Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2022
Сергей Прудников — журналист. Родился в 1982 году в Кызыле (Тува). Окончил исторический факультет Красноярского педагогического университета. Печатался в журналах «Дружба народов», «Октябрь», «Юность». В настоящее время живёт в Донецке. Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 8.
Солнце заходит и время от времени выскакивает на открытых участках перегонов, горя во всё небо, обдавая то ли теплотой, то ли тоской.
В руках Шарифа рабочая сумка, в которой инструменты и пустая литровая банка, — в ней с утра был кипяток. Шарифу хочется достать банку из сумки и посмотреть сквозь её зелёное стекло на солнце — солнце вот уже с полкилометра ничем не скрытое, подрагивая, глядит на Шарифа, глядит ему прямо в глаза, заставляя щуриться и растягивать губы в улыбке.
Он редко видит в последнее время заходящее солнце — ясные дни осенью в Москве редкость. А ещё, наверное, он не очень-то стремится к лицезрению заката (или восхода). И не потому, что времени нет. А потому, что московское солнце кажется ему чужим, — как вот это серое небо за окном электрички и деревья эти — серо-зелёные и пожелтелые.
Можно бы и привыкнуть уже — седьмой год в Москве. Многие из его земляков давно свыклись с Москвой, не ощущают себя гостями и даже не видят себя больше в родном Таджикистане — нашли себя на новом месте. Но он, Шариф, — нет.
Хотя и обратно не тянет. Точнее, выталкивает прочь — через пару-тройку дней после приезда домой. Нечего прохлаждаться. На старости лет, когда детей вырастишь и женишь, отдохнёшь. А пока отправляйся обратно и не разговаривай. И скажи «спасибо», что для тебя находится место. Известны случаи, когда мужики, приехав погостить домой, малодушничали: «передохну!», и потом Москва не принимала их — била или выталкивала.
Мимо, обдав волной, проносится двухэтажный аэроэкспресс, и Шариф усмехается — не случайно вспомнил о доме. Последние два раза в Таджикистан он летал на самолёте. Рейс до Душанбе, потом четыре часа на автобусе до Куляба и ещё час-полтора на районном «бусике» или такси до родного села. «Хорошо живёшь!» — крякали, обнимая, родные (первый день дома самый лучший, праздничный, чистый). «Хорошо», — не спорил Шариф, ему приятно было видеть гордость родных за него, Шарифа, который нашёл себя в далёком краю, зарабатывает деньги и вот, прилетает к ним на самолёте. Но молчал, что хорошего, только тот приличный заработок.
Хотя и жаловаться грех, знает он. Иначе не связывали бы своё будущее с Россией и Москвой его землячки, с каждым годом таких всё больше. Раньше сложнее было. Да что сложнее — страшнее: как в пропасть бросались, как на смерть шли, отправляясь в далёкую опасную Москву. Многие терялись, пропадали без следа, гибли. Из десяти обратно живыми-здоровыми возвращались семь-восемь. Сейчас, считай, на всё готовенькое едут: работы валом, и не только чёрной. Казалось бы — чего жаловаться? Ан нет, качает головой Шариф, глядя в окно электрички, — вон даже московское солнце ему милым не стало.
Провожали Шарифа когда-то всем селом. Не без тревоги, не без слёз. Плакала мать, плакала жена. Отцы и старшие братья, из тех, кто прошёл Москву, давали советы: как держаться первое время, как выживать. Деды ограничились одним: «Работай, сын, хорошо. Тогда и Москва тебя примет, русские люди трудового человека уважают. Трудись на совесть!»
«Буду трудиться, — обещал, смахивая слёзы, старикам, себе и будущей Москве на проводинах и уже в дороге, Шариф. — Не посрамлю!»
«Как Москва?» — спрашивали его родные каждый год, ожидая, что скажет что-то новое, важное.
«Хорошо, — скалился Шариф во все зубы — пять из них вставные, несмотря на то, что нет и сорока. — Что ей сделается!» — но что-то не договаривал.
Первый год он присматривался к Москве, вникал, пытался понять.
И второй год пытался понять.
На третий понял, что ничего не поймёт. А то, в чём разобрался, — никому не объяснишь.
Шариф мог бы рассказать, что Москва с каждым годом становится всё краше и краше. Чище, удобнее, комфортнее. Он не был в других европейских городах (который год собирается съездить посмотреть Санкт-Петербург, да не складывается), но Москва — это настоящая цивилизация, реальный двадцать первый век. Строительство идёт убойными темпами, высотки растут, как бамбук в Китае. Они с ребятами квартиру как раз в такой новостройке снимают, в ближнем Подмосковье, на двадцать восьмом этаже, из окна ночью видны подрагивающие огоньки Москвы-Сити.
Машин — тьма. Если у человека приличной машины нет — нищий, считай. Вместо гаражей — многоуровневые паркинги. На улицах такси, реки из такси, обычных частников почти не встретишь, и если спешишь, не тормознёшь на улице, сколько руками ни махай, заказывай только через приложение в телефоне.
Магазины на любой вкус — были бы деньги, а деньги у москвичей есть: только в его новостройке три строительных магазина по разным углам дома, и два продуктовых супермаркета, и ещё штук десять мелких магазинчиков, включая секс-шоп.
Во дворах — спортплощадки с тренажёрами и футбольными полями: занимайся не хочу. Интернет везде, вай-фай. Кафе, кафе, кафе на каждом шагу — москвичи фанаты кафе, не могут без кафе. Всё, как говорится, для людей.
И за работу можно не беспокоиться, на его век хватит. Даже когда в новостях кричали про экономический кризис и проблемы на стройках России, ничего не остановилось. Все окраины Москвы и всё ближнее Подмосковье — одни сплошные краны и новые высотки.
Всё это мог бы сказать Шариф родным, которые во время встреч держат его за рукав и смотрят в глаза. Но не говорит.
В первый год он несколько месяцев работал разнорабочим на кладбище на юго-западе Москвы. Земляки держали кладбище, чужих не пускали (особенно кавказцев, которые пробовали на зуб среднеазиатов по всем фронтам, и если те поддавались — выдавливали нещадно, с кровью). На бригаде, в которой состоял Шариф, лежала уборка мусора, листьев и снега, пилка деревьев, ликвидация старых могил и памятников.
Хоронили своих москвичи тихо, если не сказать незаметно. Тишина, и вдруг глядь сквозь ветви — стоят похоронщики. В былые времена в родном селе Шарифа, где тогда ещё жили русские семьи, похороны русские проводили торжественно и громко: с колонной провожающих, с портретом умершего в голове шествия, с оркестром, иногда с красными флагами. В особых случаях даже с залпом-салютом. Иногда с плакальщицами (одетые в чёрное, плакальщицы, как и траурный оркестр, страшно пугали маленького Шарифа, а ещё наделяли русских какой-то силой и загадочностью). Потом русские уехали, и с их отъездом прекратились торжественные похороны.
Прекратились они, судя по всему, и здесь, в Москве, — думал Шариф, глядя на печальных маленьких людей, опускающих в яму гроб, стягивающих с голов шапки, кидающих в могилы комья земли, скорбно покидающих большое кладбище.
Иногда к уходящим москвичам подходили бригадиры, земляки Шарифа, и разговаривали, предлагая услуги.
Иногда бригадиры подходили к приходящим на могилы одиноким женщинам и старухам и тоже предлагали услуги. После таких разговоров женщины и старухи не задерживались у могил, а покидали спешно кладбище, боязливо оглядываясь. А Шариф, глядя на них, вспоминал русских, бегущих из Таджикистана.
«Кладбище большое, а человек маленький», — думал Шариф. И ему было жаль, что человек на кладбище в Москве так мал, так боязлив, тих и ничтожен, что он опаслив, что он бежит. Что он не хозяин здесь. Что он гость на могиле своего отца или матери. Гость на земле, где лежат его предки.
Это, что ли, рассказывать односельчанам? Об этом лучше вообще не думать. В Москве лучше вообще меньше думать. А то голова сломается.
А может, и незачем Москву понимать, — размышлял Шариф. — Не надо понимать. Иначе, если поймёшь, изменишься сам. И не узнают тебя в родном селе, а то и на порог не пустят: кто ты, парень?
Если поймёшь, то там, глядишь, недалеко и до желания обосноваться в Москве. Найти себе бабу местную, как делают некоторые земляки, чтобы потом всю жизнь (вот где страшно) жить в той новостройке на двадцать восьмом этаже, ездить на электричке или метро, да хоть и на машине, и… А что: и? То-то и оно: ничего. Нет ничего дальше. Дальше только смерть. И холмик на кладбище. Хоть и покойник, а лежать в московской земле ещё страшнее, чем жить на ней, потому как срок твой — вечность.
Как-то, года четыре назад, на стройке, где трудился Шариф, зимой, в стужу, им, работягам, устроили вагончик-тепляк, чтобы во время редких простоев грелись и пили горячий чай. Чай в вагончике подавали в майонезных баночках — десятки майонезных баночек на большом жестяном подносе: сегодня обычный чёрный, завтра зелёный, послезавтра казахский, — солёный с молоком, поварихой в тепляке была казашка. Вместе с ними, таджиками, работала бригада русских. Во время простоев они — таджики и русские — набивались в тепляк, одетые все на один манер — в телогрейки, ватные штаны, и, теснясь, пили горячий чай из майонезных баночек, уступая новоприбывшим место у стойки с подносами, дуя на кипяток. Грелись и хохотали: простой, хорошо. Таджики больше молчали, говорили больше русские. Но смеялись все вместе. И Шарифу приятно было стоять рядом с ними, русскими мужиками, плечом к плечу. И слушать их. И передавать чай. И смеяться.
«Дружба народов» — называла повариха-казашка свой тепляк, сама смешливая.
«Русский человек трудового человека уважает», — вспоминал Шариф сказанные ему напутственные слова стариков.
А ещё думал, что в тех трудовых русских, что работали с ним рядом в те три зимних месяца, была та самая сила, которую он видел в русских во время их торжественных, на таджикской (тогда ещё — общей) земле похоронах. И хотелось оттого молчать и слушать их, стоящих рядом, и думать — старшие братья.
Об этом можно бы рассказать дома, только не поймут. Скажут: «Ты чего нам рассказываешь? Про стройку, теплушку и чай? Ты нам про Москву расскажи!»
Или рассказать про Берика и пенсионерок. Берик — дурак дураком, кто его только в Москву отпустил, — повадился грабить московских пенсионерок. Прознал, что они получают деньги в отделении почты, наблюдал день-два, примеривался, а потом пошло-поехало, взялся за натуральный гоп-стоп. Выходил к почте ближе к вечеру, выбирал старуху побезобиднее, шёл вслед, высматривая глухой проулок, а дальше, как говорится, дело техники. Сколько их подлец-Берик успел распотрошить, ни Шариф, ни остальные ребята, жившие тогда вместе в вагончиках на стройке, не знали. Да и про само тёмное дело Берика узнали, считай, случайно. Однажды вечером Берик пришёл с чёрным подтёком под глазом. Взялись расспрашивать: что, почему? — не ответил. Заперся в туалете, где по своей привычке раскурил косяк, а, выйдя, наткнулся на старшего в общине. И не смог уйти от ответа. Мог соврать, конечно, но почему-то не стал — может, доблестью хотел поделиться или трава так подействовала. Да только вышло всё наоборот. Берику поставили метку под вторым глазом и добавили деревянной ножкой от табуретки по спине. А потом отстранили от работы. И скоро вроде как даже отправили обратно в его родной Турсунзадевский район, купив билет на поезд и сообщив родственникам, чтобы не отпускали больше в Россию, потому как испытано — от таких, как Берик, все беды на шею землячества: от рейдов ментов до высылки домой нормальных мужиков.
Но перед тем Берик рассказал про пенсионерок, и про спрятанную заначку в матрасе, и про шлюх, на которых он тратил нечистые деньги (иногда прямиком с гоп-стопа шёл в бордель-хату). И в конце концов, про метку под глазом, которую ему поставил парень-москвич, которого заподозрившая неладное очередная пенсионерка схватила на тротуаре за руку: «Постой, помоги!» Берик шёл следом, ещё немного, несдобровать бы старой. Несдобровать пришлось Берику. Парень проводил старушку до пустой троллейбусной остановки и вроде бы исчез. Берик, посмеиваясь, решил не мешкать. Что было дальше, он толком не понял. Понял только, что оказался на земле. Попытался встать, но снова оказался на земле. Случайный парень, посланный небесами старушке, оказался сильнее здорового и цепкого Берика.
Обо всём этом рассказал словоохотливый в накуре Берик.
«Хорош, мужик», — заключили ребята, и Шариф с ними. Потому что только так и следовало поступить с Бериком. Но — все прекрасно знали, в том числе Берик, — что поступали москвичи далеко не всегда так, как следовало.
Вот про этого парня, что ли, рассказать в селе? Тем более не поймут: один там такой пацан, что ли, на всю Москву, что ты нам про него рассказываешь? Нашёл чем удивить, про другое говори!
А про что говорить?
Он мог бы рассказать, как они с напарником пришли на днях законопачивать окна герметиком и продувать трубы в квартиру в новостройке. И как хозяева — муж, жена и маленькая дочка — шарахались от них, перепуганные, полные неведомо какого страха; и пока Шариф и напарник работали в кухне, семья пряталась в одной из комнат, все немые как рыбы, — принимать работу выходила жена, нервная и неестественно улыбчивая. А потом они перемещались в другую — муж шмыгал из двери в дверь (один раз, выбегая, поскользнулся), растерявшаяся дочка за ним. На всё про всё у Шарифа с товарищем ушло минут сорок, и все эти сорок минут полноправными хозяевами в чужой московской квартире были Шариф и его напарник.
Или рассказать, как он, Шариф, помогает землячке Розе, уборщице в тех же новостройках. Роза берёт его в одну из квартир — помочь разгрести завалы и вынести мешки с мусором, самой не под силу. И он, Шариф, да и Роза, привыкшие ко многому, всякий раз даются диву, когда хозяева, приличного вида мужчина и женщина, отдают им ключи и убираются на несколько часов прочь.
Роза, цокая языком, оглядывает окружающий бедлам — от былой, трёхнедельной давности, чистоты нет и следа. Переобувается, надевает спецовку-халат. Шариф первым делом идёт курить на балкон, перешагивая (сапоги вполне можно было бы и не снимать, но он снимает) через разбросанные по полу вещи. И там, на балконе, глядит на окружающие громоздящиеся дома и на ячейки одинаковых окон и балконов и думает: а что там, в тех гнёздах? Есть ли там приют? И каково это — мысль эта снова и снова обжигает его — жить здесь всегда, не имея возможности убежать без оглядки туда, где тебя примут и согреют самые близкие, где не будет этих бездушных высоток, этого моря металлических машин, этих гор бетонных паркингов, этих станций метро и электричек, бегающих из стороны в сторону или по кругу? Туда, где под ногами будет живая земля, которую не закатывают в асфальт, не закладывают брусчатой плиткой, не засевают травой, по которой нельзя ходить, и не засаживают худыми стволами деревьев, никому не нужных и одиноких.
Выкурив две сигареты, Шариф возвращается в квартиру. Роза первым делом принимается за посуду: несмотря на наличие в квартире посудомоечной машины, раковина завалена грязной посудой. Далее следует сама кухня: сервант, шкафчики, барная стойка, круглый обеденный стол, облепленный жиром. Потом большая комната: диван, кресла, низкие стеклянные столики, велотренажёр. Роза очищает их от всего того, чего на них быть не должно: от пыльной постели и уличной обуви до грязных, с необычными красивыми узорами (хозяева — работники сферы культуры, сказала как-то Роза) тарелок и недоеденной еды. Всё это время Шариф сидит неподъёмно в освобождённом от вещей кресле и смотрит неотрывно телевизор (нигде ему так хорошо не смотрится телевизор, как в этой квартире). И только когда Роза исчезает с тюком белья в ванной комнате, Шариф поднимается, идёт снова курить на балкон, а потом с головой пропадает в маленькой комнатке. В эту комнатку хозяева сваливают мусор, который скапливается у них за три недели и который не нужно срочно выносить в контейнер: коробки от пиццы, соков, обуви, стекло, бумага и прочая. Задача Шарифа — сложить всё в огромные чёрные пакеты и, прихватив то, что насобирала Роза, вынести — на это требуется пять-шесть ходок.
«Как бы они справлялись без уборщицы?» — думает с изумлением Шариф.
И ещё думает, что несмотря на то, что ему приходится выполнять роль мусорщика, чернорабочего, он не чувствует себя ниже этих да и многих других москвичей, ленивых, неопрятных, способных выставить на обозрение других своё исподнее…
Бесшумная, идущая в пригород от Москвы, электричка замирает и выпускает на станции пассажиров.
Шариф смотрит через стекло им вслед — он знает этих незнакомых ему людей.
Они спешат домой.
Они не имеют друг к другу никакого отношения.
Они чужие друг другу, хотя и земляки, и одной крови.
Им нет друг до друга никакого дела.
«Ощущение, что им дали горячего пинка под зад, — усмехается Шариф. — Для разгону!»
Они бегут в одном направлении, но в разные стороны.
Они смотрят в землю и ничего не видят.
Уши их напоминают прижатые уши испуганной собаки.
У некоторых на руках висят дети, и эти особо поспешны, особенно матери. И боязливы. Они стараются скорее преодолеть наступающие сумерки и расстояние до своего высотного дома, как будто вокруг опасный тёмный лес, в котором нельзя задержаться ни на одну лишнюю минуту.
Когда Шариф с земляками проходят мимо такой мамки, лицо её бледнеет и она начинает вдруг что-то громко говорить ребёнку, болтающемуся у неё на руке, чтобы показать, что ей дела нет до них, проходящих мимо мужиков-чужаков. Но они, чужаки, всё понимают и всё видят, и им неприятно, что она врёт.
Если мимо проходит отец с детьми, то он, Шариф, испытывает к нему что-то похожее на уважение, и ещё что-нибудь похожее на жалость. Потому как он, москвич-отец, тоже бледный, тоже спешащий и тоже беспомощный, как та баба. А ещё — чужак. На этой земле и на этой улице. Это не его улица, не его дом. Потому и торопится. Ещё больший чужак, чем они!
И Шариф снова вспоминает бегущих из Таджикистана русских, и снова ломается голова от попытки понять окружающее, и он снова обращается к оставшимся дома родным и односельчанам: не задавайте, не задавайте, не задавайте мне вопросов про Москву! (Отныне он будет говорить только одно: Москва всё краше и краше).
Кто вы, почему бежите? Чего боитесь, утыкаясь глазами в землю? Почему не видите друг друга? Почему разбросанные? Где ваши братья? Где ваша улица? Где ваш дом?
Иногда Шарифу кажется, что, возьми он за руку, как под крыло, ту бабу с ребёнком, обними её, как сестру, погладь по голове и скажи что-то доброе, успокаивающее: «Всё хорошо, милая, не бойся, не дрожи», — она уткнёт ему в грудь свой холодный нос, и расплачется, и будет рыдать, выплакивая всё невыплаканное и невысказанное, а он будет стоять, нахмуренный и прямой, поддерживая её, обмякающую и всё больше расходящуюся в слезах и, стискивая зубы, будет повторять про себя: «Что же вы делаете, что же вы делаете?»
А вечером, придя в съёмную хату, напьётся.
Однажды (дело было в самый первый год в Москве), зимой — он, едущий куда-то, при выходе из троллейбуса подал руку старухе, точнее, бабушке (язык не повернётся назвать её старухой). Румяная, полная, в шубе, в шерстяном платке и рукавицах, — она никак не могла решиться шагнуть из салона и поставить ногу в меховом сапоге на скользкий асфальт. Шариф, хмурый, чужой, не привыкший подавать руку московским старикам или женщинам (никто его помощи никогда не просил, а он не навязывался), задержался, глядя на застывшую в проёме бабусю, и автоматом протянул ей руку, а она не мешкая схватилась за неё и вывалилась наружу. Охая, она остановилась, заглянула Шарифу в глаза — прямо и ясно, не как чужому, а как своему, и пожала его ладонь — крепко. И что-то ещё сказала — короткое, то, что было шире и выше этой Москвы и всего вокруг. И Шариф вздрогнул. И ему на миг показалось, что он дома, родных увидел и запах дома почувствовал. Хотелось было ему задержаться, сказать что-то в ответ этой случайной попутчице. И, быть может, взять её под руку и провести через опасный гололёд дальше, придерживая. Но он зашагал в сторону, опустивши голову, без оглядки.
Вагон пустеет. В противоположном конце, у окна, торчит только белый помпон в блестящих стразах.
Шариф косится на помпон и усмехается. Если встретить такой одинокий помпон на узкой дорожке, он, помпон, начнёт семенить в два раза быстрее обычного. Или шарахнется в сторону. Или потеряет голос, если разговаривает по телефону. Каждый день на узких дорожках они встречают с земляками такие помпоны.
А ещё встречаются другие. Те, кто не прячет глаза и не теряет голос. И не уходит с дороги. Уходить с дороги приходится им, Шарифу с товарищами. Прошла, и только глазами стрельнула. И всё сразу сказала. После этого её можно тёпленькой брать. Но они, мужики, проходят мимо, уступая ей дорогу, сами пряча глаза.
Шариф знает: в Москве много одиноких баб, без мужика. Да даже если с мужиком! Иногда такие взгляды они, бабы, бросают, когда приходишь к ней продувать те же трубы или замазывать окна. Бросают дерзко: ну? И не важно, что у неё есть мужик. Значит, не хватает. Или жадная. Или хочется чего-то новенького, свежего. Есть среди его землячков те, кто пробовал. Есть те, кто пробует регулярно. И не обязательно молодые. Но он, Шариф, — нет. Сколько бы ни представлял в фантазиях, сколько бы ни желал, сколько ни пускал бы слюни, — когда возникает открытый намёк — нет.
В вагоне он остаётся один.
Ехать в пустом вагоне всегда тоскливо и холодно. В Москве редко остаёшься один, и в такие моменты как-то особенно сильно ощущаешь чуждость Москвы. И собственное одиночество. Никого рядом нет. И не будет, пока ты тут. Мужики, земляки, братья — каждый сам по себе, каждый свою думу думает, каждый мечтает вырваться рано или поздно из этого замкнутого круга. Нет рядом того, кого можно обнять. Нет того, кому можно выговорить невыговоренное. Только жёсткие железные сиденья электричек, и пластик, и бегущая электронная строка с названиями остановок. И тамбуры вагонов. И открывающиеся двери, выплёвывающие его на дорогу, ведущую к так называемому дому. А когда будет настоящий дом? Вырвется ли он когда-то из этой Москвы, которая так далека от него, со своими москвичами, многоэтажными домами, бесконечными кафе, серым небом, чужим солнцем? Иногда кажется: нет, никогда.
Поезд несётся мимо скачущего пожелтелого леса. Шариф достаёт из рабочей сумки банку, чтобы посмотреть сквозь её зелёное стекло на солнце. Ждёт, когда покажется просвет между деревьями и ударят в глаза последние длинные красные лучи. Когда появляется просвет, он видит только серый участок неба над землёй. Солнца нет, солнце уже закатилось.