(Н.Русова. «Книги, годы, жизнь: Автобиография советского читателя»; А.Голубев. «Вещная жизнь: материальность позднего социализма»; Л.Фишман. «Эпоха добродетелей: после советской морали»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2023
Общая тема трёх вышедших почти одновременно книг издательства «Новое литературное обозрение» (сама по себе вполне неисчерпаемая) — рефлексия советского опыта, осмысление того, как, при помощи каких средств создавались специфически-советская разновидность человека, присущее этому человеку восприятие себя и мира, свойственные ему модели поведения и что из этого вышло (спойлер: усилия оказались плодотворными — вышло очень многое). Будучи сведены вместе, три эти книги дают почти стереоскопическое в своей полноте изображение: в первой из них, в читательской автобиографии Натальи Русовой, рассказ о таком формировании — честный, аналитичный — ведётся изнутри, как повествование о собственной жизни и истоках собственных смыслов, в двух других — скорее, извне: в смысле не столько фактической биографии авторов (о которых нам как раз мало что известно), сколько занятой ими позиции: Алексей Голубев и Леонид Фишман анализируют советское с дистанции, не отождествляясь с ним. И если первые две книги говорят об истоках (поздне)советского человека, об образующих его силах, то третья, Леонида Фишмана, — о том, что сталось с советским человеком, когда воспитавшая его, понятная ему эпоха кончилась: как он справился с этим.
Наталья Русова. Книги, годы, жизнь: Автобиография советского читателя. — М.: Новое литературное обозрение, 2022. — 296 с. — (Россия в мемуарах)
Вспоминая собственную жизнь через историю чтения, через главные книги, читавшиеся на разных биографических этапах, через смену читательских пристрастий, профессор кафедры русского языка Нижегородского государственного педагогического университета, доктор педагогических наук Наталья Русова восстанавливает таким образом смысловую и эмоциональную историю целого поколения, а то и не одного. Прежде всего, конечно, своих ровесников — родившихся в конце сороковых, переживавших юность в шестидесятых; но книги и авторы, на каждом из этапов становления личности мемуаристки направлявшие это становление, оказываются во многом теми же, которые читали, становясь собой, люди следующего поколения, рождённого спустя двадцать лет (тут я уже могу судить изнутри, по собственному и своих ровесников опыту: действительно, многое совпадает — прежде всего потому, что мы шли по путям родителей, ценностные установки с которыми у нас ещё не расходились — культурный разлом случился позже. Знаковые книги и авторы совпадают едва ли не на каждом шагу: Жюль Верн в детстве — Роже Мартен дю Гар в отрочестве — Юрий Трифонов и Михаил Булгаков с «Мастером и Маргаритой» в юности… Совпадают даже «Люди, годы, жизнь» Ильи Эренбурга, ставшие открытием не только для Натальи Русовой, назвавшей свою книгу в честь эренбурговских воспоминаний, но и для всего поколения её ровесников и именно в этом качестве взятые в своё время мною с родительской полки). У поколения, следующего за нами, — родившихся в восьмидесятых, по всей вероятности, книжные стимулы взросления были уже другими. Во всяком случае, читательский маршрут автора выглядит настолько характерным для времени, что, основываясь на нём, можно, кажется, отваживаться на некоторые обобщения относительно читательских практик, ожиданий, потребностей людей общего с нею культурного пласта вообще.
Позиция в отношении собственного читательского прошлого у Русовой, пожалуй, самая правильная из возможных: одновременно, неразделимо — критичность и благодарность (так, автор честно признаётся в том, что и ей, и её сверстникам было свойственно «преувеличенное и нерассуждающее» преклонение перед запретными и отверженными авторами — и недооценка признанных, а уж тем более «обласканных» советской властью. О, как узнаваемо и это). Ни одна из них не отменяет другой и не спорит с нею — они просто существуют в пределах одного взгляда. То, чему она благодарна, она не идеализирует, а анализирует.
Кажется при этом — по всей вероятности, это тоже поколенческая черта или одна из черт советской культуры её последних десятилетий, — что этическая мотивация при чтении на всех этапах жизни автора всё-таки существенно преобладала над эстетической. Последняя, с неотъемлемой гедонистической компонентой, разумеется, тоже была («какое дивное послевкусие у этого текста!» — восклицает автор, говоря о «Мастере и Маргарите» Булгакова), но занимала явно подчинённое положение. «Диалектика нравственного суждения, — пишет Русова, оценивая свой читательский опыт в целом и ранние его стадии в особенности, — пожалуй, одна из основных ценностей, вынесенных мною из многолетнего чтения». Этичность, этическая центрированность мировосприятия — черта не только советского чтения, но мировосприятия советского интеллигента вообще. Литература же именно на уровне общекультурных установок (вряд ли только интеллигентских, но уж их в особенности) была в первую очередь осознанным источником моделей самосозидания, жизнестроительства. Автор и по сей день, хотя советское время уже далеко позади, ищет в литературе общезначимые образцы поведения и искренне верит в их стимулирующую, формирующую силу: «…Не могу не пожалеть, — говорит она, — о почти полном отсутствии в русской литературе произведений “радостного делания”, изображающих профессиональный труд со всем присущим ему драйвом, вдохновением, отступлениями и атаками, победами и поражениями».
Сопластники автора ждали от литературы в первую очередь правды (понятой как этическая ценность), «свидетельств времени» и «прозрений». Это Русова говорит в связи с Юрием Трифоновым — который ожидания полностью оправдывал. Трифонова она сравнивает с Чеховым — поверите ли, не в пользу последнего! — именно по нравственному критерию. Вспоминая студенческие годы, она пишет: «…Для меня и тогда, и сейчас очевидна огромная разница между ними, и не в пользу Чехова. Дело не столько в несравненно большей ёмкости трифоновского текста и в открывающемся за ним историческом пространстве, сколько в нравственной позиции автора. Безусловно, Чехов по-разному относился к своим персонажам, но всё это отношение варьируется в одной цветовой и звуковой гамме несколько презрительного, отстранённого сожаления. А вот у Трифонова, при бесконечном понимании самых неприглядных действий и мыслей, чёткость моральной оценки несомненна». Литература для неё — это прежде всего о добре и зле: «Все его городские повести, — говорит она о Трифонове, — кричат о трагической невозможности общего противостояния злу, о незаметной и непоправимой разобщённости сил добра, которая привела к сонной апатии социума». То, что даёт важный нравственный (социальный, что то же) урок, в конечном счёте важнее чисто эстетического события — как «Жизнь и судьба» Гроссмана, которая не принесла «художественных открытий», но тем не менее стала «важнейшим чтением» и «главным произведением» 1988 года. (Ни об одном из текстов не сказано и не могло быть сказано, что он, хотя и совершенно неинтересен в этическом отношении, стал источником ярких эстетических переживаний, — не та ценностная система. Видимо, в свете чего-то подобного автор, таинственным образом, считает «талантливым» «Что делать?» Чернышевского и, высказав это, сразу же цитирует фрагмент этого невыносимо плохо написанного текста.) Чтение вообще было для ровесников автора аксиологически заострённым занятием: «Книжное половодье хрущёвской оттепели <…> очень многое определило в жизненных ценностях моего поколения».
К устойчивым чертам читательской практики людей поколения Русовой относится и не раз упоминаемое ею многократное перечитывание (именно вследствие такового книга делалась неисчерпаемой, обрастая всё новыми и новыми значениями), и страстные обсуждения прочитанного (опять-таки с сильной этической доминантой: «…В спорах и обсуждениях, — пишет Русова, — открывалась друг другу нравственная структура каждого»), и общение с помощью знаковых цитат, и опознавание своих по этим цитатам и по книжным пристрастиям вообще, и чрезвычайно высокий статус литературы вплоть до употребления применительно к ней религиозной лексики («духовное существование») — «жадность к книжному слову, — комментирует это всё понимающий автор, — стала одним из способов утоления религиозного чувства». Впрочем, для человека литературоцентричного времени пастернаковский, поэтический Христос оказывался не только «милосерднее» и «человечнее» — в конечном счёте, ближе евангельского, но сильнее Его! «Его пришествие действительно могло, — говорит Русова о Христе Пастернака, — дать начало подлинному человеческому бытию и человеческой истории». А настоящего, значит, — нет?
Вообще, здесь много интересного сказано не только о самом чтении, но и о его, так сказать, культурных окрестностях, сопутствующих формах: о книжных барахолках и библиотеках как коммуникативных средах, о библиотеках домашних как ценностных, стилистических проекциях личностей их владельцев.
Интересная, с одной стороны, яркостью личности автора, с другой — типичностью её читательского пути, узнаваемостью маркеров каждой из его стадий, читательская автобиография Русовой показывает в числе прочего, кому и чему принадлежит ведущая роль в процессе чтения, определяющая в конечном счёте характер его результатов. Удивитесь ли? — не книге: читателю. В автобиобиблиографии Русовой ясно видно, как умный, думающий, растущий человек берёт то, что ему нужно, из чего угодно — даже из третьесортной литературы о Ленине, которой ровесники автора и она сама изрядно начитались в детстве, и не только по принуждению, но и вполне по доброй воле. Что до времени, с его культурой, установками, ценностями — третьего, наряду с читателем и книгой, участника события чтения, — то оно тут тоже не главное, хотя очень старается таковым быть и некоторых результатов всё-таки добивается. Оно всего лишь задаёт направления внимания — и не более того.
Алексей Голубев. Вещная жизнь: материальность позднего социализма / Пер. с англ. Т.Пирусской. — М.: Новое литературное обозрение, 2022. — 328 с.: ил. — (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»)
Сказать, что американский историк, доцент (Assistant Professor) российской истории Хьюстонского университета (США) Алексей Голубев пишет именно о «вещах» позднесоветского времени, было бы всё-таки некоторой натяжкой: настоящий предмет его внимания — скорее, практики и проекты, а также пространства, с которыми эти практики и проекты были существенным образом связаны. Точнее всего тут было бы говорить о взаимоотношениях человека с материальными объектами, имеющих, в свою очередь, обратное влияние на самого человека (в конечном счёте — о формировании человеком себя, при котором материальному объекту, чем бы он ни был сам по себе, достаётся роль посредника, инструмента, отражающего зеркала; самое большее — экрана для проецирования на него «исторического и социального воображения». И это чрезвычайно интересный и плодотворный ход мысли.
О «вещах», то есть о предметах в сколько-нибудь строгом смысле, речь идёт, пожалуй, только во второй главе книги — там, где автор анализирует советскую (и отчасти постсоветскую) практику изготовления и коллекционирования масштабных моделей разных машин, концентрируясь по преимуществу на военной технике. (Но и те оказываются не более чем посредниками в воспитании определённым образом настроенного человека: по мысли автора, государство поощряло и даже систематически организовывало их изготовление затем, чтобы внедрить в человека — через собственные его, создающие модель движения — определённое видение истории.) В других главах он говорит: об отношении к технике вообще и о решениях связанных с нею изобретательских задач в особенности (и о теории их решения — ТРИЗ, предложенной Генрихом Альтшуллером, как особенной разновидности «советского техноутопизма»); о принципах реставрации старых деревянных строений на Русском Севере, имеющих целью поиск «исторической подлинности» (весьма, как показывает автор, проблематичный), о символической нагруженности при этом дерева как материала и вообще о музеефикации старинной архитектуры в послевоенном СССР (тут автор очень любопытно выявляет преемственность между откровенно почвеннической реставраторской практикой и раннесоветским — чуждым, казалось бы, всякому почвенничеству — конструктивизмом); об обживании и не предусмотренном градостроителями использовании — о выходе их, значит, из-под всякого официального контроля — «проходных» пространств: подъездов, подворотен, заполняемых всяческой неконвенциональной жизнью на грани криминала, а то и за этой гранью; о подвальных «качалках» (в роли вещи тут выступает «железо», с помощью которого подпольные культуристы накачивали свои мускулы; автор усматривает глубокое родство этого увлечения с медицинскими практиками Гавриила Илизарова и Валентина Дикуля, которые, как он утверждает, «вывели раннесоветский миф о силе металла на новый уровень», что, в свою очередь, обеспечило им и политический вес) и, наконец, о телевизоре совсем уж последних советских лет, когда с их экранов морочили голову зрителям Чумак и Кашпировский и покоряла сердца и тела новейшая тогда аэробика, она же «ритмическая гимнастика» (причину власти всего этого над умами автор видит именно в телевизоре как материальном объекте). Говорить о телевизоре как о вещи в данном случае, кажется, изрядная натяжка, хотя автор очень старается сделать её убедительной и показывает даже, что телевизор определённым образом структурировал домашнее пространство, подчиняя его себе).
Перед нами не то что последовательно выстроенная система, — на то, чтобы описать и охватить единой концептуальной сетью все мыслимые аспекты взаимоотношений советского человека с материальными объектами (ну, скажем: с одеждой, посудой, игрушками, письменными принадлежностями…), автор и не замахивается, намечая лишь несколько подходов к этой неисчерпаемой теме с нескольких (всего-то с шести) разных, весьма удалённых друг от друга сторон, разговор о которых опять же не претендует на то, чтобы сложиться в последовательное повествование. Связность всем этим фрагментам придаёт их общая теоретическая основа — и вот тут уже, при всей изощрённости используемого автором теоретического инструментария (которого как такового он не изобретает, всего лишь разрабатывая, развивая уже существующие подходы, применяя их к позднесоветскому материалу) — есть, кажется, основания говорить о некоторой зауженности, «пережатости» авторского подхода к этим материям. Грубо говоря, он ощутимо идеологизирует все эти отношения человека с материальными объектами в их советском варианте и сводит их по существу к властным отношениям: власть — с помощью вещи — стремится выстроить человека по своим соображениям. Особенно ярко это показано на примере моделизма, из которого автором практически совсем изъята чисто познавательная компонента: создавая модель собственными руками, человек, особенно ребёнок, просто отчётливее понимает, как был устроен прототип; наощупь прослеживает — вращивая в собственное самоощущение, — логику её организации; формирует себе техническое мышление. Голубев видит это так: «В силу связи между советской технополитикой и внешкольными мероприятиями юные участники кружков подвергались идеологическому воздействию <…> Эта связь превращала материальные объекты их деятельности в объекты идеологические, наделённые политическими и историческими смыслами»; «материальная трансформация моделей, — настаивает он, — была неразрывно связана с дискурсом и идеологией». (Автор тут проникает, кажется, прямо в позднесоветское подсознание — в тотальной идеологизированности того же моделирования и его участники, и даже его организаторы вряд ли отдавали себе отчёт, более того, рискну усомниться и в том, что упомянутая связь — несомненно существовавшая — была так уж пряма, всеохватна и безусловна.) Частный же человек, в свою очередь, ищет способы ухода из-под этой всепроникающей власти. Так происходило в случае обживаемых подростками, пьяницами и беззаконными любовниками подъездов и подворотен; в случае изготовляемых позднесоветскими энтузиастами деревянных кораблей, воспроизводящих суда поморов, что позволяло их строителям почувствовать себя наследниками «поморской культуры мореплавания» (то есть — создавало им альтернативную идентичность или хоть иллюзию таковой). Подвальные «качалки» в этом смысле стоит считать, видимо, переходной / гибридной формой, имевшей целью, с одной стороны, выстраивание правильного, идеального советского тела (недаром качки-любера были известны своей борьбой с тлетворными влияниями Запада), с другой — оттачивание самоконтроля и, значит, повышение личной автономии. Речь идёт, в конечном счёте, всегда о некотором насилии и путях его избегания, и роль позднесоветской вещи, таким образом, сводится к идеологическому (политическому) программированию человека.
Кажется, настоящую убедительность эти — сами по себе очень интересные — ходы исследовательской мысли приобрели бы в том случае, если бы было проведено систематическое сравнение аналогичных практик (хотя бы моделирования или использования «проходных» пространств) в других, желательно как можно более несоветских странах (скажем, в Канаде и США, где автор работал в университетах). Тогда стало бы яснее, что в этих практиках специфически советское, а что — общечеловеческое.
Леонид Фишман. Эпоха добродетелей: после советской морали. — М.: Новое литературное обозрение, 2022. — 232 с. — (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»)
Сколь бы ни были интересны две предыдущие книги этого обзора, самую захватывающую работу интерпретации советского и прямо из него вытекающего постсоветского опыта проделал автор третьей — политолог, доктор политических наук Леонид Фишман (Институт философии и права УрО РАН, Екатеринбург). Это вообще одна из наиболее здравых книг о позднесоветских и постсоветских процессах, читанных автором этих строк в последнее время. Фишман поставил себе целью, проанализировав «тектонические сдвиги в коллективной морали», вне всякого сомнения, произошедшие в нашем отечестве в конце XX — начале XXI века, найти ответ на вечно жгучие вопросы: в каком всё-таки обществе мы живём «и почему так получилось». Да, он совершенно согласен с тем, что не получилось ничего хорошего. Однако он намерен — для полноты понимания — выйти за рамки традиционно противопоставленных друг другу ответов на этот вопрос. Согласно одному из них российское общество как таковое, в принципе, — «набор архаических феноменов, сплошное “отклонение” от социальной и политической “нормы”», как в советские времена, так и после них; а уж советский человек вообще был лживым, лукавым, циничным приспособленцем без уважения к себе и чувства собственного достоинства, и морали как таковой в тогдашнем обществе даже зародиться не могло. «В целом можно сказать, — цитирует Фишман высказывание одного умнейшего, тончайшего автора о своих собратьях по культурному пласту (даже не скажу, кто это, чтобы лишний раз не расстраиваться), — что [у советских людей. — О.Б.] нет всего того, что связывает человека со всем прекрасным, странным, живым, тонким, сложным, что создано родом человеческим». Согласно же другому (его тоже формулировали не самые глупые люди, вот, например, Александр Зиновьев), советское общество было как раз высокоморально, а после 1991-го случилась моральная катастрофа, потому что злонамеренные силы ввели наивных и доверчивых советских людей в заблуждение. Проблематичны, показывает Фишман, оба ответа, — да-да, и первый в его неогрублённых вариантах! — поскольку оба «в равной мере схематичны и идеологизированны». Следовательно, надо искать другие пути к пониманию.
(Что до проблематичности первого ответа, получаемого с помощью хорошо усвоенных «западных мейнстримных теорий» и их категориального аппарата, — она в том, что предлагающие его замечают в постсоветских процессах «преимущественно отклонения от должного, от социального идеала»: «например, тоталитаризм (авторитаризм), усиление феноменов социальной архаики и власти-собственности, недостойное правление, неопатримониализм, неофеодализм, коррупционные взаимодействия, которые необходимо преодолеть в логике транзита, модернизации и движения к обществу открытого доступа, находящемуся на идеологической вершине ценностно-институциональной иерархии западоцентричного политического знания» — и говорят таким образом о том, чего в изучаемом обществе нет. Но и это ещё не вся беда: «…Со временем выяснилось, что вся подобная институциональная архаика постепенно обнаружилась и в обществах, которые должны были служить образцом для сравнения».)
Стремясь избегать идеологизации, автор выбирает в качестве исследовательского инструмента исторический анализ и прослеживает происхождение советской системы ценностей, а главное — моделирует её структуру («советское общество, — говорит он, — имело <…> тонкую, сложную, исторически изменчивую и противоречивую структуру ценностей на всех культурных этажах и во всех сообществах, не сводимую к официальной иерархии высших ценностей»). Структура в его представлении оказывается в самом общем виде двухъярусной — он называет её «советской моральной пирамидой», причём говорит, что такая пирамидальная конструкция свойственна «любой универсальной системе ценностей». Верхний её этаж — так называемая «этика принципов»: она включает в себя «нормы и ценности, мировоззренчески фундированные таким образом, что смысл придерживаться их далеко выходит за пределы повседневной жизни, является трансцендентным». Нижний — «этика добродетели и героическая этика». Именно она устояла и дала начало моральным принципам девяностых со всеми их неоднозначностями, когда в результате крушения советской власти верхушка с её мировоззренческими принципами оказалась срезанной.
Показывает Фишман в результате вот что: во-первых, в советской морали было множество элементов, напрямую — и не очень отрефлексированно — заимствованных из столь осуждаемой в советское время морали буржуазной, и вообще независимо от публичных деклараций на эту тему «во многих чертах советское общество больше напоминало буржуазное, чем социалистическое», во-вторых, те ценностные установки, что сложились в девяностые и действуют по сию пору, не просто не так уж противоречат советским, а возникли в результате их трансформации, напрямую их продолжают. «…Произошло нечто вроде отбрасывания головастиком своего хвоста, в результате чего окончательно оформилось общество с другой (не обязательно содержательно новой) моралью, зревшее в недрах общества советского». В девяностые, полагает автор, произошла не то чтобы катастрофа, но «реактуализация тех ценностей, добродетелей, личностных образцов, которые в целостной структуре советской морали играли подчинённую роль»: и потребительский дискурс, и забота прежде всего прочего о себе и своём окружении (эта последняя развилась впоследствии, прямо-таки на наших глазах, в оправдание борьбы за «своё» и «своих», взывающее «к лучшим сторонам человека» и апеллирующее к героическим ценностям).
Насчёт нашего нынешнего состояния Фишман ни в малейшей степени не обольщается, посвящённую ему подглавку справедливо называет «Скрепы и пустота» и описывает его следующим образом: «…Свет <…> становится всё тусклее, тени всё длиннее, а смыслы всё туманнее». Но алармизм — точно не его позиция: «Впрочем, говорят, — добавляет он далее, — именно в такие времена и вылетает сова Минервы».
Кажется, ей уже настала пора вылетать.