Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2023
Эдин Евгений Анатольевич родился 1981 году в Ачинске Красноярского края, окончил КГУЦМиЗ. Работал сторожем, актёром, помощником министра, журналистом, диктором, редактором новостей. Печатался в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Знамя» и др. Автор книг «Танк из веника» (2014), «Дом, в котором могут жить лошади» (2018), «Нам нравится наша музыка» (2019). Лауреат премий им.В.П.Астафьева и И.А.Гончарова. Живёт в Красноярске.
В «Дружбе народов публикуется впервые.
1
Борисевич, мой экс-коллега по радио России — диктор, певец шансона и регент Покровского собора (широкопрофильность объясняется кабальной ипотекой), — позвонил мне и сказал:
— Е.Э., завтра, на Троицу, мы будем петь одну Херувимскую… Приходи послушай.
И вот так случилось, что я впервые за долгое время оказался в храме.
Едва я отвёл тяжёлую дверь Покровского собора, как запах скошенного луга окутал меня. Трава устилала мраморный пол; я вспомнил, что во время Троицкого богослужения встают на колени, — и что же будет с моими белыми пижонскими штанами?
Я постарался изгнать эту мирскую мелочную мысль, но она уже проникла в голову и принялась расшатывать духовный настрой, который я пестовал со вчерашнего дня.
У меня был пакет для рубахи. Я надел её, чтобы не замёрзнуть на утреннем холодке, а теперь снял. Неуместно-гламурный, малинового цвета пакет «Орифлейм». Подстелить его под колени, или это искушение? Я крестился, досадуя на свою непредусмотрительность и мелочность. Кого я намеревался впечатлить белыми штанами? И почему мне под руку угодил «Орифлейм»?
Борисевич находился в огороженном клиросе со своим хором. Цыгански-смуглый, выстройненный длинным фиолетовым одеянием, с трагическими глазами врубелевского Демона. Мы улыбнулись и кивнули друг другу.
Ясное июньское утро влетало в открытые окна и похищало свет паникадила. Храм заполонялся людми. Невидимая за их спинами женщина читала Псалтырь задавленно-страстным голосом; из алтаря ей отвечали протяжные возгласы священника.
Вдруг зазвонили колокола. Борисевич и певчие встали со своих скамеечек, подступили к пюпитрам и зажгли лампочки. Началась служба.
Множество прихожан заграждали мне, ростом метр семьдесят три, обзор; я только и видел, как сама собой поднимается над головами книга в металлическом окладе и как сами собой выходят из алтаря два подсвечника (выносимые пономарями) и путешествуют вниз. Иногда толпа неуклюже пятилась, и в освободившемся коридоре звякало кадило — мимо проносился дьякон в квадратных очках, окуривая голубым дымком.
Нервы мои будоражила смесь запахов: ладана, скошенной травы, пота. Женского пота. Вокруг было много женщин — молодых, интересно одетых. Чтобы не отвлекаться на них, я опускал взгляд под ноги, и тогда видел множество ступней в разной обуви: от кедов до босоножек. Прилипчивые неуместные мысли крутились в голове. Стелить «Орифлейм» или нет? Пожертвовать парадными штанами, которые, скорее всего, не отстираются от травы?
Всё случилось рефлекторно: когда настало время опуститься на колени, я бросил на пол пакет и встал на него.
Склонённые спины и головы очистили гулкое мерцающее пространство. Трепетали листья берёзок, внесённых сюда ради праздника и расставленных по углам. Колыхалось и потрескивало пламя свечей. Вспыхивали и темнели образа. Дьякон читал густым басом Евангелие. Священник с бородой Аль Рашида в митре и горящей золотом епитрахили ходил по храму, кланяясь. Загорелая женщина в сарафане, стоящая на коленях рядом со мной, украдкой разглядывала маникюр. Загорелая, ухоженная, она чем-то напоминала Инну, мою Шахерезаду…
Я изо всех сил старался сосредоточиться, зажмуривался, бормотал «Отче наш», но всё было напрасно. Я ощущал свою чуждость всему этому. Я не разбирал скороговорки старославянского, не понимал службы. Крестился и кланялся, смотря на других, просто как болван — автоматически, с чувством принуждённости. Забрасывал в душу невод с главным вопросом, и он возвращался с травою морскою. После смерти отца я много лет истово веровал, сейчас же внутри было пусто. Колени белели на коварном малиновом пакете.
Раздосадованный на свою духовную нищету, я подумал, что время религии проходит — религия утратила Огонь и теперь стоит исключительно на силе искусства. Религия есть парча и позолота, эффектно подобранные слова и музыка, определённым образом выстроенные звуки разной высоты, паузы и ритм. Бог — это песня. Такая мысль пришла мне.
Но пели-то, пели действительно великолепно! Борисевич дирижировал обеими руками, приседая от старательности и играл своими демоническими глазами. Иногда он ударял камертон о пюпитр, вызванивая высокую ноту, иногда задавал тон фальцетным трезвучием, а иногда сам принимался петь печальным, жалостливым голосом. Я завидовал его увлечённости, умению отдать себя делу без остатка.
Какому делу мне отдать себя? Старый смысл моей жизни иссяк в феврале; нового я не нашёл. Я дезориентирован, не знаю, куда жить, на что опереться. Разводиться ли с женой, что делать с войной, посылать ли деньги или одежду, идти ли в волонтёры, ехать журналистом? Но опыт мой невелик, и тело слишком хрупко, и нервы ни к чёрту, и я боюсь замарать травой штаны. Эти отличные люди поют и счастливы, похоже. Я тоже умею петь. Не стать ли мне певчим?
Лепетала листочками берёза у открытого окна, и я думал об этой смертной зелёной жизни — вообще о жизни земной, не небесной. Об этом они все и поют — выше, ниже, чистыми безыскусными голосами. И голоса эти стройно, могучим аккордом плывут по храму, заполняют его без остатка. И стоят у входа две сестры милосердия при госпитале, в белых фартуках, с красными крестами на платках. И стоит крутой, эффектный старик в косухе, с собранными в хвост седыми волосами — ладони на металлической трости с ручкой в форме орлиной головы. Закрыл глаза и кивает, страстно, сурово, сжав желваки, и слёзы текут из-под век.
И снова Аль Рашид прошёл, бряцая кадилом, кивая пастве, и ему кивали.
И вот тогда началось самое длинное, кульминационное песнопение. Медленное, с мажорами, переходящими в миноры на концах; и в основном басе, в его русле, изменялось течение других голосов.
Это было словно бы широкая ночная река с лунным светом, и в ней тихо скользящие лодки; мерно, приглушённо, как стрелка часов вечности, звякало кадило в глубине храма. Его звук был последним верным штрихом — его мерность, строгость. Это было так тонко и так глубоко пронзало: будто показали тебе, как жизнь идёт и изменяется незаметно; и она прекрасна, и она проходит.
Я замер, весь растворяясь в этой лунной реке. И что-то большое вдруг светлым шаром прошло и озарило меня: я ощутил восторг и жалость ко всему бренному, ощутил какое-то небывалое воодушевление. И подумал, что все женщины — сёстры наши, и вспомнил о моих троюродных сёстрах Инне и Миле, — и вдруг запрыгал мой подбородок, закололо в носу. Я удивился этому и вспоминал наши грибные походы, наше отчинское детство, тёмный шкаф бабы Гели, где я познавал запретное; вспомнил всё хорошее, что было и прошло, и зашептал, кривя губы: «Сестрёнки мои, сестрёнки». Обязательно нужно написать сёстрам, встретиться с сёстрами. Время идёт, кровь зовёт. Глаза мои застлал туман.
— Ну, как тебе Херувимская? — спросил Борисевич с гордостью, встречая меня у входа в храм. Обеденное небо, высокое, ясное, с наползающей с востока кисеёй, песочно мутнело к горизонтам. Мы двинулись на остановку.
— В ней много вечности. Она, наверное, очень старая, — ответил я.
— А вот и нет! — он просверкал улыбкой с цыганского лица (впрочем, у него какие-то казахские корни). — Здесь в позапрошлом веке жил композитор Протопопов. От его музыки осталось полстранички, и в его стилистике эту Херувимскую дописал наш молодой композитор. Он любит диссонансики интересные. Ты заметил? Они современные, но хорошо вписываются. Он регентом в другом храме и играет в инди-группе.
Я был разочарован тем, что потрясшая меня композиция — новодел, что автор жив и в жару рассекает по улицам в шортах и сланцах, волосатый модник, татуированный чёрт. Однако вполне возможно, что именно современность музыки и откликнулась мне — эти битловские переливы из мажора в минор.
— Ты плакал, да? — Борисевич нежно, матерински посмотрел на меня. — Это очень хорошо. Некоторые люди специально приходят поплакать к нам. Очистить душу, укрепить веру.
— Да не знаю, от искусства это или от веры, — ответил я. — Мне кажется, вся религия это на самом деле искусство, а не религия. Я как на концерте побывал.
— А нет противоречия между настоящим искусством и религией, — сказал Борисевич твёрдо. — Я вот понял за годы, что они родственницы — искусство и религия. Не парься, всё нормально. Я сам, когда пою, верю в какого-то своего Бога. Это ничего.
Мы дошли до Ленина. Цепко сжав мне руку своими длинными тёмными пальцами и полыхнув глазами и улыбкой, он свернул на остановку, а я пошёл в сторону центра, к серым высоткам краевой администрации, где работал когда-то. Мне хотелось побыть одному.
Я шёл и вспоминал посетившее меня переживание, слёзы, сестёр. Почему мне на ум пришли сёстры? Да, да, женщина в сарафане, похожая на Инну, священник Аль Рашид, а ещё сёстры милосердия. И всё-таки, что вызвало мои слёзы? Звуки — материальные, плотские колебания связок, или что-то бесплотное, стоящее за звуками? Мазки на холсте влияют на меня или какая-то картина внутри меня откликается на внешнее своё воплощение, как открытие рта вызывает зевок?
2
Мои колени поднывали от стояния на полу храма. Чтобы размять суставы, я завернул на баскетбольную площадку в своём дворе. Двое пацанов лет тринадцати кидали мяч в корзину; я предложил сразиться.
Это были не те десятилетки, целую ораву которых я разгромил в прошлый раз и возгордился — но достойные противники, завсегдатаи площадки, всегда полной матерящегося подросткового племени по вечерам.
Минут двадцать я азартно бегал, прыгал, потел, с наслаждением бил мячом о резиновое покрытие площадки, прислушиваясь к металлическому звону, порождаемому внутри него, и бросал неудобно, но правильно: с одной руки. Мяч, твёрдый, как шкура носорога, тяжело врезался в щит и отскакивал — и щит грохотал с длительными перекатами, словно гром.
Я чувствовал себя скинувшим десяток лет, сильным, как Аякс, полным энергии героем. Настроение моё было превосходно. Я думал о том, что надо найти сестёр, надо поговорить с сёстрами. Время идёт, кровь зовёт. Несколько лет назад они ушли из единственной обжитой мною соцсети ВКонтакте, но их телефоны могут быть у моей родной сестры Лили или у мамы.
Ребята делали меня — два-ноль, три-ноль, четыре-один, — хотя я страшно кричал им под руку. Наконец, заливаясь потом, я признал поражение и ушёл с площадки на слабых ногах, подхватив злосчастный «Орифлейм» с рубахой внутри.
Когда я вошёл на кухню, жена, наблюдавшая игру с шестого этажа, устроила мне сеанс упрёков.
— Ты играешь с посторонними, чужими детьми, — начала она тихо, с разгончиком. — А на своих у тебя никогда нет времени. Ты любишь играть в баскетбол. Но твой сын прекрасно играет в баскетбол. Ты, наверное, не заметил, но он уже год ходит на баскетбольную секцию.
— Я знаю, — ответил я, складывая губы в терпеливую улыбку, — что мой сын прекрасно играет в баскетбол и ходит на секцию. (С которой я, кстати, забирал его всю зиму.) Мы довольно часто играем, чего ты просто не хочешь видеть и помнить, — я отвернулся к раковине, взял кружку и подставил под кран.
За прожитые совместно годы я пробовал разные способы управлять этой непредсказуемой стихией — женой. Но потерпел неудачу, не нашёл ключа. Несколько раз в месяц она, продавец секс-шопа (день, ночь, отсыпной, выходной), мастерица различных рукодельных чудес, требуемых от сына в школе, проверятельница его домашних работ, варительница щей и борщей, устаёт от всей этой горькой полынной жизни и моей недостаточной в неё вовлечённости. Тогда она устраивает мне гитлеркапут на несколько тяжёлых, изнурительных дней. В это время мы всерьёз подумываем о разводе, однако, побалансировав на самом краю, потихоньку отыгрываем назад. Дети, деньги и пятнадцатилетняя привычка сдерживают нас.
Я пью воду у раковины. Она говорит мне в спину. Накидывает ещё и ещё. Я стараюсь не слышать. Стараюсь внутренне улыбаться, но я на пределе. Все её обвинения за многие годы, которые я делаю вид, что забыл, просыпаются и поднимают головы, как волосы Медузы Горгоны.
— Когда ты последний раз читал им? — вопрошает она гневно. — Ты думаешь, это менее важно, чем писать твои долбаные книги? У меня была спортивная карьера, но я выбрала детей и занимаюсь ими двадцать четыре часа в сутки! А потом я иду на работу, и они звонят мне, даже когда ты дома. Хотя бы два часа в день в своей жизни ты можешь на них выкроить? Поиграть, почитать, научить чему-то?!
Она права… она права так сильно, что совершенно не права! Не выдержав, я грохаю кружкой, поворачиваюсь и открываю рот, чтобы высказать всё, что накипело. Что да, я много времени трачу на свои долбаные книги, а ещё я занят на двух с половиной работах, а ты сама похоронила свою карьеру, и совсем не ради детей, а из-за тёрок с отцом. И теперь, вместо того, чтобы быть тренером или работать по специальности ихтиологом, продаёшь в магазине «Страсть» самотыки и резиновых баб. Что, впрочем, мне нравится: это нетривиально — но только не надо делать меня виноватым в своих неудачах. А дети тут совсем ни при чём, я люблю их не меньше, чем ты, и они любят меня.
Всё это я готов выкрикнуть ей в лицо, ослепляющее меня яростным, ледяным взглядом. Но вдруг она отворачивается к плите и сухо, с тщательно растворённой просительной ноткой, роняет:
— Я собираюсь мыть окна. И надо много всего сделать по дому. Ты можешь уехать с детьми в Отчинск на несколько дней?
Сейчас я готов уехать с детьми в Отчинск на несколько лет. На вечность готов уехать я.
И я соглашаюсь — как бы нехотя, но с облегчением и ещё с какой-то мыслью, не сразу осознаваемой. Да: сёстры. Мои сёстры живут в Отчинске. Инна и Мила.
3
И вот вместо того, чтобы ругаться, а потом молчать и придумывать, как бы в ответ получше испортить настроение жене, я усаживаю детей на двойное сиденье междугороднего шестичасового автобуса, и он мчит нас в Отчинск. Замечательный городок моего детства, о котором никто в целом мире, кроме меня, толком не думает, не вспоминает. Город разноцветных пылающих теней, город гремящих листвой тополей, город изобилия торговых центров и недостатка мусорных урн. Город, где живут моя мама, старшая сестра Лиля с дочерью (сын учится в Красноярске на АйТи) да мои троюродные сёстры — Инна и Мила.
Они являются внучками Бабы Гели. Три её старшие сестры — Эльза, Эмма и Кира — составляли триумвират Могучих Бабушек. Хищных, хватких советских карьеристок, бухгалтеров, торгашей, чиновников, сплочённых между собой, как сицилийская мафия. Баба Геля была среди них паршивой овцой: маленькая старушка с суетливой речью. Могучие Бабушки снисходили к ней. Она считалась легкомысленной недотёпой, неспособной прочно усесться в жизни.
Дом её стоял у вокзала — кирпичная пятиэтажка закопчённого цвета. Квартира была на последнем этаже за дверью с бронзовой ручкой в виде льва с кольцом в зубах. В детстве я побаивался этого льва.
Именно здесь происходили наши встречи с троюродными сёстрами, приводимыми за руки их матерью, тётей Линой.
Одной из самых красивых женщин моего детства была тётя Лина, дочь Бабы Гели. Голливудская внешность, волосы крашены в блонд, движения стремительны. Помню, мы шли по улице вчетвером: она, её дочери и я. Некто запущенного вида и запаха заступил нам дорогу, предлагая листовку. И она чутко и точно, как кошка, приостановилась, сделала уверенный, но вежливый отрицательный жест и быстро прошла мимо, увлекая за собой нас.
Тётя Лина расточительно расходовала вещество жизни. Этим объяснялись несколько мужей, постоянные перемены квартир, держание носа по ветру. Могучие Бабушки благоволили ей. Эта ягода принадлежала их полю.
Она с детства страдала каким-то серьёзным заболеванием вроде белокровия и поэтому — казалось мне — была так бледна. И поэтому обладала такими светлыми волосами, и поэтому была всеми любима и притягивала внимание, будто нежный цветок, который скоро увянет и перестанет быть.
Именно такая женщина наделила набором своих генов двух дочерей, воспроизведя их с четырьмя годами разницы. Инна родилась на два года раньше меня, Мила — на два года позже.
Их было две, именно две, всегда: старшая и младшая, шатенка и блондинка, Инна и Мила. Они были противоположны и неразделимы — куда одна, туда и другая.
…Но вдруг мы оказываемся вдвоём с Инной, дома у Бабы Гели. Я не знаю, где в этот момент Мила и моя старшая сестра Лиля, — возможно, взяты взрослыми в магазин.
Это конец восьмидесятых. Сумрачный, чайный свет в комнате, затенённой шторами. Глухая, до писка в ушах, тишина. Распахнутые недра высокого шкафа-шифоньера.
Она раздвигает одежду на плечиках и влезает в гущу мягкого, длинного, взрослого. На ней маечка и шортики. Ей вряд ли более восьми; значит, мне шесть. Стоя на коленях спиной ко мне, среди теснящих её шуб, пальто, курток она совлекает с себя шортики, обнажая и выпячивая бледные на фоне остального тела ягодицы, и оборачивается ко мне:
— Щупай жопу.
Я заворожён тем, что открывается мне: две мраморно-белые в шкафной темноте пухлые половинки. Я протягиваю руки и мну их, податливые, сочащиеся теплом и запретной негой.
Желание нарушить табу руководило мной. Я чувствовал, что это очень плохо — щупать жопу. Любую, даже и свою. А это была жопа девочки, человека другого пола, человека с длинными волосами, человека другого способа действовать, думать, одеваться. Девочки, для меня привлекательной. То есть помимо феномена Запретности ещё и феномен Красоты задействован здесь: вряд ли мне было бы приятно скрываться в шкафу с какой-нибудь уродинкой.
Да, наверное, прикосновение к жопе Инны было моим первым прикосновением к Красоте.
Мы жили в атмосфере длящейся Тайны — шкаф случался с нами не раз. Помню чувство предвкушения, нетерпения; мы обменивались взглядами и улыбками в ожидании, пока останемся одни, и она залезет в шкаф, и произнесёт грубое, неприличное слово, не используемое в моей интеллигентной семье. Чувство Тайны после чувства Запретности и чувства Красоты намертво привязывало меня к ней. Я тоже давал ей пощупать кое-что — не знаю, привязывал ли, но отдаривал гнутой медной монеткой: чем богаты.
Но где же, где во время наших взаимных исследований была Мила? Это важный вопрос. Возможно, самый ключевой вопрос: где находится одна из двух, единых и неделимых, когда вторая снимает шортики в шкафу перед троюродным братом?
Мне стало это интересно сейчас, — в автобусе, пока мимо мчатся трухлявые леса, бодрые, как юные псы, молодые подлески, весёлые лужайки, вонючие болотины, — а тогда интересно не было. Тогда меня занимала исключительно старшая. Младшая была довеском. Тем, что нужно превозмочь, от чего нужно избавиться перед шкафом.
Когда мы стали постарше, Инна, вся светясь от важности, рассказала нам подслушанное политическое стихотворение. За него, по её уверениям, могли упечь в тюрьму.
В этом довольно длинном стихотворении присутствовали Брежнев, Хрущёв и Горбачёв, которые чудодейственным остроумным образом оказываются в аду. Я не нашёл в нём ничего такого, за что можно упечь в тюрьму. Но та атмосфера Тайны, которую Инна умела сгустить туманом, в конечном счёте произвела впечатление на всех.
К тому моменту несколько лет прошло со времени шкафа. По молчаливому уговору мы с Инной предпочли забыть о нашей Тайне, как бы забыть — но я помнил. Я уже посмотрел «Шахерезаду». На неё я несколько дней подряд таскал отца в кинотеатр «Орлёнок».
Увидев Шахерезаду, я окончательно влюбился в Инну. Да, да, внешнее сходство, широкий овал матового лица, миндалевидныве тёмные глаза, лукавая улыбка полных губ; моя Шахерезада, шептал я, сжимая подушку ночами, моя Шахерезада. Особый жар прекрасному ближне-восточному имени придавало окончание «зада». И у меня всегда было ощущение, что всё это должно во что-то вылиться и чем-то кончиться на очередном витке нашего взросления.
…Она жульничала в карты. Вот что ещё необходимо сказать.
Игра на копейки в очко, показанная нам Бабой Гелей, была излюбленным нашим развлечением. На новогодних каникулах несколько дней и ночей мы проводили у Бабы Гели: мы с Лилей, троюродные сёстры и Андрей — внук Бабы Гели от её сына.
Этот пацан с крепким стриженым затылком в каждую нашу встречу боролся со мной. На год младше меня, но шустрый, пассионарный, он всегда стремился взять надо мной верх. Стоило неимоверных усилий свести борьбу хотя бы к ничьей. Он снова и снова, замирая в моих объятиях, как бы побеждённый, вдруг резко начинал брыкаться, скидывал меня и набрасывался сверху, потно-малиновый, с яростными глазами.
Вместе с тем он мог быть очень ласков, и во время игры в бутылочку, которой научили нас смеха ради Могучие Бабушки, когда горлышко указывало на меня, без всякого стеснения вставал и чмокал меня в щёку. Хотя явно предпочитал проделывать эту операцию над моей сестрой Лилей, или Инной.
Инна раскидывала карты веером и подносила к лицу, зыркая своими солнечными рыжими глазами, чтоб мы не видели обмана на нём. Непонятно в чём он был, но он был для меня несомненно.
Я старался показать ей, что знаю о нём и никогда её не выдам. Но к тому времени — годам к десяти — она уже считала себя слишком хитроумной, чтобы нуждаться в моём покровительстве. Я прощал ей и это. А что мне оставалось?
Да, она несомненно жульничала — ещё как! Но не из-за денег же, не из-за жалких этих пятачков и десятиков, которые вскоре сжует, перемелет ельцинская реформа, а из любви к чудесному производству поддельной реальности.
Ещё одно терпкое воспоминание связано с ночным туалетом сестёр.
Для него назначался жёлтый эмалированный горшок с С-образной ручкой. Я засёк его под кроватью Инны и как-то, крутясь в кухне с Бабой Гелей, навёл эту простодушную старушку на объяснение, что это, да, горшочек для ночных дел моих сестёр. Но кого же, кого же именно это горшочек: Инны или Милы? «А кто проснётся, того и горшочек», — было мне ответом.
Ночевали мы порознь: я и Андрей в зале, Баба Геля и Лиля в маленькой комнатке, сёстры — в средней.
С детства не отличавшийся крепким сном, я полночи толкался на проходной Морфея, оттесняемый более везучими душами, когда вдруг услышал движение в средней комнате. Движение ног, с шелестом спускаемых с кровати.
Я замер: кто-то будет пользоваться горшком…
Волнительно думать, что это Инна. Она выскальзывает из-под одеяла своим уже повзрослевшим, похудевшим телом, голубеющим в темноте не шкафа, но комнаты. В большем объёме темноты — подросшая моя троюродная сестра и одновременно восточная кинодива, Шахерезада.
Встаёт на колени, которые волнуют меня вечными ссадинами и близкой под ними кровью, наклоняется, вытягивает из-под кровати горшок, сдёргивает трусики и седлает эмалированную посудину. Высоко торчат её колени и блестят в темноте лукавые глаза. Звон струи и пенящееся шипение…
Одна из завлекательнейших тайн детства. Инна? Или Мила?
Если в старшую сестру я был влюблён уже потому, что она была старшая, то младшая представлялась мне существом неполноценным, предложением придаточным. Тонкая девочка со светлыми волосами, только лишь симпатичная, хорошенькая, — её словно бы нарисовали пастелью, в то время как сестру её я почитал красивой и явленной в масле.
Кто-то из Могучих Бабушек, двигавших тучи по небу, смеявшихся громами, сердившихся молниями, заронил в меня тщеславную мысль, что Мила (Милочка — так её все называли, делая её ещё меньше, младше, незначительней) влюблена в меня.
Этому вроде бы имелись и кое-какие подтверждения. Например, когда мы ходили по грибы, она, попирая элемент соревновательности, приносила свои находки мне.
За грибами отправлялись с дачи Бабы Гели. Рейды эти, как и любые события, связанные с близостью к Инне, обладали для меня непередаваемым очарованием.
Рано утром приезжали на дачу электричкой, открывали пахнувший сыростью и мухами тёмный дом, и пока Баба Геля и моя родная Бабушка Эмма проводили время в подготовительных делах, дети поднимались на чердак. Там Инна, сидя в болотном дождевике на перевёрнутом ведре в состоянии наизготовку, рассказывала скабрёзные анекдоты или страшные истории.
— Слушайте, слушайте! — говорила она. — Я знаю невероятную историю! Там сначала страшно, а потом смешно-смешно!
На её физиономии, лоснящейся от здоровья и жизненной силы, всегда почивало выражение наполненности Тайной до краёв. И я слушал и не слышал, но смотрел на Инну и думал, что суну за неё руку в огонь. Лиля слушала истории недоверчиво. Мила слушала с мучительно расширенными глазами.
Наконец нас звали, и мы скатывались с чердака и шли с ведёрками, авоськами, лукошками и складными ножичками вершить грибной геноцид.
Это был спорт, соревнование, в котором я априори являлся самым слабым звеном, поскольку зрение моё неумолимо падало. (Привет вам, «мушкетёры» с бисерным шрифтом на сорной бумаге и неподъёмный кирпич Большой Советской Энциклопедии!) Однако сама по себе атмосфера передвижения по сумрачному лесу всей оравой, в тени толстых деревьев, которые неизвестно сколько растут тут сами по себе, была чрезвычайно привлекательной.
Во время шастанья по лесу, при постоянном шуршании в ушах от туго стянутого вокруг лица капюшона, довольно быстро наступал момент, когда я начинал уставать. От укусов назойливого комарья, от пройденных лесных километров, шурования посошком по влажным, пахнущим прелью, ягодой и папоротником зарослям.
Я делался не в духе почти до слёз, бормотал проклятия небу. Мой скромный результат с шорохом перекатывался на дне красного ведёрка, в то время как остальные уже наполняли свои бидоны и лукошки доверху.
Тогда-то в операцию включалась Мила. Добрая душа, она делала это, стараясь не обратить на себя внимания. Лишь слышался топоток сзади, и маленькая рука украдкой помещала в моё ведро большой белый гриб, или груздь, похожий на кратер с рваными краями. Помещала и исчезала. Я нехотя, без всякой благодарности принимал её дары…
Последнее воспоминание о моём пребывании в компании сестёр такое.
Дело происходит у нас дома.
Это праздник; возможно, чей-нибудь день рождения; возможно, мой — октябрьски тёмен вечер.
Компания та же: я, Лиля, Инна, Мила, Андрей — мой приятель и соперник.
Мы сидим рядком в моей комнате на софе. Свет потушен, потому что Инна (кое-что не меняется никогда) рассказывает страшную историю. Артистично жестикулирует, нагибает голову, понижает голос.
Я же под тем предлогом, что мне интересно, темно и страшно, подобрался к ней поближе. Сегодня или никогда! Мои руки опираются на край софы. И одна из них мизинцем вот-вот коснётся её полного джинсового бедра.
Я чувствую излучаемое им тепло и ту ложбинку в набивочном материале софы, которую создаёт своей тяжестью это бедро, это чуть полноватое, ленивое, роскошное тело. И вот-вот я его коснусь, как бы нечаянно. Это меня занимает гораздо больше, чем история и темнота, наполненная задержанным дыханием нескольких человек.
Мне десять-одиннадцать. Всё ещё не половозрелый подросток, но старое воспоминание волнует. Волнует её близость, её хитрость, хвастливость, самодовольство, превосходство. Собрание великолепных недостатков, которые двигают планету и которых лишены мы с моей сестрой и её младшая сестра.
О Инна! Сколько в этом имени нежного воздуха восточной ночи, сколько темноглазого бархата! Не знаю, действительно ли уж это моя любовь, или просто увлечение, которое я сам себе выдумал и осмысленно поддерживаю, потому что это круто, это отличает — любить старшую девочку. Но когда она рядом, я стараюсь приблизиться, меня тянет прикоснуться. Это талант её тела — звать моё тело, так рано пробуждённое ею ко взрослой жизни в шкафу.
И вот сейчас я тянусь мизинцем к её бедру. Что будет, когда я дотронусь? Отодвинется она, вздрогнет, вышутит меня или молча позволит мне это? У меня откуда-то чувство, что это прикосновение способно решить всю мою дальнейшую судьбу. Неизвестно как, неизвестно к добру ли, к худу ли.
История достигает апогея и после напряжённой паузы разряжается рявкающим фортелем:
— Отдай моё сердце!
Все вздрагивают и облегчённо смеются: я, Лиля, Андрей…
Но слышится удаляющийся топоток, раздаётся сыпучий звук потревоженной занавески в коридоре, сделанной из фломастеров, — и из дальнего крыла квартиры, где собрались взрослые, происходит эпический рёв Милы. Перепуганный плач девочки лет восьми, этой слабенькой младшенькой симпатяги, которую любят, но к которой уже относятся с неким сожалением. Как к человеку, который разделит невзрачную судьбу Бабы Гели и вряд ли когда станет ягодой поля Могучих Бабушек — чиновников, бухгалтеров и торгашей, богов и жриц, людей повелевающих.
Очарование темноты нарушено, и тайное моего мизинца путешествие к Инниному бедру останавливается. Я чувствую крах и поэтому смеюсь громче, отчаянней всех. Все хохочут в нашей комнате, а там, где Мила прижимается к груди своей красивой матери, говорят успокоительными взрослыми голосами.
У детских дружб свои сроки годности.
Вы ещё хотите общаться, но встречи не складываются, происходит череда несовпадений — астральное тело детской дружбы уже умерло на девятом небе.
Вскоре после того вечера мы перестали видеться с сёстрами. Примерно в это время умерла Баба Геля. Эта незадачливая безобидная старушка являлась связующим звеном между нами. Она и её квартира с львиной мордой в древней пятиэтажке, угрюмо смотрящей из-под балконных бровей.
Моя Бабушка Эмма, мать отца, жила напротив — в таком же старом доме с тёплой подъездной вонью, отделяемом от дома Бабы Гели невысокой горочкой.
Мы приходили к Бабушке Эмме с отцом — традиционный визит вежливости, занудная обязанность.
Они курили в кухне её «Беломор», тянули из горла жигулёвское пиво и говорили о политике: Бабушка Эмма нон-стопом поглощала съезды и политические программы. Я перебирал скучные сокровища у неё в тумбочке. Старый кубастый будильник, никчёмные хрустальные фигурки животных.
Потом мы прощались с Бабушкой Эммой, поднимались на горочку и шли к себе на Привоз, минуя дом Бабы Гели.
Я знал, что в этом доме теперь живут мои сёстры с тётей Линой и каким-то из её мужей, которых я не помнил, не различал. Но мы никогда не заходили к ним: отец не предлагал, я не выказывал желания. Шкаф наконец уже почти забылся, жизнь наполнили другие события, волнения и страсти. Наша дружба с сёстрами принадлежала восьмидесятым, а теперь на дворе царили девяностые.
Мы с друзьями посещали видеосалоны, вытачивали нунчаки, отливали кастеты, записывались на секции (и всё равно были биты). Дома в стенке я нашёл под спудом пыльного хлама то ли прочно забытый, то ли хитро запрятанный номер бедного монохромного аналога «Спид Энд Фо».
На развороте, линялое, размещалось фото женщины в эсэсовской фуражке, стискивающей в ладонях объёмистые груди с припухшими ореолами сосков. Она сидела на полу, раздвинув затянутые в высокие кожаные сапоги ноги — с манящей, непроницаемой тенью между ними.
Внутри газеты содержалось несколько фото поменьше и ещё фривольные рассказы — неубедительные, дрянные. Однако взросление моё наконец свершилось, и я часто, уединяясь в комнате, пристрастно изучал эту газету, в том числе и рассказы. По крайней мере, это была синица в руках.
С сестрами я не виделся. Зато мы неожиданно сблизились с Андреем.
Его родители периодически наезжали в город из своего Канска по каким-то делам, захватив сына, и оставались у нас с ночёвкой.
Разность наша обозначилась окончательно. Я в тринадцать носил толстые очки, читал тоннами, грезил о доблестях, о подвигах, о славе. Но не в наших реалиях, которые теснили мой дух своим невысоким классом, а в каких-то идеальных романтических условиях дальних стран.
Андрей вовсю рубился в Канске в настоящую жизнь. Был членом молодёжной банды, участвовал в разборках.
Отменно матерившийся, он смешил меня до колик: брал телепрограмму и коверкал названия передач с невероятной обсценной изобретательностью. Я, человек с широким словарным запасом, не мог его перещеголять — не мог даже приблизиться. При нашей разности нам было интересно друг с другом.
Однажды он рассказал, что там, в Канске, его братва собирается опустить одного лоха за серьёзный косяк.
В первый раз я слышал о чём-то подобном не в контексте шутливой солёной угрозы, но как о зловещем намерении. Услышанное поразило меня в первую очередь опасением, что этот несчастный провинившийся может укусить брата за крайне чувствительную часть тела.
— Не укусит, — ответил брат тоном опытного человека.
Он явно многое знал о современном мире. Этот мир войны, мир выживания сильнейшего и насилия над слабым вполне устраивал его. Он был в нём как дома. Я же был у этого мира в гостях. Мне оставалось лишь вынужденно принимать его дикость.
И вдруг Андрей сказал, поправив в промежности:
— Сюда бы Инку, нашу сеструху. Помять бы её.
Так он сказал, и я словно бы покрылся изнутри кипящим оловом, расплавленным железом, чтобы не выдать себя — не выдать нас, не выдать шкаф, мои длящиеся годами взгляды, мои сжимания и поглаживания подушки за неимением рядом моей Шахерезады. Я ничего не сказал тогда, что стоило, может, сказать, а только усомнился:
— Так она и дала тебе себя мять.
— Дала бы… Я ж её мял в детстве. Она сама хотела. Но раньше — что. Вот сейчас бы!
В этот раз мы не боролись. С большой коротко стриженной головой, с костистыми, пацанскими чертами лица, в лавсановом спортивном костюме, он впервые одержал надо мной верх, победил мой мир своим.
Океан реальной жизни хлынул в мои лёгкие и поглотил меня. Барахтаться было бесполезно. Нужно было отращивать жабры и жить дальше.
— Да её весь двор щупал, — ухмыльнулся я с каким-то подлым облегчением.
4
— Ты чёее! — протянула мама, когда мы обнялись и прошли на кухню. — Они уже давно живут в Красноярске. И Инна, и Мила.
— В смысле?!
Чудовищное разочарование свалилось на меня. Я ведь так хотел их видеть — сегодня, сейчас.
— Ну да. Инна переехала ещё до того, как умерла Лина.
— Тётя Лина умерла? — спросил я тупо, слушая, как дети носятся по квартире с их старшей двоюродной сестрой Викой, дочкой Лили. — Когда?
— Лет пять. У неё ж с детства белокровие. Инна уехала лет восемь назад, а после смерти Лины перетащила за собой и Милу. Как же ты не знал? Или забыл? — удивляется мама, качает головой. Свои прямые гладкие волосы она красит в чёрный, и сильные черты смуглого лица делают её похожей на пожилую индейскую скво.
Я понятия не имею, как так получилось, что я не знал или забыл. Это совершенно необъяснимо, такое тугодушие, такое неучастие в жизни других. Чем я был так занят все эти годы? Почему не нашёл времени и желания справиться о том, как живут мои троюродные сёстры, как здоровье прекрасной тёти Лины? И ведь желание найти по крайней мере Милу у меня было, мигало свёрнутым окном в голове, особенно после совместного посещения фермы Грифа.
Но как же это происходит, какова механика этого тугодушия? Словно бы растёт и растёт трава и пеленает, укутывает все наши устремления, и вот уже отводишь взгляд на улице, чтоб не поздороваться с кем-то, кто был когда-то дорог. Какое-то детское стеснение, да взрослое ущемленное самолюбие, нелюбовь большей частью к себе, чем к другому…
— Видишь как: ты приехал сюда к ним, а они уехали туда к тебе! — усмехается мама золотыми зубами.
На столе мои дары: превосходно неровный гранат, старательно круглящиеся сливы и самый красивый в разрезе фрукт — киви, её любимый, просто созданный, чтобы его рисовать. Сонно тикают часы на стене. За окном медовый вечер.
— Не знаю, как там Инна, а ты вот найди Милу, — мама кладёт в рот ломтик киви и морщится — кисло! Она любит кислое и сладкое и всегда как ребёнок радуется моим гостинцам. — Мила хорошая. Простая, тихая. Инна хитрая, припахала её, как говорится, под свои нужды. Она у ней на правах служанки. Всю неделю работает, а по выходным едет в её коттедж, с ребёнком сидит, на огороде пашет. А что ей свою жизнь некогда устроить, Инне всё равно. Инна богатая, хваткая, хапкая, как Могучие Бабушки! Она банкирша, у неё обеспеченные клиенты, вот и взяла бы познакомила Милу с кем-нибудь, подарила бы квартиру, устроила бы жизнь. Ты возьми у Лили телефон. Они пишутся как-то, через Одноглазники или ещё как.
Маме доставляет удовольствие её индейская прямота, особенно сопряжённая с отрицательной оценкой кого-либо. В её глазах Мила выходит прекрасной Спящей царевной, Инна — коварной ведьмой, погрузившей собственные желания Милы в летаргический сон волшебным веретеном. То, что я знаю о сёстрах, в целом укладывается в рамку, очерченную мамой. И всё же это слишком просто, слишком прямо и в итоге криво и совсем не так. Мама чрезмерно, слишком права — как и жена, отправившая нас в эту прекрасную ссылку.
Впервые я по-настоящему увидел Милу в мой последний год жизни в Отчинске.
Я работал ведущим на радио «Сибири» холдинга «21 Век». Туда я устроился, учась на первых курсах Цветмета, чтобы помочь семье после внезапной смерти отца.
«21 Век» размещался в уже бывшем — к тому времени — кинотеатре «Орлёнок», много лет назад показавшем мне «Шахерезаду» и перепахавшем мне судьбу.
По выходным в эфир обязывали выходить только в начале часа. Прочитать погоду и новости. После этого можно было набить плейлист и выйти побродить по старому центру — особенно летом, по хорошей погодке.
Холдинг соседствовал с театром, которому я обязан первой — и отличной! — записью в трудовой книжке: «Актёр вспомсостава». Я проходил мимо него в неизменно приподнятом настроении, с ощущением того, что первый этап жизненного пути Художника В Юности позади, и он небанален и непостыден.
Театр стоял на краю обрывистого берега, головоломно спускавшегося к смолянисто-чёрной ленте Чулыма.
Кромка обрыва разбегалась далеко в обе стороны от театра и была застроена домами. Потемневшими, словно сожжёнными, скворечнями бараков и яркими бетонными коробками о двух этажах.
Бараки были лысы, скучны, неряшливы, а коробки радовали глаз игрушечной аккуратностью и благополучным разноцветьем. После обеда дома опрокидывали тени в огороженные дворики со скамейками, детскими горками, разбитыми цветниками и драными сиренями.
В последний мой отчинский год я завёл моду приходить сюда. Сидеть на лавочке, потягивать какую-нибудь небезобидную жидкость, смотреть на эти уютные графские развалины.
В конце августа мы намеревались перебраться в Красноярск с моей девушкой, в будущем — женой. Чемоданное настроение сообщало дополнительную прелесть последнему отчинскому лету. Я смотрел на всё любящим, расставальческим взором.
В то время я почти не вспоминал о сёстрах. Они отдалились в памяти — те времена и пространства, населяемые маленькими нами. С нашими детскими чувствами и тайнами, со страшными историями и политическими анекдотами, за которые могут упечь в тюрьму. Всё тёмное, неприятное ушло и скрылось. Разговор с Андреем забылся.
Однажды, сидя на лавке, я вдруг вспомнил, что сёстры волею судеб и жизненной неугомонности тёти Лины обитают уже не в доме Бабы Гели, но в каком-то из этих симпатичных домишек. Возможно, я сижу как раз в их дворе.
Я пробежался взглядом по окнам. Нет, лишь герани да ослиные уши наблюдали за мной.
В один из последующих дней мама позвонила мне на сотовый и сообщила, что тётя Лина видела недавно будто бы меня, сидящего во дворе их дома, и просит меня зайти, как окажусь поблизости. Она оставила адрес и телефон.
Я был удивлён этим, как Чудом. Всей этой ситуацией совпадения, некой даже сверхъестественностью соединения моих мыслей и мыслей тёти Лины, когда она смотрела на меня из какого-то загераненного окна.
Я с радостью согласился зайти.
Главным образом мне хотелось встретиться с Инной.
Пропущенный тёмным подъездом на второй этаж, с открытием тяжёлой деревянной двери я очутился в полутёмном помещении с высокими потолками. Голубоватый сумрак был здесь искусственно наведённый — на улице во всю мощь гремело солнце.
Меня встретила тётя Лина, пожухшая, но всё же красавица, одетая по-домашнему в халат и пушистые тапочки.
Кожа на шее была морщиниста, глаза — тревожные, грустные — смотрели с некой волнующей жадностью. Ей было лет сорок пять.
Она крепко обняла меня, а когда отступила, то поодаль, у входа в одну из комнат я увидел худенькую, очень симпатичную девушку, — Миле было двадцать-двадцать два, — одетую в футболку, спортивные штаны и полосатые носки. Она улыбчиво поздоровалась, глядя на меня добрыми глазами.
Лишь только я увидел эти глаза и почувствовал излучаемую ими доброту, как мне стало хорошо, уверенно, азартно. Я понял, что не пожалею о визите. Мила сразу вызвала желание покровительствовать ей. Во мне проснулся Старший Брат.
Разуваясь, я вспомнил, что этой симпатичной девушке когда-то приписывали влюблённость в меня. Это было приятно.
Из дальней комнаты вышел здоровенный всклокоченный мужик в трико и босиком и тут же оказался с шиканьем загнан тётей Линой обратно в свою пещеру, где, видимо, обитал безвылазно. Я подозревал, что в отношении мужей тётя Лина — дама с характером, сексуальная командирша, ласковый деспот.
Мы прошли налево, в небольшую комнату, и сели: я на кровать, они на стулья напротив.
Тётя Лина стала расспрашивать меня обо мне, маме, сестре. Слушая чутко и одновременно как бы рассеянно, точно сразу же забывая мои слова, она подобно Бабе Геле мелко кивала, говоря «да-да, ага-ага», с этим странным, неудобным взглядом. Я тогда не понимал, теперь понимаю: она умирала, медленно, но верно, и смотрела на меня как бы с той стороны бытия.
Я старался быть клёвым, юморным, не забывая в беседе, за пределы которой вытеснили мою несмелую троюродную сестру, посматривать на неё и ободряюще улыбаться.
Она ловила мой взгляд, и тоже кивала, и улыбалась так смущённо, что мне хотелось вскочить, стиснуть её тонкие руки и крикнуть: ну что ты?! это ведь я! Помнишь грибы? Помнишь страшные истории? Помнишь, как заревела и убежала?!
Поймав паузу между вопросами тёти Лины, я вклинил собственный, про Инну.
Оказалось, Инна замужем. Сейчас они с супругом отдыхают в Крыму.
— Очень жаль, конечно! Она бы с удовольствием повидалась с тобой, — посетовала тётя Лина. — У неё обеспеченный муж, живут неплохо, слава Богу.
Когда я шёл сюда, в первую очередь я хотел увидеть её, мою детскую любовницу. Но разочарования я не почувствовал, потому что внимание моё всё больше занимала Мила. Она сидела в углу, поглядывая на нас, и вся лучилась негромким внутренним светом, будто была совершенно счастлива.
— Ну а ты замуж не собираешься? Не ходишь, не дружишь? — спросил я взросленько.
— Не дружит, — ответила тётя Лина с печалью. — Работа-дом. Как-то нет подходящих на такую скромную девочку.
При всей очевидной любви, в которую Милу окунул материнский взор, это прозвучало коммерчески, как «нет очереди на эту машину», «нет очереди на этот холодильник».
Тётя Лина ушла на кухню поставить чайник, и мы остались одни.
Я задавал вопросы, Мила отвечала — обстоятельно, полными предложениями отличницы, всегда прибавляя «Женя».
Книга Карнеги, презентованная моему классу на выпускной, рекомендовала в разговоре чаще произносить имя собеседника, чтобы добиться своих целей. Однако также мы любим обращаться по имени к тем, кто нам нравится. И я думал: вот это её частое «Женя» — вычитанный вежливый приём или искреннее желание произносить моё имя?
Я спросил её о чтении, о музыке. Она ответила, что редко читает и мало слушает музыку.
— Всё как-то некогда, Женя. Много времени уходит на работу. Иногда и домой беру. Придёшь, приберёшься, поработаешь, вот уже и спать пора.
Мне щипалось узнать, испытывает ли она хотя бы остатки того чувства ко мне, которое ей приписывали Могучие Бабушки. И я спросил о грибах, о страшных историях — помнит ли о них?
— Конечно, помню, Женя, — ответила она и улыбнулась, хрупкая и светящаяся, как восковая свечка.
Я был совершенно обворожён. Она обладала магическим даром вызывать мужские, отцовские, братские эмоции. Желание защищать и направлять в жизни. И одновременно тут ещё одно чувство начало примешиваться, добавлять себя в тело другого чувства…
Обстановка её комнаты была предельно аскетичной.
На поверхностях стола, монитора, старого мощного подоконника не было ни пылинки. Несколько книг стояло на маленькой полочке — ровно, по росту, как муштруемые новобранцы.
Всё это вызвало во мне тягостное ощущение стерильной палаты, в которой тянутся дни умирающего. Да, тётя Лина больна, но Мила?..
Мне запомнился настольный светильник в форме вытянутого сосуда. Внутри его стеклянного корпуса на прозрачной ленте были изображены рыбки. Когда светильник включали, лента начинала двигаться, и рыбки «плыли» — все одновременно, храня безжизненный порядок.
Я обратил внимание на этот светильник, и она включила его, демонстрируя, как он действует, и с тихой горделивой улыбкой посматривала на него и на меня, будто предъявляла своё главное сокровище.
Тихо было в комнате и квартире. Подсвеченные лампочкой нарисованные рыбки ехали по кругу.
И мне вдруг стало отчаянно грустно. Стало остро жаль чего-то. Почему не живые рыбки в большом аквариуме? — захотелось воскликнуть мне. Захотелось крепко обнять, растормошить её. Спросить: почему так бедно? Почему так безлично? Почему твоя комнатка напоминает келью? Ты умная, очаровательная, редкая девушка. Ты же чудесная, понимаешь ты это? Ты же по-настоящему красивая. Ты, может, даже лучше Инны…
Меня взбудоражило это открытие. Было невыносимо, что такая удивительная девушка влачит невзрачное существование этих рыбок, которые двигаются по чьему-то нажатию кнопки, лишь притворяясь настоящими. Остро захотелось показать ей другую, яркую, живую жизнь.
Вернулась тётя Лина с чайником и чашками на подносе, однако мне было уже пора возвращаться к плейлистам и микрофону. Я быстро выпил чай и простился.
У порога тётя Лина настойчиво, смотря на меня своим жадным взглядом, просила забегать к ним, — и я обещал. Я и сам был рад завязать разорванную в детстве ниточку, заходить, направлять, участвовать в Милиной судьбе, как какой-нибудь недотёпа-кузен из пыльных романов.
Однако это были мои последние недели в городе, и я так и не зашёл к ним до отъезда.
5
На следующий день сестра, зайдя к маме за дочкой после работы, рассказала, что списывается с Милой примерно раз в месяц, а с Инкой — нет.
— Почему?
Она досадливо дёрнула плечом:
— Много из себя ставит.
— Но так ведь было всегда, — улыбнулся я.
— Да не люблю я её! Мила хорошая, простая, а Инка на неё залезла и ноги свесила.
Она сидела на диване и гладила головы прибежавших к ней племянников и улыбалась. Чуть погрузневшая, похожая на маму, — молодая скво в разводе с Чингачгуком. Дети млели под её рукой, мурчали, будто кошки.
— А может, она изменилась?
— Прям! Я ж её видела, когда приезжала к вам в больницу. С головой-то. Несколько лет назад. Не помнишь?
Я помнил смутно. Сестре тогда вырезали менингиому, делали трепанацию черепа — я очень мандражировал и упустил из внимания её встречу с сёстрами перед операцией. Встреча их в то тревожное время не заинтересовала меня и прошла мимо. А ведь, значит, они уже тогда жили в Красноярске.
— Мы сидели в кафешке. Разговаривали в основном с Инкой. Мила при ней как-то боится говорить, всё время смотрит на неё. Инка чё-то жеманилась, хвасталась. И улыбка у неё такая противная, жирная, самодовольная. Вообще не изменилась с детства. Даже стала ещё хуже, — отрубила сестра, перетягивая с мамы одеяло неких общих для рода характеристик, привычек. — Постоянно в телефон лазила. Выложила его, с кристаллами какими-то, на стол, паслась в нём. Мне-то всё равно, хоть бы она из него и не вылазила. Я хотела поговорить с Милой. Но как мы начнём, она сразу сбивает, и Мила замолчит. Мне кажется, она ей не разрешает ничего о них рассказывать. Хотя какие уж там тайны? Рассказывать может только она: хвастаться, лапшу вешать. А другие должны молчать и слушать. Говорит, говорит, а в итоге ничего не сказала и только всё у тебя выведала, а потом — «пока». Неискренняя насквозь.
Я слушал сестру с защитной улыбкой. Мне были неприятны её слова. Я сам мог думать об Инне что угодно, но я-то понимал, что прежде и после всего она была — Шахерезада. Она рассказывает сказки и живёт в сказке, и в этом её суть. Вот чего сестра и мама не могут понять. А с этого ракурса всё недоброе, что говорится о ней, теряет силу. Сестра же, не подозревающая, что имеет дело с Шахерезадой, сердится, и дёргает плечом, и морщится.
— Я тебе дам «телегу» Милы, спишись с ней. А Инкиного телефона у меня нет.
Всё, что возмущало Лилю, казалось мне закономерным. Мила — младшая сестра. А это подразумевает совершенно определённую линию поведения. То, что Мила ищет у Инны поддержки и одобрения заговорить — не есть насилие, а есть обоюдная добровольная договорённость. Да и лидерство Инны, её старшинство никогда не были тяжки. Они были желанны.
Инна неизменно обставляла своё пребывание среди нас как счастливую оплошность Бога. Как случайный праздник и нежданный подарок для всех. Она всё как будто должна была куда-то отлучиться, всё караулила кого-то у окна: каких-то взрослых, всегда взрослых подруг и друзей; каждая минута её присутствия среди нас могла оказаться последней, и поэтому приобретала предельную насыщенность, взвинченную стоимость.
Она подходила к окну, всматривалась во двор своими рыжими глазами и возвращалась с загадочным лицом, организуя тут же на ходу срочную игру, где она была главной. И главенство её признавалось с радостью — Милой, мной, Андреем. Всеми, кроме Лили.
При этом Лилю, которая была самой старшей, Инна выделяла и стремилась сблизиться и уединиться с ней. Несмотря на то, что моя прямодушная сестра не считала нужным скрывать свою неприязнь, Инне удавалось с нескольких приступов (она была терпелива и умела переносить холод сестры стойко) обворожить её и увести под руку от нас, младших, хомячковых недочеловеков. Создать с ней пару, лестную для самой Инны. В данной конструкции — Младшей Сестры.
Возможно, Инна так усиленно очаровывала Лилю именно потому, что чувствовала её настроенность против себя. Она этого терпеть не могла! И, возможно, если бы тогда, неопытный недоросль, я догадался изобразить скуку в присутствии Инны, а то и увлечённость Милой, всё пошло бы по-другому.
Впрочем, к чему хорошему это могло, пойдя, прийти?
А тогда меня обижала устремлённость Инны к Лиле. Задевал Инны с Лилей девичий сговор. Как будто между нами не было шкафа. Как будто это не я был в действительности самым близким, самым преданным ей человеком.
— Не таскайся за нами. Займись чем-нибудь с Милочкой, — говорили они, только что едва не враждовавшие, а теперь спаянные лицемерной женской дружбой, змеиным кольцом стянутые в одно.
Однако Мила — серая, белая мышка — Мила — тогда была неинтересна мне. И если рядом не находился Андрей, я всё-таки таскался за ними. Играл неподалёку, впитывая кожей их присутствие, чутко востря уши, слыша их смех. Скупой смешок сестры, говорящий о том, что её враждебность к Инне лишь отложена, — и звенящий, заманивающий Лилю в свои сети смех Инны. Полный природной чувственности смех, забирающий в плен не сестру, но меня.
Однажды я был довольно-таки подло обманут своей детской любовницей.
Инна доверительно, как к взрослому, как к равному, склонилась ко мне и пообещала заманчивое. Если я на часик займусь своими делами, она подарит мне картину «Три богатыря». Небольшую, но зато в золочёной раме! Она висит у неё дома в комнате отчима.
Я с младых ногтей увлекался историей древней Руси, Невским, Донским, былинами. Потому перспективе разжиться настенными богатырями воспротивиться не смог, и скрепя сердце согласился заняться своими делами.
…Картины я не получил — ни большой, ни маленькой. Не получил даже золочёной или какой-либо вообще рамы.
Инна бесконечно кормила меня завтраками. О передаче картины ей нужно было столковаться с тётей Линой, выбрав удачный, добрый момент. Потом картину куда-то унесли на реставрацию, потому что это был самый что ни на есть секретный подлинник, написанный самим Нестеровым… Ой, то есть да, Васнецовым, конечно, Васнецовым, — улыбались полные хитрые губы, щурились хитрые глаза.
И где-то на донышке этих глаз таилось незабытое, но схороненное от всех, кроме нас: тёмный шкаф, снимаемые шортики: ну, щупай, щупай.
Дело заволокитилось, отложилось в дальний ящик, и к тому моменту, как я устроил допрос Бабы Гели, оказалось, что таковой картины в доме никогда не водилось.
Инна была лжива, и лживость была суть её, и лживость составляла её притягательность для меня. Вроде всё честно…
Но всё же я до сих пор порой испытываю досаду и ревность, если повторю некогда затверженное до самогипноза: моя Шахерезада. Призрак чувства к ней встаёт передо мной даже сейчас, когда мои мысли занимает в основном Мила.
6
После моего посещения их дома у театра мы виделись с Милой единственный раз.
Это было лет через пять. Я уже прочно осел в Красноярске, увлекался верховой ездой — вышёл наружу древнерусский, богатырский интерес, — и, будучи помминистра, неофициально устроился на ипподром подручным конюха. Мне казалось это лихачеством, чуть ли не диверсией.
Через моего большого начальника я договорился с одним из богатейших отчинских землевладельцев о посещении его частной фермы с конюшней.
Конюшня находилась недалеко от маминого дома, г-образной девятины на Привозе — в Сибгородке. Я знал, что Мила, о которой я иногда вспоминал, любит животных, и пригласил её составить мне компанию.
Она очень расцвела. Мы шли рядом, и я поглядывал на неё с восхищением.
Узкие, но женственные бёдра в расклешённых джинсах под полупрозрачной алой туникой. Маленькие изящные руки. Тонкие, почти прозрачные кисти. Маленькая красивая грудь. Тревожный и отделённый взгляд тёти Лины. Улыбка Бабы Гели, извиняющаяся за свою простоту, неинтересность.
Её отдельность — не временное смущение подростка, маминой дочки, краснеющей от грубого слова, которое любила её старшая сестра. Это склад личности, это одиночество, быть может, навек. Так я думал, когда мы шли на ферму под зонтами — накрапывал дождик.
Я задавал ей вопросы с ощущением старшего мужчины, брата, не знаю кого. Она отвечала, поглядывая на меня большими, действительно прекрасными глазами. Чистота глядела на меня из них такая, о которой я и думать забыл среди циничных взрослых людей, мужчин и женщин, чиновников и бизнесменов. Чистота грибного детства, чистота руки, скромно, незаметно наполняющей мою корзину подарками щедрой души.
Мне было с этой чистотой напружиненно, мужественно, покровительственно. Я шутил, и Мила улыбалась; однако я чувствовал стеснение, когда приближался в разговоре к каким-то взрослым деталям, взрослым понятиям, интонациям, шуткам.
Тот запас слов, взглядов и улыбок, который легко и естественно прокладывает мне дорогу в общении с девушками, с ней не работал. Безобидно-флиртовый извод беседы не выстраивался. Не то чтобы она обрывала или давала понять, что ей это неприятно. Нет — я сам почему-то не мог. Стрелы мои убирались в колчан, ни одна не сорвалась в свистящий полёт.
Я чувствовал, что рядом со мной чистое женское существо девятнадцатого века шагает в тунике, красивое, как бледный ангел с огромными глазами. Ангела этого, как и её сестру, как и её мать, обволакивала какая-то их общая фамильная тайна. При своей простоте и чистоте Мила была совершенно неясна мне, — как бы скрыта сияющим облаком, так что до конца оставалось сомнение, ангел это или атмосферное явление.
Хозяин конюшни Гриф Адольфыч — так его называли за спиной — был крепким дедом в китайской бейсболке, женолюбом и лихим наездником, из тех людей, которые деятельны и опасны до самой смерти.
Вероятно, Мила пробудила в нём старческий пыл.
Когда мы обходили его обширные владения с левадами, по которым носились дорогие лошади, он стремился приобнять её, положить ладонь на талию. Я видел, как вздрагивает её худенькая спина, и старался, не разгневав этого вздорного могущественного человека, разделить их тела своим.
Я чувствовал, что он недоволен. Я слышал, как он сопит. Однако мне казалось даже почётным пострадать за эту изумляющую чистоту, защитником которой мне выпало быть.
После того, как ему не удалось убедить Милу прокатиться на лошади, на каковую он непременно желал её подсадить, он сам с досадой взобрался на гнедую кобылу и сделал пару кругов по леваде, сердито восклицая в нашу сторону: «Вот какая лошадка! Вот какая лошадка! Конь-огонь!»
Закончив обход зоопарка, мы обедали в настоящем подземном бункере, оборудованном под зданием его рабочей конторы, куда, вероятно, он приводил женщин и спал с ними, с чмоканьем впивал их юность, грифом над жертвой нависнув.
Обедали изысканно — стерляжьей ухой; он пытался налить Миле вина, настойчивый, почти агрессивный. Она закрывала рюмку ладошкой: не пьёт, не пьёт совсем, у неё аллергия.
Я ощутил тогда мимолётное сожаление оттого, что она не пьёт. Мне бы хотелось выпить с ней и доискаться до правды, раздеть от сияющего облака. Но я сказал:
— Иван Адольфыч, ну не пьёт — значит, не пьёт! Зачем насиловать.
И он вспыхнул на меня ведьмачьими глазами из-под густых бровей:
— Насиловать, конечно, не будем.
Вскоре он выпроводил нас, раздражённый, неудовлетворённый. Записал свой номер на бумажке и всунул в тонкие пальцы Милы, повелев звонить при любых проблемах и приходить в гости «к лошадкам».
Знакомство с таким большим человеком могло бы изменить её жизнь, будь она Инной, чувственной авантюристкой, подумал я. Инна обязательно бы окунулась в приключение. И звонила бы, и вытрясала из старика материальные блага, и водила бы его за нос, впрочем, нос хитрый, бывалый, — о, они бы стоили друг друга! Но Мила была Мила, и я не сомневался, что она ни при каких обстоятельствах не воспользуется приглашением Грифа.
Мне хотелось пошутить над возжёгшейся в Адольфыче страстью, но, странное дело, я не мог и этого. Окутывающее Милу облако зеркальным сиянием отражало мои попытки даже намекнуть, что только что она была объектом вожделения жуткого богача, которого многие мечтали бы иметь «папиком». Я даже подумал: при этой её блаженной чистоте поняла ли она это? Чёрт знает. Не мог я говорить с ней об этом.
Помню, была какая-то психологическая заминка по пути назад, уже почти у самой остановки. Да, кажется, я сказал ей всё-таки простодушно-восхищённо, что она красива, моя систер. И как же она до сих пор одна?
И Мила как-то так ясно посмотрела на меня — с каплей укоризны в океане кротости и доброты, льющихся из души через её удивительные глаза, — дала понять, что ей неприятен этот вопрос. И я ощутил, что при приближении ангельское облако может оказаться начинено молниями, не имеющими прямого отношения к его обитателю: божественный караул готов был нацелить на дерзкого алмазные пики. И я больше не делал попыток.
Я шёл и смотрел на изящную шею и ухо, на светлый завиток волос, и тщился, и не мог разгадать Тайну.
Меня поразило это тогда: её небесная загадочность при будничной прозрачности её жизни.
Мы расстались на остановке: она поехала к себе на «Театральную», я вернулся к маме.
Придя домой, я лёг на диван, закрыл глаза и разобрал полученные впечатления.
Мне вспомнился тот давний и единственный визит к ней, в дом у театра. И то, что там лишь обозначилось, сегодня высветилось на полную.
Я стал свидетелем Подлинной Красоты. Редкой, краснокнижной, которую не сыщешь днём с огнём. Другого вида красоты — отличной от красоты её сестры и матери.
Отличия сосредоточивались в их глазах, обитали, жили в них.
Зелёные глаза тёти Лины были беспокойны. Её будто всегда обуревали вихри проблем, о которых она умалчивала. Она казалась всегда немного раздувающей ноздри, сторожащей зазевавшуюся возможность. В зрачках её читалась готовность броситься на представившийся шанс, завладеть им перед тем, как отойти в иной мир.
Беспокойство в тёмных глазах Инны было — поиск приключений от нежелания скучать. Они всё время искали, как бы получше раскрутить волчок жизни, чтоб его верчение вовлекло в воздушный поток не только их, но и всех, кто рядом.
Серые глаза Милы были спокойны. Они не стремились к экспансии, не стремились захватить кусок реальности побольше и послаще. Никакой суеты, никакой беготни за успехом. Никакого интереса участвовать в дележе пирогов, денег, мужчин. Поняла ли она что-то, что другие безуспешно пытаются понять? Или, наоборот, — ей недоступно что-то обычное, элементарное? Она обделена или она пресыщена?
Мне хотелось говорить о ней.
У меня есть друг Денис, некогда нацбол, лимоновец, о ту пору разведённый то ли единожды, а то ли повторно. Его дом вытягивался почти напротив маминого, через горку.
Я встал с дивана и заявился к нему и рассказал о сегодняшнем дне.
Мы зашли в профиль Милы ВКонтакте, где находилось несколько её фотографий. Буквально две-три карточки на огромную простыню снимков природы, сказочно заснеженных лесов, золотых полей, чудес света, всяческих милых животин.
Я хотел, чтобы он оценил красоту моей троюродной сестры, и я таким образом стал бы заново причастным к ней, посмотрел на неё его глазами.
Не знаю зачем, я даже предложил познакомить их.
Это было необъяснимо — что я вдруг начал её сватать. Что-то было тут от того случая с Андреем. Какое-то было в этом усталое трусливое облегчение: как будто с меня снимали обязанность так глубоко чувствовать, брали на себя непосильный мне груз.
— Красивая. Только что-то в ней странное, — сказал Денис, посмотрев на снимки.
— Сам ты странный, — сказал я с досадой.
Я понимал, о чём он. Но мне это нравилось. Я всегда искал нетривиальности.
Одну из фотографий Милы из ВКонтакте я припрятал потом, сохранил у себя — и вовремя: вскоре после смерти матери (эта связь мне будет неизвестна) она полностью удалит свои фото и наводнит соцсеть грустными картинками. А потом аккаунт будет окончательно заброшен, и наша некогда завязанная ниточка вновь прервётся.
7
Лиля дала мне номер телеги Милы.
Я написал ей и жду ответа, включая маме напетые мною песни.
В основном я исполняю западные рок-баллады. Слушаю минусовку в наушниках, пою на телефон дома или в микрофон на работе, в студии «Русского Радио». Потом свожу в программе «Аудасити», обрабатываю плагинами.
Я планирую петь в красноярском баре. Я уже пел когда-то, но ушёл из-за проблем с горлом несколько лет назад. Я тогда собирался участвовать в отборе на шоу «Голос», но вильнул, не записался: у меня бы сердце разорвалось, когда б я дал петуха на всю страну.
Мама слушает внимательно, слегка склонив набок голову, покачивая ею в такт и периодически с хитринкой поглядывая карим индейским глазом, спрашивает:
— Это точно ты? Никогда бы не подумала. А о чём здесь поётся?
Мы сидим с ней в зале, который мог бы сойти за музейный. На тумбочке — старый «Фунай». Напротив перестроечный диван. На полу — архаичный палас с какой-то мерзкой зарождающейся жизнью. На стене — плешивый советский ковёр, в орнаменте которого я прозреваю лики ужасных бодхисатв. Деланая под благородное дерево стенка из девяностых…
В стенке мамин алтарь — иконостас человека нецерковного, материального, уважающего скандинавскую ходьбу, Малышеву и Агапкина: прямоугольники, кружки и сердечки с вправленными в них фото покойного мужа, живых детей и внуков. Самая центральная фотография — наших с женой свадебных лиц, выгоревших до облачной потусторонности. Не живые люди, но призраки разбившихся в катастрофе любящих сердец населяют её. В каком-то смысле это так и есть.
— Давно уж не приезжали вместе, — вздыхает мама в паузе между песнями, проследив мой взгляд, и я отрезаю дальнейшие вздохи внушительным: у жены дела.
— Чем она там занимается? — спрашивает мама. И сама же отвечает: — Убирается, наверное.
Она уважает жену: домовитая, умная, разбирается в компьютере, учит сестру совместным закупкам и «Озону»…
Я говорю о грязных окнах, измышляю ещё какие-то причины, по которым мне и детям надлежало покинуть дом на несколько дней, — и вдруг понимаю, что совершенно не имею представления, чем жена занимается на самом деле.
Своенравная и изворотливая, мама никогда прямо не высказывалась о моём выборе женщин, однако косвенно, смешками, прищуром, интонацией всегда тянула вожжи в нужную сторону: это вот пара, а это — не пара. Жена была пара. Да, она была, признаю я, — но что-то кончилось, и мы больше не пара, хотя и живём вместе. Мы пустота, мы взаимная горечь, мы прошлое, которое не переиграть, хотя где-то в уголке души хранится её юный образ с потусторонней фотографии. Живёт, бегает легконого, смеясь, чтобы мучить меня сознанием потери.
Что она делает? Я понятия не имею, что она делает. О чём она думает, что чувствует. Когда изучил вдоль и поперёк — тут-то и вступаешь в неизведанное.
Я сижу на зелёном гимнастическом шаре с двумя рогами-ручками. Мама по-турецки на диване, в махровом халате воспалённых алых, пурпурных, свекольных, винных тонов с белыми просверками. Прямая, видная, полная достоинства, с загорелой кожей и гладкими чёрными волосами с седыми нитями. В ушах наушники-капли, взгляд сосредоточен. Морщины лежат на лице крупно, вельможно. Мама слушает Песню Сына.
В соседней комнате играют дети, закрывшись от дурной кошки Читы, которую мама напоказ ругает, но втихаря любит за сумасбродный когтистый нрав. Собрались вокруг телефона Вики и камлают, со смехом тыкают пальцами в экран — загрузили игру на троих.
Вика являет власть верховной жрицы, владелицы гаджета: что-то запрещает, что-то разрешает, позволяет себе высокомерие и дискриминацию, и это принимают с благоговением — Старшая. Красивая, рослая, шустрая — для младших она то же, что Инна для меня когда-то. Сын мой, целой головой Вики ниже, собирается жениться на ней. Мы с сестрой распускаем взрослые улыбки.
В телевизоре беззвучно гневается Соловьёв.
— А почему ты не поёшь по-русски? — спрашивает мама, снимая наушники. — Сейчас бы самое время.
Я открываю рот, чтобы ответить, и тут тенькает сообщение. Мила.
Я выхватываю у мамы телефон, зачем-то убегаю в ванную прочитать сообщение, а потом срочно выхожу с детьми на прогулку. Мне надо сжечь адреналин.
Мы идём на школьный двор — двор некогда школы, которую закончил я, а теперь буржуазированного лицея номер один, на тренажёрную площадку; впрочем, тренажёры давно разломали деятельные и физически сильные граждане. Осталось только то, что создано на века: турник и брусья.
Я подтягиваюсь на турнике. Дети играют на площадке. Рядом — несколько местных, почти подростков, прибренчавших сюда на самокатах. У каждого на голове гулька, на плече рюкзак, в рюкзаке оглушительная колонка с гнусавой рэпчагой. И они включают каждый свою по очереди — то один, то другой.
Полуденный зной. Лавка. Тень клёна. Жирная, пылающая, глубокая, как бездна. Детский гомон. Жёлтый свет, который превращается в алую магму под веками. Мила.
Я спрыгиваю с турника, сажусь на лавку. Достаю телефон и перечитываю сообщение. Оно такое:
«Привет, Женя! Очень здорово, что ты написал. Да, мы не общались лет восемь. Встретиться — отличная мысль! Я как раз в отпуске. Правда, вот уже выхожу на днях. Я живу на Гусарова. Ты приходи ко мне в гости, Женя? Я очень сильно рада буду! Лучше, если бы завтра, Женя. Жалко, что Инны нет! Она с семьёй в Таиланде. Приедет через неделю».
Конечно, я приду завтра, если так лучше. Приеду в Красноярск и приду. Но что именно лучше? Что это всё значит — все эти её восклицательные, все эти очень сильно рада?
Я размышляю о феномене сестёр. Одни и те же наборы родительских генов взаимодействуют, вступают в схватку и образуют зачастую совершенно непохожие комбинации, производя различные внешне, различные внутренне личности. Наблюдая сестёр, которые встречались мне в жизни, я ощущаю, что взаимодействую с некой единой сущностью, разделившей себя на две. Я как бы имею дело с величинами зет штрих и зет два штрих. Зет же изначальный — их соединение. Зная одну сестру, можно с большой долей вероятности предугадать другую…
Вдруг с шипением пробуждается репродуктор на столбе:
«Внимание! Внимание!» — шуршит тревожный голос. И тело моё цепенеет, и сердце скачет памятью предков.
Вся площадка замирает, дети прислушиваются, — и нет ничего более противоестественного, когда играющие дети вдруг так замирают и прислушиваются.
«Внимание!» — хрипит диктор.
Звук мутно отражается от окружающих домов. Гуляет чудовищными шагами, двоится, троится. Голос предельно неразборчив, однако я улавливаю, что речь о лесных пожарах. «В Красноярском крае введён особый противопожарный режим», — дальнейшее теряется в трескучей звуковой каше. Динамик булькает, сипит, и как ни силюсь, я не могу разобрать более ни слова. Лишь только в конце объявления, повторенного трижды, мне упрямо слышится «И Святого Духа».
— Что это, война? — подбегает сын.
— Нет, пожары, — отвечаю я. — Где-то горят пожары.
И он убегает, успокоенный. Несёт благую весть прочим — и они отмирают и принимаются за своё серьёзное юное дело прыгания, бегания.
Я приветствую лесные пожары. Они — залог нашей встречи.
Я пишу жене, что мы приедем завтра. Жена напряжённо молчит, а после пуляет ледышкой: «Мы же договаривались. Я же просила». «Обстоятельства изменились», — отвечаю я.
В конце концов, чем её семья может помешать ей?
8
По возвращении с прогулки я объявляю маме о завтрашнем отъезде. «Изменились обстоятельства».
Дети восторженно верещат, счастливые вернуться к поработившим их девайсам. Мама тоже довольна.
— Ну хоть два дня побыли, — говорит она.
Мы её продолжение, но слишком уж буйное, беспокойное, бегучее. Она привыкла любить нас на расстоянии.
Покинув диван, Соловьёва и чашку цикория, она спешит в комнату с комодом — руководить доставанием и укладыванием наших вещей в спортивную сумку «Адидас». Снова, как и всякий раз, потеряна деталь детской одежды. Мама раздражается, повышает голос, — она же говорила класть всё в ящички! — пробуждает грома и молнии, наследница Могучих Бабушек.
Но вот деталь находится, и мама входит в берега, умиротворяется.
…Укладывание на ночь — одно из восторженных наших событий. Долгое выяснение, кто будет спать с бабой, а кто со мной. Демо-лежание на диване в зале и в маленькой комнате: где сегодня мягче, удобнее? Один из достойнейших смыслов жизни: обнимать детей, чувствовать тяжесть их подрастающих тел на себе, ощущать поглаживание маленьких гладких ладошек.
Мы бьёмся поролоновой подушкой, причиняем друг другу небольшую боль и большую любовь, пока не падаем в изнеможение, потные, довольные равно пребыванием здесь и отъездом отсюда.
Я думаю о кухонных словах жены, о том, что вменяется мне в вину. Моё якобы равнодушие, моё якобы неучастие, моя якобы нелюбовь к детям.
Дело совершенно не в лени, эгоизме и равнодушии. Дело в избыточном неравнодушии.
Я люблю играть с детьми. Но ещё больше я люблю смотреть, как они играют.
С какой гордостью и волнением я смотрю из окна, как мой девятилетний сын бросает мяч с другими!
Я слежу за его фигуркой в комичном и трогательном оверсайзе. Он делает сына похожим на чернокожих американских подростков — маленьких суровых нигеров. У него плоскостопие, вальгусная стопа; мы пытались исправить, но всё к тому, что вальгусная стопа навсегда с нами.
Этот недостаток придаёт его движениям классную, выигрышную потешность. Из-за него сын двигается недостаточно быстро, однако компенсирует это техникой. Согнувшись, как обезьянка, бьёт мячом об асфальт, решительно, отрицающе вытягивает руку, чтобы не дать более рослому сопернику придвинуться. Ловко выворачивается, со смехом бежит к кольцу, слегка заплетая свои большие заячьи ступни, бросает метко.
Я смотрю и греюсь этим зрелищем из окна. Я бог, который наблюдает за созданным человечком с неба, со своего шестого этажа девятины на Копылова, и гордится актом творения.
Если же я играю с ним, чистое чувство моего восхищения разбавляется элементом соревновательности. Я уже не бог, но ангел, борющийся с Авраамом. Азартный, я перестаю делать скидку на возраст и зачастую побеждаю. Проигрывать он не любит. Налитый тёмным недовольством, уходит в угол площадки и садится на мяч, — взъерошенный, красный, с тяжёлым лицом.
Я восхищён его коммуникабельностью. Он легко вливается в совершенно неизвестные компании, предпочитая старших подростков. Толпа приемлет его. Для меня, который ребёнком с болезненной застенчивостью избегал и до сих пор не любит незнакомые тусовки, это удивительно. Я вижу, что он отдельный человек. Ему девять, и ему уже нужны многие посторонние; ему недостаточно немногих нас; он растёт, он отдаляется. Это грустно и нормально. Лучшее, что может подарить взрослый ребёнку — возможность отдалиться, когда он будет готов к этому.
Он хочет быть независимым, но ужасно боится развода. Однажды, когда ночью мы с женой шёпотом обсуждали эту крайнюю меру, и кому она собственно нужна, и зачем кто-то кого-то к ней постоянно подталкивает, он, вострящий уши в другой комнате рядом с посапывающей сестрой, устроил истерику, которую долго не могли унять.
Дочка сильнее, спокойнее, сангвиничнее. Дочка — в жену, дочка — маленький вулкан; дочка нам ещё покажет.
Она лежит по утрам, распластавшись на широком пружинном матрасе. Его выставили на улицу к мусорке бывшие владельцы: вероятно, купили другую кровать, слишком маленьких или слишком больших габаритов. Мы с женой — года два назад ещё не настолько чужие, чрезвычайно довольные нищеброды, — увидели и припёрли его домой, едва загнав в грузовой лифт. А потом долго, по очереди и все разом, пробовали это сокровище на мягкость и упругость.
Когда дочка спит на этом трофейном матрасе морской звездой — она широко расположится в мире, вот увидите! — то кажется десятилетней в свои шесть. И это так щемит сердце. Моя бойкая, пробивная, ясно-утренняя дочка, более взрослая внутри, чем сумеречно-вечерний старший брат.
Я люблю смотреть, как она достаёт с верхних набитых мною полок в детской книжку или игру. Она становится на стул в своём розовом в крапинку платьице с бантом на талии, поднимается на носочки, тянется…
И совершенно нечего поставить по ценности рядом вот с этим моментом бытия. Моего бытия рядом с ними, смотрения на них со стороны.
Главное, что ставит мне в вину жена, — равнодушие. Но это анти-равнодушие, продолжаю спорить я. Это чрезвычайное, опасное для жизни неравнодушие, на разрыв сердечной мышцы. Так думаю я и засыпаю.
9
Утром мама не в духе. Проснувшись, она сразу включает телевизор, впускает в себя обезумевший вихрь мировых событий, наливается досадой и гневом и за завтраком курочит мою закрытую со сна раковину, эмоционально делясь увиденным. Самоубийственное упрямство государств, отрывающее головы невинным, терзает её.
— Так почему ты перестал петь по-русски? — вспоминает она, когда мы пьём на кухне кофе. — Ты же пел раньше Цоя, Розенбаума. Ты бы мог теперь петь военные песни. У нас тут какой-то дед на баяне в центре играет и поёт — пло-о-охо! ты не представляешь! — но у него всегда в кепке деньги. Это востребовано. «Тёмная ночь», «Катюша», «Клён зелёный»… Много же хороших песен. И такая в них наша энергетика. — Мама вздыхает. — Видишь как. Кто мог подумать, что снова будет война.
И я возвращаюсь к мысли, которую оборвало вчера сообщение Милы.
Мне нравится западная рок-традиция.
Мне нравится мелодика их песен, их затейливые «бриджи», тонкие, гибкие, умелые голоса и образы лета, океана, которые встают за ними.
Мне нравится петь то, что за этими песнями.
Мне нравится преодолевать свои вокальные возможности, натягивая мой баритон на теноровую тесситуру. Нравится раз за разом превосходить себя.
Но дело не только в этом: Somebody To Love — это песня, а «Тёмная ночь» — молитва, мама. Понимаешь, это слишком велико для меня пока, это красная магия, это Бог; но он говорит со мной на старославянском.
Страны, создавшей «Катюшу» и «Тёмную ночь», нет уже, и почти нет её современников, жрецов, проводников этой магии в мир. Мы можем пойти в храм и повторять все правильные жесты, кресты и поклоны, и чувствовать что-то огромное, — но как-то снаружи, вдали, не в себе. Это не нашей маленькой души молитва. Нашу придётся придумать заново, — может, не для всех, но для тех, кому это нужно, — а мне нужно. Я заплакал, услышав «Херувимскую» современного автора, мама. Я не рад, но Старый Бог уходит, остаётся лишь песня, и уже никто не способен проповедовать львам. Новейшего Бога — Новейше-заветного, — сына Сына — нам необходимо измыслить, открыть, приобщить к вечному Сыну-отцу и Отцу-деду. Я собираюсь жить по-новому, мама, хотя пока не знаю как; я собираюсь искать тех, кто знает. А пока пусть Aerosmith и Queen: к святости нужно приладиться, прижиться, возогнаться. Пока я не найду Современного Бога и новых пророков, я буду петь в чужом диапазоне.
Так думаю я. Но сам отвечаю другое (и тоже правдиво):
— Я не перестал. Я часто пою «Кино», — и начинаю выбивать пальцами по столешнице ритм и напевать: — Моё место слева, и я должен там сесть! Не пойму, почему мне так холодно здесь!
И мама сразу улыбается и начинает кивать в такт.
Я пою, немного дурачась, и думаю о том, что некогда нацепил на себя несерьёзную маску и теперь не могу говорить с мамой о важном. Не могу спросить, о чём она думает крепко и долго. («Уставится в точку, не видит, не слышит», — жалуется сестра.) Стоя на берегу ледяного океана смерти, лишь смотрит на его накатывающие волны? Или бесстрашно, комсомолка, спортсменка, аборигенка Советского Союза, погружается в воды, пробует глубину?
Она давно не даёт себя фотографировать; я насобачился украдкой включать диктофон, чтобы сохранить голос, хотя бы голос. Не петь бы мне сейчас, а взять за руку, как в детстве, рассмеяться, как в детстве. Но это трудно, почти невозможно, как спеть «Тёмную ночь». Мы лишь обнимемся на пороге. В смущённых объятиях мы перевозим контрабандой секретный груз любви. Показать её нам мучительно.
Да и надо ли? Надо ли обязательно петь «Катюшу», чтоб не чувствовать себя отщепенцем, предателем? Слёзы при «Херувимской» — твёрдый ли признак чистоты, особенно если в мутных глазах не только грибы, но и шкаф? Мы мелко сложны, Господи. Поэтому я так загорелся увидеть Милу — крупно простую.
…Мама, всё хорошо: я твой сын, я тот, что раньше. Понимаешь, мне просто нравятся их мелодии.
— Ну вот, вот… так давно не слышала, спасибо, — говорит она, когда я заканчиваю петь, и даже как-то изгибает шею, будто провинциально кланяется своей кухонной рокстар. И я тоже вскакиваю и шутовски кланяюсь, чтобы убить неловкость.
10
Я готовился к трудному времени по возвращении — готовился к вечерам трудных дней и к утрам трудных ночей, готовился к ругани и молчанию, однако всё обошлось.
Жена встретила нас недовольным видом, но радость видеть детей быстро разнежила её.
Я посидел за компьютером, ответил на письма, а около шести поехал в город, на встречу.
Чего я ждал от неё, я не сказал бы твёрдо. Наверное, мне хотелось убедиться, правда ли она та, что я думаю, и может быть, узнать, была ли она влюблена в меня когда-то.
Автобус выпустил меня на Гусарова. Неподалёку от остановки стоял дом с первой квартирой, которую мы сняли с женой после переезда в Красноярск. Молодые, полные великого будущего, мы прожили здесь пару лет, а потом съехали и сменили ещё четыре квартиры, оставляя в каждой невосполнимое.
Путь от нашего старого дома к дому Милы лежал через овраг с проложенным мостиком, к которому спускалась ржавая лестница. С той стороны выросли несколько высоток. Ранее, угрюмый недострой, они придавали месту флёр запустения, неблагополучия.
Я сошёл в овраг, оживляя память запахами — часто ходили так вот с женой, вдыхая аромат буйствующих деревец, кустарников, пыльных реликтовых лопухов, — и поднялся с той стороны.
Пошарил пальцем по телефонной карте. Дом Милы был — сравнительно новая, аккуратная видом свечка. Быстро дошагав до неё, я поторчал рядом оставшееся время до шести, спрятавшись в тень, поглядывая наверх — там, в вышине, в сверкающем облаке живёт моя таинственная троюродная сестра; и минута в минуту (свидетельствовала такая тщательность о подлинном, с мурашками, волнении) позвонил.
— Женя, девятый этаж, — сказал голос Милы.
Поднявшись, я нашёл среди дверей нужную и протянул руку к звонку, но нажать не успел. Дверь отворилась, заряженная ожиданием, и худенькая фигурка в спортивных штанах, носочках и футболке пригласительно отступила, давая мне дорогу.
Я вошёл, вглядываясь в Милино лицо.
Оно не слишком изменилось, лишь твёрдо пролегшие морщинки отмерили время. Не особенно изменилось и тело — худенькое тело подростка, разве что стало ещё тоньше. Небольшая грудь под угадывающимся бюстгальтером чуть приподнимала ткань маленькой футболки, футболочки. Я тут же почувствовал к этому телу былую нежную жалость: и как оно выживает в этом мире?
Мы обнялись.
— Ну вот и встретились два донельзя стройных человека, — пошутил я. — И десяти лет не прошло.
— Да, Женя. Наконец-то, получилось у нас, — ответила она голосом тихим, свежим, словно ветерок пошевелил лепестки цветка.
И мне снова стало радостно, как когда-то в доме у театра. Снова захотелось быть умным, смелым, выдающимся.
Я вручил ей пакет с купленными к чаю конфетами и печеньем и последовал за семенящей по-японски фигуркой по коридору на кухню. При этом я чуть не проглядел коварную ступеньку, которая сводила с пятачка у двери к основному уровню пола прихожей.
Ступенька свидетельствовала об элитарности квартиры — однокомнатной, но просторной, светлой, со своим стилем. Заглянув в комнату на ходу, я увидел двух чёрных деревянных кошек в вытянутом африканском стиле и сухую икебану в высокой вазе.
В большой кухне был выдвинут на середину и сплошь уставлен угощениями стол: вазочки с разноцветным вареньем, несколько сортов мармелада, печенья.
Я сел к нему; она отошла к окну и прислонилась к хорошей аристоновской плите, глядя на меня.
Всё в её доме оказалось дорогим, благополучным; я же представлял себе чуть ли не монашескую келью. Да, всё это время, несколько дней с Троицы и несколько лет до этого, Мила виделась мне монахиней — монахиней закрытых штор и запертых дверей, монахиней повядшей травы, монахиней печальных одиноких закатов…
Она улыбалась и совсем как годы назад блестела на меня своими большими, печально-радостными глазами. Но почему она не сядет напротив? Не так уж очень рада?
— Красивая квартира, — сказал я.
— Это квартира Инны, Женя. Инна после рождения сына переехала в коттедж, а я в её квартиру. Живу вот пока. Она передаёт тебе привет из Таиланда.
Она немного поблёкла с последней встречи. Волосы, тонкие, светлые, были стянуты в копну, закушенную пластмассовым «крабом» на затылке. Уши немного торчали, фамильный подбородок был излишне квадратен, а шея излишне тонкой. Но все эти недостатки складывались в какую-то абсолютную прелесть, совершенно обезоруживающую.
Я болтал не затыкаясь, она же отвечала размеренно, слегка почтительно, неизменно прибавляя к каждому ответу моё имя.
За её спиной засипел парок, и всё объяснилось: она дожидалась там, у плиты, пока закипит чайник.
Взяв его двумя руками, она переместилась к столу и принялась кренить над алыми чашками в золотой горох.
Чайник был массивный, сверкающий сталью, с несколькими индикаторами и, видимо, полный до краёв. Я встал и помог наливать, ощутив под своими горячими ладонями её прохладные. При этом её ухо и висок очутились у моего лица, как когда-то на пути с фермы.
Волосы её пахли минеральной водой — или нагретым камнем.
Потом, присев за стол и подперев щёку тонкой рукой, она расспрашивала про маму и сестру, рассказывала про себя. Рассказывала что-то, что я уже слышал или предугадывал: жизнь Милы — работа, дом, Инна, ребёнок Инны, дом Инны. Инна очень занята, хорошая должность. Долго не получалось с ребёнком, но вот, слава Богу, Мише уже второй годик.
То, как она рассказывала о Мише — обстоятельно, с гордостью, — напомнило мне разговор бабушек о внуках, и я вновь испытал прилив чувства, которое охватило меня во время посещения их дома на «Театральной»: а ты сама, систер? А твой, только твой ребёнок? А твоя, только твоя жизнь? Хотя недавно я отстаивал перед родными право Милы на жизнь, подчинённую жизни Инны.
— …Если бы не война, они поехали бы в Европу. Инна уже много где побывала, — закончила она.
Я спросил индифферентно, выезжала ли Мила за пределы России.
— Нет. Но мне и тут хорошо, Женя. Мне как-то всегда хорошо, особенно в последние годы. Хотя казалось бы — такое время.
Мы переместились в комнату с кошками и сели — вновь раздельно: я на пышный кожаный диван, она в такое же кожаное, огромное, как горилла, кресло на другом конце комнаты, у чешской стенки — прямо, вполоборота ко мне, нога на ногу, руки на подлокотниках. Всё же избегает близости. Неловкость именно со мной? Привычка ковидного года?
Я спросил, сделала ли она прививку. Она отрицательно качнула головой.
— Рискуешь. Вот и жена такая же.
— Я уже переболела два раза, Женя. А почему жена не делает? Не доверяет?
— Больше ленится, чем не доверяет. «Заболею так заболею, помру так помру».
— В её позиции тоже есть своя правда, Женя. Хорошо, что она не боится. Тут психологический момент тоже срабатывает, защищает. Я считаю, нужно спокойно относиться. Тогда или не заболеешь, или переболеешь легко. Я это с детства поняла.
Я смотрел на неё и поддавался какому-то гипнозу. Это положение её, отдалённо от меня, этот тихий размеренный голос человека вроде бы слабого, но парадоксально сохранившего чистоту и достоинство в железном мире, этот взгляд больших, словно инопланетных глаз, это маленькое, сухое тело в футболке и спортивках, — всё это влияло на меня.
Защитное облако было где-то рядом — но не вокруг неё.
Симметрично по обе стороны стенки на полу вытягивали шеи чёрные кошки. На полках замерли безделушки, сувениры, хрусталь, всяческие безжизненные пастушки, книги с яркими корешками — немногочисленно, вольно. Наследие Инны или её собственные, вывезенные из Отчинска?
— Что читаешь?
— Сейчас Кафку, Женя. Я не всё там понимаю, но он почему-то меня трогает.
— Если тебе нравится литература страдания, тебе бы прочитать «Тошноту» Сартра, — сказал я, встав и принявшись ходить по комнате. Мне было трудно сидеть так далеко от неё. — Вообще она скучная, но последняя треть очень увлекает, там есть всё, до чего может додуматься человек. А лучше бы тебе почитать современных, новых писателей. Читаешь их и видишь, что страдать как Кафка уже необязательно. Мы придумываем себе страдание по образцу, а сейчас наступает совершенно новое время, — я говорил, увлекаясь, и она кивала: да, Женя, обязательно прочитаю.
Из меня так и сыпались какие-то советы, случаи, признания. Гипноз действовал на меня, гипноз внимающих глаз, неважно — внимающих искренне или из вежливости. Не я разгадывал её, но она, совершенно не прилагая никаких усилий, узнавала всё обо мне, о моей жизни, чем я не делился ни с кем.
— Всё у вас наладится, — сказала она сочувственно. — Обязательно.
И я обнаружил, что сижу перед ней на полу по-турецки и только что вывалил всю подноготную об отношениях с женой.
— Да, может, оно и не нужно, чтоб налаживалось, — сказал я, поднялся и ушёл на диван. — Не знаю, что здесь будет лучше. Извини за этот стриптиз.
— Ничего, Женя. Мне все всё рассказывают. Наверное, чувствуют, что я никому не скажу. Мне особенно и некому, да и никакого желания.
— Это неудивительно. Ты такая особенная. В хорошем смысле. Ты редкая, систер.
— Спасибо, Женя. Мне очень приятно, что ты так думаешь.
Она спросила, как дела у того мужчины, на ферму к которому мы ходили. Я ответил, что у Грифа всё в порядке. Он всё ещё на коне, а ему ведь под восемьдесят. Мы вспомнили тот случай, бункер, аллергию.
— На самом деле я тогда сказала неправду. Он уж очень настаивал. Аллергии нет. Мне это просто не нужно, Женя. Я пила всего несколько раз в жизни.
— Не понравилось?
— Да в общем-то понравилось. Но я решила, что мне это не нужно. Слишком хорошо — уже не хорошо, — сказала она и погладила подлокотник.
И я подумал с волнением: так вот в чём дело? Просто врождённая боязнь жизни? Того, что она, дав что-то, заберёт больше? И поэтому никаких встреч с мужчинами, никакого веселящего вина, племянник-внук и эти старческие пастушки в стенке?
— Да нет же! Слишком хорошо — это отлично, систер! — воскликнул я, вскакивая, чтобы подойти к ней — и был встречен вежливой, но твёрдой улыбкой с кресла. Как бы даже не её личной улыбкой: ангельское облако начало собираться к ней, укутывая её.
И я отступил, сел на место.
Я вспомнил о визите в их дом у театра.
— Я помню, что твоя мама увидела меня в окно и пригласила. Я пришёл тогда, вы были вдвоём, и ещё был мужчина.
— Да, Женя. Это был дядя Вова, отчим. Увидела тебя я. А мама пригласила, да. И мы тогда были очень рады встрече.
— Она так смотрела на меня. Мне кажется, она пригласила меня потому, что уже тяжело болела и хотела навести между нами мосты, чтобы вы не остались одни. Особенно ты. Я должен был приглядывать за тобой, защищать. Жаль, что я не оправдал её надежд.
Это произвело на неё впечатление. Глаза её просияли.
— Женя, даже не переживай! Всё хорошо! Тогда она ещё не очень болела, точнее, была в устойчивой ремиссии. Мы с ней часто говорили о детстве, твоём папе. Поэтому и были очень рады совпадению, что ты работаешь рядом. Я даже сказала маме, что это неслучайно. Мне радостно, что мы поддерживаем общение. Очень! И мама точно этому рада. Возможно, она сейчас смотрит на нас и радуется. Ты нам близок по духу. Андрей и Инна другие.
— Разве Инна другая? — спросил я, испытывая вместе с приятностью удивление от такого эмоционального признания. — Вы же всегда были вместе.
— Мы и сейчас вместе. Но с Инной мы внешне и по характеру совсем разные, Женя. Мы от разных отцов.
— Да? Не знал.
— Да, Женя. Конечно, есть что-то общее, но всё же — больше разные. Характер отличается и взгляды на жизнь.
— Например? — спросил я, и она улыбнулась как-то странно. Опустила и снова подняла глаза. Погладила подлокотник.
— Давно её не видел. Уже и не узнаю, наверное.
— Она почти не меняется, Женя. Я попрошу её прислать фото для тебя. Новых у нас давно нет. Не любим фотографироваться.
— Зря. Вы очень фотогеничные. Кому как не вам! Хочешь, я тебя сфотаю? У меня получается.
— Спасибо, Женя. Лучше не надо. Дядя Гена, другой отчим, любил нас фотографировать в детстве. С тех пор мы не любим. Нет такой потребности.
Она сидела в кресле, прямая, не опираясь на спинку, почти не двигаясь, неудобно повернув ко мне голову. И лишь рука её иногда, как бы украдкой от неё самой, гладила подлокотник.
Прошло полтора часа, все темы были затронуты, все знакомые извлечены из темноты небытия на миг и снова возвращены тьме.
— А тебе не бывает скучно? — спросил я. — Оттого, что жизнь задана: работа, дом, Иннин дом…
— Нет, скучно никогда не бывает, Женя, — ответила она. — Я, например, делаю что-то занудное на работе или так. Уже слишком утомлена, начинаю сердиться, и тогда говорю себе: в этом смысл. И сразу появляются силы, и я чувствую себя хорошо.
Так она сказала, и мне стало грустно, как когда-то в её комнатке в доме у театра. Значит, она продолжает радоваться нарисованным рыбкам, подумал я. Только она уже не девушка, полная восхитительного будущего, а женщина, у которой впереди всё меньше хорошего. Больше пятнадцати лет прошло; уже не безыскусные рыбки, а стильные, но всё же неживые кошки вместо настоящего котёнка. Ничего не изменилось — только перешло на другой виток. И, вероятно, ничего не изменится уже никогда.
— Систер, да ведь на самом деле это не смысл! Это то, что помогает не думать о смысле, о жизни, — сказал я.
— Может быть, Женя. Но я счастлива. Я никогда не отказываюсь, когда просят сверхурочно поработать, или когда Инна просит посидеть с ребёнком. Я могу дома почитать книжку, но если кто-то просит — для меня в радость помочь, Женя. И ты обязательно обращайся, если тебе будет нужно.
В этот момент я осознал, что её худоба, пожалуй, нездорова, и что вот такая одухотворённость и странность отличают, зачастую, болезненных детей; и такие большие прекрасные глаза — тоже от худобы и болезненности. И это облако вокруг неё, вероятно — хранитель вынужденной ограниченности тела, а не богатств души; а значит, и альтруизм, и грибы значили не совсем то, чем казались…
— Спасибо, систер. Это ценно, правда. Но всё-таки ты должна жить и для себя, — сказал я упрямо, готовый к наставленным на меня ангельским пикам, которые держали её в этом вынужденном облачном безгрешии.— У тебя должна быть и какая-то личная жизнь, систер.
— Да я как-то не делю жизнь на личную и остальную, Женя, — ответила она просто. — Я, наверное, не смогу объяснить. Мне что-то дано такое. У меня вот мозоль болит, а я говорю «в этом смысл», и мне становится лучше, чем если бы она не болела. Я вообще очень выносливая, неприхотливая, как Баба Геля. Кому-то для счастья надо много, всё. А мне хватает того, что осталось, — она улыбнулась и посмотрела сквозь меня, как бы не видя, но проницая. Почти прозрачная девушка с инопланетными глазами, — возможно, действительно другая форма жизни?..
Я попросил разрешения взглянуть на её ладонь.
— Ты умеешь гадать? — Она встала с кресла и двинулась ко мне своим худым, невесомым, сияющим телом.
— Не то чтоб умею, но интересуюсь.
Она опустилась рядом, почти не промяв под собой диван, и протянула бледную руку с голубыми ниточками вен ладонью вверх. Я принял её двумя руками.
— Знаешь, когда я работал помминистра, — пробормотал я, вглядываясь в линии, из которых знал пару-тройку: судьбы, жизни да ума, — я присутствовал на пресс-подходах разных шишек, губернаторов, министров. И они иногда делали такие жесты руками… И я мог разглядеть их линии… У всех больших политиков линий немного и они очень чёткие, яркие.
Я бормотал и мял её сухую ладонь своей волнующейся, влажной. Ладонь была сплошь испещрена тонкими, нечёткими чёрточками. Нет, никакой особой судьбы я не видел — лишь черновой её эскиз, набросок. Но, может, это и есть власть над судьбой? Наличие в отсутствии, великое «да» в маленьком «нет»? Я не знал, но прикосновение к этой бренной ладошке трогало меня почти до слёз. Хотелось согреть её, как промокшую птичку.
Я чувствовал, склонённый, близкое дыхание на своём виске. Чувствовал, как пристают и снова отстают от кожи головы короткие мои волосы.
— Да уж, Женя, я, видимо, небольшой политик, — сказала она, наконец, заглянув мне в лицо с неожиданной иронией.
Её дыхание отдавало ароматом трав.
— Политика — это ещё не всё, — пробормотал я. — А ну-ка, дай другую.
— Зачем?
— Потому что смотрят на двух.
Она с некоторой заминкой подала мне левую руку, — и я чуть не охнул. Последняя фаланга мизинца была вывернута градусов на тридцать вбок, в сторону остальных пальцев.
— Что это? Вывих? Перелом? — спросил я, взяв ладонь в руки, но не касаясь мизинца, глядя на него во все глаза.
— Это когда умерла мама. Инне было очень тяжело. И она сжимала мне руку. Этот мизинец у меня с детства слабый, Женя.
— Но разве нельзя выправить? — спросил я, ошёломлённый.
— Наверное, можно. Но я не хочу.
— Почему?
— Просто так.
Я повернул своё лицо к её лицу, и вновь почувствовал аромат травы.
— Но это разве не больно?
— Я привыкла, Женя. Многим людям сейчас гораздо хуже. Потерплю и я. Может, кому-то от этого станет лучше.
Я кивал, ослеплённый, — да, да, она та самая… Дерзновенное безумие, сверхумие, отказ от разума и тела ради Огня.
Я был в храме, и запах травы был вокруг.
— Ты, наверное, очень верующая, религиозная?
— Да нет. Так, иногда захожу поставить маме свечку.
Я, наконец, осмелился прикоснуться к пальцу. Не к фаланге, о нет, но хотя бы к пальцу, ярко чувствуя это.
Это было — настоящее, вечное, и оно было сейчас, в это время, на понятном мне языке. Это было как когда-то давно, в темноте, прикоснуться к бедру Инны: совершенно такой же накал, осознание того, что момент как-то связан с моим личным будущим, определяет судьбу, — но лишённый плотскости, какого бы то ни было вожделения.
Современный Бог. Запах травы, запах камня.
— А что Инна?
Мой голос донёсся словно издалека. Её же голос я слышал очень близко, как будто в своей голове.
— Ей, конечно, не нравится. Мы даже ссорились. Видеть не могу этот твой палец, говорит!
— А ты? — я поднял голову и посмотрел в её странные, далёкие глаза.
— А я говорю, это же мой палец, Инна, — ответила она спокойно.
— Наверное, она чувствует вину.
— Женя, она не знает. Она не помнит, как это произошло. А я не говорю, — сказала она и не улыбнулась, но усмехнулась, — и что-то было в этом не то что женственное, но женское, или даже не совсем человеческое.
Мы сидели так какое-то время. Её дыхание касалось моих волос и оседало на них мельчайшими капельками.
Потом она высвободила руку, поднялась и ушла к креслу и мерцала на меня оттуда своими невозможными глазами, ещё более непонятная и ещё более влекущая своим перекорёженным, свято вывихнутым миром.
Я ушёл в восемь вечера, под сильнейшим впечатлением от её слов, глаз, мизинца.
Я думал о нём в автобусе. Для чего? Память о матери, знак вечной скорби по ней? Символ единства с сестрой, готовности делить с ней боль? Символ единства со всеми, кому плохо? «Может, кому-то будет лучше». Или другое? «Тебе не нравится, но это мой палец». Во всём этом крылась глубина, мне недоступная, — тому человеку, который пришёл с вопросом о детской влюблённости.
Я не спросил о влюблённости, конечно. Невозможно было спросить.
11
Назавтра мы устроили семейный выезд в город. Такие вылазки предпринимались нечасто и включали в себя весь спектр возможных развлечений для детей и взрослых.
Жена была в настроении и даже несколько раз назвала меня ЕЭ, чего не было уже годы, — и на миг из неё проглянула та, многолетней давности, со свадебной фотографии.
Мы катались на электросамокатах, уничтожали пиццу, мороженое и сладкую вату. С воплями ужаса и восторга пробегали под «поющими фонтанами» на Оперы и Балета, промокали до нитки и тут же, на глазах, обсыхали под горячими солнечными лучами, исходя паром, как снеговики.
Великолепная жара висела до самого вечера.
Около девяти мы решили догулять до Набережной и загрузиться в автобус на Октябрьском мосту.
Дочка утомилась, залезла мне на спину и быстро закемарила. Сын описывал вокруг нас вытянутые эллипсы. И мы шли: дочка на спине, сын то далеко, то близко, солнце, лето, и так спокойно, хорошо. Слишком давно не было такого взаимопонимания, такой взаимной улыбчивости и расслабленности, отсутствия враждебной пружины между нами. И ко всему этому словно бы имела отношение Мила, идея Милы, мысль о Миле.
Сели на лавку у краеведческого музея с видом на Енисей и Октябрьский мост, и перед нами ступенчато открылись дали: кафешки, рыбаки с удочками, ртутная гладь реки, серебристый массив деревьев на острове Отдыха и исполинская раковина стадиона.
Возбуждённый, я заговорил о том, как спокойно и красиво здесь, и как жалко, что мы так редко выходим, и что глаз наш замыливается на красоту. И что вообще такое красота, может, её истоки в какой-нибудь мерзости, может, красиво что-то слишком мерзкое? Что первично: искусство или религия? Кто кого использует в этой паре? Оба они смотрят на человека сверху старыми, вечными глазами, заставляют чувствовать себя маленькими перед большим таинственным взрослым Богом, и это нравится нам.
Она слушала с улыбкой, как я болтаю, разомлевший, благостный, освобождённый от привычного напряжения, а потом сказала, тихо и спокойно, бережась от спящей дочки, что вчера она сходила в суд и подала заявление.
— Какое заявление? — спросил я, улыбаясь.
— Ты понял какое. По-хорошему, через месяц, так как всё происходит по взаимному согласию сторон, нужно будет прийти и получить судебное разрешение, а потом можно идти в ЗАГС завершить процесс.
Завершить. Процесс. Я сидел с дочкой на руках, с застывшей улыбкой, чувствуя, как всё, что было сегодня, стремительно вянет, скукоживается и умирает; как всё хорошее умирает во мне.
— Почему?
— Ты знаешь.
— Я понятия не имею.
— Значит, я всё правильно сделала.
Мы сидели, река сверкала, лес шумел, она говорила негромко, стараясь держать себя в руках, но постепенно распаляясь: ты думаешь, что ты такой завидный подарок, отличный муж и отец? Так вот нет. Только я знаю, какой ты и каково с тобой жить. Ты считаешь себя лёгким, не грузящим, — может, это и так, но этого мало. Ты всё время повторяешь, что не пьёшь и не гуляешь, что приносишь деньги в дом и ничего от меня не требуешь, и думаешь, на этом всё, — но на этом всё только начинается. Ты говоришь, что не отказываешься помогать, но сам никогда не проявишь инициативы, я не чувствую, что мы все нужны тебе, никогда не чувствовала, я тебе говорила по утрам вытаскивать ключ, чтобы я, когда прихожу со смены, могла открывать своим, а не звонить, а ты не вытаскиваешь, ты думаешь, что говорить детям «я вас ненавижу» вместо «я вас люблю» это смешно, но это коверкает их психику…
Я смотрел на дочку, на то, как спокойно она спит у меня на руках, как двигаются в посапывании её маленькие ноздри и выгнутые ресницы, и мысленно звал в отчаянии сына вернуться к нам, чтобы прекратить всё это.
— Можешь думать, что я дура, что ПМС, что подурю и пройдёт, но заявление уже в суде. Я поэтому и сделала всё, пока тебя не было, пока ты мчался сюда сломя голову, к своим «обстоятельствам». Я ведь просила, я ведь не так часто прошу…
— Так это всё потому, что я приехал на два дня раньше? — я не мог поверить. Это было слишком абсурдно. — Слушай, извини. Я не знал, что тебе настолько надо, чтоб мы не приезжали.
— А насколько тебе надо, чтоб ты соизволил пойти мне навстречу? Я говорила об этом все годы, я сто раз говорила, что разведусь, но ты перестал принимать всерьёз, ты давно уже не принимаешь меня всерьёз, всё, что я говорю, кажется тебе глупым, у тебя на всё улыбочка, а я себя не на помойке нашла…
Неподалёку начали долбить асфальт дорожники. Мы встали и, подозвав сына, пошли к остановке. Я нёс дочку, она не просыпалась, несмотря на работу отбойника, — счастливое качество детства; и это счастье разобьётся у неё, у сына, у меня. У каждого будет теперь по острому ранящему осколку.
— Дети, — сказал я угрюмо.
— Дети вырастут и проживут свою жизнь. А я хочу нормально прожить свою.
— У Малыша панические атаки.
Это заставило её заколебаться.
— Ладно. Детям пока не скажем.
— Да ничего такого уж страшного не происходит, — сказала она дома, когда мы уложили детей и закрылись на кухне. Она вытащила из холодильника упаковку йогуртов и ела их за столом. Я сидел в кресле и барабанил пальцами по подлокотнику.— Разводится больше половины семей, главное — как развестись, какие сохранятся отношения. Если тебе нужны дети, — дети у тебя будут неограниченно, сколько захотят сами. Другое дело, что они могут не захотеть быть с тобой много, но тут ты сам виноват. В любом случае выходные будут твои по закону, мы это пропишем.
— Почему это они не захотят? Мы отлично играли дома у мамы, — сказал я, но сердце сжалось: намного, намного более мамины, чем папины, оба, и теперь будет выглядеть так, что, как бы я ни любил их, я любил недостаточно.
— Вот и ладно. Значит, всё хорошо. Зато теперь ты сможешь писать книги, играть в баскетбол с кем захочешь. И найти себе другую, красивую женщину, — добавила иронично. Она уже пришла в своё нормальное, вполне добродушное настроение.
Я смотрел во двор. Какие пылью подёрнутые, выгоревшие цвета! Какие раздражающе затёртые линии! У всех подростков одинаковые гульки, одинаковые шорты. Компания девочек — все как одна в белых длинных футболках, чёрных широких штанах, массивных кроссовках-копытах. Может, всё потому, что такая уродская мода? Разве можно оставаться нормальным среди всего этого? Другую женщину смогу найти я, думает она, — она думает, мне это нужно. Абсурд. Весь мир сходит с ума из-за этой уродской моды.
— Я не хочу другую женщину. Никого не хочу, кроме тебя, — сказал я, и она пожала плечами: ничем не может помочь, её у меня всё равно по-настоящему нет, а меня нет у неё. Надо просто узаконить наше взаимное отсутствие.
— Я тебе не нужна. Ты хочешь красоту, которой у меня никогда не было, а я хочу дачу, грядки, машину. В этом браке давно уже нет никакого праздника.
— У тебя была красота, и есть. А мои родители жили всю жизнь без всякого праздника. Это не повод.
— При чём тут твои родители? — возмутилась она. — Я хочу жить так, как хочу я! Жизнь одна. Я не так уж тебя обвиняю, — добавила с великодушием победительницы. — Мы просто были молодые. Сразу не поняли, что мы очень разные. Но лучше поздно…
Она встала, потянулась, довольная, уверенная в себе женщина почти сорока лет, и я проводил убитым взглядом её движения, этот потяг крепких её, спортивных когда-то, а сейчас подзаплывших членов. Она пошла по коридору к двери своей комнаты.
— Ты хорошо подумала? — бросил я в спину.
Она повернулась и ответила, вкладывая в слова всю накопленную неприязнь:
— Я сто лет назад хорошо подумала. Мы поторопились когда-то. Не надо было нам торопиться.
— Ну и что было бы, если б я приехал через неделю? Что бы изменилось?! Что бы ты делала эту неделю?! — крикнул я.
— Да какая разница, что бы я делала? …бы, — выругалась она и скрылась в своей комнате.
Не вставая с кресла, я открыл холодильник, вытащил из дверцы коробку дешманского вина, скрутил ей пробочную башку и сделал несколько хороших глотков. Вино сразу надавило на глаза.
Подкараулить мой счастливый момент и выжать его из меня до капли. Иногда мне кажется, что ей нравится это, что ей это необходимо. Вообще-то незлая и даже великодушная — лев по гороскопу, — но запертая в мешок женского тела, родившего двоих детей, погребённая под кучей дел, она давно разучилась производить собственную радость. И вот она берёт мою. Как наркоманке, ей нужна всё большая доза, ей мало, она хочет ещё и ещё. Мои абстрактные интересы, поиски красоты, любимые картины и песни, походы с друзьями в Ергаки, отдельное мужское существование — всё подлежит разрушению и перегонке в наркотик. При этом она всё более наполняется мной и мучается от засилья меня в себе. И вот она нашла выход из меня — то, что кажется ей выходом. Да, я не идеал, я не спорю — далеко не идеал! Но всё же…
Скрипят пружины — она ложится в постель, на замечательный матрас, который с некоторых пор перестал быть нашим общим. Минут пятнадцать она будет втыкать в ленту, похохатывать сетевому юмору, а потом повернётся на бок и легко заснёт. Я же буду всю ночь ворочать глыбы неподъёмных мыслей.
Я ненавижу её за это. И она ненавидит меня. Убирает дом и ненавидит. Стирает и ненавидит. Готовит и ненавидит. Почему-то я не замечал этого, не сознавал, списывал на плохое настроение, депрессию. Годами жил с человеком, который не хочет, чтобы я жил с ним. Почему я соглашался на такую жизнь? За возможность видеть, как, раскинувшись, спят мои дети, за возможность гладить их по головам в любой момент, эври дэй, когда мне этого захочется, а не по выходным? Или я до сих пор в глубине души люблю её? Или это какой-то стокгольмский синдром, созависимые отношения? Для чего мы так долго друг другу?
Я вспомнил один из последних скандалов. Мы орали, перейдя все грани, брызжа слюной, неэстетичные, уродливые недолюди, и я выкрикнул: «Раз я такой плохой, почему ты меня выбрала?!» И она ответила: «Потому что ты не был похож на моего отца. Но ты всё больше становишься на него похож».
Отец её, и когда-то по совместительству тренер, незадолго до войны уехал жить в Хакасию, в почти вымершую деревеньку с плохой связью и направлениями вместо дорог. На вопрос жены, что будет, если ему станет плохо, он отвечает: «Приедете. Зароете тело. Дом продадите. Всё». Упрямый, с седой головой и седой грудью, мистик с бесстрастными монгольскими глазами, он считает, что ему надо быть там, одному, — что это хорошо и правильно, что чем хуже, тем лучше. «Ты права, но ты не права. Если я соглашусь с тобой, мы оба ошибёмся», — его коронная фраза.
Они часто ссорятся по телефону. Старая неизжитая обида стоит между ними с тех пор, как он стал её тренером — ездил на ней и погонял, ругал и вышучивал. Он посещает нас два раза в год и принимает у себя ещё пару недель летом, активный дед, гроза гаджетов. Дети любят и побаиваются его.
Ни в чём я не был похож на него ни тогда, ни сейчас. А она очень упряма — в него. Если она и приняла решение в сердцах из-за этого проклятого раннего приезда, то всё равно уже не отыграет, не заберёт заявления. Такое уж время: полмира сладострастно выворачивается наизнанку, изблёвывая себя из себя.
— А не надо было так ненавидеть своего отца! — крикнул я. Мне захотелось что-нибудь разбить. Я поискал взглядом вокруг, но поблизости не было ничего хрупкого, а вставать не хотелось: вино разленило ноги. — Ты была ихтиологом. Ты была спортсменкой. Ты умела смеяться. Я сам сейчас пойду в суд и напишу заявление, — сказал я уверенно, тем не менее оставаясь полулежать в кресле.
Блямкает сообщение ВКонтакте. Мила.
Вялое сердце оживляется. Я ведь думал о ней.
В сообщении фотография: синий океан, белый песок, косматые пальмы и человеческие фигуры в отдалении, метрах в десяти. Загорелая женщина в длинной лёгкой юбке и коротком топе и животастый мужчина в футболке и весёлых шортах. Оба в тёмных очках, прильнули друг к другу. У мужчины на руках ребёнок двух-трёх лет.
«Привет, Женя! — снабжает фотографию послание. — Я попросила Инну прислать фотографию для тебя. Вот. Она передаёт тебе привет».
С небольшим разочарованием — мне бы хотелось, чтобы Мила просто спросила, как мои дела, — я разглядываю на снимке мою детскую любовницу.
Это непросто. Она слишком далеко, слишком размыта океаном, мужем и сыном. Как всегда, говорит, не проговариваясь, создаёт видимость, сочиняет сказку. Солнечные очки на пол-лица, широкая улыбка ярких губ. Я бы не узнал её, даже столкнувшись нос к носу. Я не знаю эту женщину, я не встречался с ней никогда — я когда-то знал только девочку по имени Инна; Ева и Лилит сплетались в ней воедино.
Счастлива ли ты, Инна, вечно через сестру передающая мне привет? Возможно, вся твоя жизнь — поиск доказательств собственного существования. Возможно, шкаф, где мы с Андреем познавали твою ещё самой тебе непонятную тайну, был оттого, что лишь нами, влюблёнными, ты способна доказывать, что ты есть. Возможно, ты — свет сгоревшей звезды. Сегодня я тоже фотографировался с семьёй, которой у меня нет.
Я набиваю ответ Миле. Благодарю. Прошу передать привет Инне.
Мила отвечает, что обязательно передаст — Инне будет приятно! Она с мужем прилетает на днях. Если мне интересно, можно встретиться всем вместе, расспросить, как они отдохнули.
Нет, мне нисколько не интересно, как они отдохнули. Но этого я не пишу, а пишу, что можно и встретиться — однако, мне понравилось, как мы посидели вдвоём: ты и я. Мне давно не было так хорошо и тепло с кем-либо. Мы и правда на одной волне, систер.
Она отвечает, что посидели действительно замечательно. Но если мы увидимся с Инной, Мила будет очень рада. Она присовокупляет несколько лукавых скобочек-улыбок.
Я отвечаю таким же плавным частоколом сабель и тремя серпами вопроса. Почему же Мила будет очень рада, если я увижусь с Инной?
Ну, просто Миле кажется, что я когда-то был влюблён в Инну. И снова ряд гнутых палок-выручалок.
Нет, Миле не кажется — я действительно был влюблён, и сильнее, чем кто-либо догадывался. Но мало ли что было больше тридцати лет назад. Я пишу, что моя якобы влюблённость — легенда, измысленная Могучими Бабушками. Как всякие боги, они любили интриговать, завязывать узелки судеб, просто для смеха. Вот ведь пустили байку, что ты в детстве любила меня, систер.
Я нажимаю ввод и делаю глубокий глоток из коробки. Коробка погружает меня в вакуум, где нет жены, нет сегодняшнего дня, нет развода; ограждает меня своими картонными стенками от всех неприятностей не хуже генуэзской крепости.
Мила пишет: это не байка, она в самом деле любила — любила всех нас, всю нашу семью: папу, маму, Лилю. Что ни говори, а хорошее было время — детство, Женя!
Это очень приятно, я тоже любил всех вас, отвечаю я. Но мне особенно помнятся грибы, которые ты помогала собирать именно мне. Это очень трогает меня до сих пор. Похоже, поэтому и возникла байка про твою влюблённость, систер, хотя, скорее всего, подоплёка — в жалости к слепцу.
Мила пишет: нет, дело не в жалости к слепцу. Просто ей было нетрудно помочь. Она благодарна мне за слова о её семье, и тоже очень ценит наше общее прошлое, и очень хотела бы вернуть то время, где все вместе и все живы: твой папа, моя мама.
То, что она говорит, — совсем не то, чего я жду от неё. Всё это слова маленькой девочки, которая заплакала, испугавшись страшной истории в тёмной комнате, а не той девы, которую я узнал вчера, — огненной, каменной, с дыханием травы и собственным джихадом.
Я пишу, что она добрая, светлая и наверняка Бог даст ей счастье. Пишу, что завидую тому, кому она в итоге достанется.
Мила пишет: спасибо, ей очень приятны эти слова, но, видимо, такая любовь не для неё. Такая любовь для тебя, Женя, для Инны, а Миле хорошо и так. Слишком хорошо — это уже нехорошо, Женя, — повторяет она и улыбается скобочками, памятуя о нашей встрече, о нашем споре.
Я раздражён, я сержусь. Ведь не для того же вывихнут палец, чтобы всего-то избежать «нехорошо»? Ведь не от недостатка же он, а от избытка? Или я снова ошибся, как ошибаюсь всю жизнь? Никакого намёка на наличие той, вчерашней Милы. Никакого присутствия Современного Бога, а лишь изувеченная, изувечившая себя сама стеснительная девушка.
Систер, я ещё раз хочу повторить, даже если мы поссоримся, — пишу я. — Нужно пить вино, если тебе нравится. Нужно встречаться с мужчинами, если хочется. Слишком хорошо — это отлично! Никто не наказывает за стремление к лучшему, не бьёт палкой, не сажает в яму ни в этом мире, ни в том. И никто не награждает за непрожитую собственную жизнь. Поверь мне.
Отправляю. Жду долгой паузы и строгого заоблачного ответа, но приходит стремительное, многоулыбчивое: всё может быть, Женя, а я — ты будешь смеяться, — делаю именно это. Пью вино. Решили с Инной поговорить в мессенджере и заодно выпить. Мы давно этого не делали и вот чокаемся бокалами через экран.
Это крайне неожиданно, систер, — и это прекрасная идея! — пишу я. — Кстати, я и сам делаю то же самое. Наверное, тебе, такой худенькой, достаточно напёрстка, чтобы опьянеть? — мне даже удаётся сконструировать мужскую интонацию, которая никак не вытанцовывается с нею.
А вот и нет, она упьянчива. Все уже под столом, а ей только очень весело. А потом все всё забывают, а она помнит, кто как вёл себя и может рассказать, если её об этом попросят. Вообще у неё редкая память с детства. Только что вспоминали с Инной о том, как Инна дала ей попробовать вино, когда Миле было восемь. Что тогда было! Инна почти не помнит, а Мила всё помнит.
Я улыбаюсь в восхищении. Эти живые, неоднозначные подробности, эта живая, раскрасневшаяся от вина Мила…
Так может, — электрический, магматический, взбодрённый, пишу я, — мне захватить свою коробку и ещё одну бутылку и приехать к тебе, систер? Мы отлично посидим там втроём, с виртуальной Инной.
Отправляю.
Мила пишет, пишет, пишет.
Мила пишет, пишет.
Мила пишет: отличная мысль, Женя! Она нравится ей, и Инне тоже.
Но, к сожалению, Миле через полчаса пора в постель, потому что завтра рабочий день. Жаль, что эта мысль не пришла нам всем хотя бы час назад. Инне тоже жалко.
При чём здесь Инна, думаю я, вылетевший с обрыва. Инна парадоксально стоит между нами, даже лёжа на белом песке в своём Таиланде. Или она вообще ни при чём? Или всё это какая-то игра?
Женя, ты не обиделся? Не обижайся, пожалуйста. Я ценю, что ты за меня беспокоишься, пытаешься меня вытащить из одиночества. Но я от него никогда не страдала, Женя. Точнее, страдала только в детстве.
Помнишь, Женя, у Бабы Гели вы с Инной закрывали меня в ванной и уходили заниматься своими делами? А как-то раз ты начал включать и выключать свет.
Мне было плохо тогда. Но, может, именно поэтому мне сейчас так хорошо. Я уверена, Женя, — ничего не бывает просто так, всё заслуживается. Не переживай за меня, Женя. Не мучайся, Женя, пожалуйста, ты ничего не должен мне и маме. Не нужно ничего особенного для меня делать, Женя. Пожалуйста, ничего не надо, Женя, иначе мне будет неловко. Пожалуйста, Женя, мне правда ничего не нужно. Мне просто всегда нравилось отдавать тебе свои грибы…
Я встаю с кресла и, захватив со стола вино, бреду по коридору мимо двери комнаты жены в свою комнату.
У окна на подставке рябит сорочьим чёрно-белым оперением цифровое пианино; к стене прислоняется гитара. Разложенное кресло — брат-близнец кухонного — заменяет мне кровать. Компьютер набит мегабайтами моих текстов, которые никогда не увидят свет. Утрамбован гигабайтами музыки, так и не прослушанной за годы.
На стене обрамлённая репродукция Беллини с Иеронимом и львом, в которой я черпаю вдохновение, когда мне хорошо и когда мне плохо.
Сейчас мне не хорошо и не плохо — мне устало и спокойно; мне легко и пусто, как когда-то, когда Андрей победил мой мир своим.
Я делаю глоток, ставлю коробку у кресла, ложусь и смотрю в окно, в первый час моей новой жизни.
Я думаю о Миле, об Инне, об их связи и отношениях, о моей связи и отношениях с Инной и Милой, о том, что я помню и что забыл, об отношениях с женщинами вообще, об отношениях с женой.
Всё слишком запутано и перекручено в наших головах. То, что жена обижена на отца, ещё не значит, что он ей не нужен. То, что я не похож на него, не значит, что я им не стал. Она поселила его во мне, поливала ссорами и недовольствами, и он пророс. И вот она самозабвенно воюет с ним. Я годами предлагаю мир, но он ей не нужен — она во что бы то ни стало хочет победить отца. Ей кажется, что она победит его, разведясь со мной. Так она думает, но испытает лишь горшее поражение: разведётся в суде, но не разведётся в голове. У каждого в зубах это чёртово бронзовое кольцо, которое не выпустить и не перекусить. При каждой двери — свой непримиримый лев.
Я перевожу взгляд на репродукцию.
Святой Иероним изображён у жёлто-коричневой скалы. Суровый загорелый старик в белом одеянии, с волнистой белой гривой и такой же бородой. В одной руке он держит Книгу, другая воздета во вдохновенном двуперстии. Взгляд устремлён на льва, сидящего напротив.
Лев невелик и условен, как гербовые звери, нелеп и дурашливо-симпатичен. Он открыл пасть и поднял переднюю лапу с занозой. Словно сам дерзает поучать Иеронима, или словно пытается сложить двуперстие.
В углу картины художник изобразил маленькую зверушку вроде зайца, выглядывающую из норы, чтобы подивиться этому чуду.
На заднем фоне — голубое небо, прозрачные серо-зелёные дали: полуреальность-полугрёза.
Возможно, этого никогда не было. Но это обречено быть.
Когда-нибудь мы будем говорить со львами.
* * *
В середине сентября я ездил в центр. Опустошив в одном офисе две большие, наполненные вещами сумки, я стоял на остановке, под баннером «Служба по контракту — твой выбор» и ждал автобуса.
Несмотря на развод, мы с женой ещё жили вместе. На скорейшем оставлении мною квартиры она не настаивала. Выяснилось, что у нас множество необходимых трат к учебному году и совсем разваливается шкаф. На разъезд попросту нет финансов.
Нам нужны деньги. Нам предстоит поужаться с тратами. Пожалуйста, не планируй большие покупки, сказала она.
И я не стал планировать. Мы решали эти проблемы в статусе разведённых, чувствуя, что нам стало легче, радостнее, свободнее друг с другом.
Детям мы ничего не сказали. Я не говорил о разводе и маме. Сестра знает.
С Милой мы иногда переписываемся. Я кидаю ей «как жизнь, систер?» — но я знаю это и так. С понедельника по пятницу она работает, а потом машина мужа Инны отвозит её на все выходные в коттедж, где её ждёт чужая жизнь, которую ей удаётся делать своей фразой «в этом смысл». Мы отдалились друг от друга, приблизившись. С женой мы сблизились, отдалившись. За два месяца мы ни разу не поссорились. Зря мы не развелись раньше.
…Я стоял на остановке в превосходном настроении. По телу бродили неведомые силы. Будущее неотвратимо наступало. Я ждал от себя Огня.
Дул сырой ветер, гнал тучи по небу, и оно текло, струилось — будто было океаном, а мы — небом. Под ним стояли и ходили люди в броуновском движении; облачно клубилась человеческая масса, пожираемая автобусами и изрыгаемая из них.
Вдруг в толпе я увидел что-то такое, что заставило сердце на миг захлебнуться кровью.
Они стояли у баннера, в меняющей очертания прорехе людей, в двигающемся пространстве.
Сначала я узнал Милу, а секундой позже и ту единственную, которую только и можно было вообразить так близко к ней.
Инна очень изменилась и совершенно не изменилась. Инна была красива — красивее, чем на том альбомном фото.
Мила была прекрасна — никаких следов болезненности, уходящей молодости.
С непокрытыми головами стояли они: светлая с длинными волосами и брюнетка с каштановым каре.
Плащи были на них — какие-то редкостные, эксклюзивные, наверное, купленные Инной в одной из заграничных поездок. Я никогда не видел таких. Плащ Инны — зелёно-жёлтый, змеино-чешуйчатый — весь сверкал декоративными каменьями, инкрустацией. Плащ Милы — поле, розовые бутоны цветов, серебристые листья, бисер.
Плащи были разной ткани, текстуры, гаммы — и всё же они были родственники, составляли один ансамбль. Они стояли в них, Инна и Мила, чуть обращённые друг к другу, и улыбались притаёнными улыбками. Ветер играл в их разноцветных волосах.
Я смотрел на них во все глаза, но не испытывал желания подойти.
Вот Инна что-то сказала — шевельнулись губы. Вот Мила ответила. Улыбнулась одна. Улыбнулась другая. Вот их заслонили. Я сделал шаг, чтобы очистить обзор.
Вот Инна, плавно качнув телом, тронулась к проезжей части — небольшими полными достоинства шажками тёти Лины. Походкой роскошной женщины с дорогой улыбкой, дорогой кожей, дорогой жизнью. Выглянула с тротуара на дорогу, изящно, на каблучках повернулась к сестре, согнула руку в локте, вытянула у лица указательный палец: один…
Что «один»? Идёт автобус номер один? Они понимают друг друга без слов, улыбками, взглядами. Им вообще нет нужды понимать: ведь руки же не понимают друг друга, сердце и желудок не понимают…
Сейчас у меня не было к Инне чувства неприязни из-за того, что она похитила жизнь сестры. Не было и сострадания к Миле, — всё это человеческое было отброшено. Они обе как бы изменились: Инна была не та, которую я помнил по детству, и Мила была не та, что говорила со мной в комнате с африканскими кошками. Они были сейчас чем-то другим, единым, улыбчиво-строгим; они сияли.
Я пытался уловить в воздухе какую-то принуждённость, какое-то напряжение между ними, но не уловил.
Подошёл автобус, с пыхтением открыл дверцы, и они исчезли в нём: сначала Инна, потом Мила. Я видел через стекло, как они проходят по салону и садятся на заднее сиденье.
Автобус тронулся, и качнулись одновременно их красивые разные головы. Каштановая и светлая. Я проводил их взглядом, пока время и расстояние не сделали их неразличимыми.