Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2023
Александрова Мария Александровна — прозаик, поэт. Родилась в 1989 году в Челябинске. Училась в Южно-Уральском государственном университете. Участница Школы писательского мастерства в УрфО (2022) и Литературной резиденции АСПИ в УрФО (2022). Живёт в Челябинске. Ранее не публиковалась. Текст был написан в Литературной резиденции АСПИ.
Ассоциация союзов писателей и издателей (АСПИ) — объединение четырех крупнейших союзов писателей и Российского книжного союза. Писатели самых разных направлений и взглядов собрались вместе для поддержки современной словесности и литературного процесса. Занятия с начинающими литераторами, помощь писателям в трудной ситуации, создание сети литературных резиденций, творческие командировки писателей — число масштабных проектов АСПИ, охватывающих всю Россию от Калининграда до Чукотки, продолжает расти.
Представляем один из проектов АСПИ — «Литературные резиденции». Каждый месяц 42 писателя по направлению Ассоциации едут работать в дома отдыха и санатории на Орловщину, в Оренбуржье, в Каменск-Уральский и Пятигорск, под Благовещенск, в Бердск и в легендарное «ахматовское» Комарово.
Русское слово в доме бабушки с дедушкой звучало нечасто. Всё больше башкирское. А если бы две их дочери не нашли русских мужей, наверное, русская речь звучала бы там совсем редко.
Для меня, с раннего детства приезжавшей в деревню на лето, это двуязычие бабушкиного дома было совершенно естественным. Не было ничего удивительного в том, что дедушка, когда я наливала ему молоко в чай, говорил: «Булды!» («Всё!»), как и в том, что сам чай бабушка с дедушкой пили из больших пиал, а не чашек.
В мою городскую жизнь башкирский тогда почти не просачивался. Только в минуты сильной усталости у мамы вырывался вздох: «Уф Алла» («О Боже»).
Все мои старшие родственники со стороны мамы между собой общались на родном языке — башкирском. Даже при нас.
— Вы специально говорите по-башкирски, чтобы я ничего не понял, — жаловался мой маленький племянник старшим.
А я в его годы не роптала. Если взрослые говорили что-то непонятное — значит, то не про нашу честь. Это их взрослые дела. Вырасту — начну понимать.
Из их башкирской речи я улавливала половину, и ту — интуитивно, на ощупь. Остальное звучало музыкой. Все слова, которые я понимала, были про то, на что можно показать пальчиком: это ш ә к ә р (сахар), это бәрәнге (картошка), это сепрәк (тряпка) это остәл (стол). А если бы меня попросили сказать по-башкирски «любовь», или «Родина», или, например, «память», я бы развела руками.
Никто из старших не учил нас языку. Как будто смирились, что мы, городские дети русских отцов, всё равно вырастем другими.
Да и сами они, моя мама и ее братья-сестры, по-башкирски умели только говорить, но не читать и писать. В школе их учили по-русски. Мама рассказывала, что родись они лет на десять раньше, был бы и у них башкирский язык в школе. Не повезло — уже отменили, даром что наша деревня от века заселена башкирами.
Башкирский был для бабушкиных детей языком дома, семьи, родной деревни. Русский — языком школы, учебников и книг, языком большой страны. На башкирском они окликали маму («Инәй!») и говорили ей первые слова. На русском — читали про землю, на которой живут, узнавали про Байкал и Балхаш.
Главным знатоком башкирского слова в семье была бабушка. Она, дочь мусульманского священнослужителя, умела и читать, и писать на родном языке. В отличие от дедушки, имевшего четыре класса образования, она окончила Аргаяшское педучилище, причём из двух отделений — русского и башкирского — выбрала последнее.
Неродной русский язык давался ей непросто. Не смогла с первого раза сдать экзамен на знание русского, и пришлось по железной дороге ехать в Троицк — пересдавать непокорный предмет. С маленьким сыном на руках, которого на время экзамена оставила у местной сердобольной женщины.
Русский язык так и не дался бабушке до конца. Говорила «булочка с повидлой», «пить чай с конфетом», что не помешало ей отработать всю жизнь учителем деревенской начальной школы. Вот и был ей неродной русский вроде мачехи, с которой худо-бедно удалось договориться.
Так было долго, пока в девяносто два года, после злополучного падения, она не попала в больницу. С бабушки, от болезней и тяжёлой операции словно вернувшейся в беспомощное детство, облетело вдруг всё, и она, забыв русский язык, могла разговаривать только по-башкирски. Это был коронавирусный год, в больнице действовал карантин, и к пациентам не пускали. Только по рассказам медсестры мы узнали, что бабушка повторяла имя моей мамы — своей младшей дочери — и всё просила, просила что-то на не известном никому в палате языке.
Не знаю, бывает ли хуже, чем вдруг оказаться немощным в мире чужих людей, которые тебя не могут понять. Бабушкино слово металось по больничной палате, непонятое, неразделённое, и мама, узнав об этом, бессильно плакала от невозможности услышать и помочь.
Бог милостив, и это не были последние бабушкины дни. Смерть пришла к ней чуть позже, в её деревне, в окружении родных людей. В доме, где со времён моего детства почти ничего не поменялось. Где старые шкафы, называемые нами шифонерами, закрываются на ключ, а на зеркале с незапамятных времён наклеен портрет башкирской певицы, имя которой никто не может мне сказать. Только и слышу: «Раньше известная была». А кто была? Что пела?..
Среди всех нажитых бабушкой и дедушкой нехитрых богатств книги никогда не были на почётном месте, да и не водилось их в доме в избытке. На комоде высилось несколько стопочек старых книг, принесённых из расформированной деревенской библиотеки.
Когда закрывали библиотеку и раздавали книги, бабушка снарядила старшего сына взять оттуда, что сможет. Он и принёс, что дали: жизнеописание революционера Станислава Косиора, произведения не самых известных советских авторов: Василь Гигевич, Ариадна Жукова. Эти имена врезались мне в память, как загадочные названия далёких пароходов. Я думала, что это взрослые книги для взрослой жизни и читать их мне пока рано. Вот когда вырасту… Но не сбылось.
Эти желтоватые страницы, аккуратно разрезанные пополам, появлялись потом в старой сумке в туалете. А из твёрдой обложки получалась добротная подставка под горячее. Книга вообще была услужлива: ещё не распотрошённую, её можно было подложить под шатающуюся ножку буфета.
Почему книге не находилось почётное пожизненное место где-нибудь в серванте? Даже в доме бабушки, всю жизнь проработавшей учительницей? Почему книги в деревне не доживали до передачи в наследство и заканчивали свою жизнь так прозаично? Может, потому же, почему в деревне корову или лошадь равняют с членами семьи, выхаживают, как ребёнка, если заболеет, гладят ласково, — но только до поры, когда придёт время её забивать. Жизнь в деревне сгущена и замешана щедро, она с такими едва различимыми полутонами, что при беглом взгляде кажется, что никаких полутонов и нет.
Хотя и не носилась бабушка с книгами, не холила их, но к литературному слову была неравнодушна. Выписывала одно время башкирские журналы: сатирический «Хэнек» и литературный «Агидель». А уж русские газеты появлялись в доме регулярно. Бабушка выписывала районную «Сосновскую ниву», а дедушка — областную «Челябинский рабочий».
Газеты и журналы читали поздно вечером, перед сном, когда сделаны все дела, задёрнуты шторы и в жёлтом свете лампочки всё становится уютней. Бабушка обычно читала, быстрым неразборчивым шёпотом проговаривая слова. Мы шуршим и хихикаем — нас интересуют в основном кроссворды и анекдоты, взрослые сосредоточенно водят глазами по строчкам, изредка вставляя свои комментарии, а за столом у своего извечного дивана монотонно шепчет бабушка, словно крутится прялка.
Дедушка умер 30 декабря, а подписку на его «Челябинский рабочий» оформили загодя. И до июля бабушке исправно приносили газету, которую он уже не увидит. Она старательно читала каждый номер, словно неся за него эту вахту.
Когда годы спустя не стало самой бабушки, казалось, что её дом замолчал. Может, потому, приезжая туда, мы шумим и галдим, включаем музыку, шутим. Боимся тишины. Спешим наполнить её своими — сиюминутными, скорыми — словами.
Хотя если присмотреться, опустевший дом бабушки полон слов, оставленных когда-то его обитателями. Тётя ещё в пору молодости нацарапала на задней стенке дивана своё имя. Аккуратным маминым почерком написан припев наивной песни на форзаце советского учебника: «Радуга, радуге радуйся». Подробно, с описанием проезда, занёс дедушка в записную книжку челябинский адрес бабушкиной сестры — но не приезжал туда ни разу.
Стоит только вглядеться, и увидишь: словами здесь наполнено всё, каждый предмет. Они окружают меня, они шепчут: «Помни меня! Сохрани меня!»
У неуслышанного, несохранённого слова высокая цена. Помню, как давным-давно дедушка рассказывал мне, как он воевал. Он говорил, конечно, по-русски, но называл непонятные моему детскому уху военные подробности, и слово опять звучало музыкой.
Я напрягаю память, но вижу только немое кино: я у дедушки на коленках, он говорит с расстановкой, со значением, но что? Слова неразличимы, как расплывшиеся чернила на обороте старой фотокарточки, только тапёр наигрывает какую-то мелодию. Пианино поскрипывает, как немного скрежетал дедушкин голос. Как ни стараюсь, не могу ничего разобрать.
Сегодня по документам и архивам я знаю фронтовой путь дедушкиной бригады, но… Я будто раздобыла подстрочник, черновик, а мне бы снова туда, в детство, на коленки… Туда, где будущая взрослая жизнь казалась мне совсем другой.
Но тут, во взрослой жизни, не пришло само собой понимание неизвестных башкирских слов. Это знание пришлось добывать самостоятельно, разыскивая самоучители. До чего же отличается местами тот классический башкирский язык, на котором говорят, наверно, в Уфе, от диалекта, на котором говорят в нашей деревне!
Тут, во взрослой жизни, никто никогда не заговорил со мной о Василе Гигевиче и Станиславе Косиоре.
Тут сплошная круговерть из картошки и сахара, тряпок и столов. Да ещё иногда вспышки смертельной усталости, когда хочется шумно выдохнуть: «О Боже!»
И тут, если сам посреди суеты не откроешь эту пыльную дверку, ничего и не случится. Ничего не зазвучит, а может, даже замолчит навсегда.
По-башкирски «память» — хә тер.