Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2023
Валевский Анатолий Михайлович — родился в Новом Роздоле (Украина) в 1969 году, окончил Томский государственный педагогический университет (1997). Работает учителем истории в лицее города Усинска, Республика Коми. Печатался в журналах «Дружба народов», «Нева», «Крещатик» и других.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2023, № 9.
Если ты сам не сдаёшься, то тебя никогда не побьют.
Алан Маршалл
Эллиот
В «Голгофу» меня привезли в десять лет. Выгружая коляску из машины, Папа виновато произнёс:
— Теперь наш дом здесь.
Он почувствовал мой буравящий взгляд, но головы не поднял.
— Надолго? — поинтересовался я, нахмурившись.
Он не ответил. Я вздохнул. Ясно: «Голгофа» — это билет в один конец. На меня опустилось беспредельное уныние.
«Голгофа» — интернат для инвалидов. Тихое, удалённое от цивилизации место. Кирпичные одноэтажные прямоугольнички хаотично разбросаны по огромному пространству, ели, будто стражи, между которыми натянули сетку-рабицу, прилично сэкономив на ограде, защищают от вторжения любопытных. Огромные ветвистые ели — их невозможно обхватить — источают такую приятную прохладу и спокойствие, что среди них хочется спрятаться, наслаждаясь природной свежестью. Ночью круглая молочно-белая луна, насаженная на их тонкие верхушки, с блаженством раздаёт вокруг сияние новогодней звезды.
Гордость «Голгофы» — два кряжистых дуба, мы называем их дозорными. Это мощные деревья, глубоко пустившие корни в плодородную, всегда влажную почву. В ветреную погоду листья, шепча и переговариваясь, крепко держатся за ветки. Кажется, деревья ведут между собой интересный разговор.
Воздух «Голгофы» напоён ароматами хвои, прелой листвы. Люблю, открыв окно, вслушиваться в шелест ветра, доносящийся с крон деревьев, приглушённый шорох лап невидимых в кромешной темноте зверей. Кстати, о зверье.
Со мной в маленькой комнате живёт сэр Седрик, великий мастер потягушек, любитель поспать и понежиться на моей кровати.
Его благороднейшее котейшество принадлежит к чистокровным дворянам. Мама подобрала комок персиковой шерсти возле подвала, откуда доносился младенческий писк: «Возьмите, не проходите мимо. Я буду хорошим котом, изловлю вам всех мышей». Подобрали, отмыли, свозили на осмотр в ветлечебницу. На радостях найдёныш ел всё, что даст хозяйка, включая огурцы. Шакалил, не отходя от кухонного стола, глядя вечно голодными глазами на спасительницу, мурлыча песню попрошайки: «Разлу-у-у-ка, ты-ы, разлука-а-а, чужа-а-а-ая ста-а-ара-на-а-а-а…»
Подобрыш, названный аристократическим именем Седрик — никто в семье не мог вспомнить, кто первым так его окрестил, — никакой благодарности за спасение, холение и лелеяние проявлять не собирался. Конечно, семейство тешило себя надеждой, что в будущем его котейшество осознает главное предназначение — быть ласковой и нежной отрадой хозяевам.
Где-то читал, что бесконечно можно смотреть, как горит огонь, как течёт вода и как работает другой человек, но это классика. Я же не могу наглядеться, как Седрик балуется. Но он к этому подходит без всякого вдохновения: рутинная, тяжёлая работа, но кто-то же должен! И его котейшество Седрик добросовестно выполняет свои обязанности: вволю спит, ест от пуза и носится как угорелый по просторам «Голгофы».
Седрик — мой кошачий оберег. Он — всё, что осталось от моей жизни до «Голгофы». Когда мне сказали, что надо переезжать, я Папе открытым текстом заявил: «Без Седрика никуда не поеду. Он обязательно должен жить со мной, только со мной».
Папа молча кивнул в знак согласия.
Чтобы избежать дальнейших недоразумений, предупреждаю: Папа — это не мой родной отец. Почему Папу я зову Папой — об этом чуть позже.
А вы любите смотреть на небо? Если нет, прошу вас — задержитесь на мгновение, найдите несколько минут! Иногда мечтаю пробежаться по небу… Смешно, но хочу… Не говорите, что моя мечта — это сумасшествие. Если вы так подумали, — у вас отсутствовало нормальное полноценное детство. Просто взгляните на небо. Оно прекрасно, не так ли?
Вот и я так думал, пока не случилось двадцать четвёртое августа, разделившее мою жизнь на две части: до и после — день, когда мы с мамой попали в жуткую автомобильную аварию.
После сложнейшей операции, как только я пришёл в сознание, услышал странный совет лечащего врача: «Цените маленькие радости, однажды они сложатся в большое счастье…» Юморист.
Радость — это когда ты можешь ходить, играть в футбол, кататься на велосипеде. Быть как все. Когда же твой позвоночник, стянутый «шурупами», блокирует тело и ты его совсем не чувствуешь… и понимаешь, что это на всю оставшуюся жизнь… О какой радости тогда говорить? Но я понимаю, что врач имел в виду совсем другое. Он призывал меня не отчаиваться. С этим сложнее, но я старался держаться бодренько, хотя бы для близких людей. Отчаяние на меня не один раз накатывало, особенно по ночам.
При выписке лечащий врач ещё раз заявил мне психоделическое: «Парень, знай: испытания — это возможность изменить жизнь к лучшему». Интересно: это он реально мне или всё же себе?! Ни в чём не уверен.
В ответ утешитель услышал моё краткое и саркастическое «спасибо». Оно было лишено эмоций. Слёзы? Я не умею плакать — это моя аномалия.
Бабушке опеку не разрешили, сказали, что слишком пожилая она для этого. «Запоздалый у вас внук», — вынесли вердикт какие-то тётки, наделённые властью определять, где и с кем мне жить после того, как у меня погибла мама. Такая вот правда жизни: чем позднее ты появился на свет, тем больше вероятность остаться сиротой.
Бабушка, благословляя меня на «Голгофу», сказала:
— Лучшие годы у тебя впереди!
— А до этого какие были? Какие?
Бабуля сделала вид, что не расслышала, поцеловала меня в макушку (обычная тактика взрослых), но Папе изрекла: «Видать, мой внук унаследовал некую жизненную серьёзность от своей матери. Вам с ним будет тяжело. Ой, тяжело…»
До девяти лет, до той самой аварии, сделавшей меня пожизненно колясочником, я наивно полагал, что детство — это прекрасно.
В три года я отчаянно доказывал матери, что лужа не грязная, а… шоколадная. Она нехотя кивала, что ещё больше разжигало моё воспалённое воображение. А сейчас — шоколадная лужа! — я б и не додумался до такого.
В моей голове роилось слишком много вопросов, и я на них отвечал, поэтому называл себя профессором Почемушкиным, потрясая домочадцев умозаключениями, например, что дождь — это слёзы неба, а когда оно закрывалось мрачными тучами, настаивая, что там, наверху, идёт большая семейная разборка.
На день рождения мама подарила мне книгу о космосе — большую, с красивыми картинками. Я влюбился… в космос. В четырёхлетнем возрасте заявил, что очень хотел бы покататься на звезде, но она горячая, можно обжечься и сгореть. Значит, придётся придумать несгораемую одежду… Мечтал, что, когда вырасту, обязательно куплю большую ракету, чтобы объездить все планеты, и возьму с собой не только маму с бабушкой, но и птичек-чиричек, наших уличных воробьёв.
В пять лет окончательно добил маму — я уже умел читать, — авторитетно заявив, что мы с ней космос! Да!
— Как же ты узнаешь, профессор Почемушкин, всё, что творится в космосе? Такого ведь огромного телескопа ещё не придумали.
— Придумали, — уверенно заявил я. — Просто нужно смотреть на звёзды всем людям на земле. Сидеть и смотреть в небо, тогда у всех будут одни большие глаза, которые всё увидят, — удивлял я маму своим глубокомыслием.
Мама нежно обнимала меня, приговаривая: «Мой самый любимый профессор Почемушкин». — Я счастливо улыбался и отвечал: «В садике, у тебя на работе я Почемушкин, а дома… я твой сыночек… детский человечек».
После двадцать четвёртого августа на меня снизошло озарение. Даже в самом счастливом детстве обязательно должен быть дефект, некая драма, травма, душевный шрам, глубокая отметина, которая делает это время запоминающимся, мысли ребёнка глубокими, а речь — осмысленной.
Сейчас мне пятнадцать. В «Голгофе» я обитаю уже пятый год.
Ах да, забыл представиться — Эллиот.
Домашняя легенда гласит, что выбор имени произошёл самым странным образом, когда я громко плакал. Андреи, Максимы, Алексеи, Толики сразу пролетели мимо. По телевизору показывали какой-то фильм, в котором главного героя звали Эллиот. Мама урывками смотрела кино, и у неё вырвалось: «Этот Эллиот совсем безбашенный», — и в этот момент я перестал плакать, напротив, осчастливил семейство смехом. Так я стал Эллиотом. Ещё говорили, что маму всячески отговаривали от этого имени, но она проявила упорство, даже твёрдость, и в свидетельство о моём рождении всё же вписали — Эллиот Бездомных.
Не надо смеяться. Да, у меня не только необычное имя, но и смешная фамилия. Правда, считаю, что Эллиот Бездомных звучит круто! Я тот, кто я есть. Мне комфортно — это главное.
В детстве меня и не дразнили вовсе, правда, однажды услышал в четвёртом классе, как учительница объясняла однокласснику смысл моей фамилии: «У мальчика нет дома, поэтому у него такая фамилия».
Фраза озадачила. Если у человека фамилия Безденежный — это же не значит, что он без денег. Или фамилия Безруких — что, обязательно без рук?
Когда Папе пересказал эту историю, он возмущённо заявил: «Твоя учительница несла бред сивой кобылы! Её лечить надо и к детям на пушечный выстрел не подпускать!» Согласен.
Папа, он такой, он за справедливость. Ещё он не терпит, когда при нём произносят слово «интернат», да и от «Голгофы» его коробит, как от зубной боли.
«Это наш Дом, — постоянно твердит он. — Его надо любить».
Любить интернат — увольте. Но ко всему на свете привыкаешь, даже к «Голгофе».
Мама говорила, что мой биологический отец, испарившись давным-давно, как мираж в пустыне, хоть и порядочная сволочь (интересно, какая тогда непорядочная?), но оставил нам дом. Спрашивается, какой же я Бездомных, если у меня есть свой собственный, самый настоящий дом? Сейчас в нём никто не живёт, но я окончу школу, выучусь, получу профессию и вернусь в свой родной дом. Поэтому, когда Папа утверждал, что «Голгофа» — наш Дом, я морщился. Папа, глядя на моё кислое лицо, вздыхал, взъерошивал рукой мои волосы и успокаивал:
— Ты, Эллиот, вообще богатый человек. — На Папином лице играла улыбка. — У тебя два дома. Согласись, два дома всегда лучше, чем один.
Я киваю. Правда, — два дома всегда лучше, чем один.
До восьмого класса я учился в школе при «Голгофе», но потом пришлось перейти в поселковую. Учить меня одного оказалось накладно.
В седьмом классе нас было шестеро.
Тёмку Арсеньева неожиданно забрала домой мать. Так странно: сначала сдала, а через семь лет забрала. Мне не по душе такие перемены. Лично я бы в них не поверил. Думаю, мать забрала его из-за пенсии, хотя выглядела она, когда приехала за Тёмкой, прилично.
Стаса перевели в другой интернат, у него редкое заболевание — синдром Вильямса, — которое в «Голгофе» не лечится. У него необычная внешность: высокие скулы, большой разрез голубых глаз, внутри которых всегда как будто много молний. Нижняя челюсть очень маленькая, а губы большие, но какое доброе выражение лица! В «Голгофе» его любили и, когда его отправляли в другой интернат, все плакали. Сам Стас больше всех.
Жалко Игорёшку. Во сне умер. Ночью неожиданно остановилось сердце, а рядом никого не было. Умереть в тринадцать лет — это жестоко, бессердечно, хотя наша воспитательница, утирая платком слёзы, негромко сказала: «Отмаялся, бедненький!»
У меня единственного есть возможность задавать Папе любые вопросы и, главное, всегда на них получать ответы. Поинтересовался, на самом ли деле Егор дурачок? Папа покачал головой: «Его отставание в умственном развитии вызвано социальными проблемами». Папа ещё что-то объяснял по поводу Егора, но я понял, что мальчишку дураком сделали семья, обстоятельства, окружающие. У него олигофрения в стадии дебильности. Была бы хорошая семья, где бы его любили и терпеливо с ним занимались… но Егорка жил у нас. После седьмого класса его перевели во вспомогательную школу.
В нашем маленьком классе единственной девочкой была Орешина. У Любки деформация позвоночника, приведшая к появлению горба на спине, и ещё у неё РАС — расстройство аутистического спектра. Её считают не от мира сего, потому что она либо нелюдима, постоянно что-то невнятное и злобное бормочет себе под нос, либо милейший взрослый ребёнок: ластится ко всем, и тогда её навязчивость зашкаливает. Для меня Любка нормальная. Я так Орешине и сказал:
— Ты как все мы! Нормальная!
Она посмотрела на меня, как на больного.
— Меня здесь все считают дурочкой, — заученно сказала Орешина и зачем-то стукнула пальцем мне по лбу.
— Твой РАС — это поиск своего «я».
Любка с настороженностью смотрела на меня. И вдруг заговорила:
— Я слышу по ночам шептанья Луны, по утрам — хохот трав, бормотанье подземных корней. А ещё камни у реки разговаривают друг с другом и несносно ворчат, отчего у меня раскалывается голова.
— Ты уникальна, — опешил я.
Орешина выглядела озадаченной.
— Это нормально, быть… уникальной дурой?
— Да, конечно! — убеждённо кивнул я.
Получив мой уверенный ответ, она сделалась счастливой, невыносимой болтушкой, а говорили, что аутисты тихони. Ничего подобного.
Правда, Папа считал, что искалеченные души навсегда остаются изувеченными, что их почти невозможно починить. Я с ним не спорил.
Весной Любка надолго попала в больницу. Никто не говорил, что с ней. Вернулась в «Голгофу» только в конце лета тощей и лысой. Я скучал без неё, потому что мы с Орешиной самые большие друзья. Думаю, я ей, наверное, даже нравлюсь: она любит меня причёсывать. Когда меня привезли в «Голгофу», она первой весело крикнула: «У нас новый черепок с клювиком!» Как вам приветствие? Оно меня позабавило. Никто так меня не встречал и не называл.
После больницы Любке запретили учиться. У неё щадящий режим. Вот так я и остался в классе один.
В поселковой школе к моему приезду вынуждены были построить деревянный пандус, перевести восьмой класс на первый этаж, расширить для меня входные двери в школу и в класс. Классный руководитель однажды в сердцах упрекнул: «Если бы ты знал, Бездомных, какой ты для нас геморрой…»
Я с негодованием рассказал об этом Папе, но он искренне засмеялся, тем самым сбив меня с толку.
— Эллиот, ты в самом деле влетел им в копеечку… Ты их самый дорогой ученик…
Слова Папы подняли мою самооценку. Она у меня и так не занижена — она адекватна. Главное — принять себя целиком, и тогда не будет никаких страданий. Лишних страданий.
В школе ко мне относились корректно, правда, Папа выразился точнее — толерантно. Значит, никак. Когда Папа лично первый раз вкатил меня в «храм образования», то попросил об одном одолжении:
— Эллиот, ты должен вписаться в коллектив класса!
Такое напутствие не вдохновило. После некоторого колебания, чтобы не обидеть Папу, я поинтересовался:
— Почему они не могут вписаться в меня? Их много, я же один.
Папа промолчал. Первое время пришлось классу доказывать, что я умею за себя постоять, особенно Максу, который больше всех насмехался надо мной: «Разъездились тут всякие, загораживают пространство».
Словосочетаниями сниженной лексики я так припечатал несчастного, что он долго меня не трогал. Был ещё один конфликт с этим неугомонным Максом. Терпеть не могу, когда мне напоминают, что я неполноценный, что я — колясочник. Реально тогда становлюсь неуравновешенным психом — нормальная реакция израненного самолюбия. Не знаю, чего Макс наговорил дома родителям, но на следующий день они пришли в школу с разборками.
Вызвали и Папу. Позже, уже в «Голгофе», он устроил мне настоящий вынос мозга. Главное правило провинившегося — молчать или чистосердечно каяться. Я сознательно выбрал первое. Не зря Николаевна, наша воспитательница, считает, что у меня характер Седрика. Тот молча слушает и мотает услышанное на кошачий ус, и всё, другой реакции не ждите. Седрик давно превратился в благовоспитанного кота. Понял, что так лучше для него самого — никогда не ругаться с хозяином, который его кормит.
Папе категорически не нравилось моё поведение. Я, конечно, не могу ему сказать, что не надо оценивать мои поступки, мысли и чувства с его точки зрения, потому что он не знает даже половины того, что творится у меня внутри, но я, как Седрик, — с хорошими манерами.
Папа мораль всегда начинает одинаково: сначала хвалит. Тактика правильная, усыпляющая бдительность.
— Эллиот, ты личность глубокая, многогранная, но… — задумавшись, он нахмурил брови, и я понял: комплименты по поводу моей неординарной личности закончились. — Но с причудами.
— Вы правы, — с готовностью ответил я, не дав Папе продолжить. — Мама с детства называла меня чудиком.
Установилась тишина, которую боязно нарушить неправильным неточным словом, поэтому лучше молчать. Или, как утверждала Орешина, — когда Папа грозный, лучше быть простым, как карандаш.
Я принял вид вежливой озадаченности.
— Эллиот, — голос Папы внезапно сел, словно у него вдруг пересохло горло, — я тебе не пацан, чтобы меня отчитывала директор школы. — Папа угрюмо уставился на меня, из чего я понял, что в кабинете мадам Ришелье, директора школы, было жарковато. И верно то, что Папа — не пацан. Он для всех нас Папа и обязательно с большой буквы. Всегда.
Я продолжал быть культурным — хранил молчание.
— Эллиот, с твоим характером… — Папа прожёг меня взглядом. — Думаю, ты меня понял, — выдавил он, посмотрев на моё серьёзное, непробиваемое лицо.
На этом «воспитание» закончилось. Мне бы промолчать, но…
— Так всё плохо с моим характером? — виновато уточнил я.
Папа посмотрел на меня, лицо его уже было не таким суровым, и брови разгладились. Буря миновала.
— Проблема в том, что как раз у тебя он есть, — буркнул Папа. В его голосе чувствовалось скрытое одобрение. — Надеюсь, больше разборок с этим индивидом по имени Макс ни у тебя, ни у меня не будет!
— Я так же на это надеюсь. — На примирительный тон Папы хотелось ответить шуткой.
Мне это удалось, Папа улыбнулся.
— Он… надеется, — проговорил Папа с иронией. — Всё же почему ты ни с кем не общаешься в классе?
— Будет класс — буду общаться! — отрезал я.
— Ну характер… — по-доброму буркнул Папа. — Ты слишком стремишься быть независимым.
— Это плохо?
— Это неспокойно! — заключил Папа.
Он встал со стула. Подошёл к окну, открыл форточку, после чего снова сел. В кабинете повеяло вечерней свежестью.
— Так какой же у меня характер? — Теперь к Папе можно приставать.
— Трудный!
— Конечно, — с вызовом заявил я. — Меня же не зря назвали Эллиотом.
Папа нахмурился ещё сильнее, словно силясь понять смысл моих слов, но тут же решил особо не напрягаться.
— Какое это имеет отношение к твоему характеру? — всё же поинтересовался он.
— Странные имена определяют судьбу! Это мой случай.
— Ты наблюдательный человек, Эллиот.
— Наблюдательность — это умение слушать и делать правильные выводы.
Куда деваться, люблю, люблю чёткие определения.
Папа опять смерил меня взглядом, улыбнулся и покачал головой. В дебаты со мной он решил не вступать.
* * *
Давно веду дневник. Назвал его странным словом «Деструкции». Не помню, откуда взялось оно, но мне всегда нравились необычные слова — они будили чудесное воображение. Не зря мама всегда нежно говорила мне, что я «её чудик».
Дневник — это полное доверие и абсолютная правдивость перед самим собой. Чтобы этого достичь, решил создать себе воображаемого собеседника. Долго думал — кого? Не робота же какого-то? В школе как раз проходили Чехова. Тонкий вдумчивый писатель, глубокий мыслитель, он так же на протяжении всей жизни вёл дневник.
Я подумал, почему бы не он? Представляете, как это стимулировало мою откровенность? Понимаю, что это очередное моё чудачество, но так легче писалось, искреннее, пронзительнее. А главное — именно у Чехова всегда читаешь неожиданные истории, над которыми неизменно тянет размышлять.
Понравилось — в записках великолепной Тэффи «О Дневнике»: «Мужчина всегда ведёт дневник для потомства».
Не удивляйтесь, я — книжный гурман.
Деструкции
«Чехов, как-то раз я сравнил себя с айсбергом: верхушку всем видно, а о том, что прячется в холодной воде, никто толком не знает. А ведь верхушка — это лишь опознавательный знак. Знак, не более того.
Помню, как во время медицинского обследования пожаловался хирургу, что у меня болит в груди. Он внимательно осмотрел меня, пощупал холодными пальцами грудь, после чего успокоил:
— Это последствия удара.
— Вы не поняли, у меня душа болит.
— Это со временем пройдёт, — спокойно ответил хирург.
Врач не мог понять простой истины: в мире есть инвалиды и есть люди. И они совсем разные».
* * *
Вахта в «Голгофе» находится в первом корпусе. За старым письменным столом — баба Марфа, надувшаяся, как клоп. Бесформенная, как недолепленный колобок: маленькая круглая голова, хищный крючковатый нос, а над верхней губой красуется большая бородавка, из которой противно торчат несколько длинных, толстых, чёрных волосков.
Баба Марфа — наша неприступная Брестская крепость. Никого не пропустит мимо себя, заблаговременно предупредит по телефону Папу или дежурного о приезде нежелательных проверяющих или иных незваных гостей. Также в её обязанности входит вести ежедневный учёт прихода и ухода всех работников «Голгофы»: своим старческим почерком она исправно записывает в синюю общую тетрадь, кто и во сколько пришёл, во сколько ушёл.
Больше всего обитатели «Голгофы» потешались, когда под вечер к бабе Марфе являлся её вечно пьяненький дед Матвей. Худосочного жизнерадостного старичка обожали в «Голгофе» все. Он смотрел на мир глазами человека, посланного за водкой. Когда ему напоминали, что он пришёл в детское учреждение нетрезвым, дед Матвей серьёзно глядел на собеседника и клятвенно заверял:
— Вчера был бой с пьянством. — Делал вдумчивую паузу. — К сожалению, оно победило. — Или: — Да разве я пью? Это так… усугубляю… — И все вокруг хохотали от души.
Дед Матвей любил пофилософствовать с нами, мы же с интересом слушали его.
— Я своим ничтожным видом оскверняю землю, — чистосердечно сокрушался старичок. — Но Боженька не хочет меня забирать к себе, говорит, рано ещё.
По его признанию, он был существом слишком деликатным для повседневной жизни. Этого никто не понимал, поэтому ему ничего другого не оставалось, как пить.
Дед Матвей панически боялся своей жены — бабы Марфы.
— Бабка послана мне Богом в наказание, чтобы сделать мою жизнь невыносимой, — жаловался он. — Что такое женщины? — Дед многозначительно смотрел на собравшихся обитателей и страдальчески разводил руками. — Это ухищрение природы, и посланы они, чтобы помешать нам, мужикам, сделать мир достойным человеческого существования.
Смеясь, он всегда почёсывал правой рукой левый локоть. Из-за этой привычки левый рукав его единственного бессменного пиджака протёрся почти насквозь.
Как только на горизонте появлялся грозный силуэт айсберга — мощная фигура бабы Марфы, — на лице деда Матвея проступал страх, будто он видел перед собой чёрта в юбке. Испуганный, но в то же время с зачарованным огнём в глазах, он бросался к жене с пылкими признаниями в любви, осыпал изумлённую Марфу комплиментами. Та столбенела, краснела и, смущаясь от пристального внимания посторонних к своей персоне, не на шутку сердилась, гнала старика на улицу. Но при виде заинтересованной публики дед Матвей ещё больше распалялся, чем окончательно выводил из себя жену.
— Что ты пристал ко мне как банный лист? — сердито ворчала она. — Чтоб ты сдох, старый, — слала она ему гневные проклятия. — Чтоб ты куда-нибудь исчез, глаза бы мои тебя не видели.
— Марфуня, ведь подберут, не дадут добру пропасть, — с озорством отвечал дед Матвей.
— Кому ты, старый пенёк, нужен? — беззубый рот бабы Марфы нервно кривился, будто она обсасывала лимонную корку.
— Ох, подберут, Марфуня, подберут!
В коридоре раздавался громкий смех обитателей «Голгофы».
Наконец бабе Марфе удавалось вытолкать пьяненького деда Матвея на улицу, после чего она победоносно закрывала на крючок входную дверь и с криком разгоняла непрошеных зрителей.
Никто никогда не видел старушечьих слёз, и все, кто пришёл в понедельник на работу, были растеряны, застав за столом плачущую бабу Марфу. К ней подходили, сочувственно расспрашивали, что случилось, успокаивали, но тщетно. Она продолжала рыдать — нет, голосить, причитать, — но никто толком не мог от неё ничего добиться.
Дверь снова открылась, и появился Папа. Увидев толпу вокруг стола бабы Марфы, подошёл.
— Кто обидел Кузьминичну? — строго спросил директор.
Мы, ожидавшие на первом этаже, когда нас позовут на завтрак в столовую, пожали плечами.
— Такое у меня горе, Фёдорович, — баба Марфа поднялась и, обняв за плечи Папу, ещё громче и голосистей запричитала.
Растерянный Папа, не зная, что ему делать, по-отечески погладил бабу Марфу по платку.
— Какое горе, Кузьминична?
— Дед мой, Матвей, ночью помер, — выдавила баба Марфа, и её слова всех нас проморозили.
Неужели этот забавный старичок больше никогда к нам не придёт… Это невообразимо, когда те, к кому ты привязываешься, исчезают из твоей жизни, чтобы больше никогда в ней не появиться.
— Как помер? — Папа крепче за плечи прижал к себе бабу Марфу.
— Вот так… — Кузьминична заголосила так, что мы все заплакали: жалко было её и умершего деда Матвея. — Фёдорович, ведь как я теперя без него? Он же был такой… — баба Марфа развела руками, стараясь всем объяснить, каким был дед Матвей. — А какой добрый, какой душевный… Как же я теперя без него?
— Это горе для всего нашего Дома, — на глазах директора появились слёзы. — Мы осиротели без него!
Папа прав — это горе для всей «Голгофы».
* * *
Любовался большой полной луной. Она висела прямо над окном: бледная, холодная и молчаливая.
Деструкции
«Знаешь, Чехов, все вокруг считают меня ботаном, не понимая, что моя голова набита не только умными книжками. Я не виноват, что с детства люблю читать и получаю от этого великое удовольствие. Меня ещё с десяти лет удивляло, почему все так жалеют Раскольникова — убийцу, — вместо того чтобы осуждать его. Позже до меня дошло: искреннее раскаяние — высшая форма прощения.
Ещё, Чехов, меня создавала музыка. Cara sposa Генделя потрясла меня до глубины. Когда я её первый раз услышал в восемь лет, сразу прочувствовал, что такое, когда человек тоскует по другому, который уходит и больше никогда не вернётся.
Многим не нравятся “Мягкие часы” Сальвадора Дали, я даже слышал, что они якобы доказывают теорию Эйнштейна: время и пространство взаимосвязаны. Для меня же эта картина о том, что всё в мире субъективно. Люди веками искали абсолютную истину, ищут и сейчас. Спрашивается, а на кой она им далась? Разве без неё нельзя тихо и спокойно жить? Без надрывов?
Но я не об этом, а о том, что меня все считают ботаном, и никто не понимает, даже Папа, что это мой панцирь черепахи — моя показная верхушка айсберга, защищающая от любопытных невидимую часть моего я».
* * *
После завтрака к воротам Дома подъезжает подарок губернатора — раздолбанный белый рафик. «Голгофе» должны были подарить новый «микрик» со специальным подъёмником. Об этом громогласно всему Дому заявил губернатор. Папа позже мне объяснил: «У него выборы, вот и ездит мужик — голоса собирает!»
Выборы прошли, губера переизбрали, и мы получили белое «чудо». Папа пробовал выяснить, где обещанный новый «Соболь» с подъёмником, но в администрации района популярно объяснили, что обещанного ждут даже не три года, а дольше, и что радоваться надо тому, что дали. Папа выразился жёстче: «Всучили!»
Пересадить меня, колясочника, в машину — задача непростая, от водителя требовалась определённая сноровка и выдержка. Шофёру Дмитриевичу возиться со мной приходилось каждый день уже второй год: я обхватывал его за шею, и он усаживал меня в кресло салона машины. Живого веса во мне не больше сорока пяти килограммов. Николаевна, мой воспитатель, всегда смеялась: «Наваристого супчика из тебя, Эллиот, не получится!»
Первое время с уст Дмитриевича соскальзывали неприличные слова. Он припечатывал машину, не приспособленную для таких особых пассажиров, как я. Усадив меня в специальное кресло в салоне рафика, Дмитриевич складывал коляску и закидывал её в багажник.
Через двадцать пять минут мы въезжали на территорию поселковой школы. Дмитриевич первым делом доставал коляску, ловким движением ноги приводил её в положение боевой готовности, потом брал меня, как младенца, бережно усаживал на мой личный транспорт и, не торопясь, катил по школьному деревянному пандусу к входным дверям. Коляска протискивалась через расширенные двери, и я вкатывался в большую школьную рекреацию. Здесь Дмитриевич прощался со мной до пятнадцати ноль-ноль. Если уроки заканчивались раньше, я его ждал, выглядывая из окна первого этажа.
В девятом классе всё по-старому, если не считать, что у нас пополнение — новенький. И его усадили возле меня на «камчатке» — единственное свободное место.
Восторга от того, что сосед потревожил моё гордое одиночество, ни капли. Не подумайте плохо, я — коммуникабельный парень, привыкший к школьной изоляции. В школьной столовой я всегда сидел за столом в углу один. Это моё коронное место. Никто никогда ко мне не подходил, не спрашивал, нравится ли мне школьная стряпня. Я ел свою порцию и тихо укатывал в рекреацию к окну. Молча наблюдал, что там творится, и за несколько минут до звонка катился в класс на очередной урок. Почти ритуал. Поэтому очень удивился, когда однажды к моему столу, за которым я трапезничал в одиночестве, подошёл новенький, поставил на стол стакан с компотом и простодушно сказал:
— Я взял тебе компот.
Никто ни разу в классе не предлагал мне компот, думаю, ни у кого даже не возникало таких мыслей. Я был сам по себе, класс — сам по себе. Мы были параллельными вселенными, которым никогда не суждено пересечься.
— Мне показалось, что тебе хочется пить, — пояснил новенький.
— У меня есть свой компот, — я указал на термокружку.
— Ещё один стакан разве помешает?
Я не ответил, но от лишнего стакана не отказался. Новенький сел обедать за моим столом.
Это стало нашим первым ритуалом.
Деструкции
«Странно жаловаться в пятнадцать лет на одиночество, но ведь оно присутствует в моей жизни и занимает всё больше и больше пространства. Я мечтаю оказаться на необитаемом острове, чтобы спокойно разобраться в себе. Вроде живу среди людей, а их как будто нет рядом. Они проходят мимо меня, мимо друг друга, как тени, как призраки. Хочется крикнуть, но и страшно в ответ услышать собственное эхо. Жуткое чувство. Порой невыносимое.
Самое трудное, друг мой Чехов, — это изображать, что всё хорошо, казаться счастливым, излучать спокойствие в то время, когда медленно и неотвратимо сходишь с ума от одиночества.
Понимаешь, Чехов, трудно быть несломленным! Для этого обязательно нужна точка опоры — близкий человек. Если его нет, человек не выдерживает и разрушается! Морально, а потом и физически».
* * *
Орешина уверяла, что дождь — это слёзы ангелов на небе. Она в них свято верит.
Любка чудная, и с ней ни капли не скучно.
— Из-за чего они плачут? — спросил я её.
— Из-за людей, — с уверенностью ответила она, чем сильно озадачила.
— Что люди им такого сделали, что они плачут?
Орешина внимательно посмотрела на меня, словно впервые видела, а потом, словно очнувшись, ответила:
— Люди не умеют жить мирно, не дорожат жизнью, друзьями, любовью, — это сильно печалит ангелов, потому они плачут.
— А почему они не живут среди нас? — поинтересовался я.
— Им трудно с людьми, потому что люди сами себя не понимают.
Больше вопросов у меня не было.
Деструкции
«Та авария изменила не только мою жизнь, но и меня самого. Понял пока одно: время не лечит, оно лишь загоняет боль на самое донышко сердца. Постепенно к ней привыкаешь. Эта заноза гниёт внутри, исподволь разрушая организм. Извлечь её нет ни сил, ни желания — она незаметно и даже против воли становится частью тебя».
* * *
Классно появиться на свет в День солнечных зайчиков, ещё он и Международный день цветка. Правда, когда спрашивали о моём дне рождении, я на полном серьёзе заявлял, что родился за десять минут до того, чтобы стать раком. У всех столбняк, неуместные шуточки, а я смеялся. У людей не хватало фантазии, хотя секрет в элементарной логике. Новенький озадачил мгновенным правильным ответом — двадцать первое июня! И ещё тем, что на третий день после своего появления в нашем классе отчитал меня:
— Ты что, мумия?
От такого нежданного наезда, естественно, у меня глаза по пять копеек.
— К чему дурацкий вопрос? — Я потёр лоб.
— Ты третий день со мной не разговариваешь, — это нормально?!
— Ути, бозичка, — непроизвольно вырвалось у меня.
Первый раз с интересом посмотрел на новенького. Мы с ним одного роста, он более широк в плечах, наверное, спортсмен, и у него серые глаза, как у меня, — «дымчатые» (так говорила мама), и волосы, как у меня, — рыжие.
Два рыжих, тем более за одной партой, — перебор!
— Ты, значит, знаток нормальности, — специально подначил соседа.
— Мы сидим вместе за одной партой. — Голос его звучал уверенно и, встретившись со мной глазами, он попытался улыбнуться. — Мы должны общаться!
Меня рассмешила его решимость.
— Где это написано?!
— Ты со всеми такой? — ответил он после некоторой заминки.
— Нет, только с соседями.
Новенький нахмурил лоб, взгляд его выражал недоумение.
— Ты сложный сосед, — произнёс он с сожалением, и вдруг я понял, что, наверно, и правда, веду себя неправильно.
Папа бы меня поправил: «Неприлично». Ему нравится меня поучать: «Эллиот, веди себя с людьми так, как хочешь, чтобы они вели себя с тобой».
Я внимательно рассматривал соседа. Ну не в вечную же нам молчанку с ним играть, и парень он вроде с головой, пусть даже и рыжей. Мама считала, что рыжие скользкие — это в адрес моего отца. Надо сбавлять обороты, приказал я себе. Не стоит, чтобы от меня исходил один лишь дискомфорт.
Так заявила во всеуслышание директриса школы, когда я потребовал создать независимую школьную комиссию по проверке моей годовой контрольной работы по химии. Мне поставили «уд» только за то, что учитель Герард Дионисович процедил сквозь зубы: «Бездомных, ты её списал!» Комиссия дала мне другую контрольную работу, химик сидел возле меня. Результат — «хорошо». Лицо химика исказила лёгкая судорога. Ему невдомёк, что со мной начал заниматься Папа. Он не учитель химии, но предмет знал на «отлично». Я сам попросил:
— Мне надо подтянуть химию.
Папа посмотрел на меня с сомнением.
— С чего вдруг такая любовь к данному предмету?
— Буду поступать в медицинский.
За что уважаю Папу — он никогда не занимался лишними расспросами.
— Тогда поехали…
Сосед по парте почувствовал, что пробил брешь в моей неприступности и радостно ринулся в атаку.
— Моё имя на твоей рубашке, она у тебя зачётная!
Одежда у меня своя, не со склада. У меня есть деньги — получаю пенсию по потере кормильца. Мне положена ещё и пенсия по инвалидности, но в нашем государстве две пенсии получать нельзя. Выбрали ту, что больше по деньгам, — по потере кормильца. После восемнадцати лет, когда закончится эта, оформят другую — по инвалидности, так что я пожизненный пенсионер.
Когда мне хочется обновить гардероб, говорю об этом Папе, и мы едем в магазин. Последнее приобретение — классная рубашка Michael Kors. Не люблю одежду с вещевого рынка. Пусть будет одна качественная дорогая обновка, но надолго, чтобы хорошо на мне смотрелась. Когда мама покупала какие-то дорогие вещи, всегда говорила: «Себя надо любить!» Следую её примеру.
Серые глаза озадаченно смотрели на меня из-под взлохмаченных рыжих волос.
— Меня зовут Миша! — представился сосед.
— Скучное имя, — с насмешкой прокомментировал я.
— Можно подумать, у тебя лучше, — обиделся новенький.
— Я — Эллиот! — представился я.
— Без лапши? — не поверил новенький.
— Без…
Сосед приготовился к словоизвержению, но я его опередил.
— Я буду звать тебе Оливером, — улыбка с моего лица не сходила, новенького она не раздражала.
Он не выдал удивления, но засмеялся.
— Почему не Бенедиктом?
— Кто это такой? — нахмурился я, вспоминая только Камбербэтча.
— Не знаю, — пожал он плечами.
— Не звучит, — заявил я. — И потом, имя не может быть простым.
— Чем же не простое твоё Оливер?
— Историю надо знать, — попенял я на его неосведомлённость. — Это же Оливер Кромвель.
Новенький задумался.
— Видать, крутой был чувак, если ты его знаешь.
— Круче не бывает, самому королю голову снёс.
— Впечатляет, — Мишка кивнул. — Согласен быть Оливером, — торжественно объявил он.
Я от души засмеялся. Сосед нервно ёрзал на стуле, не понимая, отчего я веселюсь.
— Нет, — передумал я. — Ты сказал, что твоё имя у меня на рубашке, значит, быть тебе Микаэлем.
— Корс не Микаэль, он Майкл, — просветил сосед.
— Да хоть Бенджамин, — засмеялся я. — Будешь Микаэлем.
— Почему?
— Мне так нравится!
— Меня так никто не называл. — Веснушчатая физиономия его была растерянна, словно он видел перед собой инопланетянина.
— Буду первым, — я спокойно констатировал свершившийся факт.
— Это клиника! — со смехом воскликнул Микаэль.
Меня заводило, что новенький не тормозил, отвечал сразу. Первые слова всегда правдивы и искренни, не то что после обдумывания.
— Я их статика, динамика и систематика, — подколол Микаэля.
— Можешь не перечислять, — он закатил глаза, останавливая мои разглагольствования. — Ты трудный случай.
— Я бы даже уточнил: я — труднодоступный.
Ответ Микаэля на удивление прозвучал мягко, и это подкупило.
— Я тебя услышал.
И мы рассмеялись, обратив на себя всеобщее внимание класса.
Деструкции
«Обожаю солнце. Когда оно светит, я чувствую, что живу. Я в этой коляске как подбитая птица, которая знает, что ей больше не взлететь, поэтому для меня так важно солнце.
Странно любить солнце при закрытых жалюзи. Орешина каждый день приходит ко мне, поднимает жалюзи, открывая тем самым мне солнце».
* * *
Седрик полусонно созерцал из окна первого этажа моей маленькой комнатки начало осенней кавалькады листьев. Широко зевнув, его котейшество закрыл глаза под начавшуюся барабанную дробь дождя.
Учебные страсти
С детства для меня важно личное пространство. Оно — моя маленькая крепость: чтобы войти в него, надо постучаться и спросить разрешения.
На двери моей комнаты на всех языках висели таблички «Не входить!» и красовался самодельный плакат — смерть с косой в руках и моим злым лицом с заманчивой предупреждающей надписью «Без стука убьёт!».
После больницы какое-то время, до отъезда в «Голгофу», я жил с бабушкой у Папы, в его трёхкомнатной квартире. Он хорошо о нас заботился, но считал, что коль скоро это его территория, то имеет право заходить в мою комнату без стука. Но даже мама всегда стучалась в мою дверь и спрашивала: «Солнышко, могу зайти?» Поэтому я сделал Папе корректное замечание, которое привело его в некоторое замешательство.
Он неуклюжим движением закрыл за собой дверь и присел на край дивана. Когда я чувствовал себя неловко, а такое бывало частенько, то не знал, куда девать руки, они мешали, и мне приходилось их прятать за спиной коляски. Папа растерянно глядел на меня, не зная, что ответить.
— Я считал, что имею право в своей квартире… — забубнил он.
— Не имеете, — невозмутимо отказал я и напомнил, — вы нарушили условия нашего договора.
— Что именно я сделал не так? — уже спокойнее поинтересовался Папа.
— Вы нарушили мой суверенитет!
Папа улыбнулся краем рта, и я невольно усмехнулся.
— Хорошо, убедил, — пошёл он на мировую. — Будем вести себя как добропорядочные соседи-государства.
— Да, — кивнул я в знак согласия. — Консенсус достигнут. — Маленькая победа радовала моё самолюбие.
Мама учила, что секрет хороших отношений — правильная дозировка своего присутствия в личном пространстве каждого. Я это запомнил. И ещё: если чего-то хочешь добиться, не должен уступать даже в мелочах.
Поэтому, когда Папа вошёл ко мне не постучавшись, хотя дверь и была приоткрыта — в «Голгофе» в принципе не принято закрывать двери в комнатах, — я моментально насторожился, потому что Папа снова нарушил мою автономию. Осталось выяснить: нарочно или это случайность.
— Эллиот, — в голосе Папы звучало беспокойство. — Мне сегодня после обеда звонили из школы. — Он вопросительно уставился на меня: — Оказывается, у тебя проблемы с учёбой?!
— Пожалуйста, не нагнетайте, — решил легко отмахнуться.
Я часто расспрашивал Папу о его школьных годах, но он рассказывал о них неохотно. Однажды у него вырвалось, что школа — это потерянное детство. Я — крепкое дерево, меня школе не сломать. Учился неплохо, мог бы и лучше, но отсутствовала мотивация. Стать отличником только ради того, чтобы им быть, — неинтересно. И потом, у нас с Папой существовал договор, что я учусь без троек. Про то, что я должен быть отличником, ничего не было сказано. Я договор неукоснительно выполнял.
Наезды Папы по поводу учёбы имели больше профилактический характер, вот и сейчас я посчитал, что это очередной воспитательный момент.
— Мне всегда казалось, что история — твой любимый предмет, но, оказывается, тебе за четверть светит только «хорошо».
Любимый предмет тогда лишь любимый, когда и учитель отвечает этим параметрам. Историк Иван Павлович заменял Галину Дмитриевну (она в декретном отпуске), поэтому я резонно посчитал, что его период преподавания временный, хотя и затяжной, одним словом, «смутное время». С моими доводами в классе почти все согласились.
На одном из уроков Иван Павлович с упоением рассказывал о Рембрандте, что тот был самым младшим в многодетной семье, что в Санкт-Петербурге хранится вторая по величине коллекция его полотен, что его картины большие и их лучше разглядывать издалека. Историка добила моя ремарка в конце урока: «Вы очень интересно рассказали, но допустили существенную ошибку. Рембрандт — это имя, а не фамилия, но художник подписывался именно именем. Полностью же его звали Рембрандт Харменс ван Рейн».
Историк недоумённо посмотрел на меня, но я старался сохранить на лице самое невинное выражение.
— Эллиот, ты ко всем учителям такой придирчивый? — от негодования у Ивана Павловича сорвался голос.
— Я за точность.
После этого случая я забыл, как в школьном журнале выглядит «отлично». Стабильно «хорошо», потому что поставить мне «удовлетворительно» Ивану Павловичу совесть не позволяла.
— Мы с историком не сошлись в причинно-следственных выводах, — защищался я.
Папа был готов к такому ответу. На его лице отобразилась лёгкая ухмылка, красноречиво говорящая, что вешать лапшу надобно всё же умеючи, но главное, что он её проглотил.
— По физике? — продолжал чередовать предметы Папа.
— По-разному решали уравнение, — с готовностью ответил я.
Папа с подозрением посмотрел на меня, даже его котейшество Седрик зашевелился, заинтересованно поднял морду, потом, правда, смачно зевнул и принял прежнее положение.
— Что с математикой?
— На контрольной у нас не сошлись ответы, — пришлось прокомментировать результаты злосчастной письменной работы. — Такое случается, что ответы не сходятся, — убеждённо уточнил я.
Папа обескураженно глядел на меня. Он явно не ожидал моей боевой готовности к его наступлению.
— У меня один, у неё — другой. Она почему-то посчитала, что её вернее моего.
— Занятно. — Лицо Папы вытянулось от моих многочисленных аргументов. — Хорошо, а что не так с литературой и русским?
Совсем не хотелось посвящать Папу в тонкости моих взаимоотношений с Матильдой. В классе она была холодна и сурова, но в то же время умела завладеть вниманием учеников. Казалось, ей безразлично, о чём говорить. В проведении урока камертоном для Матильды было её собственное настроение. Однажды, в период меланхолии, она с таким увлечением поведала нам историю жизни Пушкина, с его страстями, любовными похождениями и переживаниями, словно являлась соседкой поэта. В другой раз рассказала несколько анекдотов. Смех стоял невообразимый, но внезапно учительница сделалась строгой. Матильда пугала своей непредсказуемостью.
Иногда мне казалось, что у неё зашкаливает старческий маразм, а порой, — что она мировая тётка, но с мозгами прошлого века, поэтому никак не может смириться с тем, что живёт в другом времени, другом измерении, сильно отличающимися от её прошлого, в котором застряла накрепко.
Какой ещё учитель будет обращаться к ученикам: «Милейшие», «Не соблаговолите ли вы мне, сударь, ответить», «Не будете ли так любезны?» Одно радовало, предметник она сильнейшая, в школе равных ей нет. Может, таким и должен быть Учитель, но она, например, не понимала, что классикой восторгаться поздновато. Нам, современным подросткам, трудно понять, зачем топилась бедная Лиза, и, наоборот, понятно, почему не хотел учиться Митрофанушка. Лично у меня создалось впечатление, что многие темы классиков устарели для нашего восприятия. Особенно меня раздражает, когда Матильда с пиететом говорит о величии русского духа. «Да, русского человека хлебом не корми — дай ему показать безудержную удаль и силу богатырскую. Самое удивительное, что он всё преодолеет» — это же смех сквозь слёзы.
— Вся русская литература показывает, что русский человек — это непонятный миру камикадзе, робко взмывающий в небо и решительно срывающийся в омут с головой, — вызывающе заявил я учительнице.
У Матильды даже очки поползли по переносице.
— Аргументируйте, молодой человек, — жёстко потребовала она.
Пришлось вступать в батл, лучше бы промолчал. От Матильды так просто не отвертеться.
— Преодолевать надуманные обстоятельства вопреки здравому смыслу — наверное, в этом его сила духа, величие и стойкость.
— Что в этом плохого? Милейший, укажите нам примеры! — забурлила Матильда, охваченная любопытством.
— Вам не показалось, что Печорин не «лишний человек», а человек со странностями?
— Слава богу! — с жаром, радостно всплеснула руками Матильда и засияла, как одинокая звезда в ночном небе. — Хоть кто-то это заметил. И в чём же его странность?
Я пожал плечами:
— В том, что он хочет жить только для себя. Поэтому он снисходителен к Максиму Максимовичу, понимая, что дружба с ним — мнимая.
— Почему вы решили, что эта дружба ненастоящая? — не давала передохнуть Матильда, развивая своё литературное наступление.
— Гибель Бэлы, пусть косвенно, но на совести Максим Максимыча. Истинный друг, тем более зрелый годами, всей этой истории с Бэлой просто бы не допустил, заранее зная, чем она закончится, — невозмутимо пояснял я. — Поэтому зря штабс-капитан обижался на Григория, на его холодность, равнодушие. Это ему плата за гибель Бэлы.
Матильда задумалась, словно что-то перебирая в голове, набитой примерами, уступками, образчиками классики.
— Есть ещё какие-то словесные экзерсисы или на этом ставим точку? — она явно надеялась на продолжение.
— Думаю, что беда Печорина — он стеснялся быть человеком.
— Чем может закончиться такая борьба?
— Вижу два выхода: суицид или фатально искать смерти. Печорин ищет второе.
— Голова у вас есть — это отрадно, — похвалила Матильда. — Больше читайте классики, это вам поможет.
Лучше бы она этого не говорила.
— В чём поможет?
— Во всём. Запомните, юноша: литература — это серьёзный предмет, а не сборник анекдотов.
— Лично мне классика приносит душевные травмы, но об этом не принято говорить, поэтому продолжаем якобы сочувствовать бедной Лизе, восторгаться душевной силой маленького человечка Акакия Акакиевича из гоголевской «Шинели», восхищаться нравственной красотой Маши Мироновой из «Капитанской дочки».
— Однако! — вырвалось у Матильды. Она озадаченно уставилась на меня. — Вы не такой простой юноша, как показалась вначале, но вот что я вам скажу… — Матильда подошла ко мне вплотную и даже нагнулась, чтобы видеть мои глаза и вбить в мою черепную коробочку с клювиком литературную аксиому. — Давайте не будем вешать ярлыки… Оставим вопрос отрытым…
— Хорошо, — согласился я.
— Впечатление вы на меня произвели, я вас запомнила.
— Это хорошо или плохо?
Матильда улыбнулась:
— Время покажет.
Папа терпеливо ждал от меня ответа, что не так у меня с русским.
— Никогда не думал, что он настолько широк и могуч, — заметил я.
— Хорошо, последний вопрос. — Интонация Папы решительная и даже воинственная. — Что с этим теперь всем делать?
— Не берите в голову, рассосётся всё как-то, — ответил шутливым тоном, чтобы хоть как-то успокоить Папу, но его лицо оставалось хмурым.
— Эллиот, ты обязан хорошо учиться! В хорошей учёбе — твоё будущее.
Наставление Папы улыбнуло. Я и без него это знаю. Чтобы инвалиду куда-то прорваться, надо хорошенько постараться.
— Вы же прекрасно знаете, что школа — это территория подавления.
— Поэтому я волнуюсь.
— Знаете, что наша Матильда говорит о школе? «Школа не тюрьма, досрочно не выпустят». — Мне смешно, поэтому я улыбаюсь. — И «чем выше результат, тем дольше срок».
— Оригинальная учительница! — восхитился Папа.
— Даже чересчур.
Мы оба молчим, но я знаю, о чём думает Папа.
— Всё будет тип-топ. Я умею рычать. Школе это придётся не по вкусу, но это не моя проблема.
— Не сорви голос.
— Буду искать друга.
— Зачем?
— С ним рычать легче.
Папа безнадёжно вздохнул. Он упорно пытался понять, на доступном для него уровне, что означает моя фраза. Пришлось подбросить ему соломинку.
— У меня есть ещё полторы недели, чтобы исправить ситуацию, — мой честный и при этом кающийся вид Папу удовлетворил, лицо его смягчилось.
— Ты правильно, Эллиот, понял политику партии. — Папа, довольный профилактической беседой, собрался уходить, но неожиданно остановился и повернулся ко мне: — Кстати, извини, что не постучался и временно нарушил твой суверенитет.
— Извинения принимаются, — сдипломатничал я. — Понимаю, что ситуация была чрезвычайная и требовала незамедлительного действия, вылившегося в небольшое вторжение.
Папа благосклонно улыбнулся.
— Надеюсь, я вёл себя вежливо? — он старался, чтобы его голос звучал непринуждённо. — Прилично?
— Безупречно! — успокоил я Папу. — Это даже сэр Седрик подтвердит!
Папа ушёл. Блицкрига у него не получилось. Застигнуть меня врасплох не удалось, но мне надо кучу предметов исправлять срочно.
Иногда наломаешь дров, а потом думаешь: «И для чего столько?!»
Деструкции
«Чехов, самое умиротворённое состояние, в котором я себя чувствую комфортно и счастливо, — быть дусей: любить людей, мир такими, как они есть. Когда я дуся, мне хочется всех обнимать и целовать, так мне хорошо, правда, это состояние почти меня не посещает».
* * *
Никто мне не верил, что в «Голгофе» обитает призрак. Ответьте, почему Ричи, наш сторожевой пёс, давно подобранный кем-то на улице, в полнолуние завывал так, что невозможно спать? Каждый раз, когда случалась пятница, тринадцатое, в «Голгофе» обязательно происходило какое-то ЧП: то потоп, то пожар, то ещё какая-то бяка. Беда, одним словом.
Когда я доказывал Папе существование нечисти, орудующей в «Голгофе», он саркастически улыбался, считая, что я переборщил, читая с Орешиной Стивена Кинга. Любка обожала слушать.
Последней каплей стала смерть деда Матвея. Его попросили поправить чью-то оградку на кладбище. Там его и нашла баба Марфа, когда он к вечеру не явился домой. Ну как вам — умереть в свежевырытой могиле? У бабы Марфы чуть крышу от увиденного не снесло. И хотя Папа доказывал, что дед Матвей возвращался домой, будучи порядочно под градусом, не увидел раскрытой ямы и свалился в неё, честно — это доказательство так себе, на слабенькую троечку.
— Дед Матвей обидел призрака «Голгофы». — Меня зазнобило, неудержимым потоком хлынули слёзы. — Он сказал, что ему… на него!.. — неистово закричал я.
— Эллиот, не истери!
Папа сердито взглянул на меня. Этот взгляд я прекрасно понял. Он так смотрел на меня всего несколько раз. Последний раз — когда решался вопрос с интернатом и Папа сказал: «Это лучший вариант для тебя, потому что рядом буду я, но решать тебе!»
Взрослые не понимают, что принятие окончательного решения ребёнком иногда может выглядеть как гражданская война внутри него, но их хлебом не корми, дай переложить ответственность на чужие плечи, особенно детские. У одноклассника родители расходились и требовали, чтобы тот определился, с кем хочет остаться. Парень же просто взял и сбежал. Пока они долго его искали, помирились, и когда нашли, сообщили, что развод отменяется. Хорошо, что ума хватило, а ведь многим так и не достаёт.
Мне же, десятилетнему пацанёнку, Папа предложил самолично определиться: ехать или не ехать. И кто это предлагал? Человек, который…
Нет, сейчас не время для выяснения отношений. Я сам сказал Папе, что прошлое не вспоминаю. Не хочу, чтобы он страдал и чувствовал себя виноватым всю жизнь. Это невыносимое ощущение, потому что я себя так же чувствую виноватым во всём, что случилось двадцать четвёртого августа…
Ехать или не ехать… Это сродни гамлетовскому «быть или не быть».
Я выбрал ехать, я выбрал — быть! Почему я же согласился жить в «Голгофе»? Был ли у меня выбор? Был… Был, но сейчас не об этом… Об этом потом…
Сейчас же о неугомонном призраке, живущем в «Голгофе». Что он существует, поверила только Орешина. Она даже рассказывала, что, когда была маленькой, встречалась с ним в заброшенном корпусе.
— Давай это будет не призрак, — попросила она. — Пусть будет Дух «Голгофы».
— Дух?! — я поморщился.
— Привидение, — поправилась Орешина и вопрошающе на меня посмотрела.
— Скучно!
— Пугало?
— Ну ты вообще загнула, — рассмеялся я.
— Химера?
Я искренне удивился, что Орешина знала таких персонажей. Наверное, фильмов-ужастиков насмотрелась.
— Уматно звучит, — заметил подъехавший к нам Кузя, наблюдавший за нашим спором из коридора. Он тоже колясочник, только у него ДЦП. — Химеры «Голгофы»?! — Кузя уехал в глубоком раздумье.
— Может, Смотритель «Голгофы»? — предложил Ян, зашедший к нам сразу за Кузей.
Вообще я не любитель собирать у себя компанию. Все знают, что я привечаю только одну Орешину. У нас с ней произошёл контакт с первой же встречи. Она смело, по-хозяйски зашла в мою комнату, посмотрела на меня, убежала, а через несколько минут вернулась с расчёской. «У тебя взрыв на голове, надо привести всё в порядок», — и, странное дело, я ей доверился.
В тот день у меня было хорошее настроение, я был не против компании.
— Ещё скажи Смотрящий, — возмутился Кузя.
— Я придумал! — Мне удалось перекричать всех. — Демоны «Голгофы».
— Покатит, — согласился Кузя.
Мы долго спорили, но в словесном спарринге пришли к однозначному выводу: за «Голгофой» кто-то наблюдает. Так не может быть, чтобы «Голгофа» осталась без небесного покровительства.
Наш разговор подслушал дед Матвей.
— Старый главврач бдит «Голгофу»! — значительно заявил он и поднял указательный палец. — Не надо было строить туберкулёзную больницу на костях старого кладбища.
И в это мгновение в коридоре треснуло зеркало…
* * *
Мне часто снятся странные смысловые сны. Я стараюсь их понять, разгадать, но ничего не получается. Вот один не сон, а просто наваждение какое-то. Город-муравейник или город-лабиринт. Обычный район, похожий на новостройки. Никакой зелени, деревьев, сплошные пустыри между домами. Битком набитые автобусы. Люди вокруг суетятся. Но сам город необычен. Входи в любой дом, выбирай любую квартиру. Никаких замков — они там не нужны. А когда войдёшь в дом, квартиру — обратного пути нет. Поднимаясь по лестнице, ты можешь обернуться, и уже не увидишь за собою лестничных пролётов — они исчезают. Ты знакомишься с соседями по лестничной площадке, пока открыты двери квартир. Но когда закрываются двери, ты уже не попадёшь на лестничную площадку. Откроешь другую дверь — и перед тобою новое помещение: вот так переходишь из одного в другое. По этой причине нет замков.
Чудной сон, но главное — о чём он?
* * *
Появление постороннего в «Голгофе» — огромное событие. Мы не закрытое учреждение, однако гости у нас редкость, поэтому, когда ко мне на выходных зашёл Микаэль, «Голгофа» забурлила, охваченная любопытством.
Прибежала Орешина. Ей первой надо знать обо всём, что происходит вокруг. Если возникала необходимость срочно оповестить Дом о каком-либо событии, невзначай шептали Любке. Через полчаса «Голгофа» уже всё знала. С ролью негласного глашатая она справлялась великолепно.
— Это кто? — поинтересовалась Орешина.
— Пацан! — съехидничал я.
— Я серьёзно, — обиделась Орешина.
— И я серьёзно, — в унисон ответил ей.
— Ну не хочешь говорить, что это твой новый друг, так и не говори, — надулась на меня.
— Я ещё не знаю, друг он или нет, — признался честно.
Орешина озадачилась.
— Когда будешь знать? — Досадливая нотка в её голосе меня рассмешила.
Интересный вопрос.
— Думаю, что не скоро.
Почему-то именно в этот момент вспомнились слова Папы о том, что друг — это человек, живущий по одному принципу: «Не навредить другу».
Ответ Орешину не сильно удовлетворил, но на некоторое время она отстала и не приставала с расспросами, когда Микаэль приходил.
Меня самого его первое появление в «Голгофе» сразило наповал.
Ричи только на первый взгляд казался ленивцем, однако собачьим нюхом чувствовал недоброжелателей за километр, и его лай разносился по всей округе. А чтобы наш сторож подошёл и дал себя погладить незнакомцу — это дас ист фантастиш.
Ричи чинно шагал возле Микаэля, а тот его нежно трепал по шее. Только я пережил этот стресс, как случилась вторая термальная стадия. Седрик не признавал никого, кроме себя, — даже когда я ему оказывал знаки внимания, огрызался: царапал мне руки или орал как потерпевший. Но когда котейшая вельможность взяла и прыгнула Микаэлю на колени и лениво, самодовольно на них расплылась в любимой позе «котик гриль», я выпал в аут. Разбалованный Иудушка вот так легко предал меня, поменял на Микаэля!
Всеми этими странностями я поделился с Орешиной на наших с ней ночных посиделках. Та внимательно меня слушала.
— Может, он ангел? — предположила она.
Я окинул подругу подозрительным взглядом. Понятно, что у неё не всё в порядке с мозгами, но не настолько же…
— Кто ангел?
— Твой друг, — уверенно произнесла Орешина.
— Он мой одноклассник.
— Ты с ним сидишь за одной партой? — уточнила она.
— Да!
Орешина задумалась.
— Нет, — заверила она меня, — он твой друг!
— С чего ты взяла, что он мой друг? — распсиховался я.
— Чувствую, — коротко ответила Орешина.
— Что ещё чувствуешь?
— Большую печальку впереди.
— Отчего?
— Два рыжих друга — это аномалия.
И так горестно вздохнула, будто поняла, что бессмысленно мне, бестолковому, растолковывать теорию относительности. Я старался ухватить логику подруги, но у меня ничего не получалось. Однажды она мне заявила, что Папа меня любит.
— С чего ты взяла? — спросил я.
— Чувствую, — всё так же ответила она.
— Откуда ты такая чувствительная?! — воскликнул я.
— Бабушка считала меня земным ангелом, — тихо произнесла Орешина. — Говорила, что мой горб — это нераскрывшиеся крылья.
— Они у тебя есть, — подбодрил я. — Их просто некому развязать.
— Ангелы многих раздражают, — на глазах Орешиной заблестели слёзы.
Её слова проняли меня до глубины.
— Чем? Чем раздражают?
— Своими крыльями, — хмуро отозвалась Орешина. — Людей раздражает даже их шелест.
Я обеспокоенно взглянул на неё.
— Заметила, что ты любишь смотреть в небо. — Орешина задумалась. — Смотри, Эллиот, не утони в нём, — предостерегла она.
— С чего бы это?
— Небо напоминает мне море, — коротко ответила она.
Именно тогда я окончательно удостоверился: Любка — никакой не РАС, она просто особенная. Папе так и сказал, что именно Орешина-то и нормальная.
Деструкции
«Чехов, хочешь знать, как я спасаюсь от одиночества? Я подъезжаю к зеркалу, улыбаюсь ему — оно меня понимает. И становится легче, потому что тому отражению так же несладко, но ведь и оно улыбнулось мне в ответ. А две улыбки — это всегда лучше, чем одна. Вот так и спасаюсь!
Знаешь, иногда мне кажется, что я родился стариком. Я задавал недетские вопросы и требовал взрослые ответы, поэтому меня чаще всего называли странным, даже аутистом. И знаешь, я понял, это хорошо быть странным или аутистом — люди к тебе не пристают, но и не игнорируют. Смотрят с любопытством, потому что не могут понять — кто же ты на самом деле».
* * *
Мы с Микаэлем хоть и рыжие, но разные: он знает математику и физику, в которых я — морёный дуб.
— Моим мозгам необходима постоянная прокачка, поэтому я люблю математику за точность, а физику — за фундаментальность.
Микаэль, когда говорил, склонял голову набок, будто в левом полушарии у него больше мозгов и они притягивают его к земле. Точно так же делал и я, но только из-за того, что в правом предплечье у меня катетер. Каждый день мне через него подключали капельницу.
— Чем ты качаешь свои мозги? — Микаэль с интересом посмотрел на меня.
Дождь струями змеился по оконному стеклу, так что ничего не было видно.
— Бездельем, — парировал я, но это, конечно, шутка. — Литература — моя словесная алхимия, — признался я. — Книги — это моё лекарство от скуки, депрессии.
Микаэль словно не слышал меня, находился на своей волне.
— Физика — это просто, надо только включить мозги, — доказывал он с отчаянностью суицидника.
Его горячность рассмешила меня. В этом он напоминал мне Папу, тот тоже закипал как чайник.
— Не получится, — меланхолично ответил я, — лампочка перегорела.
— Менять не пробовал?
— С детства электричества боюсь.
Я с усмешкой наблюдал за Седриком, свернувшимся калачиком на коленях друга.
Микаэль всячески старался доказать мне, не любителю математики, насколько этот предмет интересен и важен. Для меня же он ужасен, потому что в конце года по нему сдавать ОГЭ, чтобы получить аттестат.
— Литература так же прекрасно приводит мозги в порядок, — отбивал я математические атаки Микаэля. — История, которую ты терпеть не можешь, — систематизирует извилины.
— Что ты этим хотел сказать? — Микаэль хмуро уставился на меня.
— Ничего, — примиряюще улыбнулся я. Не хотелось, чтобы Микаэль на меня обиделся. — Каждый выбирает, что, кому и для чего.
— Не люблю литературу, — Микаэль недовольно покачал головой. — Особенно писать сочинения. Фигня! Вот решать задачи — это как кроссворд! — с восторгом произнёс он.
Его слова вызвали у меня неподдельный смех.
— Писать сочинения — как щёлкать семечки.
— Я не люблю семечки, — Микаэль скривился, словно от оскомины. — Рот потом от них болит.
На следующий день случилась контрольная по математике. Я понял — это засада! Мне с ней ни за что не справиться, и это будущий «уд» за четверть, а я Папе клятвенно пообещал, что всё под контролем и что буду хорошистом.
— Микаэль, — взмолился я. — Спаси меня от этого математического коллапса, — глаза, полные преданности, смотрели на одноклассника, как на освободителя.
— Это простая контрольная, — буркнул он, намекая, что я ему мешаю.
— Для тебя контрольная, для меня — непроходимый лабиринт! Хелп ми!
— Не кричи, — Микаэль снисходительно и победоносно посмотрел на меня. — Выведу тебя из него.
— Ты настоящий друг!
— Конечно, — великодушно произнёс Микаэль, — но за лабиринт с тебя сочинение.
Вот она, цена дружбы — сочинение. Мне нужна «четвёрка» по математике, и её может гарантировать только Микаэль.
— Ты знаешь, как плюнуть в душу, — обиженно пробурчал я, надеясь, что мой друг правильно среагирует — бросится мне помогать.
— Для тебя же это пустяк, — Микаэль даже не посмотрел в мою сторону, решая на листке какую-то математическую дребедень.
— Индивидуальный пустяк, — заметил я.
Микаэль встретился с моим ехидным взглядом.
— Ясно, — сделал он преждевременный вывод. — Буду сочинять сам!
— Ты пиши, — наставлял я друга, стараясь говорить уверенно, — а не сочиняй.
Микаэль с насмешкой взглянул на меня:
— Тогда и тебе совет: ты математику решай, а не подтасовывай цифры, математика этого не терпит.
Я с ужасом понял, что моё масипусенькое «хорошо» по математике уплывает от меня в далёкие края.
— Я напишу сочинение и для тебя, — мои глаза умоляюще смотрели на Микаэля, как смотрит Ричи у дверей столовой в надежде, что про него тётя Наташа не забыла и что-нибудь вынесет ему в миску.
— Рад, что мы договорились.
«Консенсус найден, какое это счастье», — любимое изречение Папы.
Деструкции
«Совместно с Чеховым создал свой словарь. Каждая его буква имеет особую смысловую нагрузку. Например, сегодня нам с Чеховым нравится буква Ц.
Ц — цель.
Цель есть у каждого человека.
У каждого!
Она должна быть!
Иначе зачем тогда всё это?
Бессмысленные однообразные дни…»
* * *
За неделю до учительского праздника наша классная руководительница, мадам Матильда, раздала всем стишки, которые мы должны зачитать на мероприятии, как она особо подчеркнула, «с чувством, с толком, с расстановкой».
— Микаэль, — деловито произнёс я, — мне необходимо купить каску.
— Для чего?
— Всякая хрень на мозги давит.
Друг с подозрением поглядел на меня. Никто из нас не произнёс ни слова, но было полное впечатление, что мы разговаривали взглядами. Наконец раздался голос Микаэля:
— Как именно она на тебя давит?
— К примеру, — начал объяснять, — Матильда задала выучить стих ко Дню учителя. Почему я должен учить что-то к их празднику? Это же их праздник — не мой. Они же не учат стишки на мой день рождения.
— Это было бы прикольно, — заценил мою шутку Микаэль.
— Не перебивай, — я недовольно посмотрел на друга. Сволочь Седрик облюбовал колени Микаэля, будто они пахли валерианой. — Дождёшься от них. Второе, — продолжил возмущаться, — почему я должен выучить именно стих, может, я хочу спеть им частушку.
— Эту хохму оценила бы даже Матильда. Она любит всё такое нестандартное.
Я укоризненно посмотрел на Микаэля, расстроенный, что он ни капли не поддерживает моего пессимизма, хотя я так надеялся.
— Тебе смешно, но вся эта жесть давит мне на черепок, поэтому и нужна каска.
Микаэль слушал меня внимательно, даже сочувственно.
— Может, обойдёшься шапкой? — предложил он.
— Нет, она мягкая, продавит.
— От мотоцикла подойдёт?
— Да!
— Завтра в школу притащу. У знакомого одолжу.
— Замётано!
Я поделился нашим разговором с Орешиной — хоть она и болтушка, но, как ни странно, сердечные тайны хранить умеет. Доказано не единожды. Что ещё мне нравится в Любке — она умеет слушать, никогда не перебьёт. С ней хочется делиться сокровенным.
— Он точно твой ангел.
Я раздражённо посмотрел на неё:
— Что ты прицепилась со своим ангельством?!
Орешина пожала плечами. У неё с собой было яблоко, она звучно им хрумкнула.
— Ты же знаешь, я чувствую!
Жаль, что сейчас Орешина лысая, на голове у неё бандана, подаренная мной.
— Будешь в ней настоящей пираткой.
— Как Элизабет Суонн. — Орешина без ума от «Пиратов Карибского моря».
Раньше, когда у Любки были волосы, они, сколотые в подобие птичьего гнезда, растекались по плечам. Я любовался ими, самому хотелось заиметь такие же, но длинные рыжие волосы — это абсурд, это полный отстой.
Орешина зачем-то взяла мою ладонь и сжала в своей.
— Какие у тебя тонкие пальцы, стисни — и они сломаются. — Орешина принялась рассматривать мои пальцы. Они в самом деле тонкие и длинные. Бабушка любила приговаривать, что они музыкальные: «Тебе бы обнимать ими скрипку…»
— Ты себя чувствуешь, Эллиот, очень одиноким и несчастливым, но это не так, — выдала Орешина и сжала мои пальцы.
От откровенностей подруги сердце заныло, словно в него впилась заноза, которую невозможно вытянуть. Любка виновато улыбнулась:
— Я так чувствую.
Можно быть и недалёким человеком, самое главное — какой ты друг. У нас с Орешиной полное доверие. Я знаю её секреты, она — мои. У какого-то умного дядечки вычитал, что доверие — это не отсутствие тайн. Это когда наличие тайн не беспокоит.
Ещё Любка порой такое брякнет, что хоть падай. Вот и сейчас она заявила:
— Эллиот, тебя ждёт рай!
— Рай?! Серьёзно? Неужели я его уже заслужил?
— Да, — спокойно ответила она. — Ты как приехал, всегда со мной, хотя знаешь, что я дурочка.
— Ты не дурочка! — закричал я, чтобы Орешина наконец-то меня услышала, но она была «в себе», на своей волне.
— Я бы открывала ворота рая всем, кто никогда никого не бросал. — И ушла в свою комнату.
Я думал, вспоминал. Бабушка считала, что каждый имеет в сердце своё «кладбище», куда никого не пускает, — там только его страхи, его боль, сомнения и надежды. Дед Матвей такое состояние характеризовал как стабильно нестабильное: «Всё шло хорошо, только мимо!»
* * *
Серебряная луна несмело заглядывала в мою комнату через белоснежную органзу.
Деструкции
«Папа сказал, что дружба — это компромисс. «Если хочешь сберечь друга, то первым должен к нему идти», — утверждает он.
Для Любки дружба — когда друг как брат или сестра.
Для меня — это в доску свой, даже больше — это близкий свой, как мы с Орешиной. Даже когда мы молчим, — нам хорошо.
Появление Микаэля — это пока хаос в моей упорядоченной жизни: будто одинокую ёлку взяли и нарядили в новогодние одежды и вокруг начали водить хороводы.
Посмотрим, возможна ли химия между двумя рыжими. Первые её признаки начинают проявляться — привязанность друг к другу, когда хочется доверять».
* * *
Матильда в своём неизменном репертуаре. Задала классу очередную свободную тему сочинения: «Человек, изменивший вашу жизнь».
Ну как вам темочка?! И я о том же. Трансформация моей жизни. Пережитое. Кому это интересно? Да и зачем?
Давно заметил: литераторш хлебом не корми, дай только загрузить учеников подобными никому не нужными писаниями. И всем им необходимы предельная наша искренность, максимальная правдивость. Матильда ещё любила наставлять нас перед написанием очередного сочинения: «Главное, чтобы душа писала».
Чтоб душа писала… Размечталась. Только и не хватало, чтобы в моей душе ковырялась прибабахнутая Матильдушка. Я же не подопытный кролик.
Ненавижу эти сочинения на свободную тему. Легко могу написать и про «образ героя», и про «что хотел сказать автор», и про «проблемы такие-сякие в произведении автора», но только не о личном. Это табу, посторонним вход воспрещён — убьёт.
Я собрался было, как обычно, объявить предложенной душещипательной теме сочинения бойкот, но вместо этого — какая муха меня укусила, до сих пор не понимаю — принёс и показал Матильдушке часть своих «деструкций». Имею такую паршивую привычку, от которой никак не могу избавиться, — уже который год веду втихаря дневник. Вроде бы сам для себя. Записываю личное, сокровенное. Как-то читал Орешиной свой душевный стриптиз. Ей понравилось, она много смеялась и повторяла: «Класс!»
Матильда прочитала и на следующий день после уроков оставила меня в классе.
— Недурственно, молодой человек, очень даже недурственно, — произнесла она, пристально изучая меня, как неведомую зверушку, то бишь Чебурашку. Так, наверное, на меня смотрела бы малахольная старушка мать Тереза. Говорят, жила где-то в Индии такая, хотела помочь всем сирым и убогим, за что и получила миллион баксов. Я бы всех жалел и за меньшие деньги.
— Чувствуется, тебе пришлось несладко… — многозначительно заключила Матильда.
Я молчал как партизан на допросе в гестапо: мол, умру за Родину-мать, но военной тайны не выдам — такой вот гибрид с Мальчишом-Кибальчишом. Кстати, тот плакат военных лет мне в учебнике очень понравился. Неожиданно Матильдушка привстала, взяла меня за плечи и повернула к себе, сверля меня серыми глазами.
— Божья искра, Бездомных, в тебе определённо есть, — продолжала она уже наставительно. — Её только надо хорошо раздуть, что я и пытаюсь. — Последнюю фразу она произнесла, делая упор на каждом слове.
— Вы так думаете? — спросил я, не веря ни в себя, ни в свой так некстати обнаруженный Матильдой талант.
Она минуты полторы опять побуравила меня взглядом, не зная наверняка, к какому виду гомо сапиенса отнести, и, наконец, многострадально выдавила:
— Ты прошёл через такое…
— Ну да, — поморщился я так, как если бы фраза Матильды оцарапала мне горло. — Быть инвалидом-колясочником кайфа не много, — без стыда сыронизировал я, потому что мне наступили на больную мозоль. На очень больную мозоль.
— Молодой человек, перестаньте плакаться на жизнь! — горячо воскликнула Матильда, и её бледные щёки зарумянились. — Юноша, — назидательно произнесла она, — не гневи судьбу, скажи ей спасибо, что живой.
Я обеспокоенно взглянул на Матильду. Может, у неё температура поднялась или давление прыгнуло? Нет, по внешнему виду — вроде бы всё нормально. Она продолжила капать мне на мозги.
— Твои «деструкции» искренние. Уверена, у тебя получится написать проникновенное сочинение. Не бойся обнажить свою душу перед другими, — давила она на мозговые извилины.
Святая наивность. Как будто не понимает, что легче всего быть искренним с посторонними, чужими, а вот с самим собой — это проблема, потому что ты должен оголить себя, как нерв, а это неприятная, поверьте мне, процедура. Да и нужная ли? Быть честным с собой — это ни капли не приврать, не присочинить, не приукрасить. Даже в мелочах. Именно в мелочах, через которые и познаётся человек.
— Моя жизнь не сочинение, которое всем надо читать, — буркнул я, лишь бы Матильда от меня отстала.
Она не обиделась, смерила мою худосочную фигуру долгим недовольным взглядом. Я заставил себя выдержать и его.
— Жизнь — это тоже история, — нажимала Матильда. — Напиши такое сочинение хотя бы ради своей подруги Любы.
О, а вот это запрещённый удар, ниже пояса. Всё, что касается Орешиной и меня, — это только наше, ни с кем делиться этим я не собираюсь.
Орешина. Это внезапная, безоглядная дружба, в которую никто не верил, кроме нас. В ней искали грязные подтексты, да и мы сами порой не верили, что между нами смогло разгореться то светлое чувство дружбы, так вовремя согревшее наши замороженные сердца. Тяжёлые жизненные обстоятельства — полусиротство (я толком не помнил своего отца, у Орешиной его вообще не было), потом моя инвалидность, у подруги со здоровьем огроменные проблемы — столкнули нас лбами и высекли искру взаимопонимания, и мы потянулись друг к дружке, как слепые котята, понимая, что только вместе сможем противостоять тому большому миру, в котором вынуждены существовать. Миру боли и неприятия. Подчас абсолютного.
До встречи с Орешиной я думал, что можно прожить без дружбы, а потом понял: дружба — это прекрасно, настолько прекрасно, что всё остальное не имеет значения. Главное, чему я научился у Орешиной, — это никого не бояться, не обращать внимания на непреходящий, прущий изо всех щелей по любому поводу людской холод, потому что мы с ней жили в зоне вечной человеческой мерзлоты…
Матильда ждала моей реакции. В выражении её глаз, в голосе была такая мягкость, что я понял: не смогу ответить ей резко, не смогу отказать.
И я осознал, что попытаюсь написать сочинение о дне, который изменил мою жизнь, и этот день не двадцать четвёртое августа, день аварии. Я напишу об Орешиной, сумевшей подобрать ко мне свой ключик. Ведь именно она первой серьёзно заявила, что я нуждаюсь в друге, потому что дружба — это приют для одиноких.
* * *
Мама утверждала, что необычность имени определяет судьбу, поэтому я допускал, что родители Герарда Дионисовича думали так же, как моя мама.
К сожалению, с учителем у нас сразу и бесповоротно не сложилось, но в школе на химическом безрыбье… и Герард Дионисович учитель.
После уроков класс должен был остаться на зачёт по его предмету. Я не остался. Наш шофёр, Дмитриевич, приехал за мной и увёз в «Голгофу». Герарду не понять, что у нас в Доме существует строгое расписание дня и все его придерживаются. Если Дмитриевич меня не заберёт в три часа, потом — только после шести, потому что ему надо отвезти после трёх нескольких наших малышей в город на массаж.
На следующем уроке Герард принялся меня распекать:
— Бездомных, считаешь себя самым умным?
Странность вопроса обескуражила. Папа постоянно капает мне на мозги, чтобы я с учителями не спорил. Убедил. Результат — в дебаты с Герардом я не вступил, отмахнулся коронной фразой:
— Вам какая печаль?
Лицо учителя покрылось пятнами, пальцы сжались в кулак, словно от острой боли.
— Бездомных, выходи к доске.
В классе повисла тишина.
— Никак не могу к вам выйти, — попробовал разрядить ситуацию. — Могу лишь к вам прикатиться — не возражаете?
К сожалению, Герард Дионисович не отличался чувством юмора.
— Катись.
Класс примолк. До меня доходили слухи, что в учительской я один из самых обсуждаемых учеников. Матильда всем однозначно заявила, что я не дурак, даже очень не дурак, но странный. И что за мной нужен глаз да глаз. Герард заспорил, доказывая, что по химии я слабый, тупой, на что историк Иван Павлович возразил удивительное: «Слабый и тупой — значит, добрый и славный». Полный ему респект от меня.
— Не явился на зачёт в назначенное время, — заводил себя Герард. — Устроим тебе персональный зачёт сейчас, — и он в предвкушении инквизиторской расправы, чувствуя себя великим Торквемадой, удовлетворённо потёр руки.
Меня же позабавила его скороспешность.
— Ваш зачёт — это незаконно.
Микаэль, позже анализируя моё поведение, порадовал, сообщив, что я был спокоен как удав.
— Нет такой системы проверки знаний в школе как зачёт, или покажите мне официальную бумажку, где он прописан.
— Не умничай! — Герард Дионисович занервничал. — Думаешь, если ты инвалид, то тебе всё можно? — вскипел учитель.
Мне не привыкать, когда мне указывают на моё увечье, но слова Герарда задели: когда у учителя не хватило слов, он выбрал оскорбления.
— Напрасно вы так, — с вызовом ответил я, источая радостное возбуждение. — Я инвалид на ноги, но не на голову. У некоторых всё наоборот.
Химика прорвало:
— Ты у меня школу не закончишь! — рявкнул он.
Терпеть не могу, когда мне угрожают. Это меня бесит, но и заводит.
— Мне больно слышать ваши слова. — Трагической тональности моего голоса позавидовал бы Шекспир, но это был верный способ взбесить химика, чего я и добивался. — Ваши слова, уважаемый Герард Дионисович, бурлеск чистой воды. Равно как и вы — акциденция современности.
— Ты издеваешься надо мной?! — Герард уставился на меня выпученными глазами, скривив лицо, словно вспомнил что-то очень плохое.
— Даже не приступал, — я стебался, получая от этого тайное удовольствие. Ещё Александр Невский пенял тевтонам: «Кто к нам с мечом придёт, тот от меча и погибнет!» — Я недосягаем для ваших дерзновенных аргументов и дедукций.
Наверное, если бы Герард мог меня ударить, он бы это сделал, но его остановило моё предостережение:
— Запись включена, — я показал на телефон, наслаждаясь.
Герард не учёл, что я умею не только рычать, но и кусаться, когда надо себя защитить. Лицо его стало фиолетовым.
— Бездомных… — процедил он сквозь зубы, задыхаясь. Физиономию исказила лёгкая судорога.
— Внемлю всем вашим словам, — я невинно смотрел на учителя и улыбался. — Всё же будьте благоразумны, если ещё хотите работать в школе, я на всякий случай предупредил.
Мы помолчали. Всем было неловко, в том числе и мне.
— Может, Герард Дионисович, подпишем пакт о ненападении? — чтобы разрядить ситуацию, предложил я. — Я согласен на нейтралитет.
Учитель громко хлопнул дверью.
«Твою дивизию», — любимое ругательство Папы. Вечером от него получил взбучку по полной программе.
— Объясните, — искал я слова для оправдания, — почему учителя злые, почему срывают на нас свою неудовлетворённость?
Папа не сразу ответил.
— Думаю, — он, говорил очень медленно, словно извинялся, — оттого, что они выбрали не ту профессию.
* * *
Мне часто снится один и тот же сон, он своим преследованием изматывает меня. Моя жизнь представляется длинным бесконечным танцем. Мои движения хаотичны, беспорядочны, в них всё: и боль, и страх, и отчаяние, и полёт души. Порой кажется, что вот-вот оступлюсь и споткнусь о стулья, которых очень много вокруг. И как только я должен упасть, мгновенно просыпаюсь весь в поту.
* * *
Четверть я закончил без троек — поставленную Папой задачу выполнил. Он посмотрел мой табель — лицо его радости не выразило.
— Как-то, мне кажется… многовато четвёрок, — неуверенно начал он.
— Вы сказали, чтобы было без троек.
— Но ты ведь можешь лучше.
— Могу, — согласился я.
— Что мешает?
— Отсутствие мотивации.
— Что мне надо сделать, чтобы она у тебя появилась?
— Это не от вас зависит.
— А от кого?
Голос у Папы постоянно запыхавшийся, будто только что пробежал вокруг «Голгофы». У Папы одышка — ему срочно необходимо худеть. «Убрать бы лишних пятнадцать-двадцать килограммов, совсем бы по-другому себя чувствовал», — но Папа никак не худел, хотя постоянно об этом твердил. Однажды я ему сказал: «Вы похудеете, когда заболеете, или у вас появится для этого другая мотивация, более мощная». Больше Папа при мне о похудении не заикался.
— От меня и многих обстоятельств.
Папа понял, что я не расположен к разговору, тем более об учёбе.
— Эллиот, всё же постарайся девятый класс закончить как можно лучше. — Папа улыбнулся: — Поверь, хороший аттестат тебе не помешает.
— Хорошо, я подумаю.
На «слабо» меня взял Микаэль. Он собрался закончить девятку с отличием.
— После детского дома со средним аттестатом далеко не уйдёшь — буду тянуть на красный.
— Он что, в самом деле красный? — для чего-то уточнил я.
— Говорят, что да.
— Тогда и я на красный, я что, лысый?
— Здорово, — восхитился Микаэль. — Покажем класс нашему классу.
— Покажем!
Я был морально заряжен и мотивирован, чтобы показать своему классу, на что мы с Микаэлем способны.
* * *
Посреди четвёртого урока в кабинет вломилась завуч по воспитательной работе Светлана Васильевна, невысокая полная женщина с приветливым лицом. Хотя, когда она вошла, её взгляд ничего доброго не предвещал.
— Девятый «А», — тоном, не терпящим возражений, сообщила она, — всем срочно в актовый зал на профориентационную беседу.
Все радостно зашевелились.
— Я никуда класс не отпускаю, — возмутился историк.
Воцарилось предгрозовое молчание.
— Иван Павлович, — завуч опешила. Она не могла поверить, что кто-то смеет ей перечить. — Пришли из центра занятости. — Прозвучало так, будто пришли арестовывать школу. — Не нарушайте план воспитательной работы, — с недовольством добавила она.
— Что такого интересного может детям рассказать центр занятости? — негодующе фыркнул Иван Павлович, чем ещё более озлобил завуча. — Чтобы ученики после школы побежали к ним получать профессию каменщика или сварщика? — В голосе его слышалось негодование.
Светлана Васильевна слегка покраснела, и это был нехороший знак.
— Может, вы своим ученикам объясните, почему выбрали профессию учителя? — с раздражением поинтересовалась она.
— Я выбрал не учительство, — тактично возразил Иван Павлович. — Я выбрал историю.
— В чём же такая великая разница, позвольте узнать? — ухмыльнулась завуч.
Иван Павлович посмотрел на нас, своих учеников.
— Хотите знать, почему я выбрал нелёгкую дорогу учителя истории? — его вопросительный взгляд мгновенно оживил класс.
— Хотим! — хором закричали мы.
Иван Павлович перевёл дыхание, чтобы успокоиться.
— Пожилой профессор философии на нашем истфаке после того, как мы почти всей группой завалили зачёт по его предмету, спросил нас, желторотых: «Никто из вас не задумывался, зачем еврейского мальчика учат играть на скрипочке? Конечно, хорошо, когда он умеет играть на рояле. На виолончели. Или на арфе. Это замечательно. Но когда начинаются погромы, выселения и войны, мальчик берёт свою скрипочку под мышку. И едет, плывёт, бежит и карабкается с нею. Встаёт и падает. А потом, в хорошее время, он снова играет на скрипочке и имеет свой кусок хлеба. Так вот: рояль, арфа или громоздкий тромбон — это образование. Профессия. А вот скрипочка — это ремесло, которое будет тебя кормить. Где бы ты ни был и что бы ни случилось. Поэтому кроме образования надо иметь ремесло. Практические, так сказать, навыки. Свою скрипочку. На которой надо виртуозно играть. Лучше всех. И она тебя прокормит и поддержит в самые трудные времена». И я запомнил эту мудрость и окончил институт с красным дипломом, потому что стыдно знать своё ремесло плохо. Учительство, Светлана Васильевна, — он обратился к стоявшей у доски завучу, — это наша с вами профессия, а вот история — это моё ремесло! — закончил он на высокой ноте.
Класс чуть не зааплодировал.
— Хорошо, — мрачно выдавила завуч. — Ведите свою историю, найду желающих из других классов. — И ушла.
«У каждого должна быть своя скрипочка, — звучало в моей голове после возвышенного учительского спича, — которая прокормит и поддержит в трудные времена». Говорил Иван Павлович вроде бы аргументированно, но всё же не совсем убедительно. В его словах не было ни капли волнения, словно он произносил давно заученный текст. Я не ощутил, не испытал восторженного трепета, возможно, потому что «свою скрипочку» он назвал ремеслом. Если бы сказал, что он одержим историей, влюблён в неё до беспамятства, тогда бы я поверил. Ремесло выбирают, а для любви — открывают сердце. Он для меня его не открыл, моё сердце не трепетало, ему не хотелось танцевать от восторга. Оно билось спокойно. Я понял, что Иван Павлович явно не еврейский мальчик, иначе его скрипочкой стала бы стоматология или юриспруденция… Выбрав историю, он овладел органом — звучным, потрясающим, громоздким инструментом.
Мы не раз бодались с Иваном Павловичем по поводу истории, но это были просто словесные игры.
— Иван Павлович! — воскликнул я однажды на уроке. — Знаете, почему терпеть не могу вашу историю?
— Просвети, — доброжелательно потребовал он.
— Вместо того чтобы открыто сказать: «Жили плохо, будет ещё хуже», — ваша история поднимает на красные знамёна светлое будущее с непонятными идеями.
— Сам додумался или кто подсказал?
— Сам!
— Похвально! Что предлагаешь?
— Ничего… — растерянно ответил я.
— Тогда нечего раскидываться словесным набором нелепицы на фонарь будущего — его зажгло славное прошлое, за которое мне ни капли не стыдно. Запомни: история — это движение вперёд, а не назад!
— Ничего вы так загнули! — восхищённо произнёс я.
— Чаще обижай мою историю, ещё не то от меня услышишь…
После этого наезда я понял: Иван Павлович — мой человек! История бесповоротно вошла в категорию любимых предметов.
* * *
Проводить после спаренных уроков физкультуры — двух часов вдыхания чистейшего осеннего воздуха и сдачи нормативов по кроссу — английский, да ещё у Бабы Яги — изощрённая инквизиция школьного расписания.
Никто не помнил в школе, кто первым так назвал учительницу английского языка. Назвали — и всё: прозвище приклеилось намертво.
Голосисто прозвенел звонок, приглашая всех на урок.
— Явились, — недовольно проворчала англичанка. — Тише, — предупредила она. — У меня разыгралась гипертония, из-за чего жутко болит голова.
— Мария Валентиновна, как же она может болеть? Это же кость, — съязвил Никифоров, маленький и кругленький, сидящий за первой партой.
— Это у тебя, Никифоров, кость, — резко парировала англичанка.
«Баба Яга не в духе» — обычное состояние семидесятилетней учительницы английского языка.
— Неумолимая и беспощадная, как старость, — выразилась о ней моя воспитательница, бывшая её ученица. — Дракула в юбке: пока крови не напьётся — не успокоится.
Папа как-то спросил, почему у меня по-иностранному всегда одна оценка. Я с улыбкой ему ответил, что это признак моей стабильности. Не хотелось посвящать его в то, что Баба Яга — сплошное недоразумение, да ещё и со звёздными аномалиями.
Каждый год мадам Ришелье рассылала объявления: «SOS! Школе необходим молодой учитель английского языка». Обещала золотые горы, но то ли горы были не совсем золотые, то ли ещё какие причины, ежегодно директор вынуждена была просить Бабу Ягу не уходить на заслуженный отдых, а ещё годик поработать на благо школы и детей, на что англичанка снисходительно соглашалась, словно совершала очередной подвиг Геракла: «Так и быть, — выручу бедную школу!»
В посёлке Бабу Ягу давно считали женщиной с завихрениями и старались без надобности не связываться. Говорили, что она приехала в посёлок по распределению на три года сразу после окончания университета да так и осталась в Светлом. Каждый год она порывалась куда-то уехать, но всё не получалось, находилась какая-то мешающая причина. Однажды вырвалась из школьных объятий, но через полгода вернулась как побитая собака. Никто не знал, что случилось, но с того времени англичанка резко изменилась. По вечерам она подолгу бродила по посёлку, словно привидение, и завывала, как оборотень на полную луну. Жители решили, что англичанка тронулась умом. Поначалу жалели, пытались успокоить, но со временем привыкли к её чудачествам и выходкам.
— Открыли тетради, учебники закрыли, они не для вас написаны, — монотонно командовала Баба Яга, — слушаем. Сегодня день эмоционально нестабильный, так что не выводите меня, особенно Козероги, Девы и Близнецы.
В школе знали о помешанности англичанки на гороскопах: она безоговорочно им верила и накопила их огромное количество.
На прошлом уроке Баба Яга задала наизусть текст «Мой Лондон». Большинство не выучило, тем более что через четыре дня долгожданные каникулы, и нужен нам её Лондон, как собаке — стоп-сигнал.
Англичанка подняла голову и пристально, словно выискивая жертву, посмотрела на притихший класс. Неожиданно её лицо оживилось: она увидела Яна Лукьянова. Он к нам прибыл из какой-то дальневосточной тьмутаракани.
— Пополнение! — воскликнула она, с живым интересом рассматривая новенького, словно хотела сразу всё о нём узнать по внешнему виду.
Настроение её значительно улучшилось. Класс молча ликовал, наивно полагая, что оставшееся время пройдёт в таком же добродушии. Всю идиллию испортил Гуськов. Его дурацкий «харчок» из трубочки вместо того, чтобы попасть в Малофееву, угодил на руку Бабе Яге.
— Какой кретин расплевался? — могучий рёв англичанки услаждал мой слух, потому что назвать ученика кретином с её стороны звучало педагогически изысканно.
Баба Яга, напялив очки на нос, сурово посмотрела на притихший класс.
— Мария Валентиновна, я не хотел, — промямлил виновато Гуськов.
— Господи, что значит наследственность! — воскликнула учительница. — Яблоко от яблони недалеко падает. Таким же был и твой папочка. Имела несчастье учить его, — фыркнула она презрительно. — В ваши годы пионеры-герои жизнь за Родину отдавали, а вы… — и Бабу Ягу понесло.
Уроки английского напоминали кунсткамеру: ни один не повторялся. Манипуляции, унижения, бои без правил… не то что унылый и размеренный урок химии с колбочками, прекурсорами и лакмусовыми бумажками или литература у Матильды со взаимным уважением и почтением к писателям и поэтам. Для Бабы Яги спокойный урок — скука смертная.
Гуськов пристыженно молчал.
— Ещё раз харкнешь, ты у меня из школы вылетишь первым рейсом, — Баба Яга стращала этой фразой многих — никто, правда, не знал, когда наступит указанный рейс и куда конкретно он полетит.
— Ей бы охранником в психушке работать! — тихо шепнул Микаэль Васе Субботину, что сидел перед нами.
Они с ним ещё с детского дома. Васька — лягушка-путешественница. Он всё время в бегах, никто не знал, зачем он убегает, чего ищет. Наверное, ему нравится сам процесс.
— Ещё лучше — ветеринаром в зоопарке, — согласился Василий.
— Про какого ветеринара ты там шепчешь, Субботин? — англичанка подозрительно перевела свой близорукий взгляд на Василия. — Не смотри на меня, как таракан на тапки! — вспылила Баба Яга. — Текст выучил?!
— Я же только что из приюта, — возмутился Суббота.
— Это твои личные проблемы, нечего бегать из детского дома. Кормят, одевают, учат, — чего ещё не хватает?! Мало тебе прошлого раза? — повысила она голос.
Василий угрюмо промолчал. Месяц назад Баба Яга при всём классе обозвала его «гадом и сволочью». Англичанка никогда не следила за языком. Класс к этому давно привык, особой трагедии из этого не делал, но в тот раз Вася не промолчал, ответил: «От сволочи слышу!» Разразился скандал в кабинете у мадам Ришелье. Ночью Суббота сбежал из детского дома, вернули его только вчера.
— Садись, «два»!
По зловещей интонации класс понял: Баба Яга вышла на тропу войны — принялась по очереди спрашивать злосчастный текст.
Получив своё, Суббота занялся рисованием. Закончив и едва сдерживая смех, он передал нам с Микаэлем тетрадь, чтобы мы оценили его творчество. Увидев рисунок и прочитав стишок к нему, мы не удержались от смеха и не заметили, как к нам подлетела Баба Яга.
— Над чем смеётесь? — как грозовая туча, она нависла над нашей партой.
Заподозрив неладное, грубо выхватила из моих рук злополучную тетрадь. Лихорадочно пролистав и не найдя ничего предосудительного, она уже собралась её вернуть, но тут предательски развернулась последняя страница.
Баба Яга взглянула на рисунок и пробежала глазами по стишку — и тут же раздался дикий её вопль. Класс сочувственно посмотрел на меня, понимая, что я серьёзно влип.
— Бездомных, — клокотала англичанка. — Ты не только инвалид на ноги, но ещё и дебил на голову!
На моём лице отобразилось удивление.
— Разве существуют ещё и разновидности? — уточнил ради интереса.
Баба Яга тупо уставилась на меня, не понимая подвоха.
— Ты это о чём?
— О том, что я дебил на голову.
— Не поняла… — Баба Яга смотрела на меня огненным взглядом.
— Разве может быть дебил на руку, на ноги, на сердце? — продолжал я спокойно перечислять человеческие органы.
— Бездомных, не надо из меня делать идиотку! — угрожающе предупредила англичанка.
— Так я и не делаю! — искренне вырвалось у меня.
До Бабы Яги дошёл смысл сказанного. Класс притих, ожидая бури.
— Бездомных, ещё одно слово, и у тебя будет бледный вид и макаронная походка, ты меня понял?
— Конечно, — бойко ответил я. — Особенно про макаронную походку.
Папа прав — язык мой враг. Иногда полезно промолчать, потому что — собака лает, караван идёт, но я, видать, ещё в своём пубертатном возрасте не дошёл до глубины этих истин.
— Завтра на урок без родителей не пущу, — суровым тоном предупредила Баба Яга.
— У меня их нет.
— Твоя проблема! Завтра жду с родителями! — ещё раз рявкнула англичанка.
Теперь я знал, для чего школе нужны родители.
* * *
Замучил кошмарный сон. Старый деревянный дом. Я в нём один. Вокруг темнота. Никаких соседей. Подходит ночь. Мне страшно оттого, что предстоит одному ночевать в этом пустом доме. Закрываю двери. Они хлипкие и шатаются от каждого прикосновения. Среди ночи просыпаюсь со странным чувством, что двери открыты. С бешено колотящимся сердцем бегу проверить — двери закрыты. В доме темно. За окном тускло светит фонарь.
Интуитивно чувствую, что по двору ходит человек. Лица его я не вижу, обычно он обращён ко мне спиной, на голове капюшон. Я точно знаю, что рано или поздно незнакомец попытается проникнуть в дом. Связи с внешним миром нет: пытался позвонить по мобильному отцу, но абонент недоступен.
Страшному человеку удаётся войти в дом. Он стоит ко мне спиной, его движения очень тяжелы. Я принялся толкать его и бить кулаками по затылку. Он не сопротивлялся. Мне удалось вытолкать его за дверь. Закрылся снова на старые ржавые засовы. Человек за дверью стал смотреть на меня в замочную скважину. Я наклоняюсь и тоже в неё смотрю, а там только одна рука его видна, он пальцем меня манит и говорит: «Пойдём, что покажу», — и показывает на дверь в хлев. Тут я проснулся.
Недавно снова приснился сон с этим страшным человеком. Якобы ночью я подхожу к уже знакомому дому, темно, фонарь не светит. Я освещаю себе путь карманным фонариком, который высвечивает спину мужчины в капюшоне. Он начинает уходить из света в тень, а недалеко загораются фары машины — он не один. И тут же этот человек начинает двигаться в мою сторону, а я стою и судорожно размышляю, как мне успеть добежать до дома и закрыться на всё те же хлипкие засовы. На этом просыпаюсь.
Не понимаю, почему этот сон пристал ко мне и как мне от него избавиться.
* * *
Матильда проверила наши опусы. Десятерым вместо оценки написала «печально», пятерым «терпимо», ещё одной пятёрке «однако», троим «читабельно» и только одному «блеск!».
— Ваше «терпимо» — это сколько? — упорно допытывался Чума.
Отличительная особенность Матильды не только в умении загадочно улыбаться, но и в способности строчить фразы со скоростью, превышающей порог восприятия.
— «Терпимо», но это не «печально», но и не «читабельно», и уж никак не «блеск». Понимаешь, Чумаков, это — «терпимо».
Чума, естественно, ничего не понял во всём этом словоблудии.
— «Печально» — это совсем плохо? — начал выяснять Макс Зубарев.
— Ни в коем случае, — успокоила Матильда. — Если бы это так было, я бы так и написала. Твоё сочинение печально было читать, особенно когда знаешь потенциал того, кто писал.
— Нам до вас никто так не ставил оценки, — вставил свои пять копеек Ванька Пирожков.
— Господи, отроки! — Матильда всплеснула руками. — Это ни в коем случае не оценки — это выражение моих эмоций.
— А когда будут оценки?
— Когда вы перестанете о них думать, и, пожалуйста, — учительница устало посмотрела на класс, — не утомляйте меня вопросами. Перед тем как приходить ко мне на урок, научитесь своевременно выносить мусор из своей головы! — попросила Матильда. — Только тогда из вас будет толк.
— Вы инопланетянка! — эмоционально воскликнул я.
Матильда остановилась, внимательно посмотрела на меня.
— Иногда сама так думаю, — подтвердила она. — В детстве любовалась небом и звёздами.
— Я их тоже люблю.
— Мог бы и не говорить, — улыбнулась Матильда. — Сразу это поняла.
— Как?
— Ты никогда не смотришь себе под ноги.
Деструкции
«Чем старше становлюсь, тем больше прихожу к невесёлой мысли: люди замыкаются в своём мире, который, как яичная скорлупа, охраняет их от постороннего вторжения. Моя скорлупа разбита, у меня нет защиты».
* * *
Орешина влетела в мою комнату в длинном платье в чёрно-белую полоску.
— Классное платье, ты в нём супер! — восхитился искренне.
Впервые увидел смущённую Орешину.
— Платье как платье, — буркнула она, но по голосу чувствовалось: ей приятно, что я заценил её новый наряд.
— Ты не права, — продолжил доказывать я обалдевшей Любке. — Это классическое платье для каждой подающей надежды иконы стиля.
— Значит, я икона стиля, Эллиот?! — радостно переспросила Любка и, счастливая, побежала сообщить об этом всей «Голгофе».
Деструкции
«Орешина считает, что мы все мечтаем, чтобы наша жизнь была похожа на ромашку… такая же светлая и с солнышком внутри…
Мне не хотелось, Чехов, разочаровывать подругу, говорить ей, что мы застываем в том возрасте, где нас недолюбили. Дальше развития нет, только сплошные комплексы и обиды.
Мне порой кажется, что мы все в «Голгофе» сплошное недо…
Я чувствую, как мой бедный мозг кровоточит от тех вопросов, которые мне хочется задать».
* * *
Вечером я открыл свою тетрадь с сочинением на тему: «Учитель, перед именем твоим…» Матильда задала его всем.
Догадываюсь, чего она от нас ждала получить, но обещанного три года ждут.
В сочинении я не парился с дифирамбами. Написал, как думал. Сдал за десять минут до конца урока.
— Эллиот, не поторопился ли ты?
— Матильда Дмитриевна, рождённый ползать упасть не может!
— Прекрасная лапидарность! — восхитилась Матильда с глубоким мхатовским драматизмом, поставив меня в тупик.
Я написал, что «быть учителем — не значит, отчитать урок по конспекту, наставить полжурнала отрицательных оценок, осадить за непослушание учеников, прийти в учительскую и громко жаловаться на трудность профессии.
Быть учителем — значит, с уважением относиться к ученикам, понимать, что им чаще намного труднее, чем взрослому человеку. Невозможно прочитать “Войну и мир” за один вечер, потому что есть другие приоритеты и соблазны, и Толстой в этой очереди находится даже не в первой десятке, поэтому неудивительно, что его забыли прочитать. В конце концов, жизнь не сошлась на одном Льве Николаевиче, потому что есть ещё подорванная физичка, неуравновешенная математичка, привередливый химик, занудный историк…
А ещё есть жизнь…».
Под сочинением вместо оценки Матильда написала лишь одно слово — «блеск!».
* * *
В ночной тишине «Голгофы» есть нечто обескураживающе трогательное. Кажется, спят не только дети, но и само здание, уставшее за сутки от энергии своих обитателей, реками выплёскивавшейся, заполнявшей собой не только Дом, но и всё пространство вокруг него.
* * *
Орешина постоянно заходила ко мне перед отбоем. Обыкновенная вечерняя болтовня ни о чём и обо всём. В тот раз меня удивило, что Любка была необыкновенно тихой, что никак на неё не похоже, тем более что после «химии» она стала ещё шумнее и громче. Папа объяснил: Любаня частично потеряла слуха.
— Орешина, всё нормально? — Любка не обижалась, что я её так называю.
— Так себе, — неопределённо ответила она, что заставило напрячься.
— Выкладывай.
— Эллиот, ты когда-нибудь целовался? — в её голосе вибрировало сдавленное волнение. Но она очень старалась казаться спокойной.
Лунный свет заливал комнату: Микаэль, уходя, забыл закрыть жалюзи.
Вопрос смутил. Так, напрямик, меня ещё никто не спрашивал. Глядя на Любку, неожиданно почувствовал необъяснимый прилив нежности к ней. Что-то внутри забурлило, словно огромный поток, устремившийся в узкий прорыв в горах. И, подобно горной речке, этот поток обжигал меня холодом и клокотал, тая в себе нечто неизведанное, непонятное и не поддающееся контролю. Странная, неистовая сила влекла к ней — хотелось её утешить, сказать тёплые, нежные, проникновенные слова, но вместо этого вырвалось совсем нелепое:
— С кем мне целоваться? — пробухтел я. От смущения у меня уши покраснели, хорошо, что Любка в темноте этого не видела. — С Седриком?
Папа прав: ждать чувствительности от меня, застёгнутого на все молнии внутри, не приходится.
С минуту Орешина безразлично глядела в одну точку, словно хотела на потолке разглядеть что-то неведомое моему взору. Правда, в какой-то момент мне показалось, что её глаза увлажнились, но она мужественно отвернулась и, когда снова повернулась ко мне, лицо её опять стало серьёзным.
— Эллиот, — сказала она, — представь, что судьба дарит тебе всего три поцелуя, которыми ты должен распорядиться в течение дня.
Непроизвольно мой рот открылся от изумления, глаза вытаращились на Любку, хотя чему удивляться: какая Орешина, такие и вопросы. Полная гармония.
— Почему всего три?
Только позже удивился вопросу, а тогда спросил на автомате.
— Судьба так решила, — меланхолично ответила Орешина.
«О мама мия», — пронеслось в моей голове.
— Хорошо, — мне не хотелось расстраивать подругу, глядя на её малахольный вид. — Что со мной будет, если я не растрачу эти поцелуи за один день?
На Любкином лице появилась грустная улыбка.
— У тебя больше не будет новых трёх поцелуев и нового дня. Ты умрёшь!
— Жесть, — возмущённо пробурчал я, не найдя подходящих слов.
— Конечно. Но всё же, согласись, три — это не один поцелуй, — и Орешина улыбнулась, словно вспомнила что-то хорошее.
— Мне было бы проще с одним, — выпалил я искренне.
— Кого бы ты хотел поцеловать? — продолжила допрос Любка.
— Маму, конечно, — я посмотрел на подругу. Она ушла в себя, с ней так часто происходило. Могла молча сидеть минут десять и больше. Но вдруг она словно просыпалась, начинала тарахтеть как из пулемёта. — А ты кого? — осторожно поинтересовался.
Орешина молчала. Я вздохнул, приготовившись к длительной тишине.
— Эллиот, ты очень светлый парень, — медленно произнесла Любка, видимо, что-то продолжая прокручивать в голове.
— Ошибаешься, — простодушно возразил. — Я научился скрывать свою тьму.
— Она у тебя есть? — удивилась Орешина, озадаченно взглянув на меня.
— Она есть у всех — мы же люди!
— Наверное, это твой рай, — выпалила Орешина.
От её слов я выпал в осадок.
— В чём же он?
Орешина не ответила, снова ушла в молчанку. Любку трудно описать с первой попытки. Она как картина, которую надо с интересом разглядывать, чтобы потом сказать о ней что-то толковое. Никогда не скажете: «Не нравится», — потому что Орешина притягивает к себе. Магнетизирует. Черты её лица нездешние, болезнь их ещё больше обострила. Любку словно закинули из восемнадцатого века в двадцать первый: ловите и сами разбирайтесь с этим экземпляром — худой, долговязой, с кучей веснушек на лице — огненными следами от солнца, как шутит она.
— Эллиот, можно тебя поцеловать?
Честно говоря, я припух от такого предложения. Всегда считал, что девчонки первые провокаторши. Как такой вопрос можно задавать парню? С другой стороны, почему его нельзя задавать?
— Для чего? — растерянно спросил и специально сильно нахмурился.
— Очень хочется, — честно призналась Орешина. Она была так простодушна.
Блин, меня могут поцеловать… Я был в полном ауте, но, главное, чувствовал, что мне самому этого очень хочется.
— Тогда делай это молча, — негромко посоветовал.
— Почему? — удивилась она.
— Вдруг откажу, так что лучше не спрашивай.
Внутренне я приготовился.
— Тебе, правда, хочется, чтобы я тебя поцеловала?
— Не хотелось, сразу бы об этом сказал, — в моём голосе сквозило раздражение, но Орешина словно его не чувствовала.
— Почему тебе хочется, чтобы я тебя поцеловала, Эллиот?
— Вот вы, девчонки, — настоящие дуры! — взорвался я.
— Тогда закрой глаза, — нерешительно предложила Любка. — Я стесняюсь.
— Значит, это ненастоящие поцелуи, — ляпнул я.
Теперь вспыхнула Орешина.
— Эллиот, почему вы все такие, мальчишки, — у неё на глазах появились слёзы. — Умеете испортить желание в самый неподходящий момент.
Вот, здрасьте, оказывается, я во всём виноват. Ничего, что целоваться хотела Любка, а не я, но мне пришлось благородно отмолчаться. Седрик так же недовольно фыркает, когда я к нему лезу с ласками и нежностями.
— Хорошо, молчу.
— И молчи, — Орешина распсиховалась. — Мне уже не хочется.
— Если я сильно попрошу? — и я легонько дотронулся до Любкиной руки.
Моё прикосновение её успокоило.
— Попроси.
— Орешина, поцелуй меня.
— Для чего?
— Не знаю, — признался я, — но мне этого очень хочется.
Романтизм испортила воспитка, несвоевременно вошедшая в комнату, но, лёжа в кровати, я чувствовал незримый Любкин поцелуй, и мне от него было тепло и приятно.
Захотелось, чтобы залетел Карлсон, уселся возле меня и шепнул на ушко: «Спокойно, всё у тебя будет хорошо! Тебя захотели поцеловать, и ты сам готов был поцеловать. Пацан, радуйся, ты, наконец, повзрослел!»
Деструкции
«Чехов, родной мой человек. Я совсем забыл о своём алфавите. В последнее время меня особенно беспокоит буква Л.
Л — «любовь» — банально, да, но вдруг я понял — она реально существует, она есть. Это открытие, Чехов, к которому я не был готов.
Одно могу теперь тебе сказать: буква Л в нашем алфавите очень мне нравится, хотя, согласись, — это определённая зона риска».
* * *
После уроков учительница литературы тормознула меня.
— Эллиот, ты мне нужен, — предупредила она, источая своим видом радостное возбуждение.
Сбитый с толку и ломая голову над тем, в каких грехах меня подозревают, я вопросительно уставился на Матильду, приняв вид вежливой озадаченности. Она достала из своего ридикюля потрёпанный журнал. Развернула на нужной странице. Приличный московский литературный журнал, как считала Матильда — если она так сказала, я ей безоговорочно верил, — объявил конкурс на тему «Утро».
— Читай! — торжественно потребовала она.
Пробежал глазами по тексту, ничего не понял.
— Попробуем, — с нажимом произнесла Матильда. Её лицо, как иллюминация, засветилось от предвкушаемого удовольствия. — Мозги у тебя есть, их не надо растрачивать попусту.
— Но… — промямлил я неопределённо.
Матильда многозначительно подняла бровь.
— Это хороший задел на перспективу, — холодно ответила она, опуская меня на землю.
Я пожал плечами.
— Что можно такого написать про утро, чтобы рассказ напечатали в журнале?
— Про неповторимое утро, — таинственно подсказала Матильда.
— Какое же оно должно быть?
— Эллиот, каждое утро исключительное! — с жаром воскликнула Матильда. — Ещё один дополнительный день твоей новой жизни, и столько может произойти всего за этот день, — она закатила глаза.
В чём-то я с Матильдой согласен. Каждое утро — это, как говорил Папа, подвиг.
— Думаете, я смогу?
— Конечно, — ответила Матильда таким тоном, как будто это разумелось само собой.
— Умеете вдохновить, — капитулировал я.
— А то… — довольно ответила она, наслаждаясь магическим воздействием своих слов.
Деструкции
«В школе учителя нас учат, не особо утруждаясь. Кроме Матильды. Мы не хотим учиться, и нас не хотят учить, и мы дружно, словно сговорились, симулируем учебный процесс, создаём видимость тяжкой учебы. Мы учимся понемногу чему-нибудь и без правил, остальному научит большая жизнь».