Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2023
Не всё, что здесь росло, увянет,
Не всё, что было здесь, пройдет.
Ф.Тютчев
Состояние, в котором мы ныне пребываем, побуждает заново осмыслить свое историческое наследие. В «Бхагавадгите» сказано, что озарения о предлежащем пути приходят во время боя. Но предлежащий путь в огромной мере зависит от пройденного. Военные действия будто переносят нас в советский окоп. Память о Великой отечественной войне становится нужным «ресурсом» в противостоянии с неприятелем. И оттого красное знамя в руках российских воинов по принципу дополнительности (не хроматической, но смысловой) выглядит вполне естественным.
Это, впрочем, официальное знамя наших вооруженных сил, украшенное с обеих сторон царскими инсигниями. Оксюморон? Но он тоже из советского прошлого. Хотя в те времена царские орлы, естественно, никому не мозолили глаза. Это знамя из советского прошлого, уже воссоединившегося с дореволюционным прошлым хотя бы в некоторых его гранях. Моменты взаимной чужести, разумеется, остались, но на первый план выходит силуэт «вечной» России.
Вяч.Иванов писал в 20-х годах, уже в эмиграции:
И помнит, в ласке золотого сна,
Твой вратарь, кипарис, как Троя крепла,
Когда лежала Троя, сожжена.
Ясно, о какой Трое речь (а кипарис в античности — древо скорби). Зрел ли поэт некое мистическое ее продолжение или усматривал в оставленной им родине реальные приметы ее «послежития»? Таковых с течением времени становилось все больше. СССР начинался с чистого листа, но, так сказать, симпатическими чернилами была на листе написана идея империи.
Идея эта жива и сегодня, чему, на мой взгляд, можно только порадоваться: все лучшее, что у нас было за последние века, создано в ограде империи. Концепцию, применительно к России, высоко оценил, между прочим, знаменитый английский историк А.Тойнби (считавший Российскую империю более успешной, сравнительно с Британской, «разорванной», как он писал, морями). А сегодня она еще призвана послужить защитой от мирового хаоса. Медный всадник по-прежнему простирает державную длань в будущее, хотя постамент продолжает злобиться на него самого. На пороге XX века Иннокентий Анненский и Зинаида Гиппиус в стихотворениях с одинаковым названием «Петербург» едва ли не впервые обратили внимание на змея, который корчится под копытом коня, но не додавлен (о том же, в сущности, и роман Андрея Белого «Петербург»). У Анненского читаем:
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Что может символизировать змея? Позволю себе предположить: это какие-то внутренние неустройства, «либеральное» мещанство, сосредоточенность на себе любимых, цинизм и пофигизм. Люди «семени змиева» и сегодня воплощают общий для угасающих цивилизаций тренд, который историк Э.Гиббон определил (применительно к позднему Риму) словами «снижаться и падать». Но есть в русских душах восходящие токи, о чем свидетельствуют и миллионные шествия «Бессмертных полков», и нелегкие крестные ходы (тоже на удивление многочисленные) к Ганиной яме.
Но теперь восходящие токи рождает и война — у тех, кто в ней участвует. Постоянная близость смерти поворачивает души к тому, что есть главного в жизни, отметая все мелкое и преходящее. Возможно, какой-нибудь будущий историк даст нынешней войне имя, овеянное древними ассоциациями: «Новый Анабасис». Это древнегреческое слово означает военный поход, но также и восхождение, что можно понимать буквально как движение в гору, но также и фигурально — как движение в горнее.
А идея империи есть заявка на нечто большее, чем только практическое устроение земной жизни.
Когда СССР в свою очередь рухнул, это событие было радостно встречено многими (включая автора этих строк), если не большинством населения. Сейчас принято распекать на все корки «перестройщиков», но на их стороне была правда времени — существует и такая. Для сколько-нибудь мыслящих людей ясно было, что в государстве «все прогнило» (известное признание Горбачёва, сделанное им в частной беседе). Сказался изначальный дефект постройки: вместо понятия о вечном в основание новой империи, мы вправе так ее назвать, был вложен суррогат — вера в коммунистическое завтра. Такая вера не могла быть долговечной, и когда она истощилась, началась сыпаться и постройка.
Замечу, кстати, что сдача геополитических позиций, которую команде «перестройщиков» вменяют в вину в первую очередь, была, конечно, опрометчивой, но был в ней и позитивный момент, который лишь со временем открылся. Разного рода мотивы побудили их поступить так, как они поступили, но было среди них и великодушие: мы ошиблись в выборе пути, как бы говорили они западным, и готовы следовать за вами и любить вас, любите и вы нас (нелишне вспомнить, что на пороге 90-х Запад был еще другим и не совсем еще растерял прежнее свое обаяние). Но что мы получили в ответ? Демонстрацию самовластия и ничем не ограниченной правомочности, наконец, методичного «натиска на восток», все более принимавшего формы военной угрозы. Зато для сколько-нибудь вменяемых должно быть ясно, кто на сей раз повинен в возникновении новой холодной, переходящей в горячую войне. «Перестройщики», таким образом, невольно дали нам козырь в нынешнем психологическом противостоянии с Западом.
Но это как бы «в сторону». Вернемся в СССР. Своего рода «энергия заблуждения» (вера в коммунистическое завтра) способствовала его успехам, но едва ли не важнее было качество «строительного материала», оставшегося от прошлого. Еще можно было расходовать накопленный за века нравственный капитал — предания и навыки, унаследованные от предков. В первые десятилетия соввласти большую роль в самых разных сферах «новой жизни» играли люди, выросшие и воспитанные еще до революции. Так же, кстати, и сейчас человеческий «переходящий остаток» от времен СССР играет в основном стабилизирующую роль в нынешней российской жизни. Останцы (геологический термин) явили собою противовес футуристическим устремлениям, особенно сильным в ранние годы СССР.
Конечно, глубокий раздел пролег между императорской Россией и советской, подобный тому, о каком писал Жозеф де Местр, сравнивая «старую» Францию с пореволюционной. В прежней русской жизни было немало дурного и всякого такого, что требовало исправления, но была в ней и красота, в смысле, какой вкладывал в это понятие К.Н.Леонтьев (считавший красоту мерилом жизни) — «разнообразия, выразительности, сложности»; от этой красоты мало что оставалось после семнадцатого года. Общий тон жизни стал другим — больше в нем стало «умышленного», рационального, наносного (нанесенного с Запада), меньше он стал цветным и больше черно-белым.
Бунин в «Окаянных днях» предположил, что «наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали…» Не совсем так. Сила притяжения «старой» России, культурный эквивалент физического F=mg, затаившаяся на годы, с течением времени вышла на поверхность.
Что нас сейчас должно особенно интересовать, так это сталинский — назовем его так — «Культуркампф» (хотя и не в том смысле, в каком этот термин употреблялся в бисмарковской Германии), проведенный в 30-х годах. В переводе с немецкого: борьба за культуру. Можно дать ей и более точное определение: культурная контрреволюция.
Пореволюционные 20-е годы — вероятно, самое путаное, самое противоречивое время в истории России. С одной стороны, как заметил Дмитрий Быков[1], установилась власть скуки и бескультурья — и в этом смысле «пореволюционная русская жизнь оказалась значительно хуже дореволюционной». Не состоялась обещанная еще Марксом антропологическая революция, долженствовавшая воспоследовать за революцией социальной, — превращение освобожденных от эксплуатации пролетариев в каких-то «новых людей». Искусство и литература показали, что выходцы из крестьян (каковыми были в большинстве своем пролетарии), оторванные от почвы, — это какие-то мешковатые увальни, дубоватые и нескладные. Типичны «Рабочие» К.Петрова-Водкина и «Прачки» Н.Ларионовой — это люди, которые не обрели себя, неуклюжие физически и душевно.
Пустоты в их душах позволили разыграться ставшему бесхозным половому чувству. Тогдашние газеты писали, что рабочую молодежь охватило «эротическое помешательство». Это, собственно, началось еще «при царе». Поэт Саша Чёрный не после, а до революции написал следующие строки:
Пришла проблема пола,
Румяная Фефёла,
И ржёт навеселе.
Но до революции помешательство охватывало лишь часть интеллигенции (из круга читателей Арцыбашева, некоторых вещей Сологуба и т.д.). Теперь же оно распространилось на широкие массы, по крайней мере, в городах.
С другой стороны, в 20-х продолжил существовать революционный «идеализм» — вера в коммунистическое завтра; главным образом, в студенческой среде. Сколь ни странным это может показаться, но энтузиастов коммунистического строительства не сильно беспокоило состояние нравов — во-первых, потому что сохранялось преклонение перед «народом», каков бы он ни был в его настоящем виде, а во-вторых, потому что коммунистическая идеология частично переплелась с идеологией авангардизма. А с позиции авангардистов, наличное человечество — материал для экспериментов, не более того. Коммунисты тоже видели в нем материал, но строить собирались по чертежам Маркса, тогда как авангардисты доверяли его рукам собирательного «свободного художника».
Следует иметь в виду, что авангардизм уже в 20-х — это всеобъемлющее понятие, включающее в себя не только художественное направление, но и социально-политическое измерение; таким он изначально был задуман еще в 40-х годах XIX века фурьеристами, которые изобрели самый термин. Хотя художнику в этом движении была отведена главная роль. От фурьеристов это перешло к футуристам. Коммунисты считали авангардистов попутчиками, но, догадываясь об их подспудных анархических симпатиях, в политику их не пускали, оставив заниматься преимущественно художественным творчеством.
Но более или менее последовательные коммунисты — «старые большевики» — вместе с их комсомольскими продолжателями, подхватившими их «огонь и пламя», в многомиллионной России представляли собой тонкий верхний слой, который мало-помалу оттесняли от власти выдвиженцы из деревни. Представления о коммунистическом завтра были у них туманные, зато жива была память об имперском прошлом. В начале 20-х Есенин писал о деревне:
Здесь каждый Аким и Фанас
Бредит имперской славой.
Вероятно, имеются в виду именно выдвиженцы, так как в основной своей массе крестьянство было тогда замкнуто на себя и к имперским амбициям невосприимчиво. Что касается авангардистов, то они и выдвиженцам были непонятны: им совсем не нравилось видеть себя изображенными на плакатах чем-то вроде сосисок.
Восприемником этих настроений и их «доводчиком» до уровня идеологии стал Сталин. К нему может быть отнесена характеристика, которую дал Тютчев Наполеону: «кентавр»; имея в виду, что он совместил революционное прошлое с цезаризмом. (К слову, Рудольф Штейнер усмотрел в образе кентавра олицетворение «дольней» интуиции.) Что «все переворотилось», это с позиции сталинистов было правильно, но «укладываться» они намеревались отнюдь не по заветам Маркса и Ленина; влияние этих последних на реальное положение дел было довольно условным и, скорее, поверхностным. Странным образом этот контрреволюционный поворот мало кем у нас понят; обычно считают, что эпоха Сталина внесла лишь некоторые коррективы в предначертанный Лениным путь.
Что реально сделал Сталин? Сковал страну «кощеевой цепью» — амулетом бессмертия. Если принять этот пришвинский образ, тогда придется заметить, что цепь составилась из очень разных звеньев.
Одним из них оставалась, как это ни парадоксально, коммунистическая идея: она в новых условиях не извелась, не поблекла, и хотя перестала быть адекватной самой себе, но зато расцвела новым цветом, роднящим ее с прошлым народным представлением о земном рае, чем-то вроде Беловодья или Опоньского царства, где молочные реки текут между кисельных берегов (крестьянская по преимуществу Россия тогда еще не утратила связи со своим фольклорным прошлым). Привозной коммунизм на практике вытесняла туманная «народная правда». И будто некий кентавр ударил копытом о землю в угаданном им месте, откуда забилась новая Иппокрена; родились зажигательные песни, зовущие «сказку сделать былью» (слова из «Авиамарша», сочиненного в начале 20-х, но более характерного для 30-х).
Людей моего поколения, а может быть и не только, эти песни и сегодня «задевают», но это уже — чисто музейное.
Разницу меж двумя десятилетиями иллюстрируют две работы В.Мухиной: тяжеловесная «Крестьянка» (1927), которая, судя по виду ее, замкнута на себе и никуда не стремится, и другая крестьянка, в роли колхозницы (скульптура «Рабочий и колхозница», прославленная на парижской Всемирной выставке 1937 года), более похожая на античную богиню, какую-нибудь Нику Самофракийскую, так же устремленную в полет.
Подобный «идеализм» стал одним их звеньев сковавшей общество цепи.
Что касается последовательных коммунистов, преданных букве учения Маркса-Ленина, то с ними было покончено: почти все они (кроме тех, кто, подобно Сталину, нашли в себе силы переродиться) были уничтожены физически. А вот борьба за культуру, направленная против авангардистов, возымела лишь преходящий успех, что с течением времени стало ясно.
Уточню, что речь тогда шла о художественном авангарде, а это сложный для оценки предмет. Художники-авангардисты — это разведчики, на свой страх и риск углубившиеся в таинственные сферы бытия человеческого и вынесшие оттуда результаты озадачивающие, зачастую ставящие в тупик. Нельзя отрицать гениальность Пикассо или Веберна, но нельзя не видеть и того, что их произведения «непитательны» и подавляющим большинством людей не воспринимаются. У Аполлинера есть замечательное стихотворение из серии Calligrammes, контрастирующее с обычной для авангардистов заносчивостью: поэт просит о снисхождении у тех, «чьи уста созданы по образу Божьему и сами по себе уже свидетельствуют о гармонии» (даю подстрочный перевод).
«Аким и Фанас», возвысившиеся до положения вершителей культурной политики, такое искусство, понятное дело, не восприняли и поторопились убрать его с глаз долой; хотя в идеале следовало бы оставить за ним определенные урочища, где желающим было бы интересно с ним знакомиться, как интересно знакомиться, скажем, с историей географических открытий, или исследований космоса, или — возможно, это более точный образ — с экспозицией кунсткамеры.
Перенесемся в настоящее. Наступление авангардистов в СССР было, как теперь видно, «разведкой боем» перед большим наступлением, предпринятым на Западе с конца 60-х годов. Художественный авангард к тому времени почти уже исчерпал свои возможности, зато новый авангард охватил всю сферу культуры и общественной психологии, с заходами в политическую жизнь. По сути своей он явился последним (пока) выражением, изводом либерализма, расширившим до nec plus ultra (дальше вроде бы некуда) представление о «свободе» и стремящемся порвать даже те узы, которыми связывает человека его биологическая природа.
Ставшее у нас почти всеобщим гонение на либерализм не должно распространяться на прошлое. Отнюдь нельзя сказать, что это был изначально ложный идеал. Даже такой «реакционер» как Леонтьев, признавал за либерализмом определенную ценность. Изначально стремление к свободе (между прочим, христианству обязанное: «Стойте в свободе» — это призыв ап.Павла) обогащало жизнь, это был период подъема, заманчивый даже эстетически. После подъем сменился движением на плато (определить его хронологически с ходу не берусь), еще более или менее оправданный. Но «святой девиз «вперед»» (toujours avant у французов) звал дальше, хотя дальше уже означало движение вниз, под гору. А наши смельчаки уже не заметили этого или не пожелали в этом признаться.
На своей поздней стадии европейская цивилизация далеко оторвалась от греков античности, и многое тут, конечно, можно поставить ей в заслугу, но кое-что ценное было ею утрачено, и это, в частности, — чувство меры.
И чем дальше, тем круче становился спуск, тем рискованнее. «Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в ушах <…> Хочет сорвать с плеч голову» (А.Чехов «Шуточка»). Распоясавшийся догмат о свободе посягает на психофизиологическое устройство человека, допуская переделку его по чьему бы то ни было волеизъявлению. Похоже, голова уже сорвана с плеч.
Такой авангард стал уже определенно вредоносным, более того, гибельным для общества, позволившего ему у себя распространиться. И в противодействии ему естественным образом возникает перекличка с «Культуркампфом» 30-х годов. Последний интересен и поучителен сегодня своей интенцией — попыткой возвращения к национальному и традиционному. Агентами, так сказать, заднего хода явились те слои российского населения, которые правомерно назвать косными. Надо только уточнить смысл этого понятия — «косный». Толковый словарь определяет его через некоторые другие, такие как «ограниченный», «невосприимчивый к новому», «замедленный». Но эти понятия, употребляемые обычно как непохвальные, в зависимости от контекста могут восприниматься совсем иначе. Пример показывает Г.П.Федотов: в Париже 30-х годов, погруженный в атмосферу западной культуры с ее всеразлагающим модернизмом, он усматривает силу противодействия ему в «спасительной косности» («запасы» которой были тогда в Европе еще значительными).
В самом деле, ограниченность может быть оправданной в условиях переизбытка впечатлений, рожденных современной цивилизацией. Так же и невосприимчивость к новому может быть оправданной, если новое — очевидно дурное или по меньшей мере сомнительное. А замедленность может оказаться спасительной, когда «вперед» зовут люди с испорченным воображением.
Заметим, однако, что есть косность и косность. Та, что так сильно проявила себя в 30-е годы, в значительной мере диктовалась испугом — перед непонятным, что открывалось «за бугром». Ныне те, кого можно назвать косными, безошибочно определяют, хотя бы интуитивно, что там, на Западе, уже приоткрывается зев небытия.
У историков культуры преобладает сегодня взгляд, что в 20-е годы имело место восхитительное культурное разнообразие, а в 30-е всё подчинила себе идеология марксизма-ленинизма. Восхищение по поводу разнообразия не совсем лишено оснований, но, как следует из вышесказанного, его необходимо существенно умерить, а 30-е годы ознаменовались в России не торжеством марксизма-ленинизма, а выхолащиванием его. Доминантой времени стало обращение за помощью к прошлому, которое еще громче прозвучало в последующие годы войны. Оно было натужным — ибо долгие годы (еще до революции) его принято было считать «проклятым», но оно принесло советскому обществу определенное оздоровление.
Речь идет прежде всего об обращении к классической культуре — литературе и искусству; это означало также возвращение в национальное лоно после продолжительного увлечения «земшарностью» под красными знаменами. Это тема, которую нам, узнавшим власть «земшарности» иных расцветок, и следующим за нами поколениям предстоит развить, как это окажется по силам.
«Мы русские, какой восторг!» — восклицал Суворов по случаю одержанных его войсками побед. Живи он столетием позже, от него, начитанного человека и поэта-любителя, естественно было бы услышать это восклицание, вызванное на сей раз свершениями соотечественников на иных поприщах — литературы, искусства, философии. И здесь Россия вышла на «театр всемирной славы».
О ныне живущих поколениях можно, наверное, сказать то же, что говорят о детях гениев: на них, де, природа отдыхает. Хотя дело здесь не столько в природе, сколько в уникальности исторической ситуации, в которой процвела высокая русская культура: ее преимущественной питательной средой стала дворянская усадьба (не обязательно сельская, городская могла не сильно от нее отличаться). Здесь мы видим нередкий в истории пример таинственного сотрудничества добра и зла: освобождение дворянства от крепости в 1763-м при сохранении ее за крестьянством было несправедливостью в отношении последнего, а для дворянства открывало возможности злоупотребления дарованными ему правами. Но с другой стороны, получив «праздность вольную, подругу размышленья», поместное дворянство с течением времени выработало особую усадебную культуру, отмеченную красотою быта и зачастую особой деликатностью личных отношений, прежде всего отношений между мужчиной и женщиной.
В то же время русская классическая культура и особенно литература своим рождением обязаны исторически сложившейся духовной ситуации — а именно процессу секуляризации, мало-помалу набиравшему силу на протяжении XVIII—XIX веков. «Русская словесность, — пишет Мария Виролайнен, — приняла на себя <…> функции церковности. Наверное, подобная нагрузка на слово — беспрецедентный случай в истории человеческой культуры, и мировая репутация “святой русской литературы” — репутация, безусловно, заслуженная. Но была здесь и своя подмена <…> Слово не могло заменить собою того, что осуществлял обряд»[2]. Здесь только последнее слово неточно: не обряд, но неисследимая глубина церковности была замещена светской литературой.
В условиях продолжавшегося и даже усилившегося в 30-е годы давления на религию классическая культура хотя бы намекала, что есть в мире нечто иное, чем одна сплошная материя. В иных случаях произведения классической культуры прямо адресовали к вышним силам — таковы, к примеру, «Пророк» Пушкина, «Молитва» Лермонтова и некоторые другие их стихотворения, или дуэт Иоланты и Водемона из оперы Чайковского и т.д. В любом случае в них являлись персонажи, взросшие под высоким кровом православия.
Образы и грезы усадебной культуры производили впечатление в десятилетия, последовавшие за революцией; по крайней мере, начиная с 30-х годов, когда Фефёла на долгое время заткнулась. Юноши моего поколения, взрослевшего в 40-е годы, влюблялись в образы тургеневских барышень и в жизни искали хотя бы отдаленные их подобия; и были девушки, которые старались «соответствовать» (в то время как почти ото всех дворянских усадеб в лучшем случае оставались лишь въездные каменные столбы). Отношение мужчины к женщине и женщины к мужчине — ось, на которую наматывается многое.
Следует оговориться, что градуальное «освобождение» классической культуры от церковной религиозности, в иных случаях приводившее к скептицизму или законченному атеизму, могло укреплять молодые поколения в их материалистических взглядах. Но все-таки сильнее была тяга к превосхождению натурального, данного в ощущениях.
В настоящем, когда широко открыты двери храмов, «заместительная» функция классики утрачивает прежнее значение. Если мы хотим «поддержать валящееся небо» (выражение, сколько помню, Мережковского) — разумеется, валящееся в наших представлениях, — неизбежно следует обратиться к первоисточнику духовной силы — христианской церковности.
Зато сохраняет свою жизнестроительную силу великая русская религиозная философия (особенно периода конца XIX — начала XX века), отправляющаяся от христианской церковности и одновременно от русской классической литературы (мнение Ф.Степуна, П.Вейдле и других авторов, принадлежащих к этому направлению русской мысли).
А классическая культура уже не сможет замещать церковность, но сможет ей, говоря высоким слогом, благоспоспешествовать. Христианство родилось в далеком краю, где дули горячие ветры из окружающих пустынь и странная для русского уха речь звучала на узких улицах Иерусалима и Капернаума, но там именно Бог напрямую обратился к человеку и был им услышан. Сказанное свыше Слово было адресовано всем «рожденным от женщины», но звук его в разных средах, в разных местах Земли был естественным образом преломлен по-своему. Так и на Русь была занесена, пользуясь лермонтовским образом, «ветка Палестины», как «Святыни верный часовой», и нашла здесь благодарную почву, вызвавшую к жизни своеобычные характеры — они воплотились в образах классической литературы. Обаяние этих образов делает православное христианство, так или иначе в них преломленное, подлинным «родноверием» (в отличие от неоязыческой секты, взявшей себе это имя).
Как прежние образы и грезы могут повлиять в дальнейшем на русскую жизнь, остается только гадать. Как минимум, мы и дальше пребудем, скажем так, местоблюстителями классической русской культуры, это «наследство сказочного короля» — главный предмет национальной гордости, который переживет века (если, конечно, переживет века само человечество, что сегодня представляется в большой степени проблематичным).
Еще ценное звено — военная культура, что в условиях нынешнего противостояния на полях сражений приобретает особое значение. Она не поддается строгому делению на до- и пореволюционную. Армия всегда образует в составе государства особое тело, от смены режимов зависящее в минимальной степени. Лишь самое короткое время после октябрьского переворота существовала у нас революционная вольница, бравировавшая своим радикальным несходством со старой армией[3]. С течением времени бравада прекратилась, и новая армия по большинству признаков стала выглядеть естественным продолжением старой. Литература и кинематограф «обжигали горшки»: скрадывали у офицеров и солдат (командиров и красноармейцев) былой революционизм и одновременно сглаживали мужиковатость, неизбежную у выходцев из крестьян (примерами могут служить предвоенная пьеса «Парень из нашего города» и предвоенный же фильм «Сердца четырёх»). Процесс этот завершился в годы Великой Отечественной войны с устрожением дисциплины, возвращением погон, почитанием великих полководцев былых времен и т.п.
Красное знамя (а это, повторю, официальное знамя наших вооруженных сил), символизирует континуум бранных усилий: красное — уже не цвет революции, а цвет победы в Великой Отечественной войне, одержанной советским строем, уже далеко не революционным.
Очень существенным звеном в «цепи Кощея» был страх, внушенный государственным террором, достигшим наибольшего размаха в 30-е годы. Таков был его масштаб, что следующие поколения вряд ли окажутся равнодушными к этой теме. Иначе они могут оказаться в ситуации, воображенной в стихотворении А.К.Толстого «Чужое горе»: люди давно умерли, но горести их живы и виснут на плечах спешащего куда-то богатыря.
Это крайне болезненный вопрос, но по мере ухода из жизни всех тех, кого террор коснулся прямо или косвенно и опосредованно, позволительно говорить об этом предмете с определенной толикой хладнокровия, каковая вообще должна быть присуща историку. Террор 30-х годов был как бы сиквелом революции, ее продолжением и завершением. Пореволюционные десятилетия нашей истории укладываются в поговорку «беда беду родит — третья сама прибежит».
Говоря точнее, террор 30-х — это контрреволюционный террор, ударивший сперва по низовому делателю революции — крестьянству, а после по идейному — «старым большевикам» (хотя таков был размах террора, что под раздачу мог попасть кто угодно). У правящей номенклатуры, развязавшей террор, были свои прозаические интересы, но позволительно усмотреть в этом фантастическом по масштабам судилище Божье вмешательство: свыше была назначена кара за неистовства «русского бунта»[4]. Это был один из тех случаев, когда
Из переполненной Господним гневом чаши
Кровь льётся через край.
В унылой какой-то, по основному настроению, «Жизни Клима Самгина» Горького есть философствующий персонаж Лютов (говорящая фамилия). Вот одно из его рассуждений: «Народ хочет свободы, не той, которую сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста лет в самом себе». По действию повести рассуждение звучит в самом начале века, но так как автор начал писать ее уже после революции и продолжал работать над нею до самой своей смерти в 1936-м, то есть успел стать современником страшных лет, позволительно прочесть здесь вложенное в уста Лютова осмысление того, что позже было названо Большим террором. Переступив через вопрос, чего хотел народ, находим здесь авторское понимание происходящего, на мой взгляд, недалекое от истины: «нагрешивший» народ, битый как ломовая лошадь, испугался и — «присмирел на триста лет». Цифра «триста» здесь от фонаря, но надо надеяться, что следующие поколения усвоят урок, если Большой террор будет правильно понят как плата за экстремы «русского бунта».
Ужасы Большого террора, по мере того как они становились известны нам, советским людям, приводили нас в шок, обескураживали — ибо слишком диссонировали с избыточно-оптимистическим, беспечальным настроем, внушаемым пропагандой. Его породил Век Просвещения, и, например, у американцев мы могли наблюдать нечто похожее: «стремление к счастью» у них даже вписано в «Декларацию независимости». Между тем не только советский, но и весь мировой опыт минувшего столетия (1914—2022) со всеми его тяготами и порою ужасами, равно как и перспектива будущего, которое сильно хмурится, куда ни глянь, обязывает нас взять в предлежащий путь соответствующий настрой — без избыточной веры, что «всё будет хорошо».
Тонкий «настройщик» человеческих душ — православие, сообщающее им хорошо темперированный взгляд на мир. Стремление к счастью естественно для человека, но у него должен быть притеняющий его ограничитель. Паче того, в глубине русской, православной души таится и стремление к несчастью («бессмертья, может быть, залог», сказал бы Пушкин):
Немудрое тело боится страданий,
Но в тайне от тела сердце готово
И просит себе наказанье.
(Аделаида Герцык, около 1913)
Это христианское сердце, хотя чувство, им в данном случае испытываемое, — скорее, аристократическое. Чтобы оправдать совмещение этих двух понятий, аристократизм и христианство, сошлюсь на прот.Сергия Булгакова: «Слишком христианство трудно, аристократично, художественно по своим заданиям, довольно одной неверной черты, и всё рушится»[5]. Конечно, Булгаков имел в виду, что христианство также и аристократично — кроме того что общедоступно.
Недалека от такого отношения к несчастью и народная мудрость, сказавшаяся в пословицах типа: «Проси добра, а жди худа», «Счастью не верь, а беды не пугайся».
Христианство позволяет сохранить некое равновесие во взглядах на ход истории. Мудрый Дж.Толкин писал: «Я христианин, католик, так что я не ожидаю, что история может быть чем-то иным, чем “долгим поражением”, хотя она содержит <…> некоторые трогательные образцы или проблески окончательной победы». Православный может здесь подписаться под каждым словом.
Сказанное, конечно, не означает, что можно опустить руки в ожидании тех или иных бед. Один из персонажей «Властелина колец» говорит: «В этом мире есть нечто доброе, за что стоит бороться». Я намеренно заключаю цитатой из английского автора: пора нам высоко поднять христианское знамя, хоругвь — во благо не только свое, но и наших европейских соседей.
[1] Внесен в РФ в список иноагентов.
[2] Виролайнен М. Речь и молчание. СПб, 2003, стр. 418—419. О том же — Ирина Роднянская: «В ходе секуляризации литература стала как бы второй русской церковью, квазицерковным институтом для «образованных сословий». При том, что нити, связывающие ее с Церковью настоящей, не обрывались или не вполне обрывались — и это питало ее прямо или косвенно». (Роднянская И. Движение литературы. — М.: 2006. Т. 1, стр. 455).
[3] Вот характерное для начала 20-х годов представление о старой армии: «Умерший мир генералов, погон, орденов, каменной субординации, тяжелая мертвенная машина развалившейся империи» (Борис Лавренёв, 1923). Всё «умершее» — живо, только до поры до времени у бабушки в рукаве спрятано.
[4] Подробнее я писал об этом в статье «Как помирить красных с белыми» — «Москва», 2021, № 9.
[5] Письма С.Н.Булгакова. — «Новый мир», 1994, № 11, стр. 202.