Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2023
Симбирев Максим Витальевич родился в 2000 году в Саратове. Окончил Саратовский юридический колледж при СГЮА, учится в Институте филологии и журналистики СГУ им. Чернышевского. Печатался в журналах «Нева», «Знамя» и др. Участник мастерских АСПИР. Живёт в Саратове. В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
(Матф. 5:4)
О чём, о чём он думал? О недавней поимке?
О моей матери, о нас? О врождённой странности
человеческой жизни, ощущение
которой он таинственно мне передал?
Владимир Набоков. «Дар»
Квартира мамы
Мама стоит сама в себе, не смотрит на меня, не отгоняет мошку, кружащую рядом, моет посуду. Тарелки бьются друг о дружку, их звон отзывается в ушах. На кухне душно и влажно. Из кастрюли убегает вишнёвый компот, кастрюля с гречкой бурлит смирно. Я залпом проглатываю кипячёную воду, со стуком дрожащей рукой ставлю на стол стеклянный стакан. Сынок, есть запах? Обнимаю со спины, внюхиваюсь в плечо. Несвежая футболка. Нет, мама, ты не пахнешь. Можно, посуду помою? Пожалуйста. Просто дай я помою за тебя. Мне нужно руки отмыть, иди — поздоровайся. Хорошо. Мои беспомощные лапы самовольно скрещиваются на груди. Стою молча, зубы впиваются в трещину нижней губы, всасываю кровь. Вслушиваюсь, как вода бьёт по посуде. Озираюсь по сторонам, раньше я никогда не замечал, насколько мамина кухня уютная, сколько рамок с нашими фотографиями развешено по стенам, сколько безделушек с черноморских курортов расставлено и сколько магнитиков с одним только Геленджиком на холодильнике: четыре, оказывается, а не один. И главное — на кухне приятно пахнет мятным освежителем.
Шаркаю тапочками, иду в родную комнату. Нужно поздороваться. Чем ближе к комнате, тем больше затхлого, спёртого воздуха, от которого с непривычки либо тошнит, либо обжигает слизистую, либо кружится голова, либо всё вместе. За дверью играет детское радио. В каждом маленьком ребёнке, и в мальчишке, и в девчонке, есть по двести грамм взрывчатки или даже полкило! Должен он бежать и прыгать, всё хватать, ногами дрыгать, а иначе он взорвётся — трах-бабах, и нет его!
Я глубоко вдыхаю, поворачиваю липкую ручку и захожу.
Моя когда-то укромная комната, когда-то мой рай, теперь потерянный, где Максимка без конца разбрасывал каменные козявки по углам, играл в компьютерные игры, мастурбировал так много, что потом в туалет было больно ходить, превратилась в маленькую больничную палату со смесью запахов дерьма, мочи и уксуса, и, конечно же, гнилой капусты, особенно — гнилой капусты! Этот запах охватывал, облегал и скоростным поездом нёсся в мои ноздри.
Сажусь на стул рядом со специальной кроватью, на которой лежит парализованная бабушка Вера. Из-за её коротко стриженных волос Максимке кажется, что перед ним лежит не бабушка, а седой морщинистый мальчик. У бабушки Веры на левом краешке губы всегда болячка, потому что мышцы лица не двигаются и, как ни удерживай салфетками, часть еды вытекает на кровать. Всегда мокрые, потерянные, как у близорукого, снявшего очки, глаза таращатся в пустоту — то ли детские, то ли старческие. Всё-таки глаза старческие, их выдаёт морщинистое застывшее лицо. На тоненьких ручках кожа похожа на сушёный инжир, сквозь неё просвечивают тёмно-синие вены-веточки. Ничего, абсолютно ничего не осталось от моей бабушки Веры. Ничего, абсолютно ничего не осталось от моей комнаты: все игрушки, амулеты и безделушки покоятся на свалке, тетради с рисунками, с пятёрками, медали за лёгкую атлетику чахнут в тумбочке, половина одежды, которую я не забрал, спрятана в шкафу, в маминой комнате, чтобы не провоняла. Когда я попросил маму достать мои рисунки, она сказала, что это невозможно. Моё неумелое, но искреннее, а потому настоящее творчество покоится в деревянном гробике, а чтобы открыть его, нужно убрать коробки рядом с тумбочкой, стоящие до потолка, сгрести всю паутину и пыль — времени и сил на это нет. Да и рисовать Максимка сейчас не может, читать тоже не может, всё это кажется вторичной системой знаков, бессмысленными линиями и буковками, пока в моей комнате лежит живой труп. Больше не получается познавать мир через историю и искусство. Остались только серые шторы — защита Максимки от внешнего мира — и выцветшая Казанская икона Божьей Матери на подоконнике, которая каждый раз с подозрением смотрит на меня.
«Бабуль, привет, ну ты как?» Кивает. «Как себя чувствуешь?» Молчит. «Нормально?» Молчит, бессмысленным взглядом пялится в потолок. «О! А давай я Пушкина почитаю, ты же любила “Евгения Онегина”! Кивни хоть, что любила… ну, как там было? “Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…” Ой… может, “Преступление и наказание?” Как тебе Раскольников? Нравился же, да, помню же, нравился! А меня им в школе мучили, а теперь я всех мучаю. Ты чего морщишься? Не хочешь Достоевского? Тогда давай Чернышевского. Мама сто раз рассказывала, как ты её изводила. Земляк же! Саратовский! Наша гордость! Грех не знать! Господи, а почему ты морщишься? Что-то я вавакаю и вавакаю, как ты говорила».
Давится. Она давится слюнями. Сейчас задохнётся. Зажать ей нос или нет? Нет, точно не буду. Кашель. Кашель. Кашель. Бабушка морщится, будто ей в глаз летит муха. Я же не убийца, но и не спаситель, я наблюдатель. Наблюдаю, как дотлевает бабушка. Скорее забирай её. Скорее. Чего медлишь? Кашель, кашель, кашель. Слово несёт разрушительную силу, особенно прямое слово Максимки, без фокусов, без плетения. Чётко и прямо — забирай её. Почему же не умирает? Это же нужно. Кашель, кашель. Человек сначала рождается, а потом становится кем-то, выращивает сам себя, а я ещё не вырастил, не успел, а мне уже мешают. Неужели Ты наверху не видишь, что мне мешают жить для себя, мешают понять свою сущность, стать себе равным, не быть функцией? Кашель. Я хочу быть свободой, раз всё вокруг — функции; разве Ты не видишь мои усилия, мою дыру в душе размером с Тебя? Почему же бабушка не умирает? Откашливается. Она откашливается. Очень жаль.
В очередной раз мне не удалось спасти маму и стать себе равным. Отец и дедушка оставили её, а я, Максимка, не поротый и не воспитанный мужской рукой, — единственный защитник, защитник от бабушки.
На переходах, когда я брал маму за гладкую руку и вёл через дорогу, моя ладошка потела от тепла даже ранней весной. Максимка шёл всегда впереди. И если собьют, то только меня. И если хоть одно железное чудовище сигналило, я оперативно выкачивал слюну с дёсен и плевался в его сторону. Больше всего ладошки потели, когда мама вставала на подоконник и мыла окна. Максимка подбегал к ней и, не дотрагиваясь до её ног, обхватывал их в кольцо.
Ничего не было для Максимки лучше, чем накручивать на указательный палец мамины мокрые волосы, прижиматься к ним носом и вдыхать запах травяного шампуня. Ничего не было приятнее, чем вставать в школу от тонкого голоса: «Максимка, просыпайся». Ничего не было приятнее, когда она шёпотом читала «Отче наш», а после трижды целовала мой лоб. Ничего не было вкуснее маминого вишнёвого компота.
Каждый раз, когда я оставался с мамой наедине, мне представлялось, будто я её цепной пёс — овчарка или стаффорд. Со стороны я, скорее, казался пекинесом. Когда мы заходили в лифт с каким-нибудь мужиком, знакомым или незнакомым, худым длинным неуклюжим обалдуем или потным тестостероновым слоном, занимающим всё пространство, Максимка сжимал зубы и кулаки. Ноготь среднего пальца разрезал линию жизни на левой руке. Я часто представлял, как нападают на мою нежную маму, а я, теряя равновесие, чувствуя ненависть в кулаках, врываюсь со спины или бью сразу в живот, валю на пол и забиваю до смерти.
Когда торгаши на местном рынке, пропахшем гнилыми овощами и несвежим мясом, пытались обвести вокруг пальца маму, мне хотелось отомстить. Я приходил на следующий день и незаметно воровал фрукты и овощи, что попадались под руку, пока очередной обманщик отвлекался на покупателей. Ещё больше мечталось разнести, разбросать расставленные ящики, попасть в лысую макушку яблоком, чтобы больше ни одна сволочь не посмела обдурить маму, но тогда, вероятнее всего, Максимку бы избили, а это расстроило бы её.
Мама всю жизнь жертвовала собой, отказывалась от любви ради меня, водила на кучу секций, говорила, что Максимка самый лучший. Я выучил каждое её действие. Более того, выучил все мамины фразы и предугадывал, какую, и когда, и в какой ситуации она скажет. И в этом я считал себя фальшивкой, потому что умел красиво манипулировать. Я занимался лёгкой атлетикой только ради того, чтобы мама была довольна. Обгонял всех и рвался на каждую тренировку, чтобы стать лучше, чтобы стать быстрее, ради неё. Бежал домой с медалькой, чтобы обрадовать маму. Бывало и так, что Максимка прятал медаль в кармане, говорил, что ничего не выиграл. Мама всё равно гладила по голове и говорила, что Максимка самый лучший, но этого было мало, я чувствовал фальшь, чувствовал, как внутри она злится, как хочет, чтобы я победил, стал лучшим. Лишь на следующий день я показывал медальку, и мама радовалась вдвое больше.
Максимка был уверен, что спасёт маму в любой ситуации и будет радовать её всегда. Но прежде всего я — неврастеник, и у меня не получается действовать как опытный шахматист в трудной партии.
Но мама бросила меня. Сказала, что я уже взрослый. Что нужно жить одному. Нужно учиться заботиться о себе самому. Когда она выгнала меня из дома и отправила жить в бабушкину квартиру, спасать маму стало чем-то невозможным. И в моей комнате теперь поселился другой пупс, только очень старый.
Теперь мама ухаживает за своей мамой, а семнадцатилетний Максимка страдает, и больше всего от беспомощности. Не ходит в школу, а у него выпускной год, экзамены скоро. Максимка брошен на убой. Враги: пыль, голод. Инструменты: пылесос и плита. Нужно справляться и побеждать. Но пыль и голод — не главные враги Максимки. Главный враг — это бабушка, и пока она жива, мама не будет счастлива, следовательно, не будет счастлив и Максимка.
Бабушка — чужая, тяжёлая и сморщенная, вонючая. Мама — родная на ощупь. Родная по запаху. По звуку. По вкусу. По сердцу.
За окном сыро. Господи, мой вид, мой неповторимый вид из окна, невероятный простор для спального района Солнечного, холмы и церковь, десятки тополей, пение сверчков по ночам. Подоконник, где я сидел почти каждое утро летом, пил холодное молоко, читал до боли в глазах, встречал солнце из-за холмов. Лучи обжигали ресницы, обжигали страницы полемики Достоевского и Чернышевского. Я обожал, что мои окна выходят на восток, лишь одно ударное слово «восток» перемещало меня к берегам Охотского моря, и тогда я чувствовал всю могущественность русского языка.
Бабушка Вера перебирает пальцами на единственной рабочей руке. «Я скоро вернусь, не скучай», — говорит Максимка. Моргает. Млявая моя бабушка Вера никак не умирает.
Иду в мамину комнату. Ржавеют листья на цветах. Сейчас возьму пластиковую бутылку на кухне, наполню водой, полью. Запахнет мокрой землёй. Неизбежно прольётся на подоконник, немного капнет на ковёр, протру тряпкой — когда-то маминой пижамой в клеточку. Я так давно не обливал ковёр, точнее, раньше никогда не обливал, только бесился, когда мама обливала ковёр в моей комнате, пока я с одноклассником стрелял по врагам в игре. Мне тогда казалось, что мама стоит у меня над душой, мешает, и всё у меня как-то сразу переставало получаться, и Максимка дико злился. А сейчас у неё нет времени поливать цветы, мама меняет памперсы бабушке и заталкивает в неё еду, а я до сих пор дико злюсь, только теперь уже от собственного бессилия. Пыльные полки на стене тоже протру. Пусть позавчера протирал, протру ещё, в заставленной вещами комнате пыль образуется быстрее обычного.
Мои книги, моя эволюция, все они хранятся в одном месте, корешок к корешку, выше и ниже. Все протру: серого Пушкина, тёмно-синего Лермонтова, много-много тёмно-коричневого Толстого, два чёрных Чехова, всё моё, всё читано. Мама хотела, чтобы я читал много книжек и дико бесилась, когда я не мог выучить стихотворения Пушкина. А маме это внушила бабушка — что нужно много читать.
Вот стоит «Кондуит» Льва Кассиля, моего земляка, левее — кумир всех китайцев Островский, который Николай, ещё левее — три тома красного графа, почти что земляка, а название его романа, будто про мою жизнь, — «Хождение по мукам»! Чернышевского, Достоевского и паука-Набокова я забрал с собой, не знаю, ругаются ли на меня Фёдор Михайлович и Владимир Владимирович с того света, что стоят рядом, ещё и с Чернышевским, — пусть это зовётся маленькой местью за моего большого честного земляка Николая Гавриловича. Продать бы все эти книжки — разбогатею тысяч на двадцать и куплю памперсы для бабушки. Хотя нет, ничего бабушке не достанется. Куплю маме цветов.
Чёрные ворсинки застряли в бежевом ковре, пылесосом не соберёшь, веником не выметешь эти ворсинки, они как чёрные точки на сальном лице. Сажусь на корточки — хруст коленей — и собираю, словно землянику в лесу. Собираю и тонкие длинные волосы.
Мама заходит в комнату.
Ты чего ползаешь? Мусор собираю. Позавчера собирал. Гречку будешь? В школу ходил? К экзаменам готовишься? Пока не отдашь бабушку в приют, я в школу не пойду. Школа — для дураков, мама. На ЕГЭ мне всё равно. Какой приют, дурак маленький? Хорошо. Не сдавай ЕГЭ. В армию пойдёшь, как твой папаша, а там, глядишь, ещё одна Чечня будет. Ты должен учиться, а я как-нибудь справлюсь. Нет, это ты меня заставляешь, не хочу. А что ты будешь делать? Ползать? Рисовать каляки-маляки? Я буду историком, но настоящим, не функционером, а в универе функционеры, они мне навяжут чужую логику, чужие идеи, чужие ценности. А если у меня отец в Чечне пропал, как думаешь, смогу я воспринимать историю так, как они преподают? Мам, когда она умрёт? Мам, я не могу один. Мам. Мам! Мам…
Мама молча приносит с балкона чёрный мешок с дерьмом бабушки и вместе с ним выталкивает меня за дверь. Закрывается на два замка.
ДЫЩДАБДЫЩДЫЩДАБДЫЩ — тишина. Мама снова меня прогнала, а ведь я говорю правду. Бабушка Вера — это живой труп, тело, и нам будет лучше, если она умрёт. Моя мамочка страдает, она кормит овощ овощами. Отходы отходят в пакет, а я человек простой, я — доставщик дерьма, несу его до мусорных баков.
Осторожно беру пакет. Надавливаю большим пальцем на фалангу указательного, свободной рукой жму на кнопку лифта. Вонь разносится по всему подъезду. Открываются двери, и я шагаю в лифт. На полу разбросаны лепестки черёмухи. Только бы никто не вызвал его сейчас. Нет, это не я обосрался, это бабушка. Мама убрала, а я просто выношу. Это не от меня вонь, это от пакета несёт. Достаю флакончик одеколона, всегда ношу с собой, распыляю на шею, на руки, на куртку, на пакет, по всему пространству.
На следующем этаже лифт останавливают. Худшее, что могло сейчас произойти, происходит. Дверь открывается, и я слышу приятный запах лилий, мои любимые духи. Заходит соседка снизу, тридцатилетняя красавица, чьи стоны я слышал пять лет подряд, пока жил в своём раю. И утром, и вечером, и ночью. Будто она только и делала, что сношалась. Я так завидовал её мужику, и меня так возбуждали её крики, что рука невольно тянулась в трусы. И тут Красавица видит меня такого обосранного. Это не я, — верчу головой, показываю на пакет, — это он. Улыбается моя Красавица. Да не парься, все люди гадят. А я вообще в детстве думала, что какашки — мои дети. Я, когда, ну, процесс заканчивала, брала в руки и нянчила, а потом, ну, размазывала везде. Ха-ха-хах. А мамуля отнимала изо всех сил, говорила: «Фу! Какая гадость!» А потом она сама начала чудить, с какашками нянчиться, и орёт постоянно, я уж не кричу на неё, это же мамуля моя, это же мой родной человек любимый. Подождите, это не вы кричите? Это мамуля моя кричит, а я шёпотом, аккуратненько её ругаю, а сама только и делаю, что убираю и выношу. Все эти пять лет кричали не вы? Но я ни разу вас не видел с пакетом. А я по лестнице спускаюсь. Вот это да! — удивляюсь я.
Мы выходим из лифта, я иду за Красавицей, слушаю цокот её шпилек и в тусклом свете подъезда пытаюсь разглядеть её задницу. А давайте погуляем, говорю я. Нет, спасибо. Кивнул. Забегаю вперёд и открываю Красавице дверь. Дождь слегка моросит. Вдыхаю свободный запах мокрого асфальта. А я вас провожу, вы куда идете? Куда же вы без зонта? Не надо. Пожалуйста! Один раз. Я ни разу никого не провожал. Мне очень сложно, меня выгнали из дома, а вы так открылись мне, и я подумал, что мы можем… Не надо. А за что тебя выгнали? Я тогда рядом пойду, вы же не растворите меня и не убьёте. Я сделаю вид, что тебя нет. Все вы делаете вид, что меня нет, а я есть. Хорошо, ты есть, но дальше я пойду одна. Я понял. Только не думайте, что я какой-то не такой. Вы просто очень красивая, и мне трудно говорить с красивыми девушками. Спасибо. Простите меня. Хорошо. Вы держитесь. Всё закончится. Ваша мама не вечна. ТАЦ. На секунду жмурю глаза. Горит щека от пощёчины. Красавица ускоряет шаг. Я стою на месте и растираю кожу. Это же какая сила воли у моей Красавицы, что она не кричит на маму, любит её.
Бросаю мешок в мусорный бак, будто баскетбольный мяч. Тело сливается с каплями дождя. У Максимки мутнеет и сливается в глазах. Майская маленькая листва от ветра движется как стёкла в калейдоскопе. Плачут пасмурные панельки. По сияющему асфальту катятся автомобили. Опоры линий электропередачи стоят, словно мачты после шторма. Дорога мимо церкви, мимо парка, мимо Красавицы, всё мимо. Максимка идёт до квартиры бабушки.
Квартира бабушки
Максимка мог не родиться. Я у мамы второй, мама до меня сделала аборт, а потом в её жизни появился мой папа-омоновец. Родители долго не могли зачать меня, а когда всё получилось и я появился на свет, папа-омоновец уехал в Чечню и пропал. В четыре года я осознал, что у других детей есть папы, и начал задавать вопросы. Мама долго обманывала Максимку, говорила, что папа-омоновец уехал зарабатывать на Север, что мне нужно ещё немного подождать, и он вернётся с радиоуправляемой машинкой. Мама пыталась приводить непонятных мужиков, и мне казалось это странным. Когда она тайком уходила из дома ночью, Максимка плакал.
Когда я подрос (первый класс, мне семь лет, две тысячи девятый год, двадцать третье февраля, восемь вечера), мама призналась, что папа-омоновец погиб. Максимка забрался на спинку дивана и полез на стену. Содрать обои у меня не получилось, но сломал ногти на большом и указательном пальцах. После часа истерики смиренно сидел на диване, монотонно повторял одно движение: проводил мизинцем под веком и слизывал с пальца слёзы, как только убирал, появлялись новые, будто капли дождя на стекле машины. Я не верил в смерть папы-омоновца, потому что он не погиб, а всего лишь пропал без вести. В один из дней папа вернётся к нам. Не убила его никакая пуля, никакая граната. Папа-омоновец остался где-то в горах, отрастил бороду и стал мудрецом. Или пусть даже он до сих пор где-нибудь в рабстве, но ведь жив, жив, жив, и меня это устраивает. В день маминого признания я запомнил, как икона на подоконнике по-особенному смотрела на меня, словно на грешника, словно Максимка виноват перед отцом. Ну да, виноват, — появился на свет, если бы меня не было, может, и не поехал бы мой папа-омоновец в Чечню.
Младшая сестра папы-омоновца Света нашла богатого иностранца и часто улетала с ним в Париж. А когда возвращалась в Саратов, ей хотелось умереть, настолько она ненавидела наш город. Тётя говорила маме, что он пустой, без истории и культуры. Но на самом деле это Света была глупой блондинкой, косившей под Уму Турман. До революции Саратов считался второй культурной столицей после Петербурга. Одного земляка Николая Гавриловича достаточно, чтобы опровергнуть миф о глушь-деревне.
Света пыталась выйти замуж за иностранца и переехать, но получилось как в песне Комбинации, Света ему give only love, а иностранец уехал, но не в Копенгаген, а в Париж. Тогда тётя ушла из дома. Связалась с плохой компанией. Накурилась первый раз, легла на пол со словами: «Кажется, я исчезаю». С каждым разом увеличивалась доза. Потом таблетки. Потом игла. Сколько родители ни пытались затолкать её в рехабы, Света сбегала. Даже в последней поездке во Францию, которую организовали они же, Света бродила по улицам Парижа и думала, где и как уколоться. Больше она не носила короткие юбки и не была похожа на Уму Турман. Тётя гнила заживо. Вернувшись домой из Парижа, Света выбросилась из окна. Или вывалилась — до сих пор неизвестно.
Бабушка и дедушка дали кому-то взятку, чтобы Свету похоронили по-христиански. После похорон я их не видел до следующих похорон, только в гробах лежали уже они. Как закопали Свету, больше из дома не выходили. Спивались. Через два года отравились палёной водкой. И умерли в один день. Как в сказке.
Слава Сирин, мой дедушка по маминой линии, погиб июльским вечером между двух поездов. Он даже ещё не седой был, немного лысоват, а оставшийся чуб на лбу Сирин раскручивал в спираль по всей голове. Это единственная деталь, по которой мне запомнился дедушка. Может, надоело дедушке всё: надоели девяностые, надоела картонка на рынке, ваучеры и прочая дребедень. В девяностые он собрал все ваучеры — и свой, и бабушкин, и мамин — и вложил в несуществующий мост через Волгу. Ему обещали: когда мост построят, будут платить с каждой проезжающей машины деньги. Но так и не построили. Потом закрыли завод, где работал дедушка. А потом нищета, нищета, нищета. Не оправился дедушка. Перебрался жить на дачу.
Перед смертью дед хорошенько выпил с другом самогону. Представляю, как он шёл на электричку. Сначала по высокой траве, уворачиваясь от комаров, размахивая головой, а не руками, потому что руки были заняты вёдрами с клубникой. Причём он собрал ягоду ещё вчера, потому что в день смерти дедушка пил самогон и чисто физически не смог бы собрать два ведра. Потом пошёл через поле по протоптанной дороге. Там дедушка мог споткнуться о камни и рассыпать клубнику, но этого не произошло. А если бы произошло, может, был бы жив мой дедушка! А может, наоборот: он споткнулся и потому попал под поезд? Или ему на руку села бабочка, и он попросту отвлёкся, разглядывая её. Да нет же, он пьяный был! Но почему он тогда не забыл перекрыть воду на даче? Значит, не был таким пьяным? А вообще, чего я переживаю, если дедушка меня не любил из-за другой фамилии? Я — не Сирин, значит, не его внук.
В спину Сирина нёсся поезд с востока, и дедушка почему-то не отошёл в сторону. Может, захотел умереть? Он остался ждать в междупутье. Ему нужно было попросту лечь, и выжил бы мой дедушка. С запада понёсся второй поезд, и моего дедушку подняло потоками воздуха, затянуло в водоворот. Бросало то в восточные вагоны, то в западные. Вместе с дедушкой и его чубом вращались два ведра клубники, как кольца Сатурна. Следователям, вероятно, трудно было понять, где кровь, а где клубника. Так умереть ещё нужно постараться — от двух поездов — и не потерять конечности. Я уверен, что на его мёртвом теле сидела бабочка. Комары сосали кровь, а муравьи и слизни поедали клубнику. Сколько мой дедушка пролежал на междупутье?
Хотя бы одного из родственников вернуть к жизни, и всё было бы по-другому.
Папа — не едет в Чечню — Максимка — мужественный и сильный — воспитан мужской рукой — заводит семью — Максимка — не одинокий.
Тётя Света — любит Саратов — не знакомится с иностранцем — не впадает в зависимость — бабушка и дедушка не спиваются — помогают маме — мама — живёт — человеческой жизнью — у мамы — больше времени — Максимка — живёт — человеческой жизнью — Максимка — не одинокий.
Дедушка — живой — бабушка — не болеет — либо дедушка за ней ухаживает — мама — не мучается — мама — живёт — человеческой жизнью — у мамы — есть время — Максимка — живёт — человеческой жизнью.
* * *
С тех пор, как я переехал в бабушкину квартиру, мне было страшно что-то в ней переставлять. Я убрал лишь чёрную книгу, которую, будто маленькая девочка, бабушка прятала под подушкой. Открыть её Максимка не решался, но был уверен, что внутри написано что-то нехорошее. Я считал квартиру бабушки проклятой, потому что находил непонятные чёрные символы рядом с плинтусами и куски воска от свечки на ковре. Квартира бабушки похожа на скопление мусора. По всей комнате развешаны советские ковры, разве что не на потолке. От квартиры веет тревогой, как от картин Мунка. Пропахшие старостью красные ковры с линиями и узорами, закрученными в спирали, — это стены, и это пол. Вещи будто умеют почковаться, настолько много хлама. Жёлтый облезлый слон с набивкой из опилок издалека похож на труп грудничка, одноухая собака похожа на потрёпанного Цербера.
Пустой холодильник. Пустой желудок. Пустая голова. Максимка сбрасывает с себя вещи, прячется под одеяло и от слабости засыпает.
В пять лет, когда мама вытирала мне попу, я заявил, что моя жизнь очень волнующая. В двенадцать лет, когда она застала меня за мастурбацией, сказал, что жизнь затянута, сентиментальна и тщетна, и вообще она всё не так поняла. В семнадцать лет я решил ползти кротом по страницам Достоевского и Чернышевского и так и не понял, кто из них прав, но сказал маме, пока она убирала бабушкины отходы, что осознал, в чём изъян и где трещина. Дело в том, что я задаю бабушке неправильный вопрос «сколько пальцев на руке?» вместо того, чтобы читать ей исцеление Петровой тёщи. А может, бабушке уже и не нужен Новый Завет, может, ей интереснее пять пальцев на моей руке? Не буду же я насиловать чужую волю, и уж тем более свою, не буду жертвовать собой ради бабушки Веры. И не станет ей лучше от евангельской истории, уже никогда не станет лучше. Может, бабушке и жить не хочется, а она отнимает чужую жизнь, сама страдает, но не может это признать, показать или вообще не понимает. Мама сказала, что я маленький идиот.
Рядом с Максимкой стоят заросший папа-омоновец в военной форме и дедушка, который пальцем раскручивает чуб по голове. Напротив — брат Максимки — гигантский эмбрион, держит в лапах топор, рядом с ним рыжий пышногривый конь — изо рта пар пышет, из ушей дым валит. Брат Максимки зарубает коня, конь тухнет, как огонь внутри, эмбрион показывает топором, что я — следующий. Я вцепляюсь в руки папы-омоновца и дедушки, они равнодушно моргают с кивком, что означает согласие с эмбрионом — казнить Максимку. Но я единственный и неповторимый, каждый должен узнать Максимку! Из-за спины эмбриона выходит бабушка, садится на землю и смеётся. А заросший папа-омоновец только кивает, дедушка тоже кивает. Эмбрион смотрит на бабушку, бабушка кивает, берёт топор и бежит на меня, Максимка падает и ползёт. Взмах топора. Максимке отрубают ногу, потом руку, удар в живот, изо рта сочится жижа. Убейте меня. Если так будет лучше, то я согласен со смертью. Последний взмах — и Максимка умирает.
Достоевский говорит: самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех есть признак величайшего развития личности! Чернышевский говорит, альтруизм — это болезнь. Нужно заботиться о себе в первую очередь. Но всё равно наше счастье невозможно без счастья других! Только в союзе укрепляются ум и воля человека! Человек живёт разумом, а не чувством! Достоевский говорит, человек живёт чувством, а не разумом!
Человек живёт, говорит Максимка.
Бабушка хочет убить меня через сон, чтобы я никогда не проснулся. Дождь троеточиями стучит по окну. Максимка лежит под одеялом и задыхается. Трёт костяшками глаза, словно ластиком по карандашной зарисовке. В комнате включён свет, за окном темно. На подушке откуда-то серые с прочернью разводы. Вкус ржавчины во рту. Я поднимаюсь и вижу, что плед с чёрно-белым ромбовидным узором, облегающий кресло, измазан чем-то нереальным, непонятным, невозможным. «Невозможно», — говорит Максимка.
Проверяю, закрыта ли входная дверь. Закрыта. Максимка падает на колени перед креслом, руки цепляются за подлокотники, ковёр впивается в кожу, бетон вдавливается в кости. Плед не просто измазан коричневым, будто бы гуашью по холсту, нет, слой ещё и объёмный. Я внюхиваюсь в жижу, как любопытный зверёк, и удивляюсь, что запаха нет. Запах безвкусный, как пресная вода. Пальцы Максимки, большой и указательный, осторожно, будто бы врач пинцетом, берут кусочек из общей массы. Подушечки пальцев чувствуют дрожащее желе. Глаза трепетно разглядывают. Точно не рвота, разве что разбухшая от тёплого воздуха. Это могло бы быть растаявшим шоколадом, но Максимка не ест шоколад. Это могло бы быть дерьмом, но я с пяти лет не обсирался. Это могло бы быть рвотой, но меня никогда не рвало, даже от алкоголя. Мне ничего не остаётся. Я жадно жую коричневый комок и всё равно не могу понять, что это. Что-то горькое и гадкое расползается по языку, по слизистой, по вкусу напоминает жилки куриной печени или прокисший бульон. Оно вот-вот завалится внутрь, останется во мне навсегда, но я морщусь и вываливаю из себя пережёванную гадость.
Бегу умываться. Максимка — фальшивый, пустой, злобный человек. Максимка тревожно ходит по маленькой комнате, словно зверь в клетке. Я умираю, как и проклятая бабушкина квартира. Оставаться в ней нельзя, одному оставаться нельзя, но и идти некуда. Отец пропал, родственники умерли: бабушка и дедушка, дедушка Сирин, тётя Света. И я следом за ними погибаю, так рано, так и не став человеком. Звоню маме. Сбрасывает. Фотографирую плед, пишу сообщение: «Мама, я умираю, помоги». Молчит. Пишу однокласснику, скидываю фотографию. Зачем на кресло-то? Ну ты Малевич. Это не я, меня прокляли. А, ну если прокляли, я за тебя свечку поставлю. За упокой. Спасибо. У тебя всё норм? Не, это не похоже на рвоту. Ты не пил? Это не мог быть кто-то другой? Не, лучше к гадалке сходи, я не знаю, мало ли.
Я швыряю телефон на кровать, иду на кухню, достаю мусорный мешок, возвращаюсь в комнату, складываю плед, убираю в мешок. Шагаю во мглу с проклятым пакетом, словно ёжик с узелком. Как, оказывается, сложно стоять на двух ногах. Я докажу, что мне нужна помощь.
Дорога в тумане. Мимо церкви, мимо парка Максимка идёт домой, раз и навсегда. Можно и на полу спать, главное — что с мамой и не в бабушкиной квартире. Мама обязательно меня впустит.
Мерцающая лампочка в подъезде. Я стучусь в мамину дверь. Тишина. Звонка нет. Максимка скоблит ногтем собственный рисунок-сердечко, выцветшая красная краска впивается в ноготь. Вижу, как мама приоткрывает глазок. Мама, открой, я твой сын. Я больше не буду. Я умираю. Открой. Тишина. Тук-тук — тишина. Тук-тук — тишина. Тук-тук — тишина.
Меня предали. Больше у Максимки нет дома.
Квартира Красавицы
Я спускаюсь на этаж ниже — к Красавице. Суставы ощущают каждую новую ступеньку. Максимка ищет новый дом. Звонить страшно. Тук-тук — тишина. Тук-тук — тишина. Тук-тук — полусонная Красавица приоткрывает дверь. Она без макияжа, и я определяю, что Красавица в том возрасте, когда макияж ещё прибавляет пару лет, а не молодит. Я слабо ударила? Пожалуйста, уйди, у меня мамуля спит — инвалид, как ты не понимаешь? Что с тобой, мальчик? Кукушка поехала? Психушка плачет? Шёпотом и истерично. Прикусывает пухлую губу. Из квартиры тянет уксусом. От Красавицы, как всегда, пахнет лилиями. Она пытается закрыть дверь. Мои пальцы вцепляются в ручку. Я сейчас вызову, кого надо, на Алтынку1 поедешь! Я реально умираю, представьте, что мы на улице, неужели вы не поможете? Где ты умираешь? Какой улице, не гони. Покажи давай, где ты умираешь? Говорить можешь, стоять можешь, значит, не умираешь. Всё. Иди. Я так не могу, выслушайте меня, пожалуйста. Глаза изучают серёжки Красавицы, похожие на спелые вишни, скользят по острому лицу, по раздражённым глазам, по губам, косятся на шею, потом на чёрную футболку, надпись на которой растянута грудью, затем опять тактично смотрят в глаза и вновь на чёрную футболку. Красавица нервно дышит, и от дыхания поднимается узор на футболке. Ты офигевший, повторяет она, иди отсюда. Простите меня, пожалуйста, впустите. Я ляпнул не подумав! Меня вырвало чем-то чёрным, и я могу умереть. Т-с-с-с, показывает она. Мне негде тебя положить. Я на полу. У меня мать спит. Я тихо. В подъезде переночуй. Я там умру. Езжай в больницу, я тебе такси вызову. Ночь, меня не пустят.
Максимка вдавливает Красавицу в квартиру. Ладно, проходи, прошептала она уже после того, как я был на пороге. Наверное, так она показывает, что держит надо мной контроль. Я оставляю мешок в холле. Слабые ступни тащатся на кухню за короткими шортами. Красавица сажает меня за кухонный стол. На столе из вазы топорщатся сушёные пионы, будто засохшие мозги на палочке. Я определяю, что они стоят с прошлого года.
Ну и что с тобой? Цветы были, но с чёрным пакетом ко мне никто не ломился… Да я не виноват, честно говорю, но если вам нужны цветы, я принесу, как поправлюсь, но мне лучше посидеть просто. Говори тихо, полушёпотом, лучше шёпотом, у меня мать за стеной спит. Хорошо. Ты какой-то бледный. Правда, что ли, умираешь? Ага. Красавица жалобно смотрит на меня, не сводя глаз. Что с тобой? Там, в пакете лежит. Я проснулся, а у меня на кресле что-то странное размазано, на дерьмо похоже, но это не оно, не пахнет, честно, и не рвота. Сейчас покажу, можно? Только тихо. Я вышагиваю на цыпочках, чтобы не разбудить её маму. Несу мешок из холла, аккуратно раскладываю плед на полу, чтобы впитавшаяся жижа не коснулась линолеума. На медвежью желчь похоже, только не засохло ещё. Вы понимаете, а как вас зовут? Соня. Соня, я такой молодой, и я, кажется, умираю. Не смейтесь надо мной. Да ты отравился чем-то, или выпил, или покурил. Нет. Ничем отравиться я не мог. Да из тебя вся гадость вышла, это, наоборот, хорошо. Без крови даже. Без крови же? Да. Это не я. Хотя гадости во мне и правда много. Теперь нет. Надеюсь. Будешь есть? У меня ничего готового нет, но могу яичницу пожарить. Есть овощное пюре, но это для мамули, ты такое точно не съешь. Так будешь яичницу? Спасибо, я не голоден. Чай зелёный, чёрный? Зелёный, если можно. Разбавить? Немного. Спасибо вам, что впустили. Да уже не за что, мне там зачтётся, всё это зачтётся. Да вам и здесь зачтётся, я вас отблагодарю, как только смогу. Не надо. И без тебя не высыпаюсь, ещё и ты припёрся. Простите. Да не парься. Это я так… это ж мой долг — всем помогать, вот соседу помогаю. Я уже не сосед, один живу. А, точно. Так ты самостоятельный. Но мне тяжело. Почему тяжело? Я жил, чтобы маме было хорошо, а сейчас не знаю, зачем живу. А друзья? Да какие, одноклассники? Учатся ради того, чтобы поступить, а куда — неважно. Никаких целей, разговоры про девочек, тоники и тачки. А что плохого в этих разговорах? Не всегда же говорить про высокое. Не всегда, но и не никогда. Ничего плохого, просто я сам не знаю, чего хочу, поэтому и обижаюсь на других. С Достоевским и Чернышевским я бы поговорил, они интересные штуки писали, я бы посадил их за один стол и помирил. Так ты ещё и ботаник, читаешь много. Да нет, я вообще много с кем бы поговорил. Вот с вами бы говорил всегда, и не только потому, что вы красивая. Соня прикрывает лицо ладонью. Какой ты забавный, хахахах, не могу. Я что-то не так сказал? Но вы правда красивая, а ещё у вас есть что-то своё, как минимум, своя история. Спасибо, конечно. Какая, интересно, у меня история? Вам лучше не знать. Молодец, что комплименты делаешь, девочки это любят, но на будущее придумай ещё что-то, а то красивая, красивая, я уже поняла. Я молчу и не знаю, что ещё сказать. Как тяжело и легко говорить, никакого опыта, но какой азарт — говорить с красивыми девушками. Будешь вино? Соня прерывает паузу. Я бы выпил, но боюсь умереть. Да, точно, а ты не бойся, от одного бокала не умрёшь, наоборот, вылечишься. Соня подходит к кухонному шкафчику, я смотрю на её короткие шортики. Достаёт бутылку вина и штопор. Улыбается. Откроешь? Я не умею. Учись. Соня протягивает штопор и объясняет, что делать дальше. Я закручиваю и — краткое «бум» — вырываю пробку. Делаю глоток из горла и морщусь. Горящая кислятина. Ты чего? Что-то не хочу, мне мама говорила, что… А, мама… ну, ладно, одна выпью. Слушай, а в твоём возрасте мальчики не хотят свободы? Сбежать из дома? Чего ты к маме привязался? Ты же один живёшь, радуйся. Да, один, но не в своей комнате. Это не моя квартира, там всё бабушкино. Я даже вещи не трогаю, боюсь. А что бояться? Это уже твоё. Приберёшься — и зови кого хочешь. Можно вас? Меня? Ха-хах, нет, мне нужно за матерью ухаживать. А так бы пришли? Возможно. Ты ещё кого-нибудь позови, одноклассницу красивую. Есть у тебя такая? Конечно, но она скажет, что я того. Не скажет, удели ей время, погуляй, подари что-нибудь, а потом зови. Даже если откажет, ничего в этом такого. Попробую. Я в твои годы отрывалась, а у тебя что-то всё наоборот, привязался к мамочке, и всё через жопу. Почему так, скажи? Вам правда интересно? Конечно, я же спросила, мне странненькие всегда интересны. Рассказывай, всё равно не уснём.
Соня пьёт уже третий бокал и внимательно слушает мои истории про то, как пропал отец в Чечне, спились бабушка и дедушка, разбился в междупутье второй дедушка, выбросилась из окна тётя, как пострадала моя любимая комната, как я пытаюсь помочь маме, а она не хочет, чтобы я ей помогал. Мама говорит, что мне нужно учиться и читать книжки, молодость проживать, с друзьями гулять, жить, а не страдать, не зарабатывать травмы, а я не могу, я хочу помогать маме, потому что вижу, как она страдает. Думаю, Соня очень меня понимает. А почему вы одна? Вы же очень красивая. Это из-за мамы? Больше да, чем нет. Это просто мой долг. А семья? Боюсь ли я, что буду всю жизнь одна? Конечно, боюсь, но куда деваться. А может, совмещать как-нибудь? Сиделку нанять. У меня вот мама не хочет сиделку, говорит, что сама. А я очень хочу. Нанимала. Одна у меня деньги стащила, другая отказалась — говорит, ей тяжело. Я и плюнула, работаю дистанционно, плюс мамулина пенсия. Сестра есть, так свалила, гадина, не помогает. Куда ж я мамулю дену, брошу, что ли? Нет, нельзя бросать, сказал почему-то Максимка. Я задумываюсь, почему обвиняю маму, что она не бросает бабушку? Но ведь меня же бросила.
Да пошло оно всё. Устала я. Дай руку. Я протягиваю ладонью вверх, и Соня ведёт ногтем по линии жизни. Нормально у тебя всё, жить будешь, даже долго. Вы в это верите? Нет, просто по приколу сказала. Вы чего-то пьяная. Немножко, ты же не помогал мне пить. Подожди, я будильник заранее поставлю на утро.
Я продолжаю рассказывать про своего отца, он у меня какой-то мифический герой: Ахиллес или Одиссей? Ахиллес. Соня просит показать его фото. Я лезу в телефон искать сохранённый снимок, где папа держит меня на руках в роддоме. Соня подходит ко мне, наклоняется, и моя щека чувствует её волосы, щекотно и приятно. Соня дышит вином. Какой он мужественный! На Бодрова похож! Так ты таким же будешь, мне нравится, круто-круто! Соня гладит меня по голове. Меня дёргает током, и по телу проходят мураши. Я жмурюсь, мне приятно от её прикосновений, и я решаюсь сказать об этом. Соня улыбается, ещё раз гладит меня по волосам. А хотите, я вам письмо отца из Чечни прочитаю? Читай, конечно. Я передумал. Почему? А можете ещё по голове погладить, пожалуйста, и я прочитаю! Хитрый. Я замечаю, как голос Сони становится мягче. Листаю галерею в телефоне.
На листочке из тетради в клеточку было очень аккуратно, бережно написано:
«Дорогие! Сын Максимка, жена Машенька, сестра Светуля, мама и папа, дядь Слава и тёть Вера. У меня всё хорошо, я здоров. Службу несём на посту. Вы не беспокойтесь обо мне. Писем не было, потому что неоткуда отправлять, а сейчас ребята едут в Саратов, я с ними отослал.
Максимка, я скоро вернусь. Твой папа».
Красивый почерк! Я не хочу верить, что всё так закончилось. Какой он хороший. Но ты будешь ещё лучше. Лучше отца? Нет, мой отец — герой! Я — нет. Даже не сомневайся в себе. Соня обнимает меня, я крепко обнимаю её. Моя голова плотно прижимается к её груди. Соня нежно водит руками по моей спине. Рассказывает ещё много всего про то, как нужно вести себя с девушками, и её рассказы придают мне немного уверенности. Слушай, а что ты про бабушку ничего не говоришь? Да мне и нечего, я уже всё хорошее забыл.
В четыре утра ещё темно. Соня говорит, что нужно ложиться, и я робко прохожу за ней в комнату. Ложусь на ковёр рядом с диваном и прошу подушку. Соня смеётся, садится на диван, протягивает руку и тянет Максимку к себе. Ещё чуть-чуть — и мы бы упали. Соня смеётся, прижимается ко мне, и мы целуемся. Оказывается, на самом деле бывают приятные чужие слюни. Это не слюни старшеклассников, которые плевались в коридоре в маленького Максимку. Раньше я никогда не целовался всерьёз, с языком, только однажды на школьной дискотеке мимолётное касание, пока вожатые не разъединили, или тётя Света дотрагивалась губами до краешка моих губ. Я удивляюсь, как глубоко Соня тянет свой язык в меня, и я случайно сжимаю его губами. Максимка набирается смелости, и его рука залезает под футболку Сони. Под футболкой что-то большое и очень нежное. Вот это да, думает Максимка, как далеко зашёл. Я и не думал, что нужно и можно делать дальше, мне уже всё нравилось. Соня снимает футболку, затем её рука тянется к тумбочке, вынимает из открытой оранжево-синей коробки презерватив, кладёт на диван, и тогда Максимка напрягается. Я же сегодня не мылся, и лобок у меня не бритый, вдруг её это смутит. Зачем я об этом думаю? Теперь, когда Максимка узнал Соню, ему больше не хотелось делать всё запретное, что он представлял, наоборот, Максимка испытывал самые тёплые чувства, такие добрые, будто бы лежал с мамой. Назад пути не было. Максимка стягивает с Сони трусы. Как только я достаю презерватив, снизу сразу же сжимается. Пахнет резиной. Руки в смазке. Максимка нависает над Соней, словно обезьянка. Соня лежит, раздвинув ноги. Она похожа на куклу из детства. Это же так легко, я столько раз видел в порно, как легко это делается, столько раз представлял Соню, когда она кричала, вернее, не она, или она, не знаю уже. Какие-то сантиметры отделяют меня от наслаждения. Соня думает, что я лох и неудачник. Как громко и глубоко она дышала, пока мы целовались, а теперь лежит с раздвинутыми ногами и подозрительно смотрит на меня, ждёт. Взгляд у Сони какой-то щенячий. Пытаюсь думать только о том, что передо мной лежит идеальная девушка, красивое тело. Моё сердце стучит и раздаёт кровь всему организму, кроме… Я смотрю вниз на сморщенную кожу. Соня, наверное, думает, что я надоедливый комарик, летаю вокруг и никак не могу вставить хоботок. Почему Соня не может помочь? Наверное, ждёт, что сам справлюсь. Она и без того согласилась со мной, она видит во мне мужчину, а не лоха. Лохам женщины не дают. Если бы мы жили в древности, то сейчас она потенциально согласилась продолжить род со мной. Максимку первый раз кто-то выбрал, из четырёх миллиардов женщин во мне увидела мужчину только Соня. Мысль прыгает на мысль. Я точно умираю. Каждую секунду мне думалось, как стать лучше, лучше папы, лучше дедушки, преодолеть всех, рисуя завитушку за завитушкой, получая медальку за медалькой, как впечатлить маму, доказать, что Максимка самый-самый, а в итоге всё это время я был ненастоящим, пустышкой. А если сейчас не думать, одноклассник говорил, что в сексе главное — не думать, но я не могу не думать, я думаю всегда! Как мне тошно. Как затекают руки. Соня немного улыбается, вероятно, посмеивается надо мной. Я скрюченным эмбрионом падаю рядом с ней. Она куда-то уходит и возвращается с вином. Тебе поможет. Не думаю, отвечаю я. Вот и не думай. Расслабься. Соня слегка дотрагивается до моего живота, и судорога несётся по телу. Соня снимает презерватив, как ненужную шкуру. Сжимает член в руке и медленно двигает вверх-вниз. Это были не те ощущения, когда я мастурбировал сам, Соня двигала рукой медленнее, и я начал помогать своей, пока очень быстро не забрызгал себе грудь, живот и лобок. Когда я начал кончать, Соня скинула мою руку и двигала одна, так быстро и так хорошо, что у меня дёргались ноги. Ничего подобного я в жизни не ощущал. Соня уходит в ванную и приносит мне салфетки. Надевает футболку и трусы. Ложится рядом и отворачивается к стене. Я касаюсь её мягкого, но костлявого плеча, переворачиваю Соню на спину, и мы начинаем целоваться. Мои пальцы опускаются ниже. Рука Сони хватает моё запястье, её ноги сдавливают меня с двух сторон. С-с-с-с-с-с. Что? Нельзя так. А что я сделал? Резко. Будет у тебя девушка, надо всегда плавно, нежно, а не так. Прости, пожалуйста, сильно больно? Неприятно. Я обнимаю её. Давай ещё раз попробую, хотя бы пальцами? Я уже не хочу. А языком? Не надо. А утром, может, утром? Утром мне нужно ухаживать за мамулей. Так я помогу, я теперь всегда буду помогать. Посмотрим. Я тебя обидел? Нет, спи, пожалуйста. Я буду помогать. Всегда. Хорошо. Ты со мной не пропадёшь, будешь гулять, а я буду с твоей мамой сидеть. Спасибо, я поняла. Точно поняла? Точно, спи. Ладно. Спокойной ночи. Спокойной. Она берёт мою руку и тянет к себе. Я бережно обнимаю Соню, некрепко. Больше Максимка не умирает. Но если сейчас я не умираю, то когда-нибудь умру, ведь Максимка, оказывается, смертен, может стареть, как и другие люди, как и бабушка, которую я уже больше года не люблю.
Пустой читальный зал, пахнет мокрой половой тряпкой. Доски скрипят под моими ногами. Здравствуйте, у вас есть «Дар» Набокова? Да. Да? Решено. Беру. Думаю, за месяц прочту. Здравствуйте. Девушка, а у вас «Дар» Набокова есть? Да. Р-р-р! — добавляет Максимка. Как хорошо. Беру! Через месяц верну. У вас тоже есть? И у вас возьму. В каждой библиотеке возьму! А в этой, кстати, работала моя бабушка Вера. В руках и в рюкзаке пакеты с книгами, лямки натирают плечи, ручки пакетов режут пальцы. Максимка подходит к оранжевым кирпичным воротам, заходит в арку. Под ногами путаются собаки — проводники Воскресенского кладбища. Максимка идёт мимо частных домов по колее. Пахнет пылью. Вдоль колеи ликуют люди, хлопают в ладоши. На кладбище, оказывается, не только мёртвые мертвеют, но и живые живут. Поворот направо. Мемориал. Здравствуйте, Николай Гаврилович, мой духовный отец, мой учитель. Эта жертва для вас. Чиркает спичка. И поджигается строка.
Я просыпаюсь от стона Сониной мамы, на часах около десяти. В комнате сквозит утренней прохладой. Натягиваю штаны с пола. Иду до соседней комнаты. Максимка стоит у двери, видит Соню в шортиках и совсем забывает про мерзкий запах протухшей капусты. Соня кормит свою маму. Её мама, накрытая простынёй, с удовольствием проглатывает пюре с ложечки. Соня зовёт меня жестом. Не бойся, подойди. Кто там? — спрашивает её мама громким вороньим голосом. Я иду медленно. Здравствуйте! На меня удивлённо смотрят и хлопают глазами. Здравствуйте! А вы кто? — спрашивает она. Это друг, — говорит Соня. Я удивляюсь, что инвалиды умеют разговаривать. Как вы себя чувствуете, вкусное пюре? Показывает большой палец вверх. Во! Она очень милая. Оказывается, если человек лежит, он ещё и что-то понимает, а значит, и моя бабушка Вера что-то понимает, может, по-своему. Молодой человек, а вы где учитесь, в школе ещё, наверное? Ага, только туда не хожу, а скоро экзамены. Ой, а это плохо, вы уж доучитесь, пожалуйста, учиться нужно всю жизнь! Соня у меня не училась, я ей говорила учись-учись, учись-учись, а она… нет, но она всё равно молодец! Красавица! Помощница! Это правда, добавляю я. Знаете, как она мою стопу в морг везла? Что? Как же! У меня стопа оторвалась, а стопа, говорят, — зеркало души. Мам, прекращай, встревает Соня. Да что прекращай, я же ради тебя рассказываю! Пусть молодой человек знает, что ты молодец, заботишься о матери! Я же гнила, у меня стопа гнила, а если отрезать, так я бы к чёрту и померла. А так гнила-гнила, гнила-гнила, и стопа отвалилась. Соня шепчет мне на ухо, просит, чтобы я дослушал историю, иначе её маме может стать плохо. Так отвалилась, её же в мусорку не выбросишь, нельзя по закону! Интересно, по какому? — думает Максимка. Молодой человек, слушаете? Да, конечно. «Скорая» приехала, сказала, брать не будет. Никому моя стопа не нужна! Понимаете, в чём дело? Ну и Сонечка поехала в морг, отдавать стопу! А знаешь, сынок, что самое интересное? За стопу попросили три тысячи! У Сонечки. Чтобы приняли. Понимаете, в чем дело? Смотрите! Мама Сони раскрывает простыню, и я вижу исхудалые ноги в подгузнике. Соня быстро прикрывает обратно. Максимка сохраняет картину у себя в голове. Одна нога напоминает тёмно-синий сгнивший костыль. Там, где должны были быть лодыжка, пальцы, стопа, ничего нет.
ПОКОЙСЯ ПРАХ ДО РАДОСТНОГО УТРА! ПОКОЙСЯ ПРАХ ДО РАДОСТНОГО УТРА! ПОКОЙСЯ ПРАХ ДО РАДОСТНОГО УТРА! — кричит мама Сони.
Я буду вам помогать. Чем смогу. Обещаю. Вот какой хороший молодой человек. Спасибо! Соня закатывает глаза, но и улыбается — наверное, оттого, что её мама нашла собеседника. Максимка смотрит в окно. На холме выгорает зелёная трава. Церковь стоит величественно, как и должна. Вороны сидят на проводах, как памятники готики, каркают.
Максимка достаёт телефон из кармана. Много пропущенных от мамы. Среди них сообщение. Три часа назад. Бабушка умерла. Быть не может. Как это — бабушка умерла? Сонь. У меня бабушка умерла. Я пойду. Мне надо к маме. Отмучилась, говорит Соня, обнимая меня. А где пакет? Я его выкинула утром. Я ещё зайду, как и обещал, если пустишь, приставать не буду, буду помогать. Да брось, если что помочь нужно, ты сам скажи, я приду, помогу. Я обулся, ещё раз обнялся с Соней и пошёл в сторону лестницы.
* * *
Я ждал этого целый год, два инсульта, один инфаркт, постоянные приступы эпилепсии — и ничто не забирало бабушку. Но сейчас, когда бабушки не стало, Максимке совсем не радостно, наоборот, — пусто и грустно. Я не мог поверить в смерть бабушки, даже когда увидел возле двери обитую бордовой тканью крышку гроба, даже когда зашёл в приоткрытую дверь, увидел завешенные зеркала, побежал в свою комнату и увидел восковую фигурку бабушки в открытом гробу. Пахло церковными свечами. Рядом на стуле сидела мама. Металлической кровати уже не было. Когда мама успела всё сделать? Пока я развлекался с Соней этажом ниже, бабушку уже успели обмыть, уже приехала «скорая», уже приехало похоронное агентство, уже куплены гроб и ритуальный венок, издалека напоминающий салат, уже куплено место на новом кладбище. Когда именно умерла бабушка, Максимка не мог знать.
Я обнимаю маму. Она бормочет о каких-то отвлечённых вещах. Либо пытается понять, сколько нужно потратить на похороны. Смотрю на труп бабушки. Мне кажется, что она вот-вот оживёт, откроет глаза. Если ты думаешь, что я радуюсь и счастлив, это совсем не так, говорю маме. Не надо вот этого, пожалуйста. Давай посидим в тишине. Похоронить можно только через три дня? Да. На похороны дальние родственники приедут. Дальние родственники? А где они раньше были? Хороший вопрос. А кто тебе помог бабушку положить? Ребята из агентства, знакомые. Это из-за меня она умерла, не надо было мне ночью в дверь ломиться. Ерунду не говори. Она под утро умерла. Ты же знаешь, что она почти не слышала, и ты никак не мешал, зачем вот начинаешь драму? Прости меня. «Прости меня, бабушка, — говорит про себя Максимка восковой фигуре в гробу. — Сейчас ты откроешь глаза, и мы начнём всё сначала. Пожалуйста». Не открывает.
Смерть наступила и прошла, остались только тело и похоронная формальность.
* * *
Три дня тянулись, как столетняя жизнь одиночки. Всё это время я практически не спал. Мама сказала, что нельзя оставлять покойника одного, поэтому ночью мы, меняя друг друга, сидели у бабушки, несмотря на то, что у обоих верхнее давление переваливало за сто пятьдесят.
Максимка осознал, что бабушку Веру не стоило ненавидеть или бояться, но всё равно рядом с трупом не мог уснуть. Мешали ком в горле и набитая болью точка в районе солнечного сплетения. Вспомнилось, как в детстве у бабушки я разбил люстру, тысячи осколков разлетелись по ковру, но бабушка даже не поругала меня. Зная мамин характер, она около часа уговаривала её не кричать на Максимку. Ещё всплыло в памяти, как мы сидели на кухне, я ел вишнёвые пироги, а бабушка рассказывала о своей большой крепкой семье: шесть братьев, три сестры. И почти весь род погиб через поколение, не оставив и следа своего существования. Тогда я не понимал, как такое могло произойти, даже не вслушивался в её слова. А сейчас, когда мы остались с мамой вдвоём, начал осознавать, насколько бабушке было одиноко и как не хватало заботы единственного внука.
Пока бабушку отпевали, я чуть не упал в обморок. Похоронная машина подъехала к полю бугров с деревянными крестами — новое кладбище. Увидел, что уже вырыта могила. Уже поставили худой деревянный крестик с фотографией, где бабушка улыбается. Недалеко от ямы лежали живые гвоздики. Каждому раздали по платочку, Максимка убрал в карман, не решившись в него сморкаться. На прощании дальние родственники, дружные, как собачники, заливались слезами, говорили о том, как жалко бабушку Веру, какой хороший человек ушёл. Я стоял над телом больше минуты и всё решался поцеловать в лоб. Так и не решился, даже за руку не взял. Осторожно коснулся пальцами предплечья бабушки, после чего отдёрнул руку от гроба, будто из кипятка, и быстрым шагом вернулся к толпе. Не плакала только мама. Она прощалась последней и долго не могла отойти от тела, вероятно, пыталась запомнить как можно больше бабушки, даже мёртвое тело. Пока мама крестилась, я заметил, что у неё постарели руки — вздулись вены, и Максимка второй раз осознал, что смерть неизбежна. После того как мама вернулась в толпу, мужики накрыли гроб крышкой, один из них забил гвозди, и гроб опустили в яму. Все родственники бросили по три горстки земли, отряхнули руки, перекрестились. Закопали бабушку буквально за минуту.
В столовой, когда нужно было что-то сказать, мама разрыдалась, и я вместе с ней. Максимка не смог пережевать кутью, подавился и выплюнул. Какая-то дальняя тётка заставила меня затолкать эту жижу обратно в рот. К другой еде Максимка не притронулся. Дальние родственники съели всё, что заказывала мама, а именно: все порции щей, гречневой каши с морским языком, кутью, пирожки с капустой и мясом, выпили все графины компота из сухофруктов и все бутылки водки. В общем, погремели тарелками минут тридцать и разъехались по домам.
Больше я не считал маму предательницей. На оставшиеся тридцать семь дней переехал к ней и спал в одной кровати, чтобы не оставлять в одиночестве. Несмотря на то, что работа у неё дистанционная, она взяла отпуск и почти всё время спала. Мы жили с завешенными зеркалами. Максимка научился варить вишнёвый компот, кормил маму гречкой и рисом, пока та лежала без сил. Всё свободное время Максимка готовился к экзаменам. Раз в два дня спускался и помогал Соне. Я совсем не был счастлив оттого, что бабушка умерла. Мечтал, чтобы эти сорок дней быстрее закончились. После мы стянули белое тряпьё с зеркал и, когда к маме вернулись силы, Максимка вернулся жить в бабушкину квартиру.
Теперь Максим понимал, что бабушкин пёс — никакой не Цербер, а советская игрушка, бабушкин слон — никакой не труп грудничка. Это мамины детские игрушки, уже раритет, которым стоило дорожить. Когда я открыл бабушкину чёрную книгу, оказалось, что это альбом с фотографиями, где есть маленькая мама, маленький я, молодой дедушка, свадьба родителей и все остальные, и все счастливые.
На девять дней дальние родственники не приехали. Не приехали и на сорок дней, как будто только и мечтали в день похорон взглянуть на бабушкин труп, поглумиться, пожрать и уехать.
От одиночества клеем слипались губы. Моё одиночество подменялось свободой. Моя свобода подменялась одиночеством. Раньше Максим бесился на отца, потом на маму, потом на бабушку, но никогда Максим не пробовал беситься на себя. Не думал, что смерть бабушки — никакая не цель, а подмена цели. Свою цель Максим забыл. Я пробовал жертвовать собой, но в итоге потерял себя. Мама и Соня тоже жертвовали собой, но себя не потеряли. Ухаживая за больным родственником, человек становится собой. Он освобождается от чужих идей и делает то, что говорит его сердце, пусть иногда и через силу. Теперь Максим помогает Соне от чистого сердца. Это выше практической пользы, но всё равно в первую очередь для себя.
Вот хотя бы сдать экзамены, поступить на историка — уже своя цель, пусть и низменная, но своя. Мне не смогут навязать чужой взгляд, поскольку я возьму за себя ответственность. Максим понимает, что находясь в вагончиках «школа — университет — работа», человек всё равно способен устроить свою жизнь сам. Самое главное, что я осознал, если бы бабушка была жива, Максим занимался бы своими делами. Всё могло быть так и без её смерти.
Максим будет расширяться. Мамина квартира наконец-то сменится улицей, улица сменится районом, район сменится городом, город сменится столицей, столица сменится другими странами. Я буду путешествовать и смотреть мир. Максим расширится настолько, насколько сможет. И главное — не лопнуть, чтобы годам к пятидесяти вернуться в родной Саратов.
* * *
Мой локоть намертво упёрся в парту, указательный палец вдавился в скулу и держал голову. Вторая ладонь была влажной, и мне казалось, что она — источник ветра. Я выставил её перед собой и увидел, как все линии, в том числе и линия жизни, покрылись пунцовыми пятнами.
Максим сидел в белой рубашке, с мокрыми кругами в районе подмышек. От меня пахло мандарином и морозной мятой, я залил себе в подмышки половину банки дезодоранта. Сегодня был последний экзамен. История. Наблюдательница, положив руки на парту, будто показательно, читала детектив в мягкой обложке. Вокруг меня были вылизанные, словно деланные на одном заводе фигурки, школьники. Только некоторые девочки и мальчики даже в такой значимый день пришли с сальной головой, неужели с ней можно думать?
В горле пересохло. Мне хотелось пить, как после долгой пробежки. Кулер с водой ждал меня в коридоре, но я не выходил до последнего, чтобы не создавать никаких подозрений. Мои потные пальцы самовольно стучали по столу гелевой ручкой, тихо выбивая простейший ритм, они делали это синхронно с ногой под партой. Я смотрел на окна с уродливыми шторами, завёрнутыми бантиком, в надежде, что из форточки подует ветер и станет легче дышать. Но от штор исходил лишь тусклый оранжевый свет.
Сто первый кабинет истории не оставил ни одной подсказки. Не видно даже корешков учебников, которые способны воспроизвести в голове все события русской истории, если, конечно, сам учебник читан. Никаких подсказок, исторических портретов, карт сражений, фотографий, только большой государственный герб и портрет президента.
Но я знал всё и без учебника. Максим знал всё, что нужно. Максим не относился к типу школьников, которые зубрят, чтобы даты ненадолго отложились в голове. Я мог назвать причины и следствия распада Российской Империи, мог объяснить распад Советского Союза, причины провала ГКЧП, что угодно.
Открыл билет.
А.21
В каком году закончилась вторая чеченская война?
1) 1996
2) 2002
3) 2009
4) 2014
Какие-то пустые циферки. Максим вспомнил отца. Рассмеялся и заплакал.