Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2022
Контуков Никита Александрович — свободный художник. Родился в 1987 году в Подольске.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 11.
Проводник
У Тюкавина, как у всех немосквичей, был особенно выражен инстинкт жизнеустройства, иначе не стал бы он покидать родное болото и перебираться в громадную столицу, где прорва народу сходит с ума от загазованности и нитратов. Действительность, лишённая гармонии, раздражала его: Тюкавин как никто понимал, что мир задуман не для нас, что им нельзя наслаждаться, к нему можно только приспосабливаться, в нём нужно мучительно выживать. Перспектив у людей никаких: наломаться до скрипа шейных позвонков, нарожать детей да и сдохнуть. За девять минут, пока агонизирует мозг.
Нет, не такой судьбы хотел для себя Тюкавин: в Москву он приехал с единственной целью — найти себе богатую невесту из коренных, тихо расписаться в районном загсе и получить в историческом центре прописку.
Через месяц Тюкавин встретил Авдотью у колоннады театра имени Вахтангова — она не пропускала ни одной премьеры, знала в лицо всех актёров, коллекционировала афиши и программки, от неё даже пахло нафталином. Тюкавин не стал ходить вокруг да около и сразу покорил сердце одинокой вдовы:
— Вы знаете, после слов императора Франца Иосифа, что Венская опера похожа на вокзал, её архитектор наложил на себя руки.
Их роман был похож на феерию, требующую пышной постановки: он израсходовал все свои чулочные сбережения, водя Авдотью в столичные рестораны, где они обсуждали среди апофеоза зеркал, хрусталя, лепнины и позолоты только что увиденный спектакль. Однажды он сделал ей предложение — неловко, сумбурно, ибо Тюкавин, не будучи огнепоклонником в еде, заказал острое блюдо с кусками стерляди, судака и лосося, обжёгся и задышал рывками. Авдотья ни секунды не раздумывала — таким забавным показался ей этот провинциальный валенок, остужавший во рту кусок, что она не могла ему отказать. В первую брачную ночь в их спальне стояла насыщенная тишина, как перед началом действа, но Тюкавин был так хорош, что в финале всё вышло на крещендо.
Когда же выяснилось, что Тюкавин — авантюрист с обывательской склонностью к дешёвым эффектам, у которого за душой ни гроша, ни нитки, Авдотья сдержала свои истерические наскоки: обычно сварливая, она в последнее время заметно переменилась: смотрела на Тюкавина отчаянными глазами, не понимала, что с ней происходит, и была напугана этой внезапной, как выпад шпаги, переменой. В конце концов, Фет в старости тоже женился по расчёту и был примерным помещиком, владельцем трёх богатых имений. Ради Тюкавина она разрушила свой уютный мирок за какой-то месяц, совсем потеряла голову, а молодчик нисколько не гнушался жить за её счёт. Он дарил ей супружеские радости: в нынешнее время эта услуга в такой цене, что не подступишься. И Тюкавин, как токующий перед самкой семицветный фазан, всегда был готов к спариванию.
Он жил припеваючи — истинный паразит, переживающий своего хозяина. Крыша над головой, прописка, опять же московская, елось ему жирно да сладко пилось — каких ещё удовольствий просить от жизни? Но однажды ему всё разом обрыдло, хотелось как можно скорее куда-нибудь деться. От Москвы веяло тоской огромных пространств, и Тюкавина потянуло домой, где всякий кусок земли дорог. Он убедился, что семейная жизнь, в сущности, скучное, пресное занятие. Хотелось вырваться из этой опостылевшей круговерти хоть на месяц, неделю, пару дней — сбежать от всего, что он знал, — от Авдотьи, от надкушенного яблока, наконец.
Дома его не ждут. Не успеет ступить на перрон — вопросы начнутся неудобные. Набросятся на него, станут трепать по шее, отмечая, как он поплохел в этой своей Москве — приехал грубый, страшный, чужой, а ведь не виделись всего-то два месяца. Будут коситься со злорадным любопытством: какой из него москвич? Мы, мол, с самого начала предрекали, что затея пустая и ничего хорошего из неё не выйдет. А Тюкавин раскается, как студент после пьянки: и зачем я туда попёрся? Господи, как же хорошо дома! Как любил он лапотный быт родной деревни с её свободной, не закатанной асфальтом землёй. Он больше никуда отсюда не уедет. Он надеялся вернуться через много лет триумфатором и глядеть на всех свысока. Что ж, приходилось мириться с этим непростительным афронтом. Можно что-нибудь придумать, зачищая правду, как первоклассник зачищает огрехи в домашней работе, соскабливая бритвенным лезвием буквы с листа тетради. Нагородить с три короба. Но нет, он скажет правду: опротивело, отболело.
Тюкавин был не в силах превозмочь искус. Он купил билет на поезд и думал об этом под стук колёс и раскачивание вагона. Он хотел как можно скорее уехать, мчаться на поезде, бешено глотая шпалы и всё время упираясь в небосвод. Он представлял, как неожиданно заявится в родные пенаты, как все пружинисто, рывком, обернутся в его сторону, как ошалело заморгает Катька — она-то думала, что всё, с концами, а он взял да вернулся. Тюкавин распсиховался не на шутку, когда вся родня столпилась на полустанке, устроив ему шумные проводы: он отталкивал от себя Катьку, он говорил, что хватит, что прошла любовь и жмут ботинки. А Катька, может, беременная ходит — тогда ещё незаметно было, — а теперь брюхо не скроешь. Вот она обрадуется его возвращению! Обрадуется до поросячьего визга. Представлял, как пожурит мать, благодушно и незлобиво, чтобы не дать отцу разозлиться по-настоящему: она не хотела отпускать Тюкавина, ей и сны нехорошие снились, неприятное предчувствие тяжело ложилось на грудь. А отец распекать будет: вечно он рихтовал Тюкавина под себя, а Москву с её бензиновым смрадом ненавидел до рвотных спазмов, как и все в его роду ненавидели стольный град ещё с тех давних пор, когда Москва была пустым местом с необозримыми полями и разбросанными там и сям помещичьими гнёздами.
Он представлял, как бабушка попятится со страхом в глазах, выставляя вперёд дощечки ладошек, словно прогоняя пугающее видение, и бормоча: нет, не может быть. Это ты, Серёжа? Она ещё войну помнит, от эвакуации не отошла, сколько похоронок в руках держала! Она всё ждёт своего Серёжу, который не мясом шёл на войну, а офицером. Он обещал вернуться — вернуться на землю к усладе жизни. И она всё ждала, ждала. Она и Тюкавина называет Серёжей, хотя он, конечно, никакой не Серёжа. А Тюкавин подыграет ей, хохотнув. Чего бабушку зря расстраивать — ей жить-то осталось два понедельника. Она и ждёт его, и поверить не может: слишком долго наши в битых ходили. Неужели целёхонький вернулся? Да хоть живой — уже радость. Бабушка так и прокуковала всю жизнь горькой вдовицей — синдром мёртвого жениха называется: от живого офицера ушла бы наверняка — они после войны умом стронулись, стали на жён замахиваться жилистым кулаком, а мёртвый стиснул её навек. Такой холодностью от неё несло, что никто из местных бобылей не посмел соваться на свежее горе. Бабушка ждала своего офицера — строгого, молчаливого, с одеколонным душком. Тюкавин подумал, что надо обязательно принять на вокзале душ и переодеться во всё чистое: он такой грязный, что рубашка липла к телу. И непременно купить одеколон.
Часто судьба посылала Тюкавину предупредительные пассы, словно невидимый ангел хранил его на крутых виражах: когда всё рушилось, приходили на подмогу случайные люди, ещё помнившие советский экспортный гуманизм с его помощью африканским сиротам, борьбой за право палестинского народа и защитой диссидентов Анджелы Дэвис и Леонарда Пелтиера. Тюкавина вызволяли из беды, вытаскивали из зыбистой трясины, когда положение казалось безысходным: словно возникал из небытия какой-нибудь спаситель, испепелял его грехи и даровал новую жизнь. Казалось, всё, что его окружало, — просто декорации: и небо выкрашено в голубой цвет, и дождь не дождь, и солнце как-то светит не так. И весь мир — вымысел, населённый актёрами, которые играют роли близких в его жизни людей, а сам Тюкавин — объект эксперимента. В сущности, так оно и есть: все об этом знают или хотя бы догадываются, но никто не желает мириться с этим положением, мечтая о блаженной вечности и существовании без начала и конца.
Тюкавин оказался в одном купе с человеком, про которого, кажется, уже всё знал. Он готов был побиться об заклад, что на соседней полке расположился его однокашник Низовцев. Тюкавин сразу узнал его сутулую спину, когда Пашка, сопя от натуги, запихивал наверх чемодан. Повернувшись лицом, Низовцев согнулся в нелепой вежливости, пробормотал что-то невнятное, объясняя цель поездки. Не признал, значит. Или не захотел. Сейчас будет разыгрывать из себя случайного попутчика — за ним такое водилось. Мог, например, нацепить бороду и старый плащ с засаленной подкладкой, а потом расхаживать в таком виде по знакомым улицам, словно нищий, юродствующий во Христе.
— Да чего там, Москва она и есть, — сказал Тюкавин, выкладывая на стол взятую в дорогу еду: запечённую телятину, картофель, яйца, сыр, пирожки. — Это мы, лимита, на лету схватываем, а москвичи тяжелодумы.
— А вы откуда? — робко поинтересовался, словно находясь в святилище, предполагаемый Низовцев.
— Да всё оттуда же, — улыбнулся Тюкавин, свойски ему подмигнув.
Он догадывался, что Пашка до последнего будет упираться, но было как-то глупо ломать комедию, в которой два взрослых человека, знакомые много лет, делают вид, что незнакомы вовсе.
— Низовцев, ты что, не узнаёшь меня?
— Простите, как вы сказали? — переспросил попутчик, и брови его полезли вверх от удивления, которое невозможно было сыграть. Тюкавин помрачнел. Может, и не Низовцев никакой — привиделось.
— Ну, Вострякино хоть знаете? Это деревня такая.
Тюкавин изучающе посматривал на попутчика, как вдруг тот оживился, взгляд его потеплел.
— Конечно, знаю. Я и сам из Вострякино. А в Москву в гости приезжал, к сослуживцу.
Нахлынули воспоминания. Тюкавин курил в армии шмаль, писал сопливые письма, занимался уставщиной и шагистикой. Он рассказал, как после отбоя отжимался по сто раз и как его мудохали деды, как вырывали из сна адские вопли «ррротаподъём!», а Низовцев, не желая геройствовать, лишь вскользь упомянул, что поучаствовал в военных действиях и огневых контактах с противником.
Тюкавин аж зачесался, не замечая, как в нём просыпается обычное раздражение. Что заливает этот ботан? Школу он закончил с золотой медалью, тихий, робкий, даже баб не тискал по углам. Ходили они с какой-то отличницей — угрюмая, некрасивая, толстые очки, нейлоновые бантики в косицах. За ручку ходили, как дети. Тьфу, смотреть стыдно! Какая армия? Какие военные действия и огневые контакты? Нечего тут.
— Сейчас в армию идти не хотят, — горько посетовал Тюкавин, откинувшись на спинку дивана. — Кто денег сунет, кто под дурака закосит. Плевать им на родину, лучше по ночным клубам разлагаться. А я вот считаю, что армия для нас необходима: дураки от неё дурнеют, а нормальным людям польза.
Низовцев раскачивался, как водоросль, и согласно кивал. Да, дураки дурнеют, нормальным — польза. Он ведь тоже в свои годы — и ничего, жив-здоров. Да и злости настоящей не навоевал.
Тюкавин подозрительно косился на Пашку. Да что он всё кивает? Или не Пашка никакой? Да ведь он — вылитый. Не переменился нисколько. И голос тот же — бумажный, бледный, ломкий как стекло. Ладно, зайдём с другого берега.
Тюкавин знал, что Низовцев никуда из деревни не уезжал, в люди не выбился, жил в деревянном доме со стариками-родителями и вёл жизнь сезонного рабочего.
— Сейчас начальства развелось! — заметил он раздражённо. — Не знаешь, кого слушать. Задают форсу, фимиамы им воскуряй, а они тебе потом выволочку устроят. А сами-то, сами… Чем гуще грязь, тем сиятельней князь. Хорошо было раньше: ни барина над мужиком, ни надсмотрщиков, ни начальников — наполняй мешки хлебом да овсом, вези на базар.
Низовцев положил локоть на стол, подпёр кулаком подбородок и задумался.
— Хороший руководитель — он хоть и выбился из общего течения жизни, всегда радеет об интересах фирмы. Был у нас один, властный, три шкуры драл, но все его слушались. Он ведь на общее благо трудился, думал обо всех нас. И мы ему подчинялись, работали честно, казённое по карманам не распихивая. Таким и должен быть хороший начальник. Я и сам вот… — Низовцев запнулся, с конфуцианской скромностью опустив глаза, как человек, который не желает говорить о себе, пока к нему не пристанут с расспросами.
«Что он сам», — подумал Тюкавин, сатанея при мысли, что перед ним восседает новоявленный патрон. И эта доброжелательность, эта порядочность для блезиру: всем своим видом он показывал, что нащупал бороду бога, при этом не предполагая нависать над собеседником снисходительным превосходством счастливца. Для них-то и сантиметр над плинтусом кажется эверестом. А Низовцев помалкивает себе и лукаво улыбается, наблюдая со стороны за людским копошением.
— А вы чем занимаетесь? — подозрительно спросил Тюкавин, глядя на него с жестоким интересом.
Поезд мчался на полном ходу. За окном смеркалось по-ненастному рано, уходила в чёрную даль необозримая зелёная равнина.
Низовцев глянул с победительной наглостью — наконец-то речь зашла о его особе.
— У меня своя фирма: торговля мясными продуктами. Колбасы там всякие, специи, сосисочная линия…
Тюкавин нервно заёрзал. Он бы ещё проглотил новость, что Низовцев из когорты пробивных толкачей, заводской доставала, но директор — никогда. Хотя никакой не директор, конечно. Так, мелкий торгаш, спекулянт, надувающий финансовый пузырь при помощи своих шахер-махеров. Сейчас начнёт рассказывать, как изготавливается фарш и что колбаса без добавок отвратительна на вкус. Так же отвратительна, как сочетание наглого плебейского процветания Низовцева и безнадёжного запустения его родной деревни.
— Сейчас у всех торговля, — злился Тюкавин. — Впарить гниль, а самому навариться. Сейчас этим никого не удивишь. Сейчас бизнес душат, совсем не дают заработать.
Низовцев посмел возразить — у него всё налажено: сбыт, клиентура, отчётность…
— Один хрен — спрос меньше становится. Лижут клиента, намазывают мёд на кекс, а он ещё капризничает: и мясо ему несвежее, и подушки без подогрева. Настоящей нужды не знают, живут себе припеваючи. Продуктов завались: одной колбасы двадцать сортов на прилавке! Раньше из Москвы полные сумки пёрли, а теперь жратву на дом заказывают. Стыдобище… А налоги! Половину заработанного — вынь да положь.
Низовцев недоверчиво цокнул.
— Ну уж, ну уж… Я вам так скажу: налоговая инспекция имеет дело с бумагами, а не с реальными доходами, — заметил он со знанием дела, изобличавшим гигантский опыт. — Как и в советское время, всё решают рапорты и те, кто их составляет.
Он говорил медленно, нудно, растягивал слова. На лице его застыло выражение спокойной радости человека, который научился существовать без тревоги за завтрашний день. Всё схвачено, продумано на несколько шагов вперёд. Это какого-нибудь нервяка легко и интересно поддеть, следя за его непредсказуемой реакцией, а такого попробуй своротить с пути. Но Тюкавину жуть как хотелось разоблачения. Тоже мне, генерал Малафейкин!
— А бабы-то! Вечно суют нос не в своё дело. Закатилась к мужу под бок — и радуйся. Так нет же! Лезут из кожи, лишь бы выгородить свой независимый мир, доказать всем свою самость. Самкость. А потом удивляются, почему вокруг столько слизняков откровенно пидорского вида. Они с нас берут пример, мы — с них.
— Ну, это вы зря, — замотал головой Низовцев. — Что вы предлагаете, вернуться к патриархату, к рабству, к безгласной покорности? У нас много сотрудниц и, уверяю вас, пользы от них больше, чем от всех мужиков вместе взятых. Годы, проведённые под игом мужского бремени, воспитали в женщинах полезные качества: они терпеливы, не отвлекаются на всякую там ерунду. Вдобавок они нежны, а нежные люди неуязвимы: твёрдое ломается, мягкое — гнётся. Хотя, знаете, у нас и без этого не обходится. — Низовцев лукаво сощурился. — Когда люди много времени проводят вместе, возникает что-то, привязанность какая-то, чувства, как возникают человеческие лица на фотобумаге в ванночке с проявителем. Да, удивительный процесс, как и тот, что основан на светочувствительности йодистого серебра. Знаете, я увлекаюсь фотографией.
Низовцев уверенно держал перед ним понт: фирма у него своя, деньги водятся, любовниц — тьма. Это какой-то Антинизовцев, его усовершенствованная копия, невозможная в современном мире, словно того Низовцева, который рос бок о бок с Тюкавиным, разъяли на бинарные противоположности: один уехал в столицу, стал торжествующим завоевателем, второй остался в родном болоте, превратившись в разложившийся, гнилостный субстрат.
Тюкавину стало скучно.
— Может, партейку? — попутчик предложил шахматы, вынув из чемодана игральную доску. Он словно изобретал всё новые способы уничтожения оппонента. На сей раз решил блеснуть интеллектом. Однако Тюкавин согласился. В школе он подавал надежды, а однажды даже победил в турнире «Золотая пешка» и крепко заважничал, возмечтав о настоящем чемпионстве. Ну, Пашка, держись!
Тюкавин бодро переставлял фигуры, азартно потирая, будто над краном, ладони. Низовцев ходил медленно, обдумывая каждый ход и изучая положение старательно, как школьник изучает дроби и уравнения. Собрав все пешки, он готовил атаку на королевском фланге, расписывая шикарную комбинацию. Тюкавин проиграл. Быстро и безоговорочно — соперник не оставил ему ни шанса. Раздосадованный, он толкнул доску, и фигуры загремели, покатились в разные стороны, как пузырьки с лекарством.
Он придвинулся к Низовцеву и решительно заглянул ему в глаза.
— Скажи-ка, Пашка, ты зачем эту клоунаду устроил? Ты же в шахматы никогда не играл. Отличник называется! Не мог даже запомнить, что такое коневая вилка. Фигуры с трудом переставлял. И в несколько ходов ставишь мне мат. Не кому-нибудь, а мне, олимпиаднику! Вот что, Пашка, ты тут заканчивай: и фирма у него своя, и бабы. Ты же в школе сботанился, из Вострякино никуда не уезжал.
Низовцев отстранился с ледяной вежливостью рьяного служаки, который дорожит своим местом.
— Простите, вы меня с кем-то путаете.
— Ты глаза свои не прячь, Пашка. — Тюкавин резко вскочил и атаковал Низовцева, забрав в трясущиеся кулаки отвороты его пиджака. — Ты что, за дурака меня держишь? Думаешь, я тебя не узнал? Да я как только в купе вошёл, сразу всё понял. Ну, думаю, сейчас повеселимся. Будем делать вид, что незнакомы.
Низовцев вырвался из объятий, оправился, стряхнул с пиджака пылинку, словно с гриба — разъевшегося слизня. Было видно, что попутчик ему попался мерзкий, и фамильярность его была мерзее всего. Но деньги платили хорошие, и Низовцев терпеливо перемогал длинную дорогу, выслушивая нападки этого отвратительного типа, как бульдог — чириканье воробья.
— Меня зовут Сергей Владимирович… Конечно, по договору нельзя разглашать, но если вы не можете дождаться, когда сойдёте на перрон. — Он достал удостоверение сотрудника фирмы ООО «Проводник». — Надеюсь, мне выплатят неустойку… Понимаете, тут вот какое дело. Ваша жена заказала вас.
— Как — заказала? Когда? — пробормотал Тюкавин, пытаясь смахнуть ступор. Он враз обмяк, плюхнулся на диван и бессильно свесил руки между колен.
— Наше агентство готовит сопровождающих в дальнюю дорогу. Вы же к себе в деревню собрались, правильно? Вот мы и вызвались вас проводить. Хотели лыжи побыстрее сделать. Ничего, с хорошим попутчиком дорога покажется с мышиный хвост. Раньше как было: жёны собирали мужей в дорогу, помните, еды там напихают трёхдневный запас, вещичек тёплых, а теперь все заботы берёт на себя наше агентство. У меня тут и картишки имеются. Хотите? — Сергей Владимирович щёлкнул замком чемодана. — Мы не просто сопровождаем, мы делаем дорогу человека интересной и запоминающейся — мы не даём пассажирам скучать. Согласитесь, это очень удобно: никогда ведь не знаешь, с кем окажешься в одном купе. Иногда посмотришь — милые люди, душа отогревается, а потом перепьются, и начинается базарная кутерьма: такая пошлятина — святых выноси. А у нас заплатил деньги — и езжай себе преспокойно да весело, с песней, ни о чём не заботясь. Правда, согласно нашим правилам, заказчик не уведомляет пассажира, что к нему привязан проводник. Всё должно быть конфиденциально. У нас и филиал есть — «В последний путь», называется. Но там другое…
Помолчали. Тюкавин уставился в окно по-телячьи грустными глазами. Уже начало светать. На горизонте вспыхнули огненные завитки, золото утреннего солнца переливалось в нежной зелени березняка. Как быстро пролетело время! Скоро Вострякино покажется. Как раз накануне Тюкавин зашёл в отделение связи и дал телеграмму, известив своих о скором приезде. Он томился в ожидании знакомых просторов родного края, где ничего не изменилось и не изменится, даже если он уедет из деревни на десять лет, и Тюкавин думал, как было бы здорово встретить, словно в зеркале времени, самого себя, гоняющегося за пёстрыми бабочками в гудящей траве.
— Вы не подумайте, мы не какие-нибудь там авантюристы, — нарушил молчание Сергей Владимирович. — Мы не только шахматишки или там карты, мы и анекдот можем рассказать.
— Не надо, — мягко запротестовал Тюкавин. Он не мог поверить, что Авдотья держит его на коротком поводке, посягая на свободу молодого супруга.
— Голова не болит? — поинтересовался проводник, услужливо протягивая на раскрытой ладони вынутую из кармана пиджака пластиночку цитрамона.
— Нет. Спасибо.
Лучше бы изменила-сгуляла, думал Тюкавин, но зачем этот проводник? Эта слежка? Он больше не может так жить…
— Ну вот, приехали на старые пепелища, — радостно заметил Сергей Владимирович. Рабочая смена его заканчивалась, скоро он тоже вернётся домой, но не как этот провинциал с обломанными крыльями, а в тёплую московскую квартирку.
— Послушайте, да ведь этого не может быть! — неожиданно воскликнул Тюкавин, хотя, казалось, долгая поездка опустошила его, вытряхнула из него все эмоции. — Это совсем не то…
Поезд дёрнулся, заскрежетал и остановился.
— Как — не то? Всё то же самое.
За окном открывался многолюдный вокзал с торгашами и носильщиками, растворившимися в этом месиве, нищими командированными, бездомными, пьяницами, проститутками.
— Вы куда меня привезли? — Тюкавин уже вскочил с места и, сея панику, собирался выскочить в тамбур, но Сергей Владимирович ловко схватил его за плечи и швырнул на место, втолковывая, как неразумному ребёнку:
— Не надо криками полошить ночной муравейник. Вы здесь не один.
Заметив Авдотью, Тюкавин заволновался — ноги оцепенели и стали чужими, глаза застилал туман. И как его угораздило жениться на этой старухе? Она же его лет на двадцать старше и на рожу страшная: он лучше под танк ляжет, чем на неё. Но теперь он возьмётся за ум и всё исправит. Это ведь не жизнь, в конце концов. Настоящая жизнь должна быть совсем другой. Авдотью он бросит, как ненужную вещь (если не выбросишь старую вещь, никогда не начнёшь новую жизнь), а сам женится на красавице-модели. Он видел таких по телевизору — они отмеряют сцену ногами, длинными, как циркули. Главное, набраться храбрости и всё ей сказать, избавившись от этого проклятого проводника.
Конечно, выдумывая срочные отлучки, он охулки на руки не клал и наверняка обзавёлся бы молодой любовницей, да и Катька, опять же. Но это вовсе не повод приставлять к нему подлого проводника, который дежурит возле него, как шпик, выслеживающий революционера.
— Как ты могла, Дуня? — спросил Тюкавин, и в его угрюмой сосредоточенности читался упрёк. Он хотел наброситься на неё с видом глубоко оскорблённого человека, хотел зарычать, но в ту же секунду возненавидел собственный смешной гнев и ругал её так, словно уговаривал: — Меня дома ждут, а я по твоей милости катался по кругу, как на каруселях, да ещё с этим дурацким провожатым.
Сергей Владимирович стоял рядом, смирный, угодливый. Он и не думал обижаться. Он смотрел на них с улыбкой Чеширского кота, возвышающегося над царством человеческой бессмыслицы. Люди разные встречаются: есть хорошие, а есть и такие, как этот Тюкавин — чмо неблагодарное.
— Я же о тебе заботилась, — Авдотья прижала Тюкавина к груди, но он вырвался из спасительного кольца её рук, меланхолично отстранился.
— Хватит валять дурака. Ты же понимаешь, что у нас не может быть ничего общего. Мы не можем быть вместе.
— Живут же другие люди. А мы чем хуже?
— Да, люди, — промямлил Тюкавин. Он вдруг понял, что никуда от неё не денется, что и проводник-то ненастоящий — он послан в люди, чтобы разделить их скорбь, и что судьба не бережёт его ни для каких иных дел, кроме скучной семейной жизни. — Всю жизнь по кругу — и никакого просвета.
Помнишь?
Помнишь, ты всегда говорила, чтобы я не делал ничего дурного, ибо злоумышленники, которых не настигла законная кара на земле, сполна хлебнут мук в загробной жизни. И я тебе верил — как не поверить человеку, который заменил мне родную мать? Я верил, что в аду течёт огненная река, на дне её сидят клятвопреступники, дети, проклятые своими родителями, неправедные судьи. Верил, что отравители пьют в аду кипящую смолу, убийцы срываются в глубокие пропасти, не достигая их дна, пьяницы — подносят чертям дрова и воду для котлов, где варятся другие грешники, а язычников и еретиков баграми терзают демоны. Ты рассказывала мне про семь смертных грехов, а я, уже тогда рассудительный, говорил, что если истребить гордыню, зависть, чревоугодие, блуд, гнев, алчность и уныние, то придётся истребить самого человека, который целиком состоит из этих страстей, удерживаемых на привязи канатами морали. Ты ещё говорила о современных грехах-заблуждениях: о нарушении биоэтики и контроле рождаемости, о сомнительных исследованиях, связанных со стволовыми клетками или генной инженерией, о растущей разнице между людьми и доведении до бедности одних на фоне жирования других. А я только удивлялся, как это люди могут быть равными, как может не быть богатых и бедных? Жизнь — это игра, каждый хочет вскарабкаться на вершину, и если уж сел играть, то играй по правилам и с выгодой для себя. И ты не находила, что ответить, помнишь? Вздёрнув голову, ты презрительно поджимала губы — злилась, что какой-то мальчишка, становясь на равную доску со взрослыми, разрушает наивную и грубую христианскую догматику. А потом ты, как всегда щепетильно-честная, пихала мне в руки книжку и выпроваживала на балкон, оставляя меня за запертой дверью. Помнишь? И я торчал там весь день, сходя с ума от безделья. Ты давала мне Псалтирь и запирала, наказывая, чтобы я сидел тихо и не высовывался.
Молясь, чтобы меня поскорее вызволили из заточения, я выучил все псалмы наизусть. Я звал на помощь соседей, надеясь на скорое освобождение, но те, думая, что я забавляюсь таким образом, совестили меня и грозили кулаками, а старушка со второго этажа, кормившая поутру помойных котов — помнишь, да? — стыдила меня, изображая рассерженное топанье. Она говорила, что вызовет полицию, если я сейчас же не перестану безобразничать. Весь день я сидел на балконе и не знал, чем себя занять. Уже потом мне стало известно, что в ту пору к тебе приходил здоровенный бугай, которого ты всячески обхаживала, а он, вместо того, чтобы помочь, заваливался на диван и прилипал к экрану телевизора, да ещё высказывал недовольство, говоря, что ты ленивая баба и вечно забываешь набросить на лицо краску перед его приходом. Страшно представить, сколько денег ты истратила на омолаживающие кремы! Ты вбивала их в себя без меры, отчего твоё лицо водоотталкивающе лоснилось. Помнишь, ты суетилась перед ним, как Пятачок, зазывающий дождь, а я не мог понять, что тебя связывает с этим человеком, от которого слышалась только заборная брань.
Мой день тянулся, как корни засыхающего растения — к ручью. Под вечер ты меня выпускала, и я носился по комнате, словно певец по сцене в сумасшедшем вертепе света и музыки, дурея от счастья свободы. А потом всё повторялось: он приходил в определённые дни, снова и снова, следуя какому-то одному ему понятному распорядку. Твой хахаль заявлялся без предупредительного звонка, скидывал свои огромные ботинки, совал ноги в заранее приготовленные для него тапочки, оглядывался с небрежной улыбочкой сытого и добродушного существа, прижимал тебя к себе с нарочитым бесстрастием, как собственность, зная, что она никуда не денется. Весь день он отлёживался, не удостаивая тебя внимания, а ты по врождённой своей деликатности всё так же обхаживала этого прохвоста, подкладывала ему лучшие куски, помнишь?
Однажды ты узнала, что он женат, дома его ждут трое голодных ртов, а в его трудовой книжке исписано не больше двух страниц. Теперь-то понятно, какого графика он придерживался! В те дни, когда жена, эта несчастная баба, изморённая детьми и нищетой, уходила на двенадцатичасовую смену, твой хахаль оставался дома, наслаждаясь покоем, а когда она, конвульсивно рыдая, проводила выходные дни у плиты, пытаясь накормить всю ораву, он благоразумно исчезал, не дожидаясь, пока разговор поднимется до накала ссоры. Неплохо же он устроился!
Помнишь, ты выставила его за дверь, крича, чтобы он больше никогда здесь не появлялся? Потом ты горько плакала и вздыхала, жалея о минутной слабости: не стоило его прогонять! Впрочем, он нисколько не растерялся: его изгнание пришлось на рабочие смены жены. Выдержав паузу, он объявился через два дня с букетом цветов, сорванных по оврагам. Шаг его был нетвёрд, но лицо расслабленно и добро. Он пришёл просить прощение, зная, что ты примешь его обратно в лоно уютной квартиры, а не отвернёшься к окну с оскорблённым видом.
Не дожидаясь, когда ты выставишь меня на балкон, я брал сборник молитв и уходил, запирая дверь с обратной стороны. Мне так хотелось вырваться на улицу, где был разлит солнечный неподвижный зной и текли людские неспешные реки! Но ты запрещала мне водиться с мальчишками, этими мерзавцами, смелыми и изобретательными в своих гнусных проделках, помнишь? Больше всего ты опасалась не привычных междоусобиц двор на двор, синяков и разнесённых в кровь коленок, а беспроволочного телеграфа, который, безусловно, заработает, стоит рассказать одному человеку, что ты принимаешь у себя женатого проходимца, а мне в эти часы нежелательно показываться дома. Я обещал, что буду держать язык за зубами, но ты неизменно отправляла меня на балкон. Ты была моим бескомпромиссным богом, который не принимает ничего, кроме покорности и подчинения. Я исчезал на балконе, а твой бугаина заваливался на диван, окружая себя гаремной россыпью подушек. С каменным лицом ты давилась его издёвками, и ни разу твой голос не набрал гордости, не стал твёрже, словно ты принадлежала к деклассированным элементам, годным лишь на то, чтобы прислуживать. Стоило тебе хоть что-то сделать не так — подать тарелку не с тем блюдом или громко заговорить во время телевизионного сюжета, вызвавшего у него неподдельный интерес, — как он тут же принимался журить тебя с издевательской доброжелательностью, насмехаясь каждым словом, а ты, подобно одалиске, мытарилась, оправдываясь перед своим султаном. Он заглядывал тебе в душу холодными злыми глазами, полный эгоистически-добродушного превосходства, выжирал тебе все потроха и, нагловато хмыкнув, говорил какую-нибудь убийственную гадость, а затем, набычившись на телевизор, предпочитал не точить лишний раз зубы, обращая на тебя внимание не больше, чем на мушиные следы. Иногда ты звала его погулять, но он тут же начинал громко охать, говоря, что очень устал, и на ходу сочинял легенду о том, как он наломался на разгрузке вагонов. И тогда ты его жалела, склонялась над ним с ласковым говорком, прижимала к себе и гладила по голове, а он отстранялся, всем своим видом демонстрируя, что и не думал вымогать твоего сочувствия. Помнишь? Я не мог понять, зачем тебе нужен этот бесполезный человек, развинченный и неуклюжий, похожий на опалённую свиную тушу, с невыразительным мужицким лицом, с зачёсом через плоскую лысину. Я бы ещё принял хвастуна, бросающего на ветер банковские билеты, но этот тупой боров! Ты ещё говорила, помнишь, что все мужья бесполезны — так уж повелось, что толку от них немного. И тебе всё равно, хороший он или плохой, лишь бы рядом был.
Иногда он выходил на балкон покурить в банку из-под зелёного горошка. Меня он и не думал замечать, какое там! Я был для него как дерево — живёшь рядом, но никогда не видишь. Ты помнишь, какие деревья растут возле твоего дома? Он выходил на балкон с видом барина, который собирается покрошить объедки в толпу. Вынимал из кармана коробок, чиркал спичкой и, ладонью загораживая огонь от ветра, жадно прикуривал. Напротив был многоэтажный дом, он смотрел прямо перед собой и, казалось, о чём-то думал, поскольку забывал стряхнуть пепел и тот полз к жёлтым от никотина пальцам, но я готов поспорить, что он не думал в этот момент ни о чём. Такие люди никогда ни о чём не задумываются, хотя всё время кажется, что их мысли заняты чем-то очень важным. Он курил и смотрел перед собой в одну точку. А когда я, помнишь, раскашлялся, наглотавшись едкого дыму, ты вдруг осмелела, сделала ему резкий выговор, сказав, чтобы он не дымил тут в присутствии ребёнка и в следующий раз отправлялся курить в подъезд. Сначала он, выслушав претензию, остолбенел от изумления. Столько шуму из-за какого-то мальчишки! Копеечные дела. Он не сказал ни слова, только зло посмотрел на тебя, скрипнув зубами, а потом двинулся в мою сторону, выпустил мне в лицо густой дым, прижал к щеке окурок, яростно давя его и размазывая в крошево. Кусачий огонёк сигареты больно кольнул меня, но всё произошло так быстро, что я даже не успел по-настоящему расплакаться. А твой хахаль, докурив, со спокойной наглостью вернулся на своё привычное место, и ты ещё долго соображала, не зная, что предпринять. Ты прижала меня к себе, пытаясь утешить, а потом набросилась на него и долго орала, взвинчивая себя. Я наблюдал за вами, весь красный от незаслуженной хлёсткой обиды, то и дело пускаясь в рёв. Ты жужжала над ним, как пленница-муха, говоря, что нельзя так жестоко обращаться с ребёнком: мы не во времена Спарты живём, когда хилых детей выбрасывали в реку! Выслушав, он только презрительно хмыкнул. В коридоре, обуваясь, он спросил с гадкой ухмылкой, когда это ты всё успеваешь? Вчера у тебя не было детей, сегодня вдруг появился, рассуждал он, заметив, как ты пожала плечами, изобразив молчаливое непонимание. Ветром, что ли, ребёнка надуло? И он ушёл, громко хлопнув дверью.
Он потом долго не приходил — не появлялся больше двух месяцев. Не знаю, что у него там случилось, но скоро ты стосковалась по своему хахалю, ходила вечно сдутая, с похоронным выражением лица. Больше всего ты сердилась на мой ожог, охлаждённый и промытый хлоргексидином и смазанный мёдом. Удивлялась, почему он так долго не проходит. Дело-то, и правда, пустяковое, стоило из-за этого так громко реветь, вскидываясь и захлёбываясь. Оказалось, это я во всём виноват — мне все тернии. Зачем я раскашлялся, скажите на милость? Разумеется, он почувствовал себя уязвлённым — оскорбившись, ушёл. Как маленькое самоубийство — вычитание себя из нашей жизни по собственной воле. Он теперь не вернётся ни за какие пряники, думала ты. Такие, как он, не возвращаются — не бумеранг же он, в конце концов. Нечего и думать, что он встанет на путь исправления: найдёт работу, перевоплотится в доброго мужа и заботливого отца. Мало ли других дур, которые его занежат и закормят, принимая у себя в те дни, когда ему лучше не показываться дома.
Прошло два месяца. Ты всё так же грустила. Вечерами, помнишь, ты садилась у окна и тихонько плакала, пряча от меня глаза. А потом он вернулся.
Как-то вечером раздался звонок в дверь, и ты пошла открывать, на ходу оправляясь и взбивая волосы. Он стоял на коврике, съёжившись, словно провинциал, прибившийся к родному порогу с обломанными крыльями. Он вернулся, как возвращается собственный плевок на порывистом ветру: ты исторгаешь его из себя, пытаясь освободиться от густой слюны, но он летит обратно тебе в лицо.
Он был мрачный, полный тоски, с опущенными плечами, будто нёс коромысло, и походка его тяжелела с каждым шагом. Он весь как-то сник, смотрел перед собой пустыми глазами. Впрочем, его бодрил водочный хмель — запах спиртного шибанул тебе в нос, едва он переступил порог. Он принял для храбрости, ни капли лишнего, держался легко и непосредственно, шутил, был неотразим в своей уверенности. И весь вечер ты не могла на него нарадоваться — таким он нравился тебе больше, чем хмурым, скупым на слово, каким он был во все прежние дни. Не знаю, что у него там стряслось и чем было вызвано это неожиданное возвращение, наступавшее на горло собственной гордости: возможно, котировки его резко обвалились — не нашлось такой дуры, у которой он мог бы устроиться на ночлег. А ты рада была принять его обратно, как принимают осенний валуй за боровик. Ты готова была простить ему всё, ибо сказано, кто из смертных может противиться страсти? Обида давно изжита, в последнее время ты и так со скрипом тянула эту волынку. К тому же он, и правда, изменился: в кои-то веки пришёл не с пустыми руками! И это были не жалкие цветочки, а небольшой запас провизии, купленный в ближайшем супермаркете, а его мощный, густой бас, доносившийся, как будто из глубокого колодца, заметно смягчился.
Есть такой паровоз: если что-то тебя обрадовало, то всё будет радовать, словно пригнанное одно к другому. И наоборот: если что-то опечалило… Всё было слишком хорошо. Ты сидела напротив него и избегала резких движений, боясь спугнуть своё счастье. Он расцветал улыбкой, уписывая ужин за обе щеки. И это была не улыбка дьявольского всеведенья, изредка мерцавшая на его плотно сжатых губах. Он улыбался щиро и широко, обнажая свои крупные, как у волка, зубы. Позже открылось его притворство — я же говорил, что так просто к нему не подступишься, что нужно обкладывать его, заходить со всех сторон, хотя тебя всегда бесила моя манера делать выводы задним числом, оставаясь всегда правым. Но в тот вечер паровоз ещё долго пыхтел, и к нему цеплялись всё новые вагоны приятных впечатлений.
В какой-то момент ты уверовала в гармоничное и справедливое устроение мира, в возлегание агнцев с волками. Он был приятно расслаблен, болтлив, то и дело обращал ко мне взгляд, как бы извиняясь за нанесённые увечья. Он запретил оставлять меня на балконе — нечего там торчать целый день! Тем более на дворе осень, пахнет землёй, сыростью — так и простудиться недолго. Паровоз тянул состав, отфыркиваясь на бегу тугим паром. Сомнения? Нет, их не оставалось — совсем. Это сейчас мы можем быть умниками, рассуждая о том, способен ли человек на такие перемены, а тогда не возникло ни единой трещины. Помнишь, ты говорила, что несчастья — лучшие университеты, на этом вся русская культура построена, миллионы людей на этом выросли. Даже если какому-то субъекту удастся вытравить из себя человека, несчастье отрезвляет его, награждая сентиментальностью и состраданием. Может, случилось чего — с женой ли, детьми. Или старики-родители ушли к богу на вечную беседу. Да мало ли… В тот вечер ты ни о чём таком не задумывалась, просто наслаждалась переменами, которые с ним происходили. Ты поглядывала на меня с победным торжеством, даже ноздри у тебя дрожали от ликования: ты ведь защищала его передо мной, нахваливала, говорила, что он хороший. Паровоз натужно пыхтел: чух-чух, чух-чух…
Когда ты разливала по чашкам чай, он схватил тебя за руку и перешёл к делу. Как песню оборвал — паровоз остановился.
Он спросил, нельзя ли одолжить у тебя денег? Ты вроде при кошельке, имеешь накопления. Ему сейчас деньги нужны до зарезу. Он пытался объясниться, но говорил путано, как пьяница, пришедший клянчить бутылку в долг. Уже потом ты узнала, что он играл в казино, выставляясь на хорошую сумму, а в ту минуту тебе стало его жаль — ты готова была извлечь из тайной копилки последние сбережения, вылущить всё и положить перед ним, не требуя скорого возврата. Сколько ему нужно? Конечно, пусть берёт. Пусть забирает всё до копейки. Эта как касса взаимопомощи, откуда черпают те, кого накрыла тёмная полоса нужды.
Ты раскладывала перед ним мятые купюры, помнишь, а он смотрел на тебя с весёлым недоумением, пыхтя и матерясь. Что это за фантики? Он что, подаянку просит, как нищий — на пропитание? Ему деньги занадобились — настоящие, а не эти жалкие бумажки. Тогда ты, чувствуя, что он сейчас уйдёт, окончательно и бесповоротно, спросила дрогнувшими губами: сколько? Он замялся, подыскивая слова. Потом сказал, в упор, цепко, разглядывая твоё лицо: что-то под два лимона. Ты медленно опустилась на табурет — таких средств у нас не было. А он рассуждал, как бы смягчая удар и обесценивая силу денег: что такое по нашей жизни два миллиона? Малая малость. Миллионы долларов, которые передают в Эквадор на лекарство от холеры, расходятся в одно мгновение. И ты сказала, помнишь, что у тебя таких денег нет. А он, ничуть не смутившись, предложил что-нибудь продать: земля нынче в такой цене, что не подступишься. Почему бы не продать твой деревенский домик? Эта делянка досталась тебе от стариков-родителей. Каждую весну, едва рассада на балконе принималась глушить друг друга, ты вместе с утренним автобусом отправлялась на только очнувшуюся землю, копала, выпалывала, разравнивала грядки: в углу делала свекольную — свекла тень любит, а картошка — солнце. Однажды ты и своего хахаля взяла с собой на дачу, но тот, меланхолично прогуливаясь по саду и дымя зажатой в зубах сигаретой, только пожимал плечами при виде огуречной огудины, помидорной ботвы, гряд лука, розового горохового цвета и капустного листа: стоило горбиться на паханине ради этой зелёнки — всё можно купить на рынке да в магазине. В наше время дефицита нет: продуктов ли, тряпок — горы. Ты что-то лепетала в защиту отдыха на природе — что-то идиллическое, книжное, где в хозяйстве всё приспособлено. Каждый твой довод он встречал с неодобрением, ощеряясь половиной рта. И постепенно твоя уверенность дала течь. Ты говорила, что со временем хотела перебраться в деревню, жить там постоянно, зимой да летом, а квартиру сдавать. Ты звала его с собой, говорила про закрутки на весь год, но он только мотал головой и хрипло матерился: чёрт бы его хорошил, житьё такое! Короче, дашь денег или нет? Ты не хотела ничего продавать, ведь эта дача — не просто огород, яблони, груши, сливы да вишни, это память — полвека там прожили твои дорогие старики. А он только удивлялся этим соплям, говоря о деньгах с презрением человека, который никогда их не зарабатывал. Ты предлагала ему гасить долг частями — мало ли какие в жизни бывают трудности! Работяги живут в вагончике вдесятером, снегом умываются — и ничего. Но он покрутил носом, брезгливо скривившись: уж не смеётся ли она, сополагая его с провинциальным болотом? Он не какая-нибудь лимита, чтобы трудиться за копейки на местном заводике.
Он резко встал из-за стола, весь подобрался, напружинился, в последний раз спросил — дашь ли ты ему денег? Он сказал, что ему терять нечего. Нет. У тебя их не было. И продавать ты ничего не собиралась. Ты сказала ему только одно слово: нет. Помнишь, ты думала, что у тебя впереди целая жизнь, что ты ещё успеешь во всём разобраться, всё осмыслить, понять. Ты даже кровать в тот день оставила незаправленной, хотя раньше такого за тобой не водилось: ты всё делала с величайшей аккуратностью, ругала меня за свалки машинок и рассыпанные части конструктора. А оказалось, что отпущен только один день — тот самый.
Ты сказала — нет. Он развернулся и ушёл. Он действовал механически, лишённый всяких чувств, не думая о том, какие глаза будут смотреть ему в спину. И ты бросилась за ним следом, помнишь, ты хотела его остановить, понимая, что если он сейчас уйдёт, то всё — это конец: его тапочки будут стоять в коридоре, как новые, ненадёванные. Ты схватила его за шею, повернула к себе, а потом согнулась пополам и вскрикнула, пронзительно и громко, будто тебе вправили застарелый вывих. Я видел, как в его руках мелькнуло что-то тонкое, острое, похожее на шило. Ты пыталась его удержать, но поплатилась за свою доброту, приняв его смертоносные объятия. Не говоря ни слова, он нанёс удар под ребро, взрезав плоть остриём штыка, зажатого в кулаке. Лицо его при этом не выражало никаких эмоций, он был совершенным кирпичом. Он избегал трудностей, ему было удобно с тобой, а когда он высосал из тебя всю кровь, он оставил этот дом, надеясь перебраться в следующий.
Я видел, как ты плюхнулась на пол, приложив ладонь к груди, и жизнь выходила из тебя красными капельками. Этот страшный человек показал могучую спину, а я склонился над тобой, ещё не веря в произошедшее, не в силах осознать зло ледяного сатанизма. Я тряс тебя за плечи, словно спящую, тщетно надеясь на пробуждение. Я рыдал так сильно, что не мог дышать. А он не любил, когда кто-то в его присутствии давал волю чувствам, не любил всей этой масленой умильности, называл меня неженкой, упрекал, что твой приёмыш бабой растёт, плачет от всякой ерунды, в голове вечно чушь. «Выключи эту музыку», — говорил твой хахаль, помнишь, если я пускал вдруг слезу.
Он хотел уйти, спокойно, без шума, а я разрыдался над твоим бездыханным телом. Он подошёл ко мне и ткнул в меня ножом, и я возлёг рядом с тобой, заливаясь горячей кровью. Сначала я подумал, что он хочет меня утешить, сказать что-нибудь ободряющее, но он взрезал мою плоть, чтобы я замолчал, прочно, надолго. Навсегда.
Мне кажется, он не испытывал пустоты, свойственной убийцам, которые покидают место преступления, будучи совершенно выжатыми. Доктор Джекилл и мистер Хайд — раздвоенное копыто, как печать дьявола: есть светлая сторона личности и есть тёмная сторона. Иногда на таких находит затмение, и они начинают убивать ни в чём не повинных людей, а в обычной жизни это нормальные ребята, которые ходят на работу, получают повышение на службе, любят маленьких детей и бездомных кошек. Твой был не таким, совсем не таким. Он спокойно переступил порог квартиры, тихонько прикрыв за собой дверь. Помнишь, он даже не попытался оттереть бурые пятна крови, засохшие на его свитере со свалявшимся ворсом.
Он ушёл, а наши тела ещё долго лежали на полу, в луже запёкшейся крови, как тяжёлые жгуты выжатого белья. Прошёл день, другой. Мне казалось невероятным, что за нами никто не приходит, как кажется невероятной мысль о том, что нас не будет, в то время как есть и будут эти деревья, цветы, рвущаяся к свету из тела земли трава. Два трупа коченели посреди коридора в одной из квартир многоэтажного дома и никому до них не было дела.
Одна из твоих коллег удивилась, громко хлюпая чаем, почему ты третий день не появляешься на работе. Соседи, почувствовав неприятный запах, стали тебя вызванивать и барабанить кулаками в дверь. Им пришлось взломать замок, помнишь? Приехала полиция, криминалисты фотографировали наши распластанные тела, скрупулёзно собирали улики, чтобы найти человека, который лишил нас постылых, никому не нужных жизней. Ты всё чего-то ждала, помнишь, надеялась на лучшее, всё твоё существование, казалось, состояло из гипнозов и отвлечений. Потом появился он.
Они его искали, долго искали и нигде не могли найти. Они возились с протоколами, устраивали допросы, но не было никакой зацепки — он точно сквозь землю провалился. И вот теперь, когда наши тела опустили в могилы и засыпали землёй, а из наших душ ушло всё человечье, суета и тлен, теперь я думаю, что, может, этого человека не было вовсе, как не было нас с тобой, а наша память о прежнем, метины, оттиски, зарубки — только сон?