Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2023
Моя мама обладала необычайным свойством внушать самым разным людям, с которыми она соприкасалась, восторженное и как бы несколько опьяненное состояние, напоминающее влюбленность. Совершенно непохожие друг на друга мужчины, женщины, дети, юные девушки, художники и художницы, интеллектуалы, поэты, богемные модники и модницы, почтальоны, продавщицы, парикмахерши, врачи, гимнастки, пионерки, диссиденты, священники, философы, официантки, змееловы и старухи (от ветхих светских львиц до деревенских балагурш) поддавались этому магическому эффекту. Эти всплески обожания иногда радовали маму, а иногда утомляли или смущали. Далеко не всегда она могла ответить взаимностью на эти потоки и фейерверки (а порою тайные укромные огни) неконтролируемых эмоций. Испытывала ли она в отношении самой себя те же восторженные и влюбленные чувства? Иногда да, иногда нет. Мама была человеком сомнения, она сомневалась во всем: в себе, в других и в том мире, где все мы блуждаем. Радостная раскованность, феерическое остроумие и игривость мысли могли резко смениться острой застенчивостью или печалью.
Детская скромность сочеталась в ней с царственными повадками, которые порою превратно истолковывались окружающими как проявления андерстейтмента или ресентимента. Крайняя доброта, участливость и отзывчивость в отношении самых различных личностей сочетались с насмешливостью, с мягкой (а случалось, что и не вполне мягкой) иронией и даже откровенно хулиганскими (в речевом плане) формами поведения. Моя мама была остра на язык, но это острословие чаще всего бывало совершенно спонтанным и заставало врасплох ее саму. Многочисленные остроумные замечания и бонмо, ненароком слетавшие с ее уст, подхватывались и затем циркулировали в кругах московской богемы, а иногда и далеко за пределами этих кругов. В частности, мама считала себя автором таких крылатых фраз как «бешенство правды-матки» или «муж объелся груш».
Ощущение собственной гениальности ее то посещало, то покидало. Но, независимо от присутствия или отсутствия данного ощущения, она никогда не придавала ему особого значения. Ей не приходило в голову выстраивать свой жизненный путь по матрице «жизнь гения», хотя многие из тех, с кем она близко или эпизодически дружила, в высшей степени поддавались искушениям такого рода. Сталкиваясь с напыщенными персонами, убежденными в собственной насыщенной значимости, мама могла искренне восхищаться этими людьми и все же, вполне непроизвольно, проронить какое-нибудь насмешливое или озорное замечание, которое ей самой казалось всецело безобидным, но далеко не все готовы были разделить это мнение. Существует легенда, что, знакомясь с Иосифом Бродским, мама произнесла: «Счастлива познакомиться со знаменитым Бутербродским». Мне неизвестно, как отреагировал будущий нобелевский лауреат на такое фривольное приветствие, но друзьями они не стали.
В юности мама дружила с Корнеем Чуковским и удостоилась его благословения в качестве начинающего детского поэта. Тип юмора у них был схожий. Я бы назвал этот юмор английско-еврейским (сочетание нонсенса и тайной меланхолии). Корней Иваныч (он же Николай Корнейчуков) не был ни евреем, ни британцем, но он вырос в Одессе, а его britishness относится к разряду явлений, которое Гёте называл избирательным сродством.
Мои родители подружились с Чуковским еще будучи очень молодыми. Мой папа[1] сделал иллюстрации к книжке Чуковского «Тараканище», и эти иллюстрации Корнею Ивановичу очень понравились. После этого мои родители периодически навещали престарелого классика в его переделкинском доме, а через некоторое время Чуковский попросил папу проиллюстрировать книгу «Мой Уитмен». Папа сделал превосходные иллюстрации к этой книге (отчасти в духе американского графика Рокуэлла Кента, очень модного в те годы). На нескольких иллюстрациях он нарисовал маму. Мои родители были сильно влюблены друг в друга тогда. Чуковский называл их «господин Пивоваров и госпожа Пивовариха». В моем архиве сохранились подаренные Чуковским книжки с соответствующей надписью «г-ну Пивоварову и г-же Пивоварихе». Следует вспомнить квакающий саркастический голосок высокорослого классика, чтобы мысленно озвучить это шутливое обращение, — голосок, известный всей советской детворе в те времена, когда детвора еще была советской.
Эти визиты к Чуковскому имеют особое значение не только лишь как форма инициации, не только лишь как transmission, не только лишь как благословение, переходящее от старшего поэта к младшему, но и потому, что это были первые попадания в Переделкино, в место, которому предстояло сыграть огромную роль в маминой жизни и в ее поэтическом творчестве. Осознавая значимость этого момента, я позволю себе привести большую цитату из маминого автобиографического романа «Круглое окно»:
И вот я вдруг вспоминаю, что в такой же жаркий июньско-августовский день мы приехали с Витенькой Пивоваровым в такую же жаркую зеленую сень и сели на похожей лавочке возле дачного большого дома, двухэтажного и желтого, мы сидели и ждали, когда проснется хозяин дома, Корней Иванович Чуковский, известный в нашей стране всем и каждому. Нам сказали: вы подождите, Корней Иваныч спит. И вдруг в доме заплакал какой-то ребенок. И мы с Витькой сказали друг другу: Корней Иваныч проснулся. Мы слегка робели. Витя вез в папке иллюстрации к «Тараканищу» — мы боялись, а вдруг не понравится? И вдруг нам говорят: он проснулся. Идите в дом. Он вас ждет. И мы пошли наверх по деревянной лестнице, мы прошли через комнату, заставленную множеством книг и игрушек, и вышли на открытую террасу, где под ветром тоненько побрякивал висящий на веревочке серебряный колокольчик. Он сказал нам: «Ну, показывайте». Очень высокий, интеллигентный старик. И лицо умное, без маразма. И нос крупный, и седая челка, и длинные прямые ноги, и язвительная речь, и отсутствие чая и какого бы то ни было угощения. Иллюстрации ему понравились. Мне он сказал: «А кто вы по профессии?» — «Художик-модельер», — смутилась я. «То-то и видно», — сказал он, выразительно взглянув на мои пляжные резиновые вьетнамские босоножки, состоявшие из одной резиновой подошвы и перекинутой через большой палец петли. Дело в том, что по дороге, выйдя из дому, я сломала каблук своей лакированной малиновой босоножки, а другой летней обуви у меня не было. И пришлось ехать к Великому Мастеру в пляжных тапках. «Сапожник без сапог», — сказал он. Он звал меня «госпожа Пивовариха». «Пивоваров, а где твоя Пивовариха?» Он читал нам Вагинова и других обэриутов. Он мне страшно понравился. Это был первый глубоко интеллигентный человек среди писателей, которого я встретила. До тех пор мне такие не попадались. Мне приятна была его умная едкость: ироничных и острых людей среди писателей тоже не так-то много. А вокруг был огромный лесной участок, и на нем росли земляника и грибы. Я поглядела на фотографию молодого мужчины в комнате. «Какой у вас симпатичный сын, как на вас похож». — «Неужели? — притворно сердито удивился он. — Это сын моего дворника». Тоненько позвякивал колокольчик. Мы были такие молодые тогда с Витей. И мы ему тоже понравились. Уже со второй встречи он перестал быть язвительным и ироничным, и беседовать с ним было одно удовольствие. Я подарила ему мою единственную книжку «Тихое и звонкое» и написала на ней: «Хорошему учителю от плохой ученицы», — хотя на самом деле вовсе не считала его учителем, а себя плохой ученицей. Когда сгорела потом детская библиотека Чуковского, вся состоявшая из книг, подаренных Чуковским и Чуковскому, я долго искала на мокрой обгорелой земле, усеянной лужами, пропахшей отвратительной гарью, свою книжку. Я подобрала кучи дарственных обгорелых книг, но своей не нашла. Собственно, я не помню ни одного слова из наших разговоров, кроме того момента, когда он читал нам стихи Вагинова и Олейникова.
Гладкая кожа.
Ест не спеша…
Боже мой, Боже,
Как хороша!
Он прочел характерно по-чуковски, с каким-то причмокиванием, приквакиванием, стихи Олейникова. Он рассказал нам о расстрелянном Вагинове. От него осталось ощущение добротного человеческого существа, очень полноценного и насыщенного жизнью — ему было 65 лет, это было незадолго до его смерти. Он так мне понравился, что, вспоминая сейчас его, я не могу сказать почти ничего, кроме того, что он мне понравился, — это был мой родственник, мой глубокий родственник. Он попросил Витю нарисовать ему Уитмена в его переводах. До этого Уитмена ему иллюстрировал, кажется, Збарский. От Витиного Уитмена он пришел в восторг. Он написал нам письмо — маленькое историческое письмо, — которое мы, видимо, должны были хранить как святыню, но мы его потеряли.
Выходя из его дома, рассерженные тем, что он неизменно не предлагал нам поесть, ни даже выпить чаю, мы нахально по-детски садились у его ворот, вынимали бутерброды и демонстративно принимались есть. Нахально мы ели и смеялись.
Потом он помер, а как жалко, господа! Такой экземпляр, какой прекрасный человеческий индивидуум!
Абсурдистско-псевдоснобская квазибританская шуточка о сыне дворника и разговор об обэриутах, упоминание о Вагинове, запомнившиеся строчки из стихотворения Олейникова, прочитанные Корнеем Ивановичем вслух, — все это кажется совершенно неслучайным.
С обэриутами маму многое объединяет. Можно сказать, что в своей взрослой поэзии она могла считаться продолжателем обэриутов и постобэриутовской поэтической линии. С Хармсом ее роднит — раздвоенность на детскую (печатную) и на взрослую (непечатную в советском контексте) поэзию. Но самым близким и любимым поэтом для мамы всегда оставался другой обэриут — Николай Заболоцкий.
Тридцать шесть лет прошло с того мрачного августа 1986 года, когда моя мама в возрасте сорока семи лет покинула земной мир. За это время ее детские книги (как поэтические, так и прозаические) переиздавались и продолжают переиздаваться, они давно стали классикой русскоязычной литературы для детей. Эти книги переводят на разные языки, издают в отдаленных государствах. На ее стихи пишут песни, снимают мультфильмы, на основе ее детских текстов ставят театральные спектакли. С ранней юности и до последних недель своей жизни мама писала взрослые стихи и это дело считала для себя главным. Ее взрослые стихи не издавались никогда и нигде: ни при ее жизни, ни после ее смерти. С такой колоссальной отсрочкой в русскоязычной поэзии появляется новое имя, новый голос. С моей точки зрения, ценность этого тихого голоса огромна. Конечно, вы можете усомниться в том, что я сейчас сказал, ибо это мнение любящего сына, но в таком случае я, со своей стороны, позволю себе усомниться в вашем сомнении.
А между тем попытки издать сборник избранных маминых стихов для взрослых предпринимались еще при жизни автора. Первым инициатором этих попыток стал поэт Арсений Тарковский. Вот как это описано в «Круглом окне»:
Арсений Алексаныч Тарковский. Однажды, гуляя с Пашей по переделкинской улице, бредя позади Тарковского, хромающего рядом со своей супругой, я сказала Паше: «Старик Тарковский нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Дай Бог здоровья Арсению Александровичу, будем надеяться, он доживет до 100 лет, но он действительно благословил меня. Я долго хотела и не решалась прочесть ему мои взрослые стихи. Я, автор многих напечатанных детских поэтических книжек, не очень торопилась вытаскивать на свет свои взрослые творения. И уж, казалось мне, из переделкинской публики их вряд ли кто поймет и оценит. Я раз пять договаривалась с Тарковским, что он их прочтет, но робела и читать ему не давала. Пока он сам не сказал: «Ну, где же ваши стихи?» А было это под лестницей в Доме творчества Переделкино, на первом этаже, там, где «курить воспрещается», но все сидят и курят. Я притащила рукопись и стала читать. Тут же набралась какая-то публика. Успех был полный. Тарковский прямо сомлел весь. «Да вы, голубушка, поэт, — сказал он, гладя меня по плечу и ласково заглядывая в глаза. — Вы должны обязательно все это напечатать». — «Их никто не возьмет». — «Я напишу вам письмо. Вот у вас тут запятых нет нигде, все запятые вам расставлю — и везите. Может, еще успеете в план 1984 года». Рукопись с его письмом я отвезла. В первой рецензии на книгу было сказано, что это будет новое слово в русской поэзии, а во второй, примерно, что это бред, пустота и ерунда и что такие стихи можно писать только от скуки. Словом, рукопись лежит в издательстве до сих пор, и о судьбе ее я ничего не знаю. Мне недосуг сейчас бегать по издательствам. Еле ножки волочу. Да и плевать мне на издательства, надоели они мне хуже горькой редьки! Намыкалась я с ними за 20 лет моего существования в качестве детской писательницы.
Сборник предполагалось издать в «Советском писателе». Издательство рекомендовал Тарковский, у него там имелись какие-то связи. Арсений Александрович написал для этого предполагаемого сборника великолепное (как мне помнится) предисловие, но, к сожалению, мне не удалось разыскать это предисловие в моем архиве (впрочем, археологические раскопки продолжаются).
Попытки издать этот сборник стихов реанимировались несколько раз, но неизменно увязали, в чем есть безусловно и моя вина: мне не хватало упорства. В 1993 году мне удалось с помощью моих друзей осуществить самопальное издание маминого автобиографического романа «Круглое окно», написанного в последние годы жизни. В 2018 году этот великолепный роман был переиздан издательством Artguide Editions. Но взрослые мамины стихи публикуются только сейчас.
В свое оправдание могу сказать только то, что причиной моей нерадивости была не лень и не забывчивость, но та боль, которую оставило в моей душе расставание с мамой. Боль, и в то же время эгоистическая жадность. В течение всех этих прошедших лет (даже десятилетий) мамины стихи, неопубликованные, никому не известные, звучали в моем сознании, появляясь в нем по собственной прихоти, по собственному таинственному велению. Я в одиночестве наслаждался этими прекрасными стихами, и мне не хотелось делиться ими ни с кем. Однако — всему свое время.
В романе «Круглое окно», на 169 странице издания 2018 года, читаем:
Я родилась в роддоме имени Крупской в 10 часов вечера 3 марта 1939 года. Смутный и беспокойный мой характер объясняется не только генами, но и тем, что по гороскопу я Рыба и в то же время Кошка по другому гороскопу. Во мне моя когтистая, бурая тварь, вечно алчущая, ненасытная, чердачная и драная, постоянно гложет, жрет и не может сожрать мою рыбу, и эта рыба, серебристая и толстая, вырывается, уплывает в темные сточные воды, и вертится там, и хихикает, и бьет скользким хвостом, вспучивая зеленый ил и тину. И сумеречный час моего появления на свет, и день на грани зимы и весны, ни зима и ни весна, не вечер, не ночь, весенний снегопад, предвесеннее томление, плотные кучи отсыревшего снега, ноздреватого, слегка отдающего мартовской мразью, мглой, весенним тяжким бураном, судороги зимы, рождающей, но не родившей еще — мучительные потуги медленных родов. Все это обеспечило мне постоянную тягу к меланхолии, зыбкость, неопределенность, нерешительность, вечное колебательное движение, повисание в пространстве между стульев, боязнь упустить то и не нагнать это, стремление ухватить противоположное, смятенность, смешанность, робость, непроявленность чувств и непостоянство.
Я напоминаю себе дерево с вечно колеблемой листвой, трепетливую стрелку компаса — туда, туда? Нет, сюда. Но и туда, и сюда. И сразу всюду.
Кто я такая? Существо ни в мать, ни в отца, длинноногое, сентиментальное и двоякое. Вечное ни то ни се. Постоянная мужская тяга к творчеству при ярко выраженном женском характере. Ни иудеянка, ни христианка (хотя и то и другое), ни добрая, ни злая, ни умная и ни глупая. Сочетание детского эгоизма и чувственной неги к окружающим предметам. Почему я так четко вижу листву деревьев? Почему я готова лизать языком эти листья — острые, сладко пахнущие. Я помню себя с двух лет, уже когда мы жили в эвакуации, в маленьком вонючем башкирском городке Белорецке. Мое первое воспоминание из мира форм, цвета и запаха — белое блюдце с земляникой.
В два-три года я, плача, упрекала мою мать, что она плохо кормит меня и поэтому я так медленно расту, тогда как моего брата кормят гораздо лучше, и он намного больше меня. Удивительно, как черты характера проявляются в раннем детстве. Страсть к упрекам сохранилась во мне на всю жизнь. Сначала я упрекала во всех смертных грехах моего папашу. Когда он умер, стала упрекать мать, страстно чувствую справедливость своих упреков. А после ее смерти эпицентрами упреков стали мои мужья, первый и второй. Весь мир виноват передо мной. Примерно в возрасте 10 лет я додумалась до того, что мысленно ставила моим родителям в вину, что они родили меня, не спросивши моего желания. Кто им позволил так распорядиться мною? Лишь много позднее я поняла кто.
Итак, моя мама родилась 3 марта 1939 года в московской еврейской семье. Отец (мой дед) — Моисей Павлович Шимес, врач. Мать (моя бабушка) — Эсфирь Эммануиловна Хасина, инженер текстильной промышленности. Старший брат Павел Моисеевич Шимес стал известным советским скульптором, самое прославленное его произведение, созданное совместно с его коллегой скульптором Шаховским, — движущиеся часы на фасаде детского театра имени Образцова. Детство моей мамы (если не считать времени эвакуации, в башкирском Белорецке) прошло в огромной коммунальной квартире в старом угловом доме на Бауманской, неподалеку от Елоховской церкви. В этой гигантской коммуналке, похожей на разветвленный лабиринт, мама, ее брат и их родители жили вчетвером в крошечной комнате. Эта квартира впоследствии сделалась мизансценой маминых тягостных сновидений.
В биографических текстах, неизвестно кем написанных, встречающихся в Интернете, почему-то с загадочным упорством повторяется фраза о том, что мой дед страстно желал, чтобы мама пошла по его стопам и сделалась медиком. Откуда взялась эта версия — неведомо. Никогда не слышал ничего подобного ни от мамы, ни от деда, ни от других членов семьи. Во времена печально известного Дела Врачей моего деда обвинили в шпионаже в пользу Англии — дед в молодости жил в Лондоне, знал множество иностранных языков, сотрудничал с британским медицинским журналом Health of the World («Здоровье мира»). Деда выгнали с работы, и он ждал неизбежного ареста. Смерть Сталина спасла его. Вскоре его восстановили на работе, но до последнего дня своей жизни он вынужден был работать под началом своего бывшего ученика и протеже, который написал на него донос с обвинениями в шпионаже. Моисей Павлович Шимес умер от сердечного приступа в 1976 году на ступенях своего медицинского института на площади Восстания (ныне Кудринская).
Мама отлично рисовала, хотела стать дизайнером одежды, окончила Московский Текстильный Институт. Ее дипломная работа — униформа для детского пионерского лагеря «Артек». Работала в московском Доме Моды. Одно время также работала костюмером на Мосфильме. Но уже в тот период писала стихи и постепенно все больше и больше склонялась в сторону литературы. В начале 60-х годов познакомилась с моим будущим папой — художником Виктором Пивоваровым. Они поженились и стали жить вместе. Сначала на съемных квартирах, а затем получили двухкомнатную квартиру неподалеку от метро «Молодежная». 29 мая 1966 года родился я, их единственный ребенок.
Мое рождение и мои непрестанные детские болезни не лучшим образом сказались на здоровье мамы. У нее обострилась бессонница, которой она страдала всю жизнь. Поэтому влечение ко сну в ее поэзии сильнее, нежели страсть к пробуждению. В сновидениях люди летают.
Первая мамина книга стихов, вышедшая с ее собственными иллюстрациями, называлась «Школьное окно». Последняя написанная мамой книга — «Круглое окно». Пользоваться окнами, а не дверями, для входов и выходов — свойство ангелов, птиц и других летающих существ.
Вы наверно не слыхали, чтобы тётеньки летали?
А я умею — захочу: подскочу и полечу.
Это строки из одного ее детского стихотворения. Образ нагой крылатой женщины всегда сопровождал ее.
Моя мама не была лесбиянкой, но всю жизнь обожала женщин. Стоило ей слегка погрузиться в задумчивость, как ее рука сама собой рисовала обнаженные женские тела или девичьи профили — слегка античные или веснушчатые, с длинными волнистыми волосами. Рисовала нагие груди, на которых соски напоминают изумленные глаза, стройные плечи, длинные переливающиеся девичьи животы. Особенным ее вниманием пользовались три категории женских существ — маленькие девочки, юные прекрасные девы и старушки.
Мама писала детские стихи для всех детей, но, обратившись к детской прозе, сделалась писательницей для девочек. Сделалась советской Чарской. Лихие приключения Люси Синицыной, Люси Косицыной, Ани Залетаевой волновали впечатлительные сердца советских школьниц. Благодарные письма от малолетних читательниц непрерывным потоком струились в мамины руки изо всех городов и селений просторного Советского Союза.
Обнаженные тела юных дев, как уже было сказано, наполняли мамины рисунки и взрослые стихи. «Красавица младая шла с голым животом…» А еще мама любила старушек. И старух. И они так же сделались сквозными персонажами ее взрослых стихов. У мамы было множество подруг среди старух. Возможно, она предчувствовала, что ей самой не суждено дожить до старости, стать старухой. Ускользнувшая старость… В ее стихах маячит старуха (старушка) умирающая или уже умершая, старуха-судьба или же старуха как сама смерть. И все же, в отличие от любимого ею Хармса, она не испытывала по отношению к старухам ни ненависти, ни страха. Наоборот, она любила их.
Мамины стихи наполнены (или даже лучше сказать: переполнены) любовью. Любовь к птицам, растениям, старухам, девушкам, горам, кошкам, собакам. Беспредельная и жадная, даже ненасытная, любовь к жизни, к живому. Любовь к умершим. Любовь к временам года, к мерцанию межсезонья, к оголтело пьяной эротической весне… Есть несколько стихотворений о любви к России. Немало о любви к себе (в большей степени физической, нежели психологической), есть стихи о несколько горькой любви к родителям. Есть стихи о любви к сексу. Есть о любви к Богу. Но прежде всего грандиозная, опьяняющая, можно сказать наркотизирующая Любовь к Любви («любимая любовь»).
Но при этом… При всем при том, при всем при том, при всем при том при этом (как сказано у Роберта Бёрнса в незабвенном переводе Маршака) в маминой поэзии почти полностью отсутствует то, что называется любовной лирикой. И это (если вдуматься, если вчувствоваться) делает мамину поэзию не совсем женской. Или совсем не женской. То, что называется романами (по-английский Love affairs), и то, что называется отношениями (relationships), почти не оставило следов в ее поэзии. Никаких любовных посвящений. Никаких letters of love. Ноль мадригалов. Никаких намеков на конкретных возлюбленных или влюбленных. Даже два маминых мужа, которых она безусловно страстно любила, не удостоились ни одного любовного посвящения.
Мама безусловно обладала огромной сексуальной притягательностью с точки зрения мужчин (не только мужчин), и эта собственная притягательность вызывала у нее двойственную реакцию. Мужчин тянуло к ней как магнитом, и потребность уклоняться (иногда не без язвительности) от этого натиска сделалась для нее не только лишь привычкой, но и поэтической темой.
А если и возникает фигура «жениха», фигура «суженого» (традиционно центральная для женской любовной лирики), то это либо незнакомый мертвец, либо вообще не человек:
Лети же лети, густоокое лето
Свети же свети по-над свежей могилой
Скажи мне скажи, густоокое лето
Да кто же там запрятан? Запрятан мой милый
Мой милый? Который? Какой же? Не знаю
……………………………………………………………………….
Летит над могилой сорочья стая
Прощай же, мой милый, какого не знаю[2].
О сексе в этих стихах говорится больше и чаще, чем о влюбленности, чем об «отношениях». И под словом «любовь» нередко подразумевается именно секс, и это опять же есть нечто непривычное для женской поэзии. Секс, описываемый то изнутри, как горячий трип, то отстраненно, снаружи, с оттенком мистического отчуждения.
Она аптекарша, шофёр он, оба пьяны
И лопухи у ней под головой
Секс и смерть — две темы, которые не обсуждают с детьми. Табуированные для детского прозаика и детского поэта (во всяком случае, советского). И по законам вытеснения и компенсации эти темы, неозвучиваемые в легальном творчестве для детей, щедро наполняют собой мамины взрослые стихи (которые нередко акцентированно прибегают к настолько подчеркнуто инфантильным формулировкам, что только лишь эти две настойчиво звучащие темы и заявляют о «взрослости» этих стихов).
Моя мама была красавицей и модницей и таковой себя считала. К тому же профессионально разбиралась в одежде (училась на художника-модельера, начинала как fashion-designer). И так было, пока православное смирение не заставило ее несколько охладеть к нарядной одежде. Но до этого она любила одежду, впрочем, не особо охотилась за иностранными шмотками, а предпочитала шить на заказ. Обшивал московских модниц в те годы крошечный еврей по фамилии Квадрат. Мама была его постоянной заказчицей. Через некоторое время к надежному и испытанному Квадрату прибавился еще один портной, причем молодой и талантливый, недавно прибывший из Харькова. Называли его Лимон. Многие московские красотки из богемной среды любили надеть пиджачок от Квадрата, а штаны от Лимона. Или наоборот. Называлось это «лимон в квадрате». И мама принадлежала к числу этих взыскательных обольстительниц. Поэтому мы (мне было лет пять-шесть) часто ходили на примерки то к Квадрату, то к Лимону. Но у Лимона-то было поинтереснее, потому что он к тому же оказался гениальным поэтом. Так что примерки сопровождались чтениями его великолепнейших стихов. К тому же там еще порхала его длинноногая подружка Леночка Щапова по кличке Козлик, вечно полуобнаженная. В общем, этот талантливый портной и роскошный поэт — это был Эдик Лимонов, впоследствии великий русский писатель и лидер Национал-большевистской партии[3]. Но до этого политического преображения Лимона моя мама, к сожалению, не дожила. А тогда мы все влюбились, конечно, в лимоновские стихи. Так мама встретила еще одного собрата-поэта, а близость между их стихами очевидна (оба наследовали обэриутам). Вскоре Лимон уехал, эмигрировал. Мы ходили к общему другу Димочке Савицкому (его все называли исключительно Димочкой), и он читал вслух письма от Лимона из эмиграции. В этих письмах описывались события, впоследствии составившие сюжетную канву первого лимоновского романа «Это я — Эдичка».
Недавно в Центре Вознесенского прошла выставка, посвященная оттепельным временам. Там были, в числе прочего, выставлены лимоновские портновские эскизы с замерами. Есть среди них и посвященные маме: штаны для Иры Пивоваровой — ширина бедер, длина ног. Модельный канон. Выставлена была и схема московского андеграунда, нарисованная Лимоновым, — там тоже есть мои родители, еще остававшиеся супружеской парой.
С поэтом Андреем Вознесенским (раз уж упомянулся Центр его имени) моя мама тоже эпизодически общалась, мы бывали у него в гостях на даче в Переделкино. Он называл маму Юнона (не без похотливых вибраций). Он ведь тогда написал либретто мюзикла «Юнона и Авось», поэтому, наверное, всех знакомых красивых дам называл, в рамках поверхностного флирта, Юнонами.
Поэтический путь моей мамы (и как официального детского поэта, и как неофициального взрослого) начался в ранние шестидесятые годы, в период хрущёвской оттепели. Мрачная эпоха сталинизма закончилась, людей стали выпускать из лагерей. В воздухе повеяло некоей радостью и свежестью и даже чем-то таким, что несколько отдаленно, но все же напоминало о слове «свобода». Все это сопровождалось поэтическим ажиотажем; оттепельные комсомольские поэты Евтушенко, Вознесенский, Рождественский и Ахмадулина сделались кумирами молодежи. Происходили массовые поэтические чтения у памятника Маяковскому. Физики и лирики экзальтированно спорили до хрипоты в курилках НИИ, а так же уже начал хрипеть Высоцкий, с запада долетали «Битлы» и прочее, а в курилке Ленинской библиотеки продуктивно шептались подпольные философы. Все эти обстоятельства всем хорошо известны и должным образом мифологизированы. Нас сейчас интересует то, что происходило тогда в пролетарском подмосковном поселке Лианозово, в крошечном и убогом домике, где обитала пожилая супружеская пара — Евгений Леонидович Кропивницкий и его жена Ольга Ананьевна Потапова. В этом домике сформировался круг поэтов и художников, вошедших в историю отечественной культуры под названием «лианозовцы» (или «лианозовская школа»). Игорь Холин, Генрих Сапгир, Лев Кропивницкий, Ян Сатуновский, Оскар Рабин, Михаил Гробман. Бывали там и приехавшие из Харькова Лимонов и Вагрич Бахчанян. Ну и многие другие, совокупными усилиями создавшие явление, называемое «барачной поэзией».
Кроме лианозовцев в подпольном поэтическом мире Москвы были еще смогисты (то есть члены СМОГ, что расшифровывалось как Самое Молодое Общество Гениев). Ну и конечно, происходило мистическое шевеление в Южинском переулке, где Юрий Витальевич Мамлеев, Головин и другие создали так называемый Кружок Сексуальной Магии. Были и другие сообщества, кружки, компании, невидимые общесоветским глазом. Все эти сообщества и компании между собой тесно пересекались и переплетались. Из этих неподцензурных сообществ мама была ближе всего к лианозовцам. Сама она, впрочем, в Лианозово не ездила, однако поэты Генрих Сапгир и Игорь Холин сделались ближайшими друзьями моих юных родителей и, соответственно, неразлучными старшими поэтическими товарищами моей мамы. В то время она еще училась в Текстильном институте на факультете моделирования одежды, к тому же кроме поэзии и fashion-дизайна появилось у нее еще одно страстное увлечение — танец.
Где-то в году шестидесятом вдруг объявили набор при Центральном Доме работников искусств в студию пантомимы. Я как с ума сошла. Мне страшно хотелось заниматься пантомимой, я влюблена была в Марселя Марсо. И вот вступительные экзамены. Братцы мои, сколько народу! Я вхожу в зал, где за столом сидят какие-то люди, и читаю сонет Шекспира, а потом меня просят станцевать канкан. И, голуби мои, вечно застенчивая, полная комплексами, как овощное рагу овощами, я его танцую с блеском, верчу жопой, подкидываю ноги, и рассмешенное жюри просит меня подойти поближе и улыбнуться, а улыбнуться на заказ я не умею и, конечно, стесняюсь своей длинной улыбки, но меня принимают и так. Мне говорят: «Вы прошли первым номером». И вот несколько лет институтской учебы сопрягаются с занятиями в студии, заброшены все свидания и развлечения. Я опаздываю на живопись, пропускаю композицию, плохо сдаю световедение и историю костюма, но до чего же прекрасно по вечерам стоять у балетного станка в стареньких, перекрашенных в черное рейтузах и обтягивающей черной майке. И делать батман-тандю и кувыркаться через голову на уроках акробатики, и влезать, как белка, на плечи своего партнера Коли Карпенко, и победно стоять на его могучих плечах, расставив руки. И бегать по залу с черным плащом и рапирой во время уроков сценического фехтования: бац-бац-бац-фехтовац с Люськой Солянкиной, партнершей. И подгибать поясницу по системе Мейерхольда. И излучать силу и ловкость, красоту и веселье.
Увлечение танцем позволяло моей маме и к стихосложению относиться как к танцу — «танец воздуха во рту». Руководителем студии пантомимы был Алексей Львович Гриппич, старый человек, бывший когда-то учеником Мейерхольда, один из тех, кому удалось схорониться от сталинских репрессий в далеком Ташкенте. После смерти Сталина он вернулся в Москву и возглавил пантомимическую студию. Этого человека, этого танцевального гуру, этого гибкого старика-плясуна в интеллигентских очках моя мама нежно любила и дружила с ним до конца его жизни. А потом дружила с его вдовой-старушкой.
С этим связана одна удивительная история. Гриппич дожил до преклонных годов, а потом умер. Но врачи в реанимации вернули его к жизни. Он пережил клиническую смерть, запомнил классический темный туннель, и затем необозримое светлое пространство, где висел куб необычного цвета, — в своих рассказах Гриппич описывал этот цвет эпитетом «нежно-кремовый». Этот гигантский куб весь состоял из живых сущностей, из душ, их было множество, и каждая из этих кремовых точек излучала радость, покой и любовь. Гриппич ощутил невероятное блаженство. В общем, Гриппичу понравилось на том свете, и он недоумевал, зачем специалисты в белых халатах грубовато (как ему показалось) вернули его в старое тело, которое уже не могло совершать те сложные танцевальные движения, к которым он прикипел сердцем. Он не понимал, зачем его вернули. Но Высшие Силы объяснили ему — зачем. Вскоре после его возвращения с того света он встретил женщину — не столь старую, как он сам, но тоже в весьма преклонных годах. Он без памяти влюбился в нее, а она в него. Они поженились и прожили вместе несколько счастливых лет, пока Гриппич не умер вторично — на этот раз окончательно.
Мама пошла на его похороны, и там, на похоронах Гриппича, она заболела гриппом (здесь имела место, возможно, некая зловещая номиналистическая связка).
Гриппич скончался в возрасте 90 лет, я поехала его хоронить, очень простыла, и, может быть, с этого-то и началась моя болезнь, кто знает. Хорошо было заниматься в студии, весело, друзья. Хорошо ходить в звездах. Хорошо делать импровизированные представления из греческой мифологии. Или там из Шекспира какого-нибудь. Я то Венера, то Гера, то леди Макбет. А то просто бегаю и прыгаю как угорелая. Машу себе ножкой: раз-два, раз-два. И чувствую, какая я стройная и молодая, и сильная.
Итак, мама упоенно танцевала в студии пантомимы, а вскоре произошло ее знакомство с моим папой.
Когда я училась курсе на третьем моего факультета прикладных искусств, наш факультет решил устроить объединенный вечер со студентами художественного отделения Полиграфического института в гостинице «Юность» — по стенкам были развешаны графические и живописные работы студентов, были какие-то эстрадные номера, танцы-шманцы, буфет, — и тут я встретила своего приятеля Женю Шитикова, длинного, тощего, как Дон Кихот, субъекта с маленьким обтянутым красной кожей черепообразным лицом. Очень доброго, немного заикающегося, с которым я часто проводила время, таскаясь по разного рода молодежным кафе, модным в конце 50-х — начале 60-х годов. Рядом с Женей стоял толстый молодой человек, будущий мой муж Витя Пивоваров. Я с ходу предложила ему, смешливо озирая его круглую конструкцию, устроить совместную пантомиму, и он сходу согласился. А через две недели мы уже ехали вместе с ним, и с его другом Рубеном Варшамовым, и с подругой Рубена Валей в старинный русский город Владимир и, бродя по его старинным русским площадям, громко и хрипло каркали, подражая крику ворон. Наутро Витя сделал мне предложение, он сказал, что любит меня, я, конечно, перепугалась до смерти, всякие такого рода предложения я воспринимала только как посягательства на свободу — через две недели мы были уже мужем и женой.
Поглядите на неё, она такая красивая.
Ноги длинные у неё, платье короткое.
И муж у ней, глядите, рядом, вот образина, вот урод!
С такой красавицей идёт.
Да это ж Витя Пивоваров, да как я не узнал его!
Такой талантливый художник, такой прекрасный человек!
Да, мой Витенька, мы прожили с тобой 12 с половиной лет. И, казалось, конца-края не будет нашему житью, но этот бурлящий, клубящийся, полный душистого варева жизни котел вдруг развалился — ехали-ехали на санках с высоченной снежной румяной горы, вот упали санки, и я набок — хлоп! Кубарем качуся под гору в сугроб.
Тропинкою несмелой, дорожкою крутой
Ходила я, мой милый, ходила за тобой
Извилистою дальней и близкою прямой
Ходила я, мой милый, ходила за тобой.
В далёкую деревню однажды мы пришли.
Но только где деревня, деревни не нашли.
Сидели тёмной ночью, глядели мы вдвоём,
А был мороз трескучий, в глубокий водоем
И страшно становилось, и всё остановилось,
И пелена крутилась и мы с тобой вдвоём
И зорька отражалась, и молча погружалась
В глубокий водоём.
Витя, мой дорогой, мой любимый муж прошлых лет, сангвиническое брюхо твое, толстые губы твои, крупная башка твоя, белые женственные, сужающиеся ножки твои, сладкая поросячья грудка твоя, нежные белые ручки твои, умный взгляд карих очей твоих, летящая походочка твоя — колобочком-колобочком катишься по улицам, по пыльным мостовым, по Богдану бежишь, да по Хмельницкому, мимо Сухофруктов бежишь до Химикалиев, мимо кафе «Маросейка», мимо булочной, мимо двадцатой сберкассушки, влево, влево перейти, милый Витенька, разогнаться-перепрыгнуть Маросеюшку, вбок нырнуть — уплыть по Комсомольскому, тут подвал стоит газоотводных труб, слева все окошечки с горшочками, справа в окнах кошечки с хозяйками, слева — на Армянский поворот, справа — во двор священный восхождение, слева — будка дворника угластая, ЖЭК воинственный, раскидистое дерево. Как под снегом оно треснет, полинялое, как обломится могучая краса его, как покроют стену дома краской синею, как в детсадике, во дворике детки прыгают, на горшках сидят жопою голою, как за детским садиком тротуар в пыли, как покрыты грязью окна полуподвальные, уж как входишь в дверь пооблупленну, проглотив слюну, кидаешься по ступеням вниз, из-под ног все кисаньки разбегаются, все шур-шур шыр-шыр шуршат милыя, все глазами золотыми подло зыркают, ты спускаешься в темный плен к тебе, в закуток ночной, в нору сизую, там стоявши дверь с ваты клочьями, а за дверью ты, свет очей моих, свет очей моих, мрак души моей, основная жизнь, но прошедшая. Как три комнаты, как одна в другой, как дубовы полы, на стенах картин! Во стенах твоих исстеналась я, изрыдалась я, понаплакалась, полюбилися мне ножки тонкие, пузо толстое, пальцы мытые, а за окнами голубь, глядь, кружит, не один кружит, громко булькает, гуль-гуль-гуль — кричит сизый голубь тот, как проходит жизнь, светы-батюшки! Как уносит сор, уплывает срань, остается рань, зорька тихая. Кухня с занавесочкой, квадратный дубовый стол с Бауманской, самовар, подаренный мне Рудиком, полка с книжками — все Элюар, все Аполлинер, все Бодлер да Пикассо, все Дали, Кокто, Беккет разный там, прочий грязный хлам, на столе сушки с маком, сухое киевское варенье в блюдце с красной каемочкой, брынза, аджика грузинская — уж как любила я тебя, Витенька, уж как преклонялась пред талантом пред твоим, душой заходилася, мы родили на двоих с тобой ребеночка, в честь Клее да Пикассо нарекли Пашею, а помнишь ли ты, друг мой Витенька, как мы браком законным в ЗАГСе сочеталися? Как при слове тетушки: «Поцелуйтеся», целоваться бросилась я с Рубеном Варшамовым, а приземистая та тетенька, благословивши нашу ячейку будущую, подошла ко мне боком жирненьким, прошептала мне шепотом сладостным: «Ой, невеста хороша, прямо дух берет! А жених-то твой так себе, милок. Так себе, милок, жить вам поживать».
Мастерская на Богдана Хмельницкого, кусок моей души, ты теперь уже не существуешь, занятая конторой Ювелирторга, но, пока мы с тобой живы, она тут, в нас: страшно грязные широченные окна, вечный вой голубей, подпрыгивание грязноногих девочек, ошалелые мальчики с рогатками, вечный мусор. сыплющийся сверху, дневной полумрак, вечерний уют, каждодневные гости, художники и поэты, красное болгарское вино в плетеных бутылках, поэтические сборища с чтением стихов, интеллектуальные беседы с припоминанием Бога и вечности, наши семейные нежности, Роберт с Ханой, их месячный младенец, роняющий соску под стол и грызущий несуществующими зубами кусок застаревшего голландского сыра; сухой, длинный, как вобла, Холин; пьяный Дриз с разметанными седыми лохмами, подаривший тебе, Витя, на день рождения свой поцелуй; жмурящийся, с румяными щечками, с хитроватенькой улыбкой Кабаков, наша подруга Вика, всегда сидящая так, что видны беленькие трусики (эпоха мини-юбок), грохочущий уверенный Сапгир, маэстро Володя Янкелевский, его рыжая жена Римма <…> — кого там только не бывало. Иных уже нет, а те далече. Мальчишка Лимонов, свеже-курносенький, круглоочочковый, модно одетенький, снимает с меня мерку своих первых брюк в городе Москве, приехавши из Харькова. Он нашьет этих брюк пар с тысячу, а последними перед отъездом в Америку сошьет снова мне брючки полосатенькие или в клеточку и скажет, что уж там-то, в Америке, брюки шить он больше не станет, кому там брюки нужны? Дочка американцев роняла соску в грязь, а молодые наши американцы совали соску обратно в чистенький ротик, не протеревши, не обмывши. У Ханы в глазу плавало увеличительное стеклышко, маленькая линза. Роберт был прекрасен собой, молод, басовит и курил тонкие дамские голландские сигары. Мы с ним познакомились на вечере у Таньки Колодзей, он сразу мне понравился, а когда во время танца он сообщил мне с сильным акцентом, что его отец — еврей из Белоруссии, он понравился мне еще больше. И мы подружились. Кайзеры у нас часто бывали. За ними всегда приезжал хвост, и они оставляли свою маленькую красную машину где-нибудь возле метро и пешком шли к нам. Игорь Сергеевич Холин любил читать у нас свои романы. Когда он читал «С минусом единицу», нашпигованную матом, как аджика перцем, мы валились со своих стульев от хохота, потому что, кажется, такой чудовищный мат слышали впервые. Речь шла о русских художниках, приехавших в Париж. Кто только у нас не читал: Лимонов, Генрих Худяков, Сапгир со своим раскатистым «р», Овсей Овсеич Дриз, Ося Эппель, Алена Басилова. Бродский читал вслух роман Стерна «Жизнь и воззрения джентльмена Тристрама Шенди». Масса таскалась народу, чтобы поглазеть на модного художника Пивоварова. Витя вытаскивал из соседней комнаты свои огромные картины, писанные автомобильной краской, и комментировал, как будто был искусствоведом, самого себя. Народ умилялся, восторгался, иногда даже плакал в экзальтации (женщины). Витины картины были хороши, мне нравились. Я им гордилась. Потом мы отплясывали, гоняли чаи, болтали с гостями, целовались, когда их не было. С тех пор прошло уже много лет.
Генрих Худяков, Бахчинян и Лимонов в Америке. Дима Савицкий, Кира Сапгир и Стацинский в Париже. Олег Кудряшов, Саша Пятигорский и Саша Некрич в Англии. Сам Витя вот уже четыре года как живет в Праге, а я все прозябаю в Москве в роли популярной детской писательницы, любимого автора малышей и их восторженных мамаш. Роберт давным-давно написал книгу о России и прославился, жена его Хана занимается тем, что освобождает уголовных преступников, их дочь выросла, наш сын тоже. Моему ребенку на днях стукнуло 19 лет.
К этому великолепному отрывку из «Круглого окна» прибавлю несколько поясняющих или дополняющих замечаний относительно парочки упомянутых персонажей и эпизодов.
Роберт Кайзер — в те годы аккредитованный в Москве корреспондент газеты The Washington Post. Мои родители очень подружились с ним и его женой Ханой (или Ханной, возможно). Люди они были невероятно милые, что не помешало подозрительной советской власти в какой-то момент обвинить Роберта в том, что он работает на ЦРУ. Его тут же выслали из СССР вместе с Ханной и младенцем. Вернувшись в родную Америку, Роберт написал книгу об СССР, называется Frozen Russia или как-то в этом роде. В этой книге упоминается наша семья.
Относительно Бродского, которого тоже вскоре выслали из СССР. В вышеприведенном отрывке мельком проскальзывает эпизод, достойный более подробного описания. В какой-то момент мой папа пригласил Иосифа Бродского — чтобы приехать из Питера в Москву и осуществил чтение своих стихов в папиной мастерской на Маросейке, 13. Намечалось событие в общем-то историческое — выступление Бродского перед кругом московских концептуалистов и лианозовцев. Концептуалисты собрались, ждали Бродского с нетерпением, многие любили его стихи. Бродский приехал. Видимо, к тому моменту он уже был в какой-то степени наслышан о московских концептуалистах и понимал, что ребята они непростые. Поэтому он подумал, что просто так почитать перед этой публикой свои стихи — это будет слишком банально. Иосиф решил, что надо, раз такое дело, как-то интересно и тонко, даже изысканно, выпендриться. Совершить некий перфоманс, некий концептуальный сдвиг. И это ему удалось. И вот все собрались в большой комнате у папы на Маросейке, расселись на стульях и диванчиках. Для Бродского поставили почетное кресло чтеца — резной трон на львиных лапах, с львиными головушками на подлокотниках (этот роскошный трон мой папа нашел на помойке, там же, в маросейской подворотне). И вот Бродский садится на этот трон, обводит собравшихся взглядом и говорит типа такой текст: «Мои стихи вы все знаете, поэтому читать их я вам не буду. Вместо этого я хочу почитать вам вслух роман Лоренса Стерна “Жизнь и воззрения Тристрама Шенди, эсквайра”. Этот роман вы тоже, конечно, все знаете, но это мой любимый роман, и мне очень хочется вам его почитать».
И он спокойно вынимает из сумки книгу Стерна (в русском переводе) и начинает читать ее вслух. Совершенно невозмутимо, как настоящий эсквайр. И читает довольно долго.
Мне неизвестно, правду ли сказал Иосиф Бродский, когда утверждал, что «Жизнь и воззрения Тристрама Шенди, эсквайра» его любимый роман, возможно, он несколько преувеличил свою привязанность к этому литературному произведению, но, полагаю, он не без умысла выбрал именно эту книгу для чтения вслух в компании концептуалистов — ведь именно этот роман Лоренса Стерна (с его пустыми страницами и загадочными зияниями в тексте) нередко считают предвосхищением литературного концептуализма или же экспериментальной текстуальности in general.
Московские концептуалисты оказались на высоте, все заценили этот жест, всем он понравился. Никто не канючил типа: «Чёрт, ну как же так, Иосиф, ну почитайте нам хотя бы пару-тройку ваших стихов». Ничего такого. Все с удовольствием послушали чудесную прозу Стерна в слегка грассирующем исполнении Иосифа Бродского. Затем выпили с Иосифом чая и водки и спокойно разошлись по домам, как настоящие эсквайры. Не помню, присутствовал ли я при этом историческом эпизоде, — если и присутствовал, то, скорее всего, крепко спал в соседней комнате. Слишком был мал. Года два, наверное. Но я тоже был невозмутим, как младенец эсквайр.
Еще один значимый для мамы поэт, упоминающийся в данном отрывке из «Круглого окна», — Овсей Дриз, писавший мечтательные стихи на языке идиш. Стихи для детей и стихи для взрослых. Генрих Сапгир переводил его стихи на русский, с подстрочников. Моя мама так же перевела несколько стихотворений, хотя идиш не знала. Мои родители обожали Дриза — возвышенного, воздушного, никогда не бывающего трезвым. Судя по всему, это был настоящий хасидский дервиш, влюбленный в поэзию. Мой папа иллюстрировал его детские книжки «Зелёная карета» и «Хеломские мудрецы». В одном из маминых стихотворений проскальзывает зелёная карета. Это, без сомнения, нежный реверанс Дризу.
И вот закончились шестидесятые и начались семидесятые. Изменился воздух. Концептуализм крепчал в подпольной Москве. Андеграунд сделался менее витальным, менее необузданным, зато более интеллектуальным и спиритуальным. Потихоньку уходил витализм шестидесятых с бурными пьянками и брутальными выходками, даже с драками (в брутальных выходках преуспевали Зверев, Геннадий Снегирёв. Генрих Сапгир любил подраться на вечеринках). Многие эмигрировали, и все же прежний шестидесятнический круг полностью не исчез, но дополнился новыми кругами.
Танцы, пьянки и жовиальные чтения стихов постепенно вытеснялись философскими дискуссиями и концептуальными перфомансами. Появилась группа «Коллективные действия» (КД), и моя мама подружилась с кругом КД: Андрей Монастырский, Николай Панитков, Ира Нахова, Всеволод Некрасов, Лев Рубинштейн. Приехал из Ленинграда философ Борис Гройс и влился в этот круг. У Кабакова, у Монастырского, у моего папы, в мастерских, постоянно велись насыщенные интеллектуальные разговоры и споры. Появились и стали неотъемлемыми фигурами этого круга Дмитрий Алексаныч Пригов и Владимир Георгиевич Сорокин. Все они стали мамиными друзьями.
Чтобы почувствовать и понять дух того времени, читателю следует всецело осознать колоссальную роль общения друг с другом для всех этих людей: художников, поэтов, философов, музыкантов. Перечисление всех этих имен — не просто name dropping в современном понимании. Это нечто гораздо более важное, почти сакральное. Постоянное именование людей своего круга составляло священную мантру, идеальный поэтический текст, становившийся содержанием множества поэтических произведений (у Холина, Монастырского, Гробмана, Пригова, Некрасова, Аэромонаха Сергия и других).
Концептуальная атмосфера московских семидесятых отразилась в маминых стихах — прежде всего в стихотворном цикле «Родная речь», написанном в 1975—76 годах. Инспиратором этого поэтического цикла послужил школьный учебник русского языка для третьего класса среднеобразовательной школы. Тексты элементарных упражнений, составляющие этот учебник, подверглись поэтической апроприации, но в процессе этой апроприации они также подверглись и неким чрезвычайно деликатным, минимальным, тактичным процедурам очистки и возгонки, словно в алхимическом тигле, причем в якобы чрезвычайно хрупком алхимическом тигле, словно бы предназначенном для одного-единственного эксперимента, в котором предельная простота исполнения сочетается с загадочным побочным эффектом, создающим подчеркнуто обманчивое впечатление, что этот эксперимент никогда больше не удастся повторить, хотя на самом деле его можно повторять бесконечно.
И без того аскетичные, эти упражнения сделались еще аскетичнее, утратив то последнее, что еще делало их опознаваемыми — педагогическое намерение, качество учебного материала, дидактическую интенцию. И без того безличные, они сделались еще безличнее, ибо окрест этих текстов бесшумно обрушились и обратились в невесомую пыль две грандиозные фигуры, прежде их незримо обрамлявшие: фигуры Учителя и Ученика. Словно ускользающие воспоминания, мы пытаемся удержать Абстрактный-Образ-Абстрактного-Учителя — всего лишь инстанцию, сообщающую Ученику воспаряющие сведения о тех регламентах, законах и правилах, которые организуют и структурируют язык. Учитель растворяется в Учебнике, Учебник растворяется в Школе. Школа становится элементом еще более развернутого конгломерата регламентирующих инстанций, заведующих распределением статусов «чужого» и «родного». Согласно утверждению Жака Лакана, «ребёнок овладевает родным языком, как чужим». На это Мартин Хайдеггер мог бы возразить, что язык (колыбель бытия) овладевает ребёнком как чем-то изначально своим, язык обнаруживает в смутном образе человеческого детёныша идеального агента и одновременно экзальтированного адепта. И основная практика этого агента-адепта — детское словоблудие. Словоблуд священен.
Что сделать? Обратиться к словам как к словам. Требуется смелость, чтобы обратиться к словам как к словам. Требуется известный ужас, чтобы обратиться к словам как к словам. Требуется отстраненность от всего, требуется известное воспарение — наградой может стать веселье, дикое веселье, мистериозное веселье. Можно написать «приходит смерть весёлою походкой», можно написать «он был не очень хороший человек». Можно написать просто слова «лес» или «мяч». Можно испытать эффекты необузданной свободы. Можно ощутить пресный вкус аскезы. Можно ощутить пресный вкус разврата. Можно обратиться ко всем словам, какие только есть, исключив одно единственное слово — слово «я».
В поэтическом цикле «Родная речь» почти не появляется слово «я». А если и появляется, то лишь как образец одного из местоимений, это слово никак не связано с автором.
Мир, в котором нет «я» (речь о слове, а не о букве), огромен и предельно мистичен. Поэт может описать пребывание «я» в мире, поэт может проложить этому «я» новые и необычайные тропы, но поэт способен и на большее — он может испытать то, что ощущает мир без «я».
От действий, от порою микроскопических действий, которые поэт предпринимает в бесконечно плодородных и в то же время бесконечно опустошенных полях и лесах родной речи, — от этих действий и от результатов этих действий зависят все субъекты, что так или иначе связаны с родной и чужой речью (и с границей между ними) — политики и ученые, чиновники и врачи (те, что пишут на рецептах латинские слова намеренно неразборчивым почерком), адвокаты и священники, учителя и авантюристы, торговцы и рекламщики, репортеры и поп-исполнители, заклинатели и гипнотизёры, волшебники и обманщики, соблазнители и соблазняющиеся, дети и родители, мужья и жены, любовники и любовницы, иностранцы и патриоты, туристы и проходимцы, проститутки и жрицы женских религий, шизоиды и психопаты, наркоманы и алкоголики, ботаники и дипломаты, нянюшки в детских садах и больницах, командующие армиями и предсказатели будущего, историки и психотерапевты, актеры и кривляки, кляузники и скандалисты, властители и скучающие кумушки, собравшиеся посплетничать за чашечкой кофе.
Поэтический концептуализм, поэтический минимализм, конкретная поэзия, элементарная поэзия, дидактическая поэзия — всё это так или иначе оборачивается магическим заклинанием.
Когда писался цикл «Родная речь», мы жили в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже большого белого брежневского дома. Та местность казалась отдаленной от городского центра, недавно застроенной белыми простыми жилыми домами. Вокруг еще сохранялось какое-то слегка растерянное состояние окраины, насыщенное отчасти диким простором, а за окнами нашими разверзалось раздолье настолько открытое, что в ясную погоду на горизонте блестели золотыми искорками очень далекие, но все же узнаваемые купола кремлевских соборов. «А из нашего окна площадь Красная видна», — говорилось в известном детском стишке. Но нет, из наших окон Красную площадь было не разглядеть, но микроскопическая колокольня Ивана Великого прочитывалась довольно отчетливо на линии горизонта, а рядом блестела на солнце крошечная грибница храмовых куполов. Ночами же золото этих куполов гасло и растворялось во тьме, но красными точками светились между землей и небом кремлевские звезды. Линия горизонта мощно присутствовала в той квартире (в наших трех комнатах царствовала какая-то доверчивая распахнутость, некая беззащитность в отношении небес), и в общем-то мы трое (мама, папа и я) жили там как бы под гипнозом этой линии, а ведь горизонт был городским, урбанистическим, московским. И все же нечто проступало в этом ландшафте от неосвоенной планеты, от разросшейся до гигантских размеров орбитальной станции: не удавалось поверить, что мы живем в древнем городе, где когда-то торговали соболями на рынках, где цари в атласных халатах восседали на узорчатых тронах, а парчовые боярские кибитки вязли в жидкой грязи между дощатыми тротуарами. За нашими окнами расстилался город, словно бы построенный совсем недавно и вроде бы не предназначенный для долгого дальнейшего существования: не столько город, сколько временное техническое поселение, гигантское, но непрочное. И даже далекие храмовые купола казались техническими агрегатами, чем-то вроде огромных катушек, плотно опутанных толстыми нитями из полудрагоценных металлических сплавов — то ли ради концентрации солнечной энергии, то ли ради иных нужд, связанных с прагматическим распределением небесных сил по каналам технического обеспечения обширной колонии, где массы колонистов живут и работают, постепенно накапливая сведения о совершенно новом для них мире, куда их забросила энтузиастическая волна оголтело-отважного эксплоринга. Моя мама в тот период постоянно рисовала этот горизонт, он сделался героем множества ее рисунков. Нередко он изображался темнеющим, предвечерним, а небо над этой неровной линией приобретало цвета заката, оно становилось оранжево-красным, плотно утрамбованным, даже слегка лоснящимся, потому что над ним плотно и неторопливо поработали несколько красных, оранжевых и желтых карандашей. В этом небе над городом чаще всего летел или парил раскрытый зонт — белый, ярко-желтый, или же черный, или же сливочно-розовый. Этот зонт не был объят пламенем, но все же он был горящим зонтом — он горел как фонарик в закатном небе, как Неопалимая Купина, как окна вечерних домов, как звезда любви. И при этом оставался одиноким, потерянным. Потерявшимся в небесах. Моя мама любила изображать или описывать объекты, унесенные ветром или же парящие. Штаны, улетевшие с балкона и совершающие свой полет над городом.
Они над городом летели
Две трубы одного дымохода
Была прекрасная погода!
(из маминых ранних стихов)
Бесчисленные летящие зонты. Воздушные шарики, ускользнувшие из жадных детских рук. Домики, летящие в небе, как украденный ураганом фургончик девочки из Канзаса. Букеты цветов, подброшенные в воздух какими-то восторженными руками, но забывшие приземлиться. Домики на маминых рисунках иногда парили в небе целыми небесными группами, небольшими левитирующими поселками. Собственно, и наша квартира была таким домиком, висящим в небесах. Непрочность и безосновательность такого воспаряющего существования очевидна. Но не менее очевидна и присущая такому существованию эйфория.
Еще одним объектом, висящим в небесах (точнее, свисающим с небес) являлось яйцо на нитке — этому объекту посвящена большая серия маминых рисунков. В тот период мы часто изготавливали такие легковесные сувениры. Все знают, как это делается: берется сырое яйцо, в точке его максимального заострения (макушка яйца) делается маленькое аккуратное отверстие, затем содержимое яйца осторожно вытряхивается или высасывается — остается пустая легкая скорлупа, сохранившая свою форму. Затем берется маленький обломок спички, к которому привязывают нить. Кусочек спички осторожно просовывается в отверстие — и вот оно перед вами, яйцо на нитке. Оно почти невесомо, хрупко, но нетленно. Его можно вешать на лампы, на новогодние елки, на фронтоны книжных шкафов — повсюду, где ветер и неосторожные руки не разобьют его. Скорлупу можно разрисовать акварелью, обрызгать каплями жидкого золота или же оставить как есть — в любом случае этот объект приобретет легковесные магические свойства.
Непрочность и хрупкость часто становились предметом описания (даже, можно сказать, объектом поэтической глорификации) в маминых стихах. Вот ее известные детские стихи про синюю чашку.
Синяя чашка красивой была.
Но как-то упала она со стола,
И серые-серые мышки
Схватили осколки под мышки.
Так и случилось, что в тёмный подвал
Синего неба кусочек попал.
А вот другое стихотворение, написанное вскоре после того, как мы встретили зловещий 1986 год — год, который разлучил нас.
ёлочный огурец
Ты — стеклянный огурец,
Огурец ненастоящий,
Подозрительно блестящий,
Даже мёртвый, наконец.
Ты зачем висишь на ветке,
Грея лампочки в боках?
Огуречик ты некрепкий,
Вот свалился ты — и ах!
Ах, как много сверкающих, тающих,
Блескучих, поючих осколочков
Дрожало, лежало, визжало
На полочках.
А?
На новогодней нашей ёлочке, которая в том году была убогой, словно испуганной, действительно висел, среди прочих елочных игрушек, такой зеленый, пупырчатый, ёлочный огурец. И он и правда упал и разбился, превратившись в россыпь осколков, каждый из которых был с одной стороны зелёным, а с другой, вогнутой, стороны серебристо-зеркальным. Все мамины стихи, написанные той суровой последней зимой, заканчиваются вопрошанием: «А?» — словно бы автор под конец каждого стиха слышит некую невнятную реплику или вопрос, приходящий извне, и переспрашивает с оттенком недоумения: «А? Что?» Вся жизнь человеческая — это такое переспрашивание, вежливая попытка уточнить недорасслышанное: «Что? Как? Что вы сказали? Зачем?» Множество маминых стихов разных периодов построены в форме диалога, в ходе которого беседующие или же не вполне отчетливо слышат или не вполне отчетливо понимают друг друга, как если бы разговор происходил в грохочущем поезде, или на вечеринке, где звучит громкая музыка, или в заводском цеху, где гремят станки, или же вблизи огромного водопада. Голос стиха кажется самому себе настолько тихим, что ему постоянно приходится пробиваться сквозь внешний шум, но и возможность диалога, возможность получить сообщение, — эти возможности также затруднены. Да и сам диалог, само сообщение — они под вопросом, они тоже предмет сомнения: стоит ли услышать то, что было сказано? Или следует ускользнуть, умыкнув с собою лишь осколок неведомой речи, — кусочек синего неба или пупырчатый фрагмент ёлочного огурца? Поэтическая речь всегда содержит в себе некий профетический импульс, который, дай ему только волю, может ввести в заблуждение или же в искушение. В стихах моей мамы постоянно происходят скрытая борьба с этим профетическим импульсом, все речи распадаются на фрагменты, не вполне ясные, как бы не до конца расслышанные, но оттого еще более мистические и завораживающие:
Постойте, что-то не пойму.
Простите, не пойму я что-то,
Что притаилось в том дому,
Где заколочены ворота?
Зачем и кто открыл окно?
Скрипучие фрамуги взвыли,
О Боже, там лежит оно
Под толстым, тяжким слоем пыли.
О Боже, там лежит оно.
Оно мертво и недвижимо.
Окаменевшее зерно
Само в себе неразрешимо.
Зачем же надо ворошить
Всю эту каменную мерзость,
Когда всего лишь просто жить —
И то уже большая дерзость?
После «Родной речи» моя мама года три не писала взрослых стихов. Большой срок воздержания для поэта, которому не суждено дожить до старости. Много сил отбирало занятие детской литературой. Много случилось событий. Развод с первым мужем (моим папой). Встреча со вторым мужем Игорем Яворским. Страстные, но непростые отношения с ним. Турбулентные и трепетные отношения с человеком, наделенным загадочными телепатическими талантами. Игорь был и остается великолепным рисовальщиком (сложные, абстрактные акварели). Мама познакомилась с Игорем в просторной квартире на Малой Грузинской, где тогда жили художница Ира Нахова и ее тогдашний бойфренд Андрей Монастырский. Игоря привела туда его тётя, поэтесса Елизавета Мнацаканова. Игорь, родившийся в Грузии, вошел в круг КД, участвовал во многих акциях этой концептуальной группы. Его официальная профессия в те годы — физик-сейсмолог. Он работал в Институте физики Земли на Новокузнецкой, его рабочая комната в институте располагалась в полуподвале, и там же находился таинственный люк в полу. Открыв этот люк, можно было по скобам спуститься на значительную глубину — там таилась специальная комнатка, оснащенная сейсмографами: приборами, регистрирующими толчки и встряски земной коры. Подобные тектонические явления нередко сотрясали взаимную любовь Иры и Игоря. Но, несмотря на ссоры, много было счастья и радости, прекрасных рисунков, фейерверков остроумия, удивительных игр собственного изобретения и философских бесед.
В этот период мама много рисовала. Ее первая и последняя, единственная выставка (совместная с Игорем Яворским) произошла в салоне Ники Щербаковой году, наверное, в 1978. Вот как это описано в «Круглом окне»:
Если подняться на лифте на последний этаж огромного сталинского строения, напротив планетария по Большому Садовому кольцу, то, выйдя из лифта, можно услышать за коричневой массивной дверью заливистые стоны скрипки и гул разнокалиберной, но, судя по всему, весьма элитарной толпы. Многие голоса говорят на нездешних наречиях. Другие перемежают хорошие русские слова с плохими. Третьи выражаются исключительно матерно. А скрипочки стонут, а сквозь стоны слышно рюмочное цоканье, чудные запахи жареной баранины и молодого картофеля, пряностей, красных маринованных помидорчиков, пупырчатых огурчиков, маринованного грузинского чеснока, принесенных с Центрального рынка, — скорее же, скорей позвоните в звонок! Ах нет, не звоните, дверь не заперта. Она приоткрыта. Если ты приглашенный, если ты художник, писатель, поэт или представитель иностранного дип. корпуса — входи, не стесняйся. Салон Ники Щербаковой. Очень веселенькая Ника с немолодыми вишневыми губами и плутоватыми карими очами выплывет к вам, окруженная стаей хищных поклонников, любителей дармового угощения, бородатых, неопрятных, гениальных леваков. Мужчин, а также абсолютно невероятных, каких-то экзальтированно-захрюстанных дам, метущих пол шлейфами юбок, перекроенных из ночных сорочек. В пятикомнатной квартире рыдают три скрипки. Гости с маринованными огурчиками в руках, с тарелочками а-ля фуршет сладострастно ухмыляются жареным цыплячьим ногам, нанизанным на вилки. Музыка бормочет что-то невнятное, рыдающее. Что-то архиправое. Что-то, что клеится к обстановке, как фантик конфеты «Ласточка» к картине Репина. В следующей комнате морщинистая пухлая дама одесского покроя, закатывая выпуклые бледно-желтые глаза с рыжими ресницами и брякая руками по клавишам, прорицает одесский романс. Потом течет плавная песнь на слова Есенина: «Ты жива еще, моя старушка?» Греческий дипломат роняет слезы на лакированную крышку пианино. Представитель баснословной авиационной английской компании окунает кусок шашлыка в ткемали и смачно жует. Стол покрыт множеством закусок. Все очень обильно. Модная московская рвань гуляет, гордясь соседством со знатными иностранцами. Иностранцы счастливы заглянуть в зоопарк, прямо за решетку — пантеры и тигры ручные, не кусаются, но некоторая жуть берет. Тут весь наш интеллект. Тут элита, черт подери! Тут громко орущий, картавящий, с масляным подбородком, с седыми кудрями Генрих Сапгир. Рядом пьет водку его жинка Кирка. Тут меланхолически поглаживает худощавое лицо князь Андрей Голицын. Тут с видом лукавого, но затравленного волка Виталий Стацинский, который вот-вот уедет на днях насовсем, поселится в Париже, купит дом, и в этом сюрреалистическом, прогнившем на корню доме, где в полах зияют дыры, где с потолка свешиваются сталактиты плесени, он будет заводить пластинку с песней «Я тоскую по Родине, по родной стороне…». Тут писатель Вася Аксенов, знаменитый, маленький, веселый, тоже намылился уезжать, но никто еще пока об этом не знает. Рядом с ним лупоглазый, чванливый актер Казаков в элегантном костюме, тут же нежная поросль московских концептуалистов — Никита Алексеев и прочие. Тут же пьяные оборванцы вроде Плавинского и Беленка. И все это — вернисаж выставки. Чьей? Моей и моего мужа, Игоря Яворского. А что ж за выставка такая и почему такое буйное празднование и ликование? А в маленькой комнатке на одной стенке мои рисуночки, в основном домики, а на другой — абстрактные акварели Игоря. Непонятно как-то. При чем тут дипкорпус? Однако меня все страшно увлекает. Я в восторге. Пьяный поэт Лен с плебейской рожей, при галстуке-бабочке, долго и настырно объясняется мне в любви. Возле моих картинок мелькают иностранные созвездия, в мои домики вглядываются гении и интеллекты. Вежливо хвалят, пьют водку. Смеются. Болтают. Жуют. Слушают скрипичные трели. И одесские песни. Ника спрашивает нас с Игорем, в какую мы ходим церковь. И где мы собираемся справлять Пасху. Соседние комнаты увешаны работами московского авангарда. Кто-то из поэтов начинает завывать свои стихи. Ба, да это Фима Друц! Это он, мое сокровище. Отрада нежных детских дней. Он ноет и бубнит свои стишки. Сам-то он теперь не фунт изюма, он — руководитель известного в Подмосковье литобъединения. Растит вульгарные стихи и пестует сомнительную прозу. Отбубнивши, он предлагает мне участие в своей книге о московских знаменитостях. Он предлагает мне, известной всем Ирине Пивоваровой, написать о себе главу, или две, или три, желательно побольше. «А как поживает Рыжанская?» — спрашиваю я. «Я у нее бываю», — важно отвечает Фима. Греческая посланница захотела купить у меня рисунок. У Игоря покупают какие-то западные немцы. Когда я беседовала с греческой посланницей, в комнату втерлись, игриво похохатывая, два типа. На вид рядовые инженеры. Они стали делать вид, что глядят в окно, при этом неотступно следя за нашим разговором. «Ха-ха-ха, какой вид, какой вид! Боря, погляди, какая прелесть! Вова, тебе понравились эти работы? Мне очень, а тебе? А где вы учились (вопрос ко мне)? Извините, мадам (поворот к греческой посланнице). А кем вы работаете? А, да-да. Такой колорит, такая композиция! А Яворский — кто? Ваш брат, товарищ, муж? Он что, член МОСХа? Прелесть, прелесть, не правда ли, мадам? Боря, гляди, гляди. Вова, ну ты подумай! А где вы живете? А как зовут Яворского? Ну конечно, конечно, извините, мадам. Ирина, вы — прелесть, прелесть. Это правда, что вы детская писательница? Вы член Союза? Извините, мадам, да-да, конечно». Они смешали меня с этой посланницей в одну кучу, сунули в какую-то кастрюлю, сверили, проверили, сварили. Позвонили, записали, зафиксировали, запомнили. Оценили, взвесили. Извините, мадам. Вы прелесть, Ирина.
Мамины стихи для детей наполнены печальным весельем или же веселой печалью, они наполнены нежностью, остроумием и ощущением детской тайны — этим же наполнены ее взрослые стихи. Но во взрослых стихах, кроме печали, веселья, нежности, остроумия, тайны, присутствует еще один важнейший элемент — свобода. Сейчас принято критиковать идею внутренней свободы. Но это глупая критика. Потому что никакой другой свободы, кроме внутренней, никто никогда не видал. Зато внутренняя бывает безграничной, огромной. И эта внутренняя свобода перекликается с той Великой Внешней Свободой, которая как небо, как океан, как мир, в котором никогда не было и никогда не будет людей.
Признание и официальный статус детского писателя, популярность среди маленьких читателей и читательниц, уважение и любовь со стороны коллег по детскому цеху — все это позволило маме не только зарабатывать себе на жизнь литературным трудом, но и вступить в Союз советских писателей (достаточно престижная организация в СССР) и воспользоваться всеми благами и возможностями, которые предоставляла принадлежность к этой структуре. Прежде всего это касалось так называемых домов творчества: мама их обожала, и я тоже их обожал. Маме нравилось жить и работать среди коллег. Моя мама была ярко выраженным интровертом, но в то же время крайне (в высшей степени) общительным человеком. Я унаследовал это сочетание свойств, поэтому мне оно не кажется странным, хотя кому-то и может показаться таковым. Но мы о домах творчества, об этих зачарованных и прекрасных литературных резервациях, оказавших столь значительное влияние на мамину жизнь и на ее творчество. Прежде всего, конечно, Коктебель и Переделкино. Можно сказать, всю нашу жизнь тех лет можно описать этими двумя словами.
Мама писала взрослые стихи с ранней юности и до последнего года жизни. И тем не менее я не так давно с некоторым изумлением осознал, что почти половина ее взрослых стихов написана в 1983 году. Это показалось мне поразительным. Почему-то раньше я не отдавал себе отчета в этом обстоятельстве. Некоторое количество стихотворений были написаны в Ялте («Жалобы в Ялте»), однако, абсолютное большинство — в Переделкине. Таким образом мы имеем время (1983 год) и место (Переделкино), которым нам следует уделить особое внимание.
В 1932—1933 годах советское правительство приняло решение о создании писательского городка в Переделкине близ бывшего имения Самариных. Место было выбрано достаточно намоленное (как принято говорить) — семейство Самариных, которым прежде принадлежали эти земли, заслуженно пользовалось репутацией интеллектуалов и культуртрегеров, сыгравших определенную роль в отечественной истории. Один из представителей этого рода активно участвовал в подготовке и проведении в жизнь реформы 1861 года, другой был известным философом-славянофилом, приятелем Аксакова и Киреевского. В числе прочих Борис Пастернак в молодые годы гостил у Самариных в Измалково, дружил с младшим представителем этого рода и, согласно устойчивой легенде, Самарин-младший послужил прототипом (или одним из прототипов) Юрия Живаго, главного героя романа «Доктор Живаго» — пожалуй самого известного текста, написанного в Переделкине (если не считать детских стихов и поэм Корнея Чуковского).
Идея создания писательского поселка под Москвой нередко приписывается Максиму Горькому, но при более подробном изучении связанных с этой историей документов выясняется, что идея принадлежала лично Сталину. Ясное дело: Сталин тоже был литератором, он постоянно читал и был неравнодушен к судьбам писателей, любил поощрять их либо уничтожать. В молодости писал стихи (в том числе для детей), а затем отметился в языкознании, что запечатлено в известной песне на слова Юза Алешковского (с ним моя мама тоже дружила) «Товарищ Сталин, вы большой ученый, в языкознании познавший толк…». Наиболее известное высказывание Сталина из этой области звучит так: «Оголённых мыслей, свободных от языкового материала, не существует». Эта идея, безусловно не «оголённая» и не свободная от языкового материала, чем-то даже перекликается с хрестоматийным утверждением Жака Лакана: «Бессознательное структурировано как язык». Впрочем, два этих утверждения, если вдуматься, отнюдь не подобны друг другу: ведь одно дело «структурировано как язык» и совсем другое дело «структурировано языком». Как бы там ни было, писательский поселок в Переделкине порожден воображением самого зловещего персонажа, когда-либо появлявшегося на территории языкознания (да и на территории бытия, возможно) — тем более странно и поразительно, что место это отмечено присутствием особого блаженства, которое, скорее всего, не слишком ощущалось при жизни диктатора (вытесняемое террором, контролем и прочими аспектами ужаса), зато щедро проступило после смерти «Товарища Тараканища».
Моя мама назвала бы оба этих высказывания «хитрожопыми», но у Лакана «хитрожопость» располагается внутри высказывания, а у Сталина — снаружи (само по себе высказывание Сталина представляется скорее мнимо наивным).
Моя мама существовала на пересечении двух, а если присмотреться пристальнее, — трёх литературных миров.
Первым был мир московского андеграунда или же диссидентской богемы, как выразился об этих кругах Евгений Евтушенко, сам к этому миру не принадлежавший, но хорошо знавший многих его представителей. В частности, с моими родителями его так же связывали многолетние дружеские отношения. Моей маме Евтушенко посвятил несколько стихотворений. Одно из них короткое:
Я люблю вас вместе с мужем-бугаёчком.
Я люблю вас вместе с сыном-ангелочком.
Я, конечно, был ангелочком в те годы, но назвать моего возвышенного папу «бугаёчком» — верх некомпетентности. Впрочем, некомпетентностью дышит и выражение «диссидентская богема», употребленное Евгением в тексте о Лимонове («Лимонов шил штаны диссидентской богеме»). На самом деле богемные и диссидентские круги, хоть и пересекались, но по сути были не идентичны друг другу. Водораздел между этими мирами обозначил, в частности, Генрих Сапгир своей гениальной фразой, произнесенной в ответ на упреки диссидентов, что, мол, андеграунд не поддерживает их борьбу с советской властью. В ответ на это Сапгир сказал: «Вы диссиденты, а мы богема. Вы боретесь за свободу, а мы свободны!»
Итак, мама существовала одновременно в андеграунде и в мире официальной советской литературы. И был еще третий мир, отчасти сшивающий воедино два упомянутых выше. Это был мир профессиональных поэтов и художников, работающих для детей (или лучше сказать «на детей»?). Все эти три мира мама описала в «Круглом окне» с ироничной наблюдательностью Джейн Остин и скептической нежностью, свойственной ей одной.
В результате беспрецедентной концентрации литераторов на одном конкретном участке ландшафта небольшой фрагмент Подмосковья (церковь, река Сетунь с нависающими над ней вётлами, поле, называемое местными острословами Неясная поляна, дачный поселок с улицами, названными писательскими именами, оказался описан в десятках, а может быть, даже и в сотнях поэтических и прозаических текстов разных авторов. Этот ландшафт, эта церковь, этот дачный поселок и дом творчества, выстроенный в духе сталинской имитации барской усадьбы, эта социальная ниша — всё это незримо или зримо присутствует и в маминых стихах, от иронических («Собачка сошлася с другою собачкой, писатель сошелся с женою врача») и до пронзительно-восхищённых, как, например, в стихотворении «Пасха», где описано рассветное возвращение из переделкинской церкви после пасхальной всенощной.
В одном стихотворении появляется даже «писатель Переделкин» — собирательный образ переделкинского писателя:
Растёт берёза телом
Округлым хороша
Писатель Переделкин
Её погладил по
Ах хорошо бы жить так
Спокойно, не спеша
И просто и счастливо
Неторопливо, но…
Характерный для мамы муаровый перелив от недосказанной иронии (погладил по коре? по жопе?) к недосказанной меланхолии. Хорошо представляю себе этого совокупного писателя: немного пришибленный жизнью, немного задавленный цензурой, немного жалкий, сексуально озабоченный (пристает к берёзе? домогается до автора стихотворения?), но внутренне бездонный, как бездонная кастрюля из сказки Олеши «Три толстяка».
Сходная (хотя, возможно, более радостная и лучезарная) судьба выпала на долю другому фрагменту советской территории — Коктебельская бухта в Крыму, место в природном отношении несравненно более роскошное, чем Переделкино. Еще до большевистской революции место это облюбовал поэт-символист Максимилиан Волошин. Он выстроил здесь дом из ракушечника, после чего это место сделалось обиталищем московской и петербургской богемы тех лет, важным эпицентром поэтических радений, антропософских откровений и нудистских ритуалов и танцев на морском берегу, предвосхитивших времена хиппизма. Как писал Мандельштам:
…я убежал к нереидам на Чёрное море,
И от красавиц тогдашних,
От тех европеянок нежных
Много принял я счастья, досады и горя.
Не приходится удивляться, ведь европеянки были загорелыми, танцующими и нередко нагими, а нравы более чем свободными. В тридцатые годы на этот эротизированный шлейф упала идея создания в этом месте писательского дома творчества. Что и было сделано. В отличие от Переделкина, здесь не было дач, и писатели не обитали здесь круглый год: жили только в литфондовских коттеджах и только в курортный сезон, с 16 мая и до 16 октября. Соответственно Коктебель запечатлелся в русскоязычной поэзии, прозе и живописи солнечным и радостным. Если у Переделкина нет западных аналогов, то у Коктебеля есть — это Капри и Амальфитанское побережье близ Неаполя. В 20—30-е годы эти места в Южной Италии играли примерно такую же роль в жизни, судьбе и творчестве европейских поэтов, философов и художников (прежде всего австрийских и немецких, таких как Адорно и Беньямин), как Коктебель в жизни, судьбе и творчестве русскоязычной интеллигенции.
С 1974 года мы с мамой ездили в Коктебель каждое лето, обожали это место, культивировали его и были в этом деле не одиноки. Приезжали всегда 16 мая. И затем весь холодный период года, в Москве и в Переделкине, мы питались запасом морской и солнечной энергии, накопленным за коктебельские месяцы. Писательское общение в Коктебельском доме творчества было не менее интенсивным, чем в Переделкине, даже более, — в Переделкине доминировало сакраментальное старчество, в Коктебеле (или Планерском, как тогда официально назывался этот приморский поселок) атмосфера была гораздо более молодежная и фривольная, сюда ездили с детьми, женами и любовницами, да и степень интеграции «официалов» и «неофициалов» была гораздо выше. Последние жили не «на Литфонде» (на тогдашнем остроумном языке «писдом»), а селились дикарями, в съёмных домиках местных хозяюшек, а иногда и в палатках. Многие (Холин, Сапгир, Бродский, Лимонов, Савицкий и прочие) оседали в доме Марии Николаевны Изоргиной: то была светская старуха, осколок Серебряного века. Вот как этот дом описан в «Круглом окне»:
У Марьи Николаевны Изоргиной притон элиты, московской и ленинградской. Притон в самом высоком смысле слова. Народу куча, как собак нерезаных. Грязь непролазная — банки-шманки, куски-муски, огрызки, клочки, кусачки, чашки, кастрюльки, гвозди, гнилые яблочки, карамельки, черные чайные ложки, фантики, куски хлеба, крошки, сомнительная литература. За столом — евреи в очках, без очков, аристократы, дамы в сарафанах и без, курят, пьют белое крымское вино, гогочут, острят, иронизируют, уходят купаться, мажут обгорелые носы кремом, косятся, сморкаются, читают стихи, картавят, грассируют, хвалят старушку Изоргину — она ест тут же рыбный суп из кастрюльки ложкой, светлые голубые глаза, простота обращения, обаяние. Димочка Савицкий, наш дорогой красавец, низенький, хорошо сложенный, бородатый, коктебельский завсегдатай, как и прочие, пьет молоко, улыбается карими очами, на чердаке ночами устраивает маленькие оргии. За террасой, внутри — семь комнаток, в хозяйкиной — рояль, картины, гардины, протертые креслица, запыленные салфеточки, хромая собака с разинутой пастью, три кошки. Пустые стены каморок, где живут приезжие. Марья Николаевна дает концерты — поет под рояль романсы. Все это очень мило, и тянет побывать еще. Потому что весело и необыкновенно.
Каждое лето складывались удивительные и нередко непредсказуемые компании, которые затем продолжали общаться весь последующий год. Взбудораженные крымским солнцем и головокружительными благоуханиями, люди флиртовали, влюблялись, запоем читали и писали стихи, рисовали… Эротический шлейф волошинских голых танцев и вихрей свободной любви дотянулся из недр Серебряного века до семидесятых-восьмидесятых, до позднесоветских, втайне разнузданных, времен.
Если уж речь зашла о недрах… Кроме советских писателей некоторое количество путевок в дом творчества «Коктебель» советское руководство неизменно отдавало шахтерам и их женам. Идея смешения писателей с представителями рабочего класса понятна, но почему именно шахтеры? Не металлурги, не монтажники-высотники, а всегда шахтеры. Ответ лежит равно на поверхности и в глубине шахтерских шахт. Советская власть желала подпитать литературный процесс энергией недр, сообщить этому процессу не только лишь интенсивность, но и глубину. Шахтеры и их жены пели песни, напиваясь, иногда матерились на писателей-белоручек, писатели подтрунивали над шахтерами, но в целом отношения между этими двумя группами отдыхающих оставались миролюбивыми. Энергия недр подспудно питала литературные тексты, вдохновленные крымской природой и флиртом. Как тут не вспомнить концепцию «пористости», которую Адорно и Беньямин разрабатывали в Амальфи и на Капри?
Что же можно сказать о 1983 годе, который стал для мамы наиболее стихотворным (если речь о взрослых стихах)? Это был, по-видимому, рубежный год, хотя внешне он таким не казался. У власти в Советском Союзе ненадолго оказался Юрий Андропов, которого в нашей семье иронически именовали Антропосом. В воздухе веяло то ли завинчиванием гаек, то ли какими-то непонятными надвигающимися реформами. Кажется, Антропос собирался осуществлять и то и другое. Но развернуться не успел: быстро его не стало. Постаревшее советское руководство дружно переправлялось на тот свет, и это вызывало смешки и едкие шутки среди злорадного советского населения. Тем не менее никто, кажется, не осознавал, что советский мир переживает последнюю декаду своего существования. В этом году мама снимала просторный бревенчатый дом в Переделкине, по адресу Серафимовича,8 — дача советского писателя Смирнова, к тому моменту уже давно умершего, мама снимала дом у его вдовы. Блаженный год провели мы в этом доме — в этих бревенчатых стенах сохранился загадочный уют тридцатых годов: кресло-качалка, писательский кабинет с гигантским письменным столом, печка, серый кот Степан и персональный сторож Степан Яковлевич, тезка кота, прилагался ко всей этой скромной аскетической роскоши. Могучий одноногий дед, даже скорее дядька, который однажды поразил маму неожиданной фразой, произнесенной во время совместной прогулки. Глубоко вздохнув, сторож вдруг молвил: «Эх, Ирина Михайловна, затащил бы я щас вас в кусты и лобзал!» Маму обуял изумленный хохот в ответ на это высказанное мечтание, и от этого безудержного смеха она чуть не упала в те самые кусты, куда он мечтал ее затащить. До лобзаний со сторожем дело не дошло, но этот богатырь всё же проник в ее стихи:
Сторож Степан Яковлевич
Ходит, поскрипывая железной ногой
Сторож Степан Яковлевич — это он, а не другой.
Советский мир между тем плавно, незаметно и таинственно катился к своему концу. Хотела ли моя мама увидеть конец этого мира? Вряд ли. Она принадлежала к антисоветской среде, но и весь советский мир был одновременно миром антисоветским. Мама ушла из жизни в самом начале того политического процесса (называемого нелепым словом «перестройка»), который привел к быстрому исчезновению этого советского-антисоветского мира. В этом мире было величие и была ущербность, и на склоне своих лет этот мир сумел полюбить свою ущербность больше, чем прежде любил свое величие. Как говорится: полюби свои недостатки, с течением времени они окажутся ценнее твоих достоинств. (Анти)советский мир не только лишь полюбил свои изъяны, полюбил космос своего ущерба, но и обнаружил в этом исчезающем космосе полусекретный инвариант свободы. Вот мамины стихи об ущербе, очень ранние, написанные в самом начале шестидесятых годов:
Не хочу никаких гостей
Не хочу никаких вестей
Я построю себе сарай
Из заброшенных старых костей
Из табуреток без ножек
А также из драных кошек
И буду там жить смущённо
Во времени жить смещённом
Со своим дорогим ущербом
Со своим седым и горбатым
Со своим хромым и кудлатым
Надоевшим и едким как мыло
Со своим ненаглядным и милым.
Как я уже сказал, дружеское общение составляло нерв того времени. Когда мы жили в Москве, почти каждый день к нам приходили гости, иногда большими компаниями, иногда сменяя друг друга, иногда наслаиваясь друг на друга. Мама часто пекла пироги, причем очень вкусные. Все ели пироги, пили чай и вино, шутили, смеялись, вели философские беседы, играли в различнейшие светские игры. И в целом «жизнь счастливой всё была», как поет певец Лагутенко своим мяукающим голоском.
Ах хорошо бы жить так
Спокойно, не спеша
И просто и счастливо
Неторопливо, но…
Моя мама была спортивным человеком. Кроме страстного увлечения танцами в юности она обожала плавать и плавала отлично, у нее были широкие плечи и фигура пловчихи. Родившаяся под знаком рыб, она обожала воду, жить не могла без плавания. Летом коктебельское море, зимой — открытый бассейн «Москва», над которым в морозные дни пар вздымался почти непроницаемый, и все плавали в сюрреалистическом тумане (там теперь громоздится Храм Христа Спасителя). Этот бассейн мама воспела в нескольких стихотворениях. Зимой она любила лыжи и могла много часов скользить без передышки в глубинах заснеженного леса. Физическая красота и сила (особенно женская) играли большую роль в ее мире. Никакими вредными привычками она не страдала, выкуривала по три-четыре сигареты в год, могла выпить в компании пару-тройку бокалов вина, но я никогда в жизни не видел ее в состоянии опьянения. Даже к снотворным она прибегала крайне редко, несмотря на частые бессонницы. Почему она заболела неизлечимо и так рано умерла — на этот мучительный вопрос я не нахожу ответа. Конечно, ее терзала душевная боль, страхи и сомнения — но кого они не терзают? Несмотря на несколько меланхолический склад души, она все же была очень веселой.
Когда сомнения и страхи сгущались, она искала от них спасения в любви, в творчестве, в дружбе, в чтении, в море, в лесу… И, с начала восьмидесятых годов, в религии. Да, где-то году в восьмидесятом она обратилась к православию, стала ходить в церковь. Вот как об этом рассказывает она сама в «Круглом окне»:
Ночью мне приснился мой недавно умерший отец, в виде трупа, точнее, в виде скелета с пустыми глазницами, который хватал меня острыми фалангами пальцев, щекотал и расхохатывал, отчего я так хрипло и с отчаянием хохотала, что слышала этот свой страшный, хриплый и отчаянный хохот. Это продолжалось так долго, мучительно долго — этот злой дух, который, конечно, не был моим отцом, истязал меня своей щекоткой. Кроме того, я боялась взглянуть ему в глаза. Я знала, что они окажутся пустыми. А он призывал меня поглядеть ему в глаза. «Не бойся, дурочка, чего ты боишься?» И я взглянула ему в глаза, и они действительно оказались пустыми. И тут я начала молиться прямо во сне: «Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!», и этот чудовищный фантом стал отходить от меня, отдаляться, явно пугаясь молитвы. А я, обессиленная, опустилась на пол, как бы потеряв сознание, и, когда я в себя пришла — там же, прямо во сне, — я только чувствовала страшную легкость от покинувшего меня ужаса и понимала, что лежу на чем-то прохладном, приятном, освобождающем.
Я лежала, раскинув руки крестом, на паперти церкви, слегка припорошенной снегом. Я подняла голову и увидела в открытых дверях церкви своего мужа Витю, которого старушки обряжали в какой-то кружевной наряд, похожий на одеяние католического священника. И мы встретились взглядами и улыбнулись друг другу. Мы с Витей скоро разошлись после этого, и я начала молиться днем и во сне, когда меня одолевали кошмары. И каждый раз во сне я поражалась, какое сильное действие производит на меня молитва. А днем я стала произносить эти сакральные слова, чтобы унять внутреннюю боль, которая терзала меня. Потому что как-никак я продолжала любить своего мужа, и развод с ним был для меня мучением.
Потом у меня в руках оказалась книга Блаженного Августина, и я удивилась совпадению слов молитвы Августина и моей. Однажды во время приступа острой душевной боли я принялась так молиться, стоя на коленях в маленькой комнате. Мне казалось, что я нахожусь в крошечной, тесной клетке, где нечем дышать. И вдруг дверь, в которую я так долго и тщетно стучалась, открылась. И меня охватило такое счастливое, блаженное ощущение, что я заплакала, но уже не от боли! И мне показалось, что вся грудь, и все легкие, и весь мой живот наполнились воздухом, и мне стало легко и спокойно дышать.
Так я молилась дома, одна, в тишине. А церковная моя жизнь началась так: в один из апрельских дней (как оказалось, это было Вербное воскресенье) я отправилась с весьма смутным чувством в переделкинскую церковь, потому что жила тогда в Переделкино и была в тяжелой ссоре с моим вторым мужем, с которым у нас всё не клеилось и разваливалось.
Я вошла во двор маленькой, прелестной церкви на горке, и сразу стало очень солнечно, и я увидела, что все вокруг стоят с веточками вербы. Вышел толстый священник в сверкающей ризе, он окунал веничек в серебряную чашу и кропил веничком направо и налево. И тогда я подумала, что сейчас он окропит меня святой водой, и я вся напряглась в радостном ожидании. Священник взглянул на меня, окунул веничек в чашу и буквально облил меня, окатил меня святой водой. И всё лицо у меня стало мокрое. И так заиграло и засверкало у меня внутри, и такой чистотой наполнилось вокруг, такой радостью, что я повернулась и пошла себе с мокрым лицом. И весь день ходила счастливая, в беспричинной радости.
Вот так я и стала ходить в переделкинскую церковь, а потом стала захаживать в нашу красную, кирпичную церковь на Речном вокзале и каждый раз получала то, за чем шла, — успокоение и радость. А после само собой получилось, что в случайном разговоре с одной знакомой она вдруг предложила мне креститься и даже предложила быть крестной матерью, и я была уже готова к этому. Я была, как чайник с толстым слоем накипи внутри, и жаждала очиститься. Всё совершилось довольно быстро. 14 июня 1980 года я стояла на коврике босиком в пустом подмосковном храме, и крестил меня молодой краснолицый священник, который сам предложил стать моим крестным отцом.
По поводу названия. Тот первый сборник маминых взрослых стихов, который так и не удалось издать в «Советском писателе», предполагалось назвать «Совы и улитки». Появись тогда этот сборник на свет, название его перекликалось бы с названием издательства (представляю себе несостоявшийся титульный лист). Само словосочетание «Совы и улитки» проистекает из строчки одного из стихотворений сборника:
Осы, совы и улитки
Водят сонный хоровод…
Сейчас, после долгих сомнений, я склонился к мысли, что не следует сокращать значимую триаду существ. Поэтому взял на себя смелость назвать мамину поэтическую книгу «Осы, совы и улитки».
Оса — двойник и alter-ego пчелы. Пчела появляется в маминых стихах нередко: «а между тем влетали в улья пчёлы», «я как чудовище пчела», «то была пчела». Но главное стихотворение, с которым ассоциативно связано избранное название, «я улица, улей, урна, улитка».
Но кроме того
Я улей
Где мои мысли
С утра до ночи
Жужжат
Где рядом и мёд
И яд
Кроме облика, ос и пчел связывает звук — тяжеловесное жужжание, в маминой поэтике субститут поэтической речи, тот самый «звук неясный», который ее пронизывает. «Звезда жужжит, жужжит моя звезда…» Оса — символ небезопасного остроумия, жужжащий носитель божественного яда. Поэт жужжит, а иногда и жалит. Сова же общепризнанный символ мудрости, спутник Афины, одновременно знак ночи и символ советского мира. Маме, которая всю жизнь мучилась бессонницей, часто бодрствовала ночами и спала днем, эта птица не могла быть чужой. Кроме того, в отличие от осы, сова — мастерица тихого полета, тех укромных ночных воспарений, которые служат изнанкой жужжащим дневным полетам осы. Но и, конечно, улитка — знак интроверсии, тотем «сокровенного человека», втягивающего чрезмерно нежное, чрезмерно уязвимое тело души в спиралеобразные чертоги своего симбиотического домика-панциря.
Но кроме того
Я улитка
Ушла от ваших глаз
Кроме влажного существа, «улиткой» так же называется важнейший элемент человеческого организма — спиралеобразная структура, играющая немалую роль в составе так называемого «среднего уха» — аппарата, ответственного за восприятие звуков. А мы уже говорили о том, какую важную роль играет слух, прислушивание, переспрашивание о недораслышанном в поэтике собранных здесь стихов.
В своем поэтическом творчестве последних двух лет жизни мама порой обращалась к литературному приему, который можно назвать «псевдопереводом». Прием сам по себе не новый, им пользовался еще Пушкин, надписывая некоторые свои стихи «Из Пиндемонти» или «Из Альфреда Мюссе». Но если Пушкин и другие обычно делегировали мнимое авторство своих творений прославленным (или хотя бы реально существовавшим) иноземцам, то мама передала целый цикл своих стихов, написанных ею в 1985 году, автору вымышленному, притом вымышленному ею самой, и этим жестом она поддержала традицию «персонажного автора» — традицию, игравшую существенную роль в творчестве московских концептуалистов.
Таков цикл «Драйка Ллойд. Бузина в хрустальном шаре». Стихи, якобы переведенные с английского. Стихи, якобы написанные двадцатилетней англичанкой в середине девятнадцатого века. Перестать быть собой, которой сорок шесть лет, которая заболела, которая должна умереть. Стать юной Драйкой Ллойд с берегов никогда не существовавшего быстрого и холодного Пройда, гордой и мечтательной девушкой с медно-рыжими волосами и глазами цвета стали, девушкой с картин прерафаэлитов, девушкой из круга прерафаэлитов. Увы, Кристине Росетти не суждено переплести свои нежные пальцы с длинными и горячими пальцами Драйки, потому что Драйка — вымысел, призрак, но призрак исполненный нерастраченной юности, опьяняющей свежести, призрак пылкий и страстный, но также наделенный британской стойкостью, отвагой и хладнокровием в час беды — свойствами души, которые мама искала в себе в час беды, и ей казалось, что она не находит их. Но они втайне присутствовали, эти свойства души, и выплескивались в стихах.
Я Драйка Ллойд, мне двадцать лет
Открыты мои косы молодые
И я шепчу свой неизбывный бред
Вокруг сверкают осы золотые
Я Драйка Ллойд, всего лишь Драйка Ллойд
Что выразишь подобным словозвучьем?
Молю, войди в тот темноватый грот
Где плещется фонтан колючий
Я Драйка Ллойд, мои глаза как сталь
Открыты мои плечи небесам
Я Драйка Ллойд, в сверкающую шаль
Закутаны печали голоса.
Я Драйка Ллойд, всего лишь Драйка Ллойд
Камин, терраса, итальянец, корт…
Мы дремлем в лодке и сверкает Пройд
И бьётся рыжая вода о борт.
Вслед за «Бузиной в хрустальном шаре» были написаны «Русско-японские стихи» — ещё один псевдоперевод, но уже без персонажного автора. Ещё одна островная культура, поэтизирующая стойкость перед лицом смерти:
Где же сладкий, сильный
Запах полноправный
Вольной смерти?
Тремя поэмами завершилась жизнь. До этого мама не писала поэм — да и можно ли действительно называть их «поэмами»? «Сказочка», «Муха» и «Кошка». Поэмы весьма ироничные — мама любила Генриха Гейне. Впрочем, на Гейне они ничуть не похожи. Разве что интонациями ироничного, насмешливого прощания с жизнью. Из Гейне вспоминается:
Жалко только, что сухотка
Моего спинного мозга
Вскоре вынудит покинуть
Прогрессивный этот мир.
«Сказочка» заканчивается песенкой Паука о выпитой крови. Чьей крови? Мушиной, конечно. Здесь перебрасывается вампирический мостик к следующей поэме «Муха», имеющей подзаголовок «песни жизни». В этой поэме фрагменты, написанные в духе поэзии Серебряного века, резко перемежаются хулиганскими, «лианозовскими» пассажами. Муха — мусорный ангел, символ жизни, вращающейся в окрестностях смерти. Об этой поэме Игорь Холин (прочитавший ее уже после маминой смерти) сказал: «Ира ушла, громко хлопнув дверью». Пожалуй, я не соглашусь с Игорем Сергеевичем — ведь мухам, ангелам, пчелам, осам, совам не нужны двери. Они улетают в окна. В круглые окна.
И если я помру когда
Естественно тому и быть
То знайте: я была всегда
И я всегда и буду быть
И завершается всё поэмой «Кошка» — поэмой о Женщине, о женском Божестве, внушающем бездонную любовь. Поэма о себе и своей песенке. И последние слова этой поэмы — произнесение своего подлинного, детского, девичьего, солярного имени — Ира Шимес.
Мамины стихи, как у Цветаевой, о юности и смерти. О юности, смерти и о неслучившейся, ускользнувшей старости. О недорасслышанных словах. О вопросах, задаваемых с интонациями растерянного недоумения. О неясных звуках, жужжаниях и гудениях, сливающихся в извечную песенку жизни. И этим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед. Днем они будут кружиться осами, жужжа и жаля. Ночью бесшумно парить совами в дремучих лесах человеческих душ. И, конечно, они всегда будут уходить в себя, в свою собственную глубину, прячась, как истинные улитки.
Кроме Переделкина и Коктебеля были еще несколько мест на Балтийском море, которые моя мама любила и посещала регулярно. Она ездила на Куршскую косу в бывшей Восточной Пруссии, рисовала танцующие деревья и собирала дикий янтарь. Мамина комната напоминала приют волшебника или детскую сокровищницу, наполненную трофеями приморских блужданий: янтари, коктебельские камешки (сердолики, халцедоны, кусочки яшмы и простая прибрежная галька), разложенные в химических колбах и ретортах, залитые зеленоватой водой. Раскрашенные ковыли в медных кувшинчиках, перья неведомых птиц. Птицы повсюду: заводные, стеклянные, нефритовые. «Птицулечки», как восторженно мама их называла. В межсезонье — туманная Рига и еще более туманное рижское взморье с крупными, жирными чайками. Летом если не Коктебель, то эстонская рыбацкая деревушка Кясму, излюбленное место отдыха московских концептуалистов. Прибалтика — советская, внутренняя Европа в те годы. Мама была «европеянкой нежной», ее влекло в эти края. Балтийские народы не радовались тому факту, что оказались в когтистых советских лапах, но, с другой стороны, каждый житель СССР имел возможность без заграничного паспорта, без какого-либо разрешения и визы оказаться в любой момент в балтийском уголке Европы. Эти прохладные колонии многим согревали сердце.
Моя мама лишь один раз в жизни побывала за границей — в Праге, где и я тогда находился. Случилось это осенью 1982 года, вскоре после смерти Брежнева. Папа мой к тому моменту уже пару лет как жил в Праге со своей женой — пражанкой Миленой. Он обжился в этом мистическом городе и в числе прочих бонусов обладал ключами от одной угрюмой, но все же отчасти уютной мастерской некоего художника, который то ли умер, то ли уехал на веки вечные в далекие безвозвратные страны. Мы с мамой прожили пару радостных недель в этом таинственном полуподвале, чьи пыльные окна выходили в темный, закопченный кафкианский двор, который мог бы даже показаться отчасти петербургским и достоевским по своему облику и состоянию, если бы только не был пропитан насквозь смесью запахов, характерных именно для Праги: уголь, прежде всего уголь (во многих пражских домах тогда еще топили углем), а также гнилая древесина, плесень, сладковатая осенняя прель плюс аромат жареных сосисок с тушеной капустой (двор включал в себя потертую хозяйственно-кухонную изнанку одной затрапезной пивной). Несмотря на эти пражские запахи, несмотря на псевдопетербургский облик двора, эта полуподвальная мастерская все же чем-то очень напоминала нам папину полуподвальную мастерскую на Маросейке — место для нас почти святое, насыщенное самыми интенсивными воспоминаниями. Папина мастерская к тому моменту, кажется, уже не существовала. Сначала там случился потоп, прорыв горячей воды, который почти полностью уничтожил этот катакомбный храм московского концептуализма. А вскоре после потопа жадная лапа Ювелирторга дотянулась до папиного подвала и утянула его в свою кощееву утробу.
Грязно-золотой свет (назовем его рембрандтовским, чтобы восполнить триаду кафкианский, достоевский, рембрандтовский), нещедро проникавший в полуподвальные окна, стоны голубей и общая мистичность, — всё это заставило нас погрузиться в воспоминания: мы вспомнили множество смешных и таинственных эпизодов нашей жизни, вспомнили многое из того, что перед этим забыли; а затем мы снова забыли обо всём этом: трудно удержать в руках ускользающие сокровища памяти.
Драгоценные и полудрагоценные камни. Если речь о последних — Чехия славится гранатами. Сокровища… Слоняясь по Праге, мы обнаружили маленький католический магазин на Парижской улице. То были времена социализма — среди множества объектов социалистической собственности нас обрадовал магазин, принадлежащий католической церкви. Мы приобрели там загадочный сувенир: музыкальную шкатулку под названием «Сердце Христово» — ярко-красное сердце, висящее на гвозде. На выпуклой сердечной поверхности изображен золотой крестик, окруженный золотыми лучами. В нижней части, в точке своего заострения, это условное сердце завершалось белым шариком. Этот шарик следовало оттянуть вниз — вслед за шариком вытягивался белый витой шнурок. Оттянув шарик до упора, его следовало отпустить — и тут включался музыкальный механизм, спрятанный в сердце. Шнурок неторопливо втягивался назад, в сердечную утробу, и пока он втягивался, шкатулка проигрывала фрагмент католического гимна. В остальном магазинчик полнился гранатами. Мы приобрели несколько нательных крестиков разного размера, усыпанных мелкими красными камнями. Мама приобрела также гранатовые бусы — довольно тяжелое ожерелье, каждый гранат размером с сушеную вишню, да они и выглядели как вязанка сушеных вишен, словно бы схваченных инеем.
Вскоре мама вернулась в Москву. Вскоре и я вернулся в Москву. Прошло некое время. Как-то раз в зимний морозный денёк мы с мамой гуляли у нас на Речном вокзале. Солнце сияло, но было холодно, очень холодно. Мы замерзли и зашли в подъезд хрущёвского пятиэтажного дома — погреться. Подъезды тогда не запирались, еще не наступила эпоха железных дверей и кодовых замков. В подлестничном пространстве этого подъезда мы прижались спинами к горячей батарее и так стояли, болтая. На маминой шее были гранатовые бусы, купленные в католическом магазинчике в Праге. И вдруг, без какого-либо внешнего воздействия, нитка этих бус то ли порвалась, то ли просто развязалась, и все эти тяжелые гранатовые граненые бусины рассыпались по подъезду. Мы довольно долго собирали их в полумраке, на грязном подъездном полу. Потом, вернувшись, нанизали их на новую нитку, но одной бусины не хватило — куда-то она закатилась.
А?
Николина гора
2022 год
[1] Художник Виктор Пивоваров. — Прим. ред.
[2] Здесь и далее в стихах сохранена авторская пунктуация.
[3] Запрещена в РФ.