое первое «выжившее» стихотворение «Сочельник» произошло задолго до этого, в мои шестнадцать. То есть «Терновник» перемолол как минимум три книги стихов, три разных времени, а естественное течение «моего времени» было нарушено. Они от этого, думаю, мало выиграли тогда, смешав в кучу и детское, и подростковое, и взрослое. По инерции еще вышла почти параллельно в другом издательстве невнятная «Зимняя дорога» (1985). Прежний порядок книгоиздания рушился на глазах вместе с государством, которому он принадлежал и соответствовал. Можно было бы запросто не выбраться из-под обломков. Но, к моему удивлению, в новом веке книгоиздание (для меня) возобновилось. У меня есть три в чистом виде книги стихов, изданные: «Поблажка» (2006), «Двойная черта» (2012) и «Форель для милого» (2018), но на самом деле их написано шесть. Не издано «Прощание славянки» (писалось в перестроечные годы и в первые годы «новой эры», зато в 2003-м вышло первое избранное, «Терновник»-2, в 2008-м — «Сговор слов»: два сборника избранных стихов под одной обложкой, Ильи Фаликова и моя. Лирика диалога, длящегося, страшно сказать, больше полувека. Последний мой по времени выхода сборник в серии «Сто стихотворений», привет ушедшего Станислава Лесневского, основателя собственного издательства. Этот сборник оказался в числе последних книг канувшей в Лету «Прогресс-Плеяды»… И как будто бы настал час составить из шести книг, написанных одна за другой, из шести тетрадок — «Общую тетрадь», отражающую естественный ход времени.
Этот текст, в немного переделанном виде получивший название «Вместо послесловия», закрыл «Общую тетрадь», подведя некоторые итоги. Мне добавить почти нечего, кроме нескольких черт нашего общего произрастания.
Мы когда-то вместе с ней читали стихи Аполлинера в переводе М.Кудинова. Это было открытием, та аполлинеровская книжка, которую я взял с собой в многомесячную крабово-сайровую путину на плавзаводе «Михаил Тухачевский» (1967). Японское и Охотское моря, Тихий океан — все-таки Наташа не на голом месте изобрела формулу моих отсутствий: «бороздил моря». В тех условиях весьма уместно звучал стих Аполлинера: «Рыба — образ Спасителя — пересекает подводный чертог».
На суперобложку своей книги «Сто стихотворений» (2013) она поместила — выбор был за автором — репродукцию картины Таможенника[7]1 Руссо «Муза, вдохновляющая поэта»: шаржированный парный портрет Аполлинера с Мари Лорансен, в жизни крошечной, на портрете — монументальной. Эта работа хранится у нас в Пушкинском Музее на Волхонке. Фигурой Аполлинеровой музы — неудачной жены поэта и не очень удачливой художницы — Аришина настойчиво интересовалась, посвятив ей стихотворение и напечатав очерк о ней, а в Париже (2001) мы с ног сбились в поисках ее живописи, не нашли.
Называли пичужкой с лорнетом,
признавали одною из муз.
А теперь подзабыли об этом —
безнадёжен со славой союз.
Как ни странно, музей Лорансен существует в Японии. Бюст поэта где-то на бульваре Сен-Жермен, на фоне которого некогда сфотографировались Соколов с Марианной, мы не сумели найти, потратив целый вечер. На Пер-Лашез мы долго искали могилу Аполлинера, нашли при помощи вежливого ажана, но по пути Наталья потеряла каблук, сбив его на мощеных авеню города-кладбища.
Грохот брусчатки умерить спеша,
листья каштаны стелили,
и изнывать начинала душа
около каменных лилий.
…………………………………………………..
А за обителью вечных разлук —
это финальная нота —
вдруг полетел мой французский каблук,
лишь затворились ворота.
Судьба полна сюрпризов. При поступлении в Союз писателей именно М.Кудинов, единственный из членов приемной комиссии, был резко против приема Аришиной в Союз. Мотивировка было размытой, что-то типа «литературная дамочка» или «писательская жена». Чудны дела твои, Господи.
Членство в Союзе… Вся эта формалистика сейчас кажется нехорошей сказкой. Тому же Межирову понадобился недюжинный переводческий дар, дабы на грани полубюрократического языка написать рекомендацию в Союз.
Со стихами Натальи Аришиной впервые встретился много лет назад и с тех пор читаю их со вниманием и живым интересом, всегда ощущая автора несомненным поэтом. Знаю несколько ее книг /в рукописях/, удивлялся, почему поэтесса медлит с изданиями. Тем более что стих Н.Аришиной изначально совершенен. Сейчас понимаю, что, исключительно требовательная к себе, Н.Аришина справедливо избрала путь несуетного накопления. Книга «Терновник» — действительно зрелое и сильное произведение. На всех страницах щедрая радость перед мощью природы. Русло речи натуральное. Язык правдив. Поэтесса наделена чувством перспективы, меры и такта. Она умеет отличить главное от второстепенного. Н.Аришина творит мир, в котором не просит пощады, удобств, готовых тропинок, равнины. Однако ее душа стремится заговорить чужую да и свою невзгоду, утверждает жизнь, зная, что мир не таков, чтобы в нем можно было жить благополучно.
Стихи Натальи Аришиной современны в лучшем смысле этого слова, вечные темы в них звучат естественно. И хотя вечных тем на свете немного, они никогда не выходят из моды, всегда современны.
Н.Аришина находится в расцвете творческих сил, трудится много и плодотворно, ее уважают читатели и литераторы, она глубоко предана делу советской литературы и по праву должна быть принята в Союз писателей.
А.Межиров
Впрочем, всё верно, а последний абзац — дань официозу. 1986. СССР и другие союзы еще существуют. Нужно советским людям и дело советской литературы. Возможно, как раз межировская рекомендация послужила красной тряпкой на корриде приема в Союз.
Наталью Аришину приняли в Союз, и это как-то повлияло на получение нами квартиры, но всё уже на советской земле трещало по швам. Мне кажется, наш ордер на квартиру был последним из выданных по ходатайству Союза писателей. По крайней мере, я был последним членом Союза, совершившим долгий командировочный рейс по средиземноморскому бассейну на белом пароходе. Она прилетела ко мне в Одессу, и мы вместе посетили на белом пароходе черноморские порты: Батуми, Сухуми, Одессу, Ялту. Я подарил ей белый шелковый пиджак, купленный на стамбульской барахолке.
Она любила белый цвет, заголовок моего романа «Белое на белом» ей нравился, как и название книжки Ирины Васильковой «Белым по белому». В ее дневнике я нашел следующую запись: «У Васильковой <…> стих долгий, строка длинная. Но там пульсация — внутри. Сердечный, несколько отчаянный, переживательный стих. Нежная женская душа, умное простодушие, сложное зрение. Интеллект, наконец». Вот чего ей надо было и от себя, и от других.
Про акварельность ее стиха ей говорил Олег Чухонцев. Про ее живописность писала Таня Бек. На наших прогулках я умучивал ее, поминутно спрашивая имена растений на нашем пути. Про флору и фауну она знала всё. Думаю, этому она научилась не только у деда с бабкой в детстве, но и у таких знатоков растительного мира, каковы Бунин и Пастернак. Как известно, Ахматова не любила Чехова. Наташа — прозу Бунина: за переизбыток плоти. Но от его поэзии была без ума.
Бывает.
Прозу она писала смолоду. Ей это нравилось. Даже когда-то подарила пару своих рассказов сестре однокурсницы, поступавшей в Литинститут, и та поступила. Одну из повестей попросту потеряла. «Восьмислойные облака», которые она называла романом, а я в спешке, готовя ее посмертный том, назвал повестью, она начала еще в перестроечные времена и долго-долго писала-дописывала-переписывала.
Подобно Пастернаку, виртуозу пейзажной прозы, в своих текстах она пользуется любой возможностью изобразить «природу, мир, тайник вселенной» (Пастернак). Ее глазомер поразителен, кисть послушна и щедра, страсть к натуре не знает устали.
В сентябре 2022-го мы посетили Приморье. Она попыталась написать травелог, отчет о поездке. Ей не писалось. Она решила новые впечатления наложить на картины тех же мест, написанные давно. Вот как выглядит прогулка ее героини на пару с верным другом — псом Бураном:
Холодная вода покрыла ее мелкими рыбьими чешуйками озноба. Дно усыпали морские звезды, большие, маленькие, синие, зеленые, сиреневые, с узкими и широкими лучами, с оранжево-пятнистыми спинками, с короткими, как бы неподвижными щупальцами. Она брала в руки звезды, разглядывала и отпускала обратно. Морские ежи оккупировали почти круглый подводный валун. Софья слышала, что их уколы болезненны и могут испортить всё купание.
Она не стала заплывать далеко. Вышла на берег, завернулась в полотенце, чтобы, не доверяя пустынному берегу, переодеться. Впечатлений было слишком много. «Что даром рефлектировать, — решила Софья. — Напишу-ка я Бориславе».
Она вспомнила, как однажды целый коктебельский сезон писала ей каждый день. Здесь все более крупно, зелено и влажно. Но воздух… Та сухая полынная горечь, финиковая сладость зацветающего лоха, эфирное марево лаванды, которую она покупала охапками у знакомого травника…
Дорога шла к горизонту неширокой песочно-ржавой полосой, обрамленной кудрявым лесом, сплошная стена которого прерывалась кустарником и травой в человеческий рост. Проглядывали строгие фиолетовые ирисы и рыжие саранки. Софья сосредоточилась на ирисах, выбирая только полураспустившиеся цветы и почти черные, похожие на иглы бутоны. Потом нарезала остроконечных листьев и обернула ими букет. Влажные лопухи и нетесное кольцо бечевки сверху и снизу — и букет можно транспортировать хоть в столицу. Она уже готова была набрать скорость, чтобы побыстрее и незамеченною вернуться обратно, но Буран вдруг притормозил. Пока он к чему-то принюхивался, Софья обнаружила в просвете между ильмами и могучими маньчжурскими орехами зеленое открытое пространство с одиночными, напоминающими раскрытые китайские зонты деревьями. На фоне дальних оливково-зеленых и сизо-черных сопок, зонтичных крон и травы, не заслоненный ничем, застыл крупный олень, легко держа двуствольное дерево ветвистых рогов. Пес прорычал что-то свое, понимая бесполезность поползновений на жизнь коронованного животного.
Я видел этого оленя. Точнее, мы видели его втроем — она, пес Буран и я. Летом 89-го мы шли вдоль Рисовой бухты — там, где мы гостили и осенью 2022 года у живописца Жени Коржа, на его небогатой дачке. Это юг Приморья. Земля леопарда. Жене Коржу она посвятила большое стихотворение в духе античных посланий, это было давно, и она долгие годы читала своего бесценного Горация (в переводчиках — Фет, Брюсов, Пастернак…) вкупе с кучей древних греков и римлян, включая, разумеется, и эту старую парочку — Алкея и Сафо.
Живописец Корж поглядит на небо,
развернёт свой зонт, повидавший виды.
Тюбики его на прибрежной гальке
брошены кучкой.
Выбелит скелет павшего оленя
медленный накат, подбираясь к суше,
мельтешат рачки и рыбёшек стая
на мелководье.
На волну волна набегает споро,
крупным валунам раздавая брызги.
Сопки лоб крутой писан многократно
и терпеливо.
Пиленгас идёт на скрипучий спиннинг,
дождевым червём соблазнившись жадно.
Затихает берег, следя зигзаги
обречённой рыбы.
Переправы ждёт местная дивчина.
Мальвами пестрит сарафанчик куцый,
и его подол налетевший ветер
треплет бесстыдно.
Не назначен нам точный день отплытья.
Золотой песок сыплется сквозь пальцы.
Знает этот час и без расписанья
Тот перевозчик.
Алкеева строфа, сапфическая строфа — в этом она разбиралась значительно лучше меня, по крайней мере, Горация прихватывая с собой на юг каждое лето. В виду обилия южных напитков мне досталось имя Алкидо, в качестве второго имени некогда принадлежавшее Гераклу. Рецензия на мою книжку «Прозапростихи» в старом «Литературном обозрении» называлась «Подвиг Геракла», после чего в нашем обиходе и появилось это Алкидо…
Ее позднейшие верлибры выросли из сочетания стиха античной лирики с белым ямбом Ахматовой, Бунина, Ходасевича, Блока и Гумилёва. Эту форму она полюбила как некую соединительную грань меж поэзией и прозой, в равной мере желая видеть их у себя.
Пал черноморский форт
Святого Николая.
Всё чаще
заставали князя
лежащим на диване —
с погасшим лицом,
в надетой на исподнее
военной шинели.
……………………………………….
На коленях стоит княгиня
у постели супруга,
держа в ладонях
обручальное кольцо,
снятое с мёртвой руки.
По-видимому, о такой ее прозе говорит Юрий Ряшенцев: «Когда я читал прозу Натальи Аришиной, то ловил себя на чувстве досады: почему этот великолепный камчатский пейзаж не оказался в стихах? Цеховая ревность… Впрочем, и в стихах пейзаж у Наташи точен, лишен красивостей и вызывает доверие, как и все, ею написанное…»
Той Софье она отдала много своих свойств, а письма из Коктебеля (пару писем) в действительности она писала сама — жене Владимира Соколова Марианне, и эти письма Марианна с мужем читали вдвоем, вслух. Когда Соколов ушел, Олег Чухонцев предложил именно Наташе сделать в «Новом мире», где он ведал поэзией, посмертную публикацию, взяв оставшиеся от поэта стихи у его вдовы. Подборка называлась «Вот и нет меня на свете». Там были жемчужины.
…Милая, дождь идёт,
Окна минуя, косо.
Я ведь совсем не тот,
Чтоб задавать вопросы.
Я ведь совсем другой.
Я из того ответа,
Где под ночной пургой
Мечется тень поэта…
Аришина писала в сопроводительном эссе:
…Из Большого Вознесения последний путь Соколова пролег по заснеженной Москве в сторону Кунцевского кладбища. Шел снег. Соколов впервые не следил за его полетом. Никто из поэтов так не любил снегопад. Москва вела себя буднично. Вдоль ровного места, именуемого Поклонной горой, выстроились поредевшие после многочисленных вырубок деревья. Улица Рябиновая, ведущая к кладбищенским воротам, — без единой рябины. Соколовские строки возникали и возникали в воздухе. «На узкие листья рябины,/ Шумя, налетает закат./ И тучи на нас, как руины/ Воздушного замка, летят».
Он упокоился под рослой белоствольной березой с раскинутыми ветками, распростертыми над двумя озябшими кустами жасмина. Дерево-распятие уже было в стихах Соколова.
«Я тоже поэт повседневья./ Как снег, я летаю зимой./ Тебе обещал я деревья./ И эти деревья — за мной». <…>
Мне было доверено разобрать почту. Письмо Юнны Мориц — на верже, бумаге «Мира искусства», — написано неожиданно детским почерком. Такому безуспешно учили по прописям в послевоенной советской школе. Несколько строчек горестно съехали с невидимых линеек. Мориц в Италии помогает Соколову выбрать платье в подарок жене. Ему нужно непременно розовое: «Это же для Марианны!» («— Все восхваляли! Розового платья/ Никто не подарил!» — жаловалась Цветаева).
В стихотворении «Мне нравятся поэтессы…» уже предугадано, сколько прольется слез, — короткое, на половинке листа, письмо Татьяны Бек сплошь ими залито.
Руки Марианны извлекли из груды еще не ставших архивом бумаг шесть неопубликованных стихотворений поэта. Шесть стихотворений Соколов совсем недавно переписал из рабочей тетради на шести чистых листах бумаги крупным, не претендующим на каллиграфию почерком.
Первую посмертную книгу Соколова подготовила Аришина, сознательно и закономерно уступив лавры первенства в общей работе над книгой вдове поэта[8]1. Это было не внове, поскольку внутренняя тяга ко второму плану — ее всегдашнее состояние. Никакой авансцены! Настоящие первые роли — у тех, кто уже недостижим: от Александра Сергеевича до Марины Ивановны. Все остальное — суета.
У нас с ней между собой было для нее словечко (кличка) Вайс, первая часть vice-prezident, каковым она была в Лиге писательниц СССР, возглавляемой Ларисой Васильевой. Та структура была создана воловьими усилиями Аришиной.
Каждое утро она рассказывала мне только что просмотренный сон. Последнее время это был один и тот же сон — про бесконечный лабиринт каких-то коридоров, коммуналок, общаг и гостиниц, чужих домов и улиц в каком-то захолустье. Выхода оттуда не было.
Путевой очерк у нее не получился. В те же последние недели 2022 года она составила подборку стихов разных лет «Мне нравятся поэтессы». Нет, наша поездка на восток была замечательной, но тень какой-то прощальной печали легла на ее лицо, и я это видел, но отнес к обыкновенной беспричинности чувств, посещающей человека в конце каждого года. Собрав свои стихи, обращенные к поэтессам, она прощалась. Все это открывается посвящением Светлане Кузнецовой, с которой она и знакома-то была еле-еле, да и то лишь потому, что — помимо чистопородной лирики — Светлана показала себя с лучшей стороны, когда на приеме Наташи в Союз писателей безоглядно бросилась в бой с упомянутым оппонентом.
После этого они сблизились, Наташа побывала у Светланы дома, была восхищена коллекцией бронзы, камней и фарфора на сибирскую тему, но их быструю дружбу пресекла внезапная смерть Кузнецовой. Ее памяти написана «Свеча Светлане».
Уже пылит безумный мельник.
Земли угрюмый черновик
вдруг перебелится на миг.
И наследит на нём бездельник.
Твоей свечи забрезжит свет,
когда тебя на свете нет.
Но твой готовится сочельник.
Сквози, бесплотна и горда.
Твои настали холода,
пути воздушные без края.
Осмелюсь я свечу зажечь.
Не отвращайся, не перечь.
Я буду зеркало стеречь.
И звать, от страха замирая.
От сочельника никуда. С чего началось, тем и кончилось. Но, если присмотреться к этому стихотворению, обнаружится (более чем неправильный) сонет — форма, к которой Аришина никогда не обращалась, в отличие от ее любимого Бунина. Она всю жизнь твердила концовку бунинского сонета «В горах»:
Поэзия не в том, совсем не в том, что свет
Поэзией зовёт. Она в моём наследстве.
Чем я богаче им, тем больше — я поэт.
Я говорю себе, почуяв тёмный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве: —
Нет в мире разных душ и времени в нём нет!
В стихах этого цикла, помимо Кузнецовой, прошли вперемежку разнокалиберные тени Веры Марковой, Зинаиды Гиппиус, Анны Ахматовой, Елизаветы Кузьминой-Караваевой, Марины Цветаевой, Татьяны Бек, Галины Чистяковой, Раисы Романовой, Ларисы Васильевой, Беллы Ахмадулиной…
Отношение ее к Ахмадулиной было осложнено недоразумением с пресловутым внешним сходством, но и выбором поэтики — в частности, у Ахмадулиной не замечен след Ходасевича, а Наташа в стихах памяти Ахмадулиной отсылает к стихотворению Ходасевича «Памяти кота Мура». У Ходасевича так:
О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!
Аришина пишет:
И забродил инжир на блюде.
И больше ничего не будет.
И мой вот-вот наступит срок,
бесспорный, как вина глоток.
Невольно с ней я разделила
инжир, лиловый, как чернила.
И к трезвой памяти приник
её бредовый черновик.
Увы мне, в городской пустыне
я всё ещё трезва поныне,
и всё никчёмней мой досуг.
И пёс не кормится из рук.
И общий градус жизни убыл.
И перстень закатился в угол.
Как охраняют твой покой
сады за огненной рекой?
Кстати говоря, у меня сейчас есть случай расшифровать одно из «тёмных» мест этого стихотворения Наташи («Соглядатай»). Там такой эпиграф и такое начало всей вещи:
…У горбуна есть преимущество сложности
перед человеком с прямым позвоночником.
Белла Ахмадулина. Дневник 1962 г.
Была она чуть-чуть кокеткой.
Живой питон служил горжеткой.
Бродячий пёс кормился с рук.
Был суетлив её досуг.
Следя глазами за удодом,
в саду обедала с уродом,
за стопкой местного вина
обласкивая горбуна.
Сцена объятия Ахмадулиной с горбуном произошла на наших глазах в Цветном кафе ЦДЛ. Обнимаемым был забубенный Гена Колесников, автор знаменитой песни «Тополя», гуляка, выпивоха, очарованный странник, игрок (бега, бильярд). Замечу попутно, Ахмадулина была природно демократична, ее народнический уклон особенно отпечатался на поздних ее стихотворениях, наполненных сюжетами безоблачного общения со всякой незнатной публикой. В этом смысле Наташа ничем от нее не отличалась. Я всегда поражался ее умению наладить мгновенный контакт со, скажем, сантехником.
Уже после ее ухода я вынужден был пригласить такового. И что? Десять лет назад он был у нас, меня не помнил — он помнил хозяйку нашего гнезда. При ее жизни я всегда суеверно, боясь накликать беду, одергивал себя, когда мне внезапно вспоминалась пушкинская строка: «Всё в жертву памяти твоей».
Всё в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
1825 г.
Ничего этого у меня нет. Кроме памяти о ней.
[1] «Арион», № 1, 2000.
[2] См. Наталья Аришина. Воспоминанья зарифмую. Записи на ходу. — Дружба народов, № 9, 2021.
[3] Ракитки — кладбище (Прим. ред.).
[4] Наталья Аришина. Воспоминанья зарифмую. Записи на ходу. — Дружба народов. № 9, 2021.
[5] Наталья Аришина. Поблажка. Книга стихов 2003—2005. — М.: Кругъ, 2006.
[6] Елена Невзглядова — жена А.С.Кушнера, филолог и поэт (в качестве поэта печатается под псевдонимом Елена Ушакова).
[7] Прозвище художника Анри Руссо (Прим. ред.).
[8] Владимир Соколов. Неповторимый венец. Стихотворения и поэмы / Сост., подготовка текста, библиография М.Е.Роговской-Соколовой, Н.С.Аришиной. Вступ. ст. Евг.Евтушенко. — М.: Новый ключ, 1999.