Плутовской роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2022
Ермолович Елена Леонидовна родилась и живёт в Москве, училась в Московском технологическом институте (дизайнер по костюму). Лауреат премии «ДН».
Предыдущая публикация в журнале — 2021, № 10.
Авантюрный роман (Журнальный вариант)
С года двадцать пятого, с месяца генваря, в Кунсткамере, ещё прежней, той, что в Кикиных палатах, по ночам повадился являться призрак. Стройный, нарядный, одна беда — без головы. Бродил среди экспонатов, натыкался на всё, не видючи-то.
Смотрители говорили: «Покойник-кавалер Демон ищет свою голову».
Через тернии к звёздам
— Это что ещё тут? Что за салон Анны Павловны Шерер?
Творилось невероятное. В стенах ИК-6 «Шексна» осужденный (именно с ударением на второй слог) Бесчастнов и жена его, гражданка Кирневич-Мурза, вдруг заговорили по-французски.
Pour m’accompagner, vous devez renoncer а votre vie et renaоtre а la mienn.
Вышли с длительного свидания, попрощались, Бесчастнов дотащил супружнице чемодан до двери. И уже от решётки, в полуобороте, разразился, пусть и с отменно славянским выговором, долгой французской фразой. Кирневич-Мурза немедленно ответила, тоже длинной фразой, наоборот, красиво и чисто, и завязался диалог, запрыгал и покатился картавый горох.
Конвоиры заслушались, растерялись. Скоро отмерли, конечно:
— По-русски говорить! И вообще — свидание окончено!
Бесчастного повели.
Кирневич-Мурза, Мишель Яновна — назвали ж человека, господи прости! — осталась со своим чемоданом, одна, под часами.
В КДС (что значит «комната длительных свиданий») висели дивные часы: деревянные, раскрашенные, точная копия астрономических часов из костёла в Гданьске. Внутри цифр вместе со стрелками ходили двенадцать знаков зодиака, все выпуклые, лаковые, а Близнецы были разнополые, голые, толстые, креветочно-розовые, будили в посетителях КДС нескромные мысли. Между шестью и четырьмя часами мерцал на циферблате непонятного назначения медный круг — то ли фазы луны, то ли ещё что. В медном круге отчётливо, штрихованной ловчей сетью отражались решётки.
И запах стоял в КДС — плотный, почти осязаемый: обжитого жилья, сладкого печёного лука и тряпок.
— Красиво? — кругленькая, как садовая соня, свиданщица загремела ключами в замке по ту строну решётки, и Мишель Яновна тотчас перехватила ручку своего чемодана, чтобы выходить.
— Я видела настоящие, в церкви, в Гданьске, — сказала она и прибавила весело: — Ваши лучше!
— А что он тебе говорил? — спросила свиданщица прежде чем — вывести. Видно было, что любопытство её просто гложет. Пока лился французский диалог, она стояла, замерев, невидимая за решёткой, и слушала, слушала.
Мишель Яновна перевела для неё французское:
— Просил прихватить с собой такого — Яшу-Степашу. Он сегодня освобождается. Вот заберу его и поеду.
— В бухгалтерии ищи, — посоветовала свиданщица, выпуская, вернее, выводя, — им там проездные выдают.
Мишель Яновна — господи, имя-то какое! — улыбнулась, кивнула и пошла прочь, бия каблуками — кобылица копытами — и волоча барабанящий колёсиками чемодан.
В перламутровом, мутном, матовом зимнем небе летели птицы: то справа налево ватагой, то слева направо. То молча, то истошно крича. Ветви сахарными сделались от январского липкого снега, и солнце, лукавое, несмелое, всё не шло из-за туч.
Стёпка Малыга, тот самый Яша-Степаша, стоял на ледяном глазированном крыльце домика бухгалтерии и смотрел, задрав голову, на небо и на птиц, словно впервые. Шапка упала, роба раскрылась — роба дырявая, древняя, самая старая роба в бараке, не его, свою хорошую он оставил другому сидельцу. Шапка упала, ветер драл за уши — да ну и ладно.
— Степан!
Это была она, Мишка. Стёпка опустил — отпустил — глаза вниз от неба и птиц и увидал её. Он видел Мишку прежде, на фотографиях в телефоне у Беса, но даже если бы и не видел, то непременно бы её узнал. Мишка была как та инопланетянка-андроид из «Через тернии к звёздам», глазастая и с неземным платиновым ёжиком. И тонкая, словно бы её нарисовали. Где-нибудь в аниме.
— Ты же Степан?
Стёпка кивнул неуверенно, будто вдруг разбуженный.
— А я Мишель, Мишка, — отрекомендовалась она и вдруг изобразила церемонный, с винтовым взмахом руки, какой-то придворный поклон. — Идём, я тебя переодену.
Стёпка, скользя, сбежал с ледяного крылечка и потрусил за ней следом. Мишка оказалась с ним одного роста, а он был мелкий, Стёпка, — метр шестьдесят всего. Но зато какая же она в жизни… Очень красивая.
Мишка остановилась возле крошечной сутулой машинки, раскрыла заднюю дверь и метнула к Стёпкиным ногам два пакета:
— Облачайся!
На стоянке не было никого, кроме них, но Степан растерялся — как же, она будет смотреть?
— Я отвернусь! — пообещала Мишка и тут же отвернулась.
Стёпка вытянул из пакетов поочередно: джинсы, свитер, пуховик, полосатый шарф. Разложил на сиденье, принялся переоблачаться, неуклюже прыгая. В пакете на дне остались кроссовки и два кукишем сложенных носка. Когда дело дошло и до них, Стёпка, всё ещё нелепо прыгая — что поделать! — краем глаза глянул на Мишку. Та считала ворон, как сам он давеча.
Стёпка скорым, вороватым движением отломил каблук у старого тюремного ботинка, ногтем подцепил во глубине сим-карту, вытянул и спрятал. И потом только позвал:
— Всё, можно! Я закончил.
Мишка повернулась. Серебряный ёжик её запушился от инея, и ресницы тоже сделались пушисты и побелели. «Долго я прыгал», — усовестился Стёпка.
— Мы же бросим это здесь? — Мишка кивнула на горочку тюремного тряпья, грустно темнеющую на голубоватом снегу.
— Ага.
— Так помчали!
Стёпка ещё подумал: «Как бы Бес, двухметровый и весом в центнер, поместился в эту её игрушечную смешную машинку? В эту вот кошку горбом?» И, наверное, его мысль живыми буквами оказалась написана на простецком лице. Потому что Мишка сказала:
— Бес никогда в этой машине не катался. И не покатается никогда. У него сроку ещё двадцать три года.
И потом лишь — села за руль.
Снег был белее неба. По одну сторону дороги разлеглось широчайшее Рыбинское водохранилище, сонное подо льдом. Только возле лунок кое-где чернели согбенные фигурки одиноких рыболовов.
По другую сторону тянулась равнина, и из снега навстречу словно выскакивали домишки, халупки, дровяные дачки, а потом вдруг внезапно, как вышагнуло из снеговой зыби, — серое, зубастое, клыкастое, рогатое, с башнями, чистый Мордор. Гидроэлектростанция.
— Чистый Мордор, — так и сказала Мишка.
Стёпка смутился, промолчал.
— Весной тут был такой ветер, что волны захлёстывали дорогу, — сказала Мишка. — Высокие, серые, с пеной.
«Врёт», — подумал Стёпка, но опять промолчал. Он ждал — когда же, когда она спросит, отчего он Яша-Степаша?
Яша-Степаша. Он тогда потерял себя и забыл своё имя. И полгода после ареста, до суда, и после суда, в СИЗО и потом на централе откликался на имя Яша. Пропал, потерялся, сгорел. В пепел рассыпался стлевшим окурком.
Он молчал в оцепенении, в ступоре, не в силах да и не желая выдавить из себя ни слова. На допросах — и в камере. Арестанты играли в терс, кричали:
— Яшка, Малыга, дачка тебе! — Он молча брал передачу и безропотно давал из неё «на общее». Зеки знали, что подобная немота случается с новичками, первоходами, и особо его не дёргали.
И в суде он всё молчал — оттого, наверное, и получил «меньше меньшего».
«Мутизм», — с презрением в голосе озвучил диагноз врач на централе, молодой кокетливый мерзавец по прозвищу Доктор Смерть, и прибавил совсем уж брезгливо: «Сопор, кикоз…»
Этот доктор ещё, веселясь и гимназически грассируя, звонко зачитывал диагнозы выстроенным на поверку зекам:
— Петрановских — ВИЧ, Филипенко — ВИЧ, Ященко — ВИЧ, — и заливался серебристым смехом. И Малыга — тоже. ВИЧ.
Потом, на зоне, выяснилось, что Доктор Смерть попросту выдумал им всем этот ВИЧ, он развлекался так, игрался.
Потом, на зоне, злой двухметровый Бес всё-таки заставил Стёпку заговорить. Разговорил. В карантине ещё даже, до-зоны, наверное, от скуки. Ни следователи, ни судья, ни адвокат, ни зеки не сумели, а Бес — он смог. «Баба била-била, дед бил-бил, а мышка бежала, хвостиком махнула…»
Бес-Бесчастнов, человек-гора, весь расписанный синим, как чайник гжелью, чудовищный, красивый и страшный. Он не пугал Стёпку так, чтобы нарочно, говорил очень тихо, спецом тихо, заставляя собеседника поневоле вслушиваться в слова. Жизнь выучила Беса, чёрного принца преступного мира, небывалой хищничьей чуткости. Он, туз крестовый, всей разрисованной своею шкурой чуял малейшую ложь и фальшь, и мгновенно расслышал фальшивые ноты того самого Яши, и пожелал непременно разгадать ребус. Как и Доктор Смерть, он развлекался, игрался. Тешил себя. Бес был настоящий «рцд», рецидивист, но попал к ним, к первоходам, в ИК-6 на строгий режим. Как так вышло? Бес говорил — мол, по прежним делам срок вышел, судимости снялись. Ну и материальный интерес — на лапу дали кому следует. Потому что Бесу очень надо было именно в эту колонию, в ИК-6, для его целей. Он непростой был тип, этот Бес.
И он-то, конечно, разгадал. Что Стёпка — не Яша. Успел прежде, чем колония вручила Стёпке разгадку — арестантскую робу с биркой. Всплыло, как пена над супом, истинное имя зека Малыги, проходившее по всем его документам. Стёпка сделался Яша-Степаша, и Бес, раз уж так вышло и он принял в бедолаге какое-никакое участие, взял Стёпку под своё покровительство. На службу. В шныри.
— Сколько тебе лет? — Мишка, наконец, спросила, и не то.
— Двадцать два.
— А то мне Бес говорил о тебе: про Яшу-Степашу и про статью твою, а про возраст я что-то и не спросила, просто запомнила, что мальчишка.
«А вам сколько лет?» На вид Мишке могло быть и двадцать пять, и сорок. Но, кажется, ей было неплохо так за тридцать. Просто потому, что всем Бесовским «заохам» было хорошо так за тридцать.
В его квартире не было никого. Проданные комнаты стояли закрытыми, и белые двери отражались в лаковом паркете, как в реке. Пахло домом: старыми обоями, пылью, деревом и ещё чем-то, сладким и жалким. Стёпка шорохнул пакетами, зажёг свет.
— Стёпка! — Мишка не постучалась, просто толкнула дверь, и дверь поддала Стёпке по спине. — Смотри, кто-то в подъезде оставил!
Она не только вернулась — вволокла в прихожую ёлку. Белую, пушистую, меховую, что ли, всю в шарах и гирляндах. Ёлка упиралась лапами и нежно звенела.
— Держи, на счастье! — сказала Мишка. — И теперь уж точно пока!
— Вы — ку-ку… — Стёпка перехватил у неё ёлку и впервые улыбнулся.
В этой квартире четыре комнаты: две его, две нет. Две чужие необитаемы, закрыты на ключ, а две Стёпкины — в самом конце длиннейшего коммунального коридора. Мама, когда со Стёпкой всё это случилось, разделила лицевые счета и продала две комнаты из четырёх.
На Стёпиных комнатах не было замков — он толкнул дверь своей бывшей детской и вошёл. Свет из коридора лёг на паркет, как лунная дорожка. Окно светло синело, и в нём мерцали жёлтым — окна дома напротив. Раньше на этом доме напротив, на крыше, стояло исполинское рекламное красное сердце, загоралось и гасло, словно биясь. Мама говорила ещё: «Оно встанет — и помру, так ты меня замучил, Степаша». Сердца не стало — и да, вот…
Стёпка взял из пакета банку с какими-то китайскими сосисками, отколупнул крышку, сел в кресло, не зажигая в комнате света. Вытянул пару безвкусных сосисок из банки, сжевал. Потом встал, поставил банку на пол, распахнул оконную раму — в комнату вшагнул острый ледяной воздух, вмиг смяв воздух домашний, сладкий и жалкий. Стёпка вволок в комнату ёлку, прислонил к стене, воткнул гирлянду в розетку. Электрическое сияние вспыхнуло, отразилось в паркете. Стёпка покопался в карманах, вложил сим-карту в кнопочный телефон, сел в кресло и приготовился ждать.
В окне — в стекле закрытой рамы, пыльном, мутном — призрачно отсвечивала ёлка. А в открытом проёме — стоял его город. Стоял и глядел в лицо жёлтыми злыми глазами, разбуженный сыч, чудище обло, озорно, огромно, стозевно. И лайяй — летящей по проспекту сиреной.
Телефон зазвонил.
— Я, — сказал Стёпка.
— Что ты? — расхохотался Бес по ту сторону, у себя в Рыбинске. — Головка от?
— Привет, — смутился Стёпка, — я спал уже. Почти.
— Она — дома?
— Поехала домой, — решил за Мишку Стёпка.
— Добро. Ну, спи, засоня. До завтра. Завтра отчитаешься мне. Всё, пока, обнял.
Кажется, слово «шпион» в старину считалось обидным ругательством, за него могли даже вызвать. На дуэль. А в наши дни — «шпион» — звучало почти что почётно. Стёпка не знал, новая его роль лучше или хуже шныря. Он, и правда, хотел спать.
С’est lui!1
На другой день Мишка уже не показалась Стёпке такой красавицей. Бледная, маленькая, с припухшими глазами, в шапке. Ничто не портит так человеческую красоту, как шапка. Мишка заехала за Стёпкой рано утром — тот едва успел кое-как помыться и почистить зубы пальцем, — и увезла его на новую службу.
С утра мело, и снег стоял в воздухе, как в сувенирном стеклянном шаре, Стёпка из-за снега толком и не разглядел Москву. Как в тумане, мелькали за стёклами фасады домов старого центра — будто тонкие надменные ангельские личики, бледно прописанные иконописцем. И иногда выступал из снега — как прежде тот рыбинский Мордор — какой-нибудь страшный современный стеклянный дом, торчащий среди изящных мансард, будто указующий перст.
Они доехали до Цветного, свернули во дворы, и Мишка остановила свою крошечную горбунью-машинку возле кирпичного дома, телесно-розового, с трубой.
— Выходи! Приехали.
Стёпка вышел, почти по пояс в снег. Отряхнулся, взбежал за Мишкой на стеклянное крылечко. Ему стыдно было себя, такого лохматого, маленького, в дешёвой одежде, да что поделать. По счастью, в холле Мишкиной фирмы не оказалось особенной роскоши, и в приёмной тоже. Так, два грустных фикуса, клеёная мебель, карта мира, ледяной мерцающий монитор и грустная секретарша.
— Гелечка, принимай, новый курьер! — не здороваясь крикнула Мишка и сдёрнула шапку. И тут же, чёрт побери, снова сделалась хороша — белые волосы взошли на её голове, как солнечные лучи, и Стёпка подумал невпопад — уж не влюбился ли он? Но нет, конечно же, он не умел влюбляться…
— Твой? — Гелечка лениво повернулась к ним на вертящемся своём стуле. Она была чёрненькая, светлоглазая, с клычками, как у акулы.
— И выдай ему пятёрку из праздничных, авансом, человек вчера освободился, — вместо ответа повелела Мишка, махнула им обоим на прощание и убежала прочь по коридору, на ходу выпутываясь из куртки.
— За что ты сидел? — Гелечка посмотрела Стёпке в глаза в упор — бледными, почти белыми, серебристыми глазами.
— Мента спустил с лестницы.
— Ого, — уважительно оценила Гелечка. Она порылась в ящиках, достала из конверта лососино-румяную пятёрку, вручила Стёпке, — расписку пиши!
Стёпка присел за отставленное в сторону «крыло» её стола, принялся писать: «Я, Малыга Степан Евгеньевич, получил аванс в размере…» Время от времени он поглядывал по сторонам — потолки в этом офисе были странные, кое-где сводами, как в русском тереме. Гелечка заметила его поглядывания.
— В этом доме раньше была конюшня. Князей Шаховских, — похвасталась она.
Стёпка огляделся вокруг уже без стеснения.
— И где конь стоял? Вот прямо здесь?
— Возможно.
В коридоре застучали шаги, явно большого человека. И большой человек вошёл — высокий, толстый бородач в костюме. Пиджак не сходился на нём и был расстёгнут, и дышал бородач тяжело, и глаза его, навыкате, с опущенными внешними уголками, были печальны.
— Моша, у меня совсем ничего не готово, — жалобно сказала бородачу Гелечка, и тот совсем увял. — Вот отправлю курьера, и я вся твоя, — кажется, она пыталась его утешить.
Моша пожал плечами, вздохнул с шумом, потопал прочь — шаг его долго бухал по коридору. «Странный офис, — подумал Стёпка, — все грустные, и все с ненормальными именами. Геля, Моша. Мишель Яновна».
— У вас есть работники с нормальными именами? — спросил он Гелечку. Та слегка опешила от такой непосредственности.
— Теперь вот есть — ты. А ты что, Степан Евгеньевич, дурачок?
— У меня синдром Аспергера, — соврал Стёпка, но потом прибавил правду: — И химеризм.
— А что — второе? — Про Аспергера Гелечка знала, смотрела «Теорию большого взрыва».
— Две группы крови в организме одновременно и, соответственно, две личности.
— И как они уживаются в тебе?
— Одна спит почти всегда, вот только сейчас проявилась, — Стёпка уже чувствовал, что его немного несёт. — Меня врачи не берутся лечить. «Мы таких больных не лечим, мы вас только изувечим». Не знают, как подступиться. Если случится аппендицит или какая другая операция — я просто умру.
— Ого, — повторила Гелечка, опять с интересом. Ресницы её, пластмассовые от туши, так раскрылись, что царапнули кожу под бровями. — «Случится аппендицит…» Ты сложно выражаешься, химерист Малыга с двумя личностями.
— А чем у вас фирма занимается?
— Бухучёт, аудит. Основные клиенты, будешь смеяться, колдуны — ИП Шахрай и ИП Муратов. Они так развернулись со своим колдовством, что налетели на обязательный аудит. По ООО-шкам, не по ИП, конечно. Ты как раз сейчас поедешь к Шахрай, отвезёшь ей доки по проверке. Знаешь Москву-то, сиделец, не потеряешься?
— Я москвич, — обиделся Стёпка.
— Ну отлично. Поедешь на Проспект Мира, локацию я скину.
— Мне некуда, у меня кнопочный…
— Ну, распечатаю, горе ты моё. Проездной купишь из подотчётных, чек не выбрасывай. Отдашь Шахрайше доки, потом обратно ко мне. Всё, утки, — на старт!
— Что? — не понял Стёпка.
— Мультфильм был, «Утиные истории», там говорили: «Утки — на старт».
«Как же я это богатство люблю и уважаю — с лебедями, с чучелами». Так Стёпка думал, поднимаясь по мраморным ступеням, и в зеркальном лифте стиля ар-деко, и перед резной, тоже до зеркального блеска заполированной дверью — в полировке отразился сам Стёпка, изрядно вытянутый.
— Курьер? — дверь открыл красавец с подбритыми висками, голый, в одном лишь полотенце на бёдрах. Смуглый, холёный, весь велюрово-гладкий, с играющими под бархатной кожей мышцами, как у породистого коня или пса — непременно гнедого.
— Ага, — согласился Стёпка.
Красавец смотрел мимо него и, кажется, вовсе не видел. А вот Стёпка, что забавно, этого красавца отлично знал — то был Марат, Муратов Иван Дмитриевич, девяносто первого года рождения. Статья сто пятьдесят девятая, часть вторая. Он и на централе был точно такой — вечно полуголый (жара стояла), лощёный, с выбритыми до синевы висками и с сощуренными глазами — близорук был. Этот Марат по профессии своей был альфонс, разводил по телефону стареющих дурочек. Злюка, дурак, картёжник, наркоман. Он Стёпку тогда, на централе, к счастью, в упор не видел, вот и сейчас не разглядел.
— Мамочка, к тебе курьер! — крикнул Марат куда-то в комнаты, и голос его затанцевал в потолках скромным эхом. И Стёпке: — В комнату иди, только разуйся.
Стёпка стряхнул с ног, не развязывая, великоватые ему кроссовки, и поплёлся в комнату, оттуда его уже звали:
— Мальчик, сюда!
Стёпка вошёл и увидел ИП Шахрай — тётку типажа «мечта отставника», в спортивном, она сидела верхом на тренажёре-велосипеде и лениво крутила педали. В комнате царил то ли запущенный ремонт, давно одолевший хозяев, то ли просто бардак. Коробки, мебель в чехлах, лампа вместо люстры.
— Давай! — Шахрай протянула руку со своего велосипедного трона.
— Я не мальчик, мне двадцать два, — Стёпка отдал ей папку. Всё в нём протестовало от такого амикошонства.
— Мальчик, — невозмутимо возразила Шахрай, не глядя на него, пролистывая папочное содержимое, — я же вижу, не ври.
Глаза у неё были подведены, как у египетских мумий: синим, и до висков. На толстухе такое смотрелось так себе.
— Я девственник, — сурово уточнил Стёпка, — но это не повод меня унижать. Даже если вы как ведьма это и отлично видите. Вы же не знаете моих обстоятельств.
В коридоре отчётливо взоржал подслушивавший Марат. Шахрай оторвалась от бумаг и свысока — с высоты же, — но и с интересом поглядела на Стёпку:
— Я могу тебе погадать. Пять тысяч.
— Да спасибо, не надо, — у Стёпки всего было столько, да ещё и минус проездной.
— Тогда иди, — отпустила его Шахрай с одновременно отбрасывающим жестом.
— Мамочка, ещё же к Объедкову! — из коридора напомнил Марат.
— Съездишь ещё на Китай-город? — сказала Шахрай, в словах её присутствовал вопрос, но то был, несомненно, приказ. — Иваша, скинь ему локацию!
— Мне некуда скидывать, у меня кнопочный, — сознался Стёпка, выходит, соглашаясь и с Китай-городом, и с Объедковым.
— Я ему нарисую, — посулил из коридора Марат, пришёл в комнату с ручкой в руке, и на одном из документов мгновенно начертил план-схему. — Вот, направо, направо, вверх по Солянке, в арку, по лесенке, и там он и сидит, на своём чиппендейловском стуле.
— На чём?
— Да увидишь. — Марат выпрямился, поправил на поясе полотенце и протянул Стёпке листок — так на него и не глядя, глядя в сторону и чуть вверх. — Давай, стартуй! Вот это отдашь.
И вложил, мгновенно и воровато, в руку Стёпке целлофановый, торпедочкой, свёрток. Эх. Стёпка мгновенно угадал, что это, к сожалению. Но, увы — растерялся, поддался обаянию момента. И взял.
До Китай-города Стёпка ехал в метро по прямой, а напротив него развалился на сиденье персонаж в костюме коровы. Таком, по типу мягкой пижамы. Какая-то дублёнка невразумительная была, конечно, сверху накинута на персонажа, но в общем и целом… Стёпка подумал — что сказал бы Бес про такого вот человека-корову? И пришёл к выводу, что Бесу на всего этого типа, с рогами его и хвостом, хватило бы единственного слова — «неприемлемо». Бес вообще был краток в определениях, брезговал растрачивать себя.
Улицу Солянку едва-едва расчистили от снега, лёд кое-где лежал под ногами горбом. Так, то перепрыгивая, то перешагивая через снеговые препятствия, добрался Стёпка до искомого особнячка, позвонил в дверь. Его впустил даже не охранник, настоящий ливрейный швейцар.
— К Объедкову? Второй этаж, прямо из лифта, — напутствовал он чуть опешившего Стёпку.
Было тут отчего опешить. Шахрайшина роскошь по сравнению со здешней была ничто. В холле, и в лифте, и на втором этаже царил стиль — настоящий, выверенный, не Шахрайшин новодельный непонятно какой эрзац. Колонны, фарфор, берлинская зелень и элегантная лепнина в духе фон Графа — позднее, увядающее барокко. На стенах висели настоящие картины — Стёпка, знакомый с искусством семидесятых, признал зомбических работяг Попкова и сомнамбулических мардариев и премардариев, как капля с ушами, Целкова. И в таких прихотливых барочных рамах висели они — что вздрогнешь.
Прямо по ходу от лифта манила распахнутая дверь, судя по всему, в приёмную. Стёпка бесшумно просочился бочком — здесь красота цвела ещё пуще, высились резные напольные часы с башенками и автоматонами. Мебель стояла не чиппендейловская, правда, а бидермейер. Но Стёпка не понял разницы, он не знал мебельных стилей, он просто опять проиграл в голове пассаж про «лебедя и чучела».
За столом — ножки стола были львиные, в форме буквы «икс» — сидел молодой человек, изящный, с ядовито-льняною чёлкой, с острыми ушками начинающего эльфа, и что-то сосредоточенно рисовал. Стёпка подкрался — медная табличка на столе перед юношей гласила: «Секретарь-референт Объедков П.А.». Секретарь-референт старательно обводил на ватмане геральдическое древо, Стёпка рассмотрел немецкие фамилии, каждая помещалась в отдельном яблочке, писанная узким готическим шрифтом.
— А какое яблочко здесь вы? — не сдержался Стёпка. Что-то его вторая личность стала всё чаще себя проявлять.
— Это геральдическое древо Врангелей, а моя фамилия Объедков, — юноша поднял на Стёпку дымно-синие глаза, — что мне, ничтожному, там делать? И — Вороронцев не принимает.
«Вороронцев Г.В.» — это написано было на другой табличке, на двери у референта за спиной, и далее — какие-то титулы.
— Мне не надо Вороронцева, я к вам, — сознался Стёпка. — Вот пакет от ИП Муратов.
И Стёпка церемонно выложил из рукава свою торпеду, прямиком на геральдическое древо.
— А-а… — референт не удивился и даже не обрадовался, просто взял торпеду кончиками острых пальцев. — Спасибо.
Стёпка внимательно на него смотрел. Этот Объедков был узкий и длинный — вот он потянулся лениво в кожаном своём эргономическом кресле, будто говоря: «Гляди, каков!» — был он одет в пепельный костюм с подчёркнуто зауженной талией. Он тянулся — и из ангельски белого манжета показала коготок прихотливая цветная татуировка. Белые волосы, лицо, словно нарочно прорисованное гримёром — всё с ним было ясно, с этим секретарём-референтом.
— А вы как секретарь и чай, и кофе подаёте? — спросил Стёпка, отчего-то зная, что этого — можно так спрашивать.
Объедков, уже зачарованно игравший своей целлофановой игрушкой, как кот мышью, медленно её разрывая коготками, рассмеялся высоким, совсем мальчишеским смехом:
— И даже шоколадки подаю, — и глянул исподлобья, как кот. — Как тебя зовут, дитя моё?
— Стёпа.
— Так иди уже, Стёпа. Иди. Катись — к хуям.
И часы, как по заказу, пробили полдень — скрипуче запела шарманка и куколки-автоматоны пустились в пляс, забавно выламывая ручки-ножки. Стёпка поглядел на них, прыгающих, как блохи, да и пошёл — не туда, конечно, куда предлагал ему коварный референт, а в офис.
На Цветном, в общепите, голодный Стёпка немедленно купил резиновый, облитый кунжутными слёзками бургер и уже разинул было рот — кусить, как зазвонил телефон.
— Я, — сказал Стёпка в трубку.
— Ты, — согласился с ним Бес. — Слышишь меня?
Стёпка представил, как Бес стоит с телефоном в руке в сумрачной душной каптёрке, и жар от печной трубы шевелит волосы на щедро татуированных его плечах.
— Тут интерес был к тебе, — сказал Бес, — кое-кто пытался разузнать о тебе через тюрьму. Марат — знаешь такого?
— На централе вместе сидели, — вздохнул Стёпка, понимая, что таки вляпался.
— Тут один у нас разбрехался о тебе, как ты один живёшь в Москве в двух комнатах. Я хотел было осечь, да не успел. Так что смотри, Марат этот — гнида, может и кинуть тебя.
— Ты и Марата знаешь? — впрочем, Стёпка верил в Беса, тот мог знать кого угодно, особенно из сидевших. В тюрьме все и всё друг про друга знали и имели мнение, и у каждого сидельца сложена была репутация — куда там наивному «соцсети высмеяли».
— Она на работе? — Бес не удостоил Стёпку ответом про Марата, спросил про интересное ему. Про Мишку.
— Не знаю, я с утра в разъездах, — смутился Стёпка.
— Вечером расскажешь, — почти с угрозой пообещал Бес.
Гелечка сдержанно обрадовалась Стёпиному возвращению. За спиной у секретарши маячил толстый Моша, при появлении Стёпки он, кажется, убрал руку с её плеча.
— Вечер в хату, часик в радость, чифир в сладость, — поприветствовал Стёпку Моша, и тот понял, что весть о его лихом прошлом уже разнеслась по фирме.
— Так, на самом деле, в тюрьме никто не говорит, — криво усмехнулся Стёпка. — Поменьше смотрите «Камеди клаб». А вы — владелец компании?
Стёпка знал, что Мишка не владелица компании точно, а кто владелец — не знал.
— Нет, всего лишь такой же наёмник, как вы или Геля, — отвечал изумлённый Моша. — Хозяин этой фирмы — господин Аненбург, он на Кипре. Для недавнего арестанта вы подозрительно борзы. Разве тюрьма не учит осмотрительности?
— Ещё как, — тут же согласился Стёпка. — А кто такой Объедков?
— Референт Вороронцева, — машинально ответили Моша и Гелечка хором. — А что?
Стёпка решил не признаваться, что помимо своих основных обязанностей он сегодня, кажется, ещё и выполнил миссию наркокурьера. Просто пожал плечами:
— Так, вспоминали при мне — фамилия смешная.
— Я же говорила тебе — что он ебобо, — сказала Моше Гелечка, кивая в сторону Стёпки.
— Я здесь, — напомнил Стёпка, — и всё слышу.
— Горе ты моё, — вздохнула Гелечка, — доки отдал?
— Отдал, — отчитался Стёпка, — что дальше делать?
Гелечка задумалась на мгновение, потом пододвинула к Стёпке стопку бумаг высотой сантиметров в двадцать:
— Всё это нужно вбить в один-эс. Давай, приступай!
Развернула перед ним на мониторе бухгалтерскую программу, пододвинула мышь и клавиатуру. Она думала, наверное, что Стёпка не справится, растеряется. Но Стёпка не растерялся. Он в своей жизни повидал вещи куда похуже, например, «точковку», тюремную бухгалтерию. Вот где за ошибку могли и голову расколоть. Тюрьма, и вправду, выучила Стёпку осмотрительности. Но и умению не бояться и не теряться.
Гелечка убедилась, что дело идёт, Стёпка работает аккуратно, быстро и ничего не портит. Она сперва следила за ним, затем переключилась на переписку в смартфоне, а потом и вовсе куда-то делась.
Стёпке скучно стало — Гелечки не было, подгонять его было некому. Он свернул бухгалтерскую программу и стал лазить по сетевым папкам. Нашёл одну: «Адреса, поездки», явно для курьера — на завтра стояло пять адресов. Раскопал макеты логотипов — ну, кракозябры! — и разведал название фирмы — «Аудит-центр». Поискал фотографии с корпоративов, не нашёл — наверное, такой позор лежал под паролем. В Гелиной папке «Учебные материалы» обнаружился вордовский файл, в который Стёпка не мог не залезть. Как спидозник не смог бы пройти мимо файла «ВИЧ» или безногий мимо файла «ампутация». Текст назывался «Химера». Стёпка пробежал глазами по диагонали — и в тексте мелькнуло его собственное имя. «Ого!» Он оглянулся на дверь — Геля всё где-то гуляла — и принялся читать.
Это была, наверное, художественная книга, потому что после «Химеры» стояло ещё «1725. Нашатырь» — название первой главы.
Однажды вот так же, случайно, Стёпка нашёл у матери на принтере, в черновиках, сказки дервишей — мать печатала варианты диссертации на обратной, чистой стороне. Стёпка тогда прочитал все сказки до единой и не пожалел.
И сейчас он нырнул в текст, как купальщик в воду. Сперва потрогал ножкой — не холодно ли? И потом — бултых!
Химера
Ты будешь смотреть вслед её парусам,
Ты будешь дуть вслед её парусам,
Когда ты пойдёшь на дно
1725. Нашатырь
Звёзды в небе — прохудившаяся крыша мира или же — шляпа, простреленная навылет. Россыпь алмазов (или — битого стекла?) на бархатном дне небесной шкатулки. Сочельник, на подлёте Рождество. В эту ночь девки ворожат на женихов и неведомое подходит близко-близко к бедным нашим жилищам, и тёмные гении пристально глядят — с небес ли? из бездны? — на грустную грешную землю. Одни из нас молят, чтоб не заметило, не разглядело их чёрное око, другие же просят, ждут, жаждут замеченными быть — да только на них не смотрят.
От света масляных фонарей снег на проспекте сукровично-розов. Нарядные санки, все из полукругов и гордых лебединых выгибов, невесомые, золотые, от лёгкости своей подпрыгивая, летят по снегу. Так и лисичка бежит по сугробам от охотников или навстречу чему-то, что дразнит её любопытство. Из тени в свет, в радужных ореолах, мимо петербуржских ночных фасадов, призрачных, будто сонные ангельские личики, едва намеченные иконописцем над плечом у святого.
Сани, мерцая фонариками, звеня колокольцами, дымя печкой, промчали по улицам и стали у музеума. Был в Петерсборге такой музеум, покойный царь Пётр собрал в нём из разных стран, с целого света: трофеи, монстров, уродов, чучело слоновое и прочих диковин сорок сороков. Разместилась коллекция уникумов в доме казнённого боярина Кикина, в палатах, отнятых царём у семьи заговорщика.
Возница бросил поводья, отворил дверцу саней, и на снег, пружинисто оттолкнувшись от резной подножки, слетел пассажир, молодой и порывистый. Вот легко взбежал он по ступеням бывших Кикинских палат, цокоча каблуками, словно козлёнок копытцами, — да, был он молод, несмотря на солидную соболью шубу и суровую маску-бауту. (Многие персоны в столице прятали лица под такими масками, когда желали остаться неузнанными.) Вот он зябко повёл плечами под шубой своей и погремел дверной ручкой, сперва тихо, потом погромче, потом, в нетерпении, повернулся к двери спиной и несколько раз ударил каблуком — так, что массивные доски дрогнули и запели.
За дверью, в недрах музеума, родилась паника.
Трое сторожей — карла Фома, микроцефал Степан и шестипалый Яков, все в зелёной солдатской форме — уже сдвинули рождественские праздничные чаши и готовились вкусить нектар (спирт, сцеженный из банок с мёртвыми уникумами), когда парадная дверь затряслась и загрохотала.
— Он, — вздохнул сокрушённо Фома и поставил кружку обратно на столик — Фома крепко обхватывал её двумя пальцами-клешнями, — нет ему покоя.
— Так сочельник, вся нечисть на землю стремится, — Яков попрятал посуду и поплёлся открывать. Коротышка Степан только хлопал глазами — из-за слабого ума бедняга не осознал, ни кто явился, ни зачем — понял лишь, что пить пока нельзя.
— Милости прошу, ваш-благородие, — Яков распахнул дверь, и нарядный господин впорхнул в музеум — лёгкая морозная фея — в сопровождении позёмки и ледяного сквозняка.
Яков прикрыл за ним створку. Гость оглядел сторожей и спросил тихо и внятно по-русски, но с сильным немецким акцентом:
— А где ваш гермафродит? Иди андрогин — тот, что Сашка?
— Убёг, — похвастал общительный Фома, — или убёгла. Скушно им с нами стало.
Четвёртый их сторож, существо двуполое, и в самом деле из музея недавно сбежало — то ли вправду соскучилось, то ли нашло своё счастье.
— Зажги мне свечи, карапет, — велел гость Фоме, — и проводи до двери.
Фома ловко возжёг на подсвечнике три свечи и увёл ночного визитёра с собою. Тот важно шествовал среди банок и чучел, не глядя на уродов, минуя чучело слоновое. Раскрытые полы шубы равнодушным нежным порхающим мехом щекотали страшные и диковинные экспонаты.
Фома посветил — и гость открыл собственным ключом низкую потайную дверку, забрал у сторожа подсвечник и вошёл. Ему почти голову наклонять не пришлось, перья шляпы лишь чуть тронули притолоку.
Дверка за гостем захлопнулась, и Фома поспешил к товарищам.
— Что, нашёл? — Яков достал спрятанную кружку. — Будем, братцы.
Чаши наконец-то сдвинулись, звякнули, глупый Степан отхлебнул и спросил:
— А кто это был-то?
— Кавалер, — скупо ответствовал Яков.
— Это Демон, — пояснил дружелюбный Фома, — кавалер казнённый, Демон; как сочельник или просто луна растёт — он приходит, ищет свою голову.
— Так у него голова — на плечах, — не понял Степан.
— Значит, она — не его, — ответ Якова был краток.
— А ему своя надобна, — прибавил Фома.
Издали, из тайной комнатки, послышался грохот. Что-то тяжкое пало на пол и, биясь, покатилось.
— Неужели приставил? — изумился Фома, и все трое опустили кружки и наперегонки бросились — смотреть, как кавалер приставил себе свою настоящую голову.
Увы, если кавалер и пытался, — попытка его не увенчалась успехом.
Подсвечник стоял на столе, озаряя банки с двумя заспиртованными головами — мужской и женской. Головы плавали в спирте лицами вверх, лёжа на затылках, как спящие, — и страшные круглые срезы с посечёнными костями и жилками были у них отчётливо видны. Женская голова, темноволосая, с плачущими глазами, принадлежала красавице Маше Гамильтон. Казнена была Маша без вины царём Петром в пароксизме презлобства в год смерти Шишечки, трёхлетнего мальчика-наследника (девятнадцатый грустный год).
А вторая голова была та самая, кавалерская. Странно, конечно, что гость её себе хотел: кавалерская голова была без глаз и поклёвана птицами. Хоть и посейчас заметно было, конечно, что при жизни — казнённый был замечательный красавец. Льняные волосы оплетали голову, как водоросли русалку, пряча увечья, склёванные глаза прикрыты были, как у спящего, и обведённые кармином губы сложены то ли капризно, то ли насмешливо.
Нарядный гость валялся на полу, перед столом с головами.
В распахнутой шубе, с Авессаломовым ореолом из чёрных локонов — шляпа откатилась далеко в угол — господин пребывал в глубоком обмороке. Белая шея его в разорванном галстухе вывернута была, будто сломанная, и коготки, острые, кошачьи, наточенные, жалко царапались по полу, запутанные в длинном придворном кружеве.
— Падучая, — понимающе вздохнул Фома, — плохо барину. Видишь, Стёпка, у него своя головизна чёрная, а он — всё белую себе хочет, — поведал Фома товарищу секрет кавалерских голов. — Давайте, братцы, подымайте, отнесём его.
Яков и Степан подхватили кавалера с пола, как переломанную куклу, — он и был что твоя куколка: лёгкий и хрупкий, на шарнирных суставчиках, разве что шуба трудно волочилась за ним — соболья, тяжеленная. Фома подобрал пушистенькую нарядную шляпу, взял подсвечник и ловко своими клешнями затворил потайную дверь на ключик — а ключик вернул кавалеру в его карман.
Пока гостя тащили среди банок и мимо чучела слонового — кровь пошла у него носом, полилась из-под маски, перепачкав шею и надорванный галстух. То ли барин ударился, когда падал, то ли и прежде был он нездоров.
Фома распахнул обе парадные створки на улицу — санный возок ждал хозяина.
Кучер открыл дверцу и помог погрузить бесчувственную ношу, заодно и подтёр собственной жёсткой варежкой барину кровь. Сердобольный Фома сунул обморочному кавалеру под масочный баутин нос тряпку, щедро смочённую нашатырём. Нашатырь у Фомы завсегда за пазухой лежал наготове — для чувствительных музейных гостей. Кавалер передёрнулся, ресницы дрогнули, щекоча баутины прорези, — значит, жив. Фома надел на гостя его шляпу, почти не помятую, и нашатырь от носа убрал. Захлопнул дверцу.
— Бывайте, ваш-благородие! — хором прокричали сторожа вослед удаляющимся саням и пошли в тепло, к своим кружкам.
Сани катились по тёмным улицам. От лёгкости собственной взлетая на ухабах, в дыму от печки, в радужном славном сиянии масляных фонариков. Звёзды спрятались, набежали тучи, и из туч посыпался хлопьями нежный, сочельничий снег.
Кавалер в санях открыл глаза, снял маску и обтёр измазанное чёрной кровью лицо тонким кружевным платком. Стянул перчатку и приложил к стеклу тёплую руку, чтобы протаяло и можно стало смотреть. Видно сделалось в проталинке — как сходят на землю белый снег и бесконечный холод, и непонятные силы, таинственные и необъяснимые, в какие верить серьёзно и искренне — die Schande, позор для образованного человека.
Дядя Стёпа
Гелечка, утренне-сонная и ещё более грустная, чем вчера, выложила было перед Стёпкой распечатку пяти маршрутов (именно их он вчера и подглядел), но потом спохватилась.
— Давай-ка я тебя с коллективом познакомлю.
— С начальством? — тут же уточнил Стёпка.
— Я твоё начальство, смирись, — мрачно ответила Гелечка.
А ведь это было важно — кто начальство, раз Стёпка собирался отпроситься сегодня к маме в колумбарий. И пораньше, пока кладбище работает. «Ладно, потом, — подумал он. — У неё и отпрошусь, пусть уж представляет — коллективу». И покорно пошёл за Гелей в обход по комнатам, как сурок за савояром.
В первой комнате сидела женщина, рыжая, кудрявая, как барашек, и с ног до головы в шотландском. У неё было некрасивое, но «дорогое» лицо — с чертами, заново перерисованными пластическим хирургом так, что нечитаемы сделались прежние, природные. Губы, брови, скулы были именно такие, как «надо», а вместе выходила отчего-то фигня.
— Татьяна, — представила её Гелечка, — наш главный бухгалтер. А это — новый курьер, Степан.
— Стё-опушка, — протянула главбушка, будто корову звала. Степан подумал, что Татьяна — нормальное имя на общем-то фоне (Геля, и Моша, и Мишель Яновна).
Во второй комнате сидела, собственно, Мишель Яновна и болтала по телефону — они сунули нос и не стали заходить.
В третьей было пять или шесть толстых девиц — бухгалтерия, — Гелечка их всех назвала, и Стёпка никого не запомнил. Но эти-то были с обычными именами.
— А, вот ты где, дядя Стёпа! — в бухгалтерию просунулся Моша, всё в том же своём незастёгивающемся пиджаке.
Это было обидно — дядя Стёпа. Милиционер…
— А я к вам, дамы, с объявлением, — начал было Моша.
— Стёпа, это Моисей Львович, наш генеральный директор, — перебила его Гелечка, ладошкой указуя для наглядности, но Моша тотчас же перебил её:
— А вот и нет!
— Что — нет? — хором переспросили Стёпка и Гелечка. Бухгалтерия молчала, только любопытно тянула шеи.
— Больше не генеральный директор, — провозгласил Моша, то бишь Моисей Львович, очень торжественно.
Моша вкатился в кабинет весь, вплыл, как рыба-луна. Стёпка почуял его нервическую дрожь — просто горячее облако. Вот точно такое облако материализовалось однажды возле Беса в каптёрке, когда он спорил со смотрящим за общим Адамом. Этот Адам тогда проворовался, опозорился с точковкой, и Бес его поймал, сперва ругал сиплым неслышным шёпотом, а потом облако встало над ними вот таким же жар-паром, горячее облако гнева и страха — и Бес ударил Адама лавкой. Кого мог бы ударить здесь лавкой Моша?
Вслед за Мошей в комнату впорхнула и Мишель Яновна, сегодня она была в балетной пачке и в мартенсах, как такая, пожившая, фея.
— Девушки, — объявила Мишель Яновна, и тоже торжественно: — Моисей Львович от нас уходит. Сегодня его последний день. А я, к сожалению, с завтрашнего дня стану вместо него — и-о, — эти последние «и-о» Мишка пропела с трагической ясностью, видно было, что ничуть она им не рада. — Жалко, конечно…
— Жалко… — наперебой потянули и девочки, и все отчего-то разом уставились на Гелечку: — А отчего он уходит? Из-за чего?
— Не из-за чего, — чётко выговорил Моша, тоже глядя на Гелечку. — Из-за кого. Из-за кого.
Тут Гелечка пискнула, толкнула Стёпку, преграждавшего ей дорогу, и с топотом, лбом вперёд — кинулась вон. Стёпка только и видел, как пролетел мимо него душистый веретенообразный смерч.
— Это было жестоко, — сказал он Моше без осуждения, и потом — девочкам, всем, поворачивая голову по кругу: — Приятно было познакомиться.
И вышел вслед за Гелечкой, потому что та явно понеслась реветь — надо же было успокаивать. И, выходя, Стёпка увидал краем глаза, что Мишка следит за ним с интересом.
Приехал наёмный курьер, и Стёпка выдал ему задания — для всех пяти адресов.
Стёпка не очень понял, что именно делает секретарь, и подозревал, что по большей части — ничего. Он сам был у Беса чем-то вроде секретаря, помогал с тюремной бухгалтерией, готовил, ну и стирал… Увы, нет, был он, Стёпка, всё-таки чем-то вроде слуги. Да и ладно…
Он разобрал документы, часть впечатал в открытую ещё Гелечкой таблицу. Запищал телефон — и Стёпка переключил звонящего на Мишель Яновну. Покрутился на стуле, подумал, не почитать ли в Гелечкиных «Учебных материалах» ту книгу, про кунсткамеру, если Гелечка, конечно, её не удалила.
— Здорово, Яшка!
Стёпка поднял глаза на вошедшего — и вспомнил, что он таки вляпался. На пороге стоял Марат, он же ИП Муратов, в плоской кепке и в пальто с рисунком «гусиная лапка». Пальто было распахнуто и узко ему в плечах.
— Я Степан, — возразил Стёпка тихо и сдержанно. Грубить он не стал. Всё-таки ИП Муратов был основным клиентом на его новой работе. Кормилец.
— Да, мне сказали уже, — рассмеялся Марат, зубы у него были теперь фарфоровые, белые в голубизну. — А что придуривался на централе?
— Сопор, мутизм. Кикоз, — Стёпка демонстративно переложил на столе бумаги. — Вам кого-нибудь пригласить? Или вы лично ко мне?
— Я к Кирневич-Мурзе, — уже расхохотался Марат, аж придержав в смехе рукой свою плоскую кепку.
«Это Мишка, — вспомнил Стёпка, — она Кирневич-Мурза. Ох…»
Плохо было и то, что Марат его узнал. Но ещё хуже — что он пришёл к Мишке, — Беса разорвало бы надвое от такой новости. Марат был жиголо, альфонс, разводчик, охотник, не оставляющий подранков, убивающий дичь метким выстрелом в глаз. Бессовестный, хитрющий, подлый. Каждый день на централе Стёпка слушал, как когтит он в соцсетях очередную жертвочку и потом высасывает её, как кость, и в телефон урчит, разгрызая: «Зая, зая, зая…»
Хотя, вдруг он пришёл по работе?
— Вы на самом деле колдун? — спросил Стёпка. — Или притворяетесь ради денег?
— Наглый нынче секретарь пошёл, — Марат приблизился к столу, вея полами пальто, отодвинул бумаги и присел на край, качнув ногой, — но симпатишный. У тебя, Яша, говорят, комната на Арбате стоит на сдачу?
— Я Степан, — напомнил Стёпка.
— Ладно. Так сдашь мне комнату?
— А вы правда колдун?
Марат посмотрел на Стёпку очень внимательно. У него глаза были, как полированное дерево или как у большой собаки, карие, с мягкими бликами. Незлые. И волосы на висках и на подбородке были подбриты по одной длине, переливались, как муаровая тень. Пахло от него шоколадным табаком, и весь он был, как шоколадный заяц, но здоровенный, два на два.
— Я такой же колдун, как ты или твой Бес, — сказал он весело. — У меня резюме висело на «хэдхантере», и вместо «кладовщик» написано было «колдовщик». Ну, опечатка. И фотка, конечно, была. Ну, Шахрайша, мамочка моя, увидела фотку и этого «колдовщика», ну, и позвонила мне.
— И заверте… — продолжил Стёпка, из Аверченко.
— Чё? А, ага. Понеслося. И я теперь тоже ИП, на меня часть оборотов ложат. Во-от, Яша, то бишь Стёпа. А комната мне очень нужна, у меня сейчас ощущение, что Шахрайша, мамочка моя, у меня всё время жопой на лице сидит и не слазит. А дышать-то хочется.
— Пятьдесят, — озвучил Стёпка цену за комнату. — Завтра могу показать.
Марат замер, раздумывая. Стёпа снял трубку, набрал внутренний Мишкин:
— Мишель Яновна, к вам ИП Муратов. Пускать?
Марат опять рассмеялся, облизывая зубы.
— Пускать! — разрешила Мишка.
— Кирневич-Мурза ожидают, — объявил Стёпка Марату. — Я провожу.
Тот стянул с головы кепку, провёл пятернёй по велюровым гнедым волосам — как-никак собрался к даме.
— Полтинник так полтинник, — согласился он с ценой. — Ладно, завтра зазырим твои хоромы. Ну, веди!
Стёпка проводил гостя до Мишкиной двери и замер, прислушиваясь, — о чём они будут говорить? Речь пошла про отписной аудит, потом отчего-то про Ла Вея, как тот дрессировал крупных хищников. Потом Мишка сказала:
— Душно, — и прогрохотала мартенсами до двери, приоткрыть. Стёпка едва успел отпрыгнуть.
Он вернулся на место. Было непонятно — пришёл Марат к Мишке как к юристу или как альфонс. Может, Шахрайша ему наскучила и он желал сменить хозяйку? Что Бесу-то говорить?
Телефон пискнул, и Стёпка соединил с бухгалтерией. Поискал Гелечкину книгу — нет, Гелечка её не удалила. Вторая глава была датирована двенадцатью годами раньше первой, «1713», и называлась «Амбра». Стёпка на нервной почве стал читать её, попутно думая, что же сказать Бесу.
1713. Амбра
«Я продулся, проигрался, пропал. Дела мои запутались окончательно. Папи забирает меня к себе, пока не расплетётся гордиев наш узел, и ты скоро увидишь, увы, того, кого ни видеть, ни слышать уже три года не желаешь. А я эти три года скучал по тебе смертельно, всё глядел в окно на дорогу — нет ли кареты твоей? И сейчас, в петерсборгском папином доме, стану слушать без надежды — не звякнет ли во дворе колокольчик. Прощай же, до встречи, — будет она или же нет?
Любящий тебя бесконечно, безмерно, до седьмого неба китайских богов, твой и только твой Р.»
В новую столицу, город Петера, возок вкатился уже на ночь глядя. Братья-бароны и Кейтель не без страха смотрели на недостроенные дома и неизбежных спутников русского градосооружения — разруху и хаос. В темноте строительные усилия императора Петра были едва видны в оконные проталинки, и оттого казались ещё страшнее.
— Чаша горькая нас ожидает, — предрёк Казик.
Рене и камердинер не ответили — по пути их растрясло так, что отнялся язык.
Кучер немного поплутал по тёмным разрытым улицам и, наконец, отыскал дом, что арендовал Герхард Лёвенвольд, — дом был купеческий, деревянный, но просторный и достойный. Не чета, конечно, их рижскому каменному дому.
Карета въехала во двор, взлаяли собаки, слуги с фонарями побежали с крыльца — встречать. Казик выбрался из кареты, пошатываясь от усталости. Отец спустился к нему от дверей и раскрыл объятья — круглый и крепенький, как грибок, он был на полголовы ниже сына. Кейтель выполз из кареты, держась за бока и причитая, и сел бы в снег — не подхвати его под руки дворня.
Рене, завёрнутый в пушистую шубу, сидел в карете и смотрел злыми глазами, словно пойманный волчонок, — встать Рене не мог, в пути у него онемели ноги. Казалось, все о нём забыли. Но вот из дома вышел ещё один человек — высоченный беловолосый молодчик, оглядел приехавших и в три шага оказался возле кареты.
— О, моя Смерть! — обрадовался Рене, и весь подался к нему. Белокурый гигант подхватил мальчика на руки, словно пушинку, и внёс в дом. А Рене обнимал его за шею. Имя гувернёра молодых Лёвенвольдов и в самом деле было Deses, что по-французски и значит — Смерть.
За промёрзшими снежным пухом оконными стёклами лихорадочно и тревожно заплясал свет дорожного фонаря, и со двора раздался жалобный звон бубенцов — прилетели ещё одни сани, нарядные, высокие и лёгкие, словно комарик-карамора.
— Гасси! — отец глянул в окно и тотчас узнал, чья карета.
Десэ встал с козетки и текуче — необычайно шустро для его комплекции — выскользнул из комнаты.
На пороге гостиной явились двое — и захолустным рижским юношам эти двое почудились высшими божественными существами, ангелами или даже архангелами, серафимами, керубами — ну, теми, что парят в раю возле самого господнего трона.
Два офицера в длинных плащах, подбитых влажно блестящим бобровым мехом, и под плащами у обоих — молочно-белые адъютантские мундиры, мерцающие, как спрятанное сокровище, и драгоценные аспиды генеральских портупей, и длинные шпаги, и под мышкой — пуховые нежнейшие шляпы… Рене даже подскочил на своей горбатой козетке — так его взволновали прекрасные гости. Два генерал-адъютанта русского кесаря Петера, новьо, нововыпеченные его русинские варварские аристократы, осыпанные милостями и бриллиантами, закутанные в дорогие меха — да вот же ради чего, ради какой фортуны стоило ехать сюда, в эту новенькую, строенную-недостроенную русскую столицу — из столицы старой, глухой и дряхлой.
— Уж простите, папи, что мы к вам совсем ненадолго, — первый из вошедших с насмешливой грацией поклонился хозяину дома. — Я только взгляну на наших оболтусов — и, увы, мы сбежим от вас прочь, ведь нас ожидают дамы. Мне не терпелось увидеть, что мальчишки, наконец-то, до нас добрались.
Отец добродушно его извинил, только чопорный Казик завистливо скривился на «ожидающих дам».
Amoklaufer — Неистовый — Гасси, Карл Густав Лёвенвольд — вот кем был этот первый, ценитель дамского общества. Старший из трёх братьев, красивый и надменный, оживший римский патрицианский портрет, но в переплетённых горгоньих змеях лаково-тёмных локонов. Париков Гасси не признавал. Он был более груб, чем кокетлив, скор был на гнев и на громкий смех, бретёр и шпион, отравитель, соблазнитель, кесаря Петера личный порученец — собственный отец с недавних пор обращался к Гасси с осторожностью.
— Казик, дитя моё! — Гасси заключил в объятья среднего брата, и полы плаща колыхнулись, а перевязь звякнула. — Ты холодный, как ледяная статуя! А где же наш малыш, наше картавое недоразумение?
Рене легко поднялся с козетки — словно не он только что умирал на ней от усталости, — сделал к брату несколько невесомых шагов, и чулки его заскользили по дощатому полу. Злая гримаска вернулась на лицо Рене:
— Я здесь, Гасси.
— Привет, Рене, — Гасси не стал его обнимать, но сказал с ехидной усмешкой: — Если бы ты был норвежским воином, Рене, — в Вальхалле ты получил бы имя Ни Выстрела Мимо. Я наслышан о твоих рижских подвигах.
Рене надулся, а Гасси продолжил:
— Разрешите представить вам моего приятеля, Виллима де Монэ. Вилли, это мои братья Рене и Казик, с отцом ты знаком. Виллим Иванович — генерал-адъютант Его Величества, о чём, впрочем, так и кричит его адъютантский мундир.
Скромный Виллим Иванович вышел на свет божий и склонил светлую голову в изящном поклоне. Казик завистливо ел его глазами, а Рене тотчас сделалось стыдно за себя — лохматого с дороги и торчащего посреди комнаты без обуви, в позорных шерстяных чулках. Рене дёрнулся было сбежать обратно на козетку, но Гасси удержал его за плечо — жёсткими цепкими пальцами:
— Погоди, Рейнгольд. Помнишь, Вилли, я говорил тебе — как вы похожи с моим младшим братишкой. Рене, правда, растрёпан и не накрашен, но немного фантазии — и ты увидишь, что же такое я находил в тебе всё это время. Отчего я был так на тебе помешан.
— Мне кажется, это всего лишь фантазия, Гасси, — возразил отец с осторожным недовольством.
— Разве? — Гасси обнял за плечи — одной рукой недоумевающего Рене, другой — смущённого великолепного Виллима Ивановича — и подвёл обоих к зеркалу, и отошёл — чтобы не портить парного портрета.
В зеркале отразились две физиономии — почти детское личико Рене с бархатными глазищами и нелепыми усиками, и бело-золотой ангельский лик Виллима Ивановича, с красиво очерченным подбородком, бровями, словно недоумевающими, и мучительно-дымно-синими глазами. И да, тоже с нелепыми модными усиками. И если приглядеться — они и вправду были как разлучённые близнецы, только разной масти. SchneeweiЯchen und Rosenrot из старой немецкой сказки. Похожие и столь же — разные.
Рене и прекрасный Виллим Иванович быстро переглянулись, и Рене спросил, в самом деле слегка картавя:
— Правда ли, что Его Величество зовёт всех своих адъютантов — min bruder?
— Это так, а знаешь ли — почему? — лукаво отвечал ему Виллим Иванович вопросом на вопрос.
Белая амбра — так пахнут очень светлые блондины или блондинки, то их собственный пьянящий и сладкий запах, Рене знал. Ещё по Риге помнил… Аромат амбры, терпкий, тревожный, окружил, обступил Рене, заморочил голову так, что она закружилась…
— Вилли, нам пора, — вскинулся вдруг Гасси, и почти грубо подхватил товарища под локоть, и увлёк за собою, не попрощавшись, — в коридор, в прихожую, в лёгкие санки.
Бубенцы брякнули, всхлипнули жалобно, и санки — умчались.
— Ох, Гасси, грешный наш ангел… — с притворной горечью, с облегчением вздохнул отец. — Пойдём, Казик, я отведу тебя в твою комнату. А тебя, Рене, — проводит Десэ.
Рене пожал плечами. Любимым сыном был он у матери, но не у отца. Рене встал коленями на козетку, прислонился к стеклу — лбом и носом. Опустевший двор исполосован был санными следами, словно спина каторжника после ударов кнута.
— Идём, малыш, спать, — Десэ возник за его спиной — и отразился в протаявшем чёрном стекле.
— Десэ, отчего это царь зовёт своих адъютантов — min bruder? — спросил его Рене.
Десэ отвечал, как и подобает учителю, — спокойно, отчётливо и разумно:
— Оттого, дитя моё, что брудершафт. Знаешь ли ты такую древнюю рыцарскую традицию? Пили, целовались — вот все и сделались братьями.
Эта девушка
Книга, особенно главный герой её, оставили у Стёпки такое же впечатление, как часы в тюремной КДС. Вроде бы на первый взгляд всё прилично, часы и часы, гирьки там, знаки зодиака, астрономический круг… Но какое-то каждый же раз просыпалось при взгляде на те часы — томление, мучение, эротическое ожидание. Сладость и мука приподнимали голову в нём, и словно в груди шевелилась змея. А может, с часами и с героем было всё то, а именно с самим Стёпкой было не то? Доля девственника, доля ангела, гордая и злосчастная.
— Ты здесь? — удивилась Мишка. — Все в шесть сбегают, ни минуты не ждут, а ты сидишь. — И предложила: — Хочешь, поедем ко мне, хоть поешь по-человечески, домашнего. Иван, — это было про Марата, — нас подбросит, а то моя малышка в обед не завелась. К нотариусу на такси гоняла.
— Иван Дмитриевич тоже желает поесть домашнего? — ревниво уточнил Стёпка, думая при том: «Как же Бес, что я теперь — ему-то?»
Марат хищно рассмеялся:
— Да ты у нас наглец!
А Мишка сказала:
— Не вредничай, Стёпа, на всех хватит.
Квартира у Мишки была в «сталинке», на Кутузовском. «На первой линии», как говаривал чёрный риэлтор Плюс с тверского централа.
Здесь не было роскоши и нуворишского выпендрёжа, казалось, Мишкино жилище застыло раз и навсегда, как муха в янтаре, в эстетике опасливого, лаконически-сдержанного сталинского ампира, в вязком яде пятьдесят третьего года, и в прихожей даже примерещился призрачный чемоданчик арестанта, в котором — «мыло, ложка и одеяло». Пах навощённый паркет, и вился плющ-мужегон — по растресканной ореховой мебели, по мутным выпуклым овальным портретам. И в окне столовой — да, у Мишки была столовая — в широкоглазом, высоком, на квадраты расчерченном окне истекала кровью стоп-сигналов вскрытая вена Кутузовского проспекта.
— У нас утка по-пекински, мы с Лёкой никак её не осилим, — Мишка говорила как будто оправдываясь, расставляя на овальном столе, на льняной скатерти, золотом тронутые прозрачные тарелки. — Заказали вчера в ресторане на свою голову, из любопытства. А она оказалась огро-омная, килограмма три.
Она ушла на кухню за той самой уткой, а Стёпка скосил глаз на Марата. Тот сидел, как и сам Стёпка, на стуле поистине средневековой жёсткости, высокая спинка такого стула обязывала к идеальной осанке. У Марата были и осанка, и слепящая альфонсовская краса, холёная, роковая — чего-то он тут хотел, чего искал? Марат привёз их на чёрном огнедышащем хаммере, но пышащем кроме огня ещё и дурновкусием и наследием девяностых — он же эстетически не годился ни Мишке в пару, ни этому дом. А Бес — годился ли? Как знать, Стёпка уже и не знал.
Мишка внесла обещанную утку на блюде, нарезанную, в лепестках рисовых лепёшек:
— Налетай, ребята!
И Стёпка принялся есть, стараясь не сильно свинячить. Подметил, что Шахрайша так себе выдрессировала питомца: Марат запутался в лепёшках, смутился, замер, не зная, как дальше. Мишка его научила. Она не ела почти, глядела в окно — как ползут и ползут огоньки, мерцая и тая. Быть может, гости призваны были отвлечь её от чего-то, от каких-то мыслей.
— Мам, привет! И всем привет!
Дверь клацнула, ударила, звякнула, каблуки в коридоре пробарабанили шамаду — как удары сердца. И на пороге столовой встала такая девушка!
— Лёка, желаешь есть? — спросила её Мишка и потом представила: — Моя дочь, Лилит. Лёка — это домашнее.
Лилит-Лёке было лет пятнадцать-шестнадцать, но возраст как-то терялся из-за грозной и явной красоты, и ещё — она была высокая. Тонкая, в пышной шубке. Брови, ресницы, легчайший скелет, кудри, как лепестки гиацинта. На этих завитках даже, кажется, написано было «ай-ай». И глаза у девочки были словно снятые с Бесова лица — как у собаки хаски, как спиртовое пламя, со злющим прицелом зрачка. «Вы, сударь, камень, сударь, лёд». Стёпка мог даже ничего и не спрашивать. Да и альфонс Марат — ура! — увидел её и явно поник.
— Не, жрать не желаю! — крикнула в комнату Лёка, сбрасывая в прихожей шубку и ботиночки. Пробежала в столовую, Мишка лишь бессильно ей напомнила:
— Тапки!
Лёка упала на кожаный горбатый диван — поперёк, наискосок, скрестив длинные ноги в носках с чёрными пятками:
— Маам, а напомни, плиз, Вийон победил-таки на состязании в Блуа? Или проиграл?
Мишка задумалась, отложила вилку. Лёка пробежала взглядом по Стёпке — не видя, — и дальше, по Марату, и зло затрепетала ноздрями. Он явно был ей неприятен.
Мишка сказала:
— Вийон победил. Что-то же должно быть и у него в жизни хорошее. А тебе, Лёка, не пора — за уроки?
— В пень уроки! — бодро отозвалась с дивана Лёка, и вороные спирали взвились, заплясали. — Сегодня звонили — мне дали роль Доротеи в детстве.
— Доротея в детстве — это же не главная роль, наверное? — осторожно спросила Мишка, она как будто опасалась своего домашнего прекрасного тирана. — Она же не отменяет уроки?
— Логично, что не главная, — мрачно согласилась Лёка. — Главная — Доротея не в детстве.
Ей не хотелось за уроки, хотелось сидеть с гостями. Но Марат, тяготясь и Лёкой, и вдруг разлившимися в атмосфере любовью и семейностью, сказал:
— Я, наверное, поеду. Простите, Мишель Яновна.
— Я думала, ты мне поможешь, — вдруг растерялась Мишка. Она явно опешила, что он вот так уходит, явно чего-то ждала.
Это было мгновенно — любовь и семейность осыпались прахом, и Лёка вдруг почернела лицом, черты её сделались острыми и злыми. Но она ничего не сказала, только Стёпка совсем растерялся.
Марат согласно и покорно кивнул:
— Конечно же, идёмте.
— Извините нас, — быстро сказала Мишка, и они с Маратом встали из-за стола и вышли вон.
— Давай уберём объедки, — предложила Стёпке Лёка и прыжком, рывком села на диване. — Тебя как зовут?
— Степан. Давай… те.
— Без «те», — разрешила Лёка, — мне шестнадцать, я ребёнок, хоть и очень высокая.
— А что это они? — спросил Стёпка и кивнул на дверь. Он до сих пор пребывал в недоумении, отчего Мишка и Марат вдруг так быстро и дружно ушли, куда, зачем? Лёка, похоже, знала ответ, но не спешила делиться секретом:
— Много будешь знать, плохо будешь спать, — сказала она зло. — Бери утку, а я понесу тарелки. И айда на кухню.
Стёпка взял то, что осталось от утки — а осталось ещё ого-го, — и поплёлся за Лёкой по длинному сумрачному коридору. В коридоре на стене висел телефон и стояли прислонённые санки. Эти санки Стёпка и принял сперва, сослепу, за арестантский чемодан. И плющ-мужегон вился и вился по всем стенам, превращая коридор в джунгли.
На кухне — маленькой, длинной, без стола и стульев — Лёка плюхнула тарелки в раковину, забрала у Стёпки блюдо с уткой и вдвинула в холодильник. Потом с ногами уселась на подоконник, силуэтом на фоне окна, как паучок. Света она не зажгла. За окном кровью текли и текли огни.
— Ты куришь? — спросила Лёка.
— Нет, уже нет.
— И я нет. А иногда надо, — сказала Лёка с сожалением. — Иногда такое настроение, что только курить. Вот ты смотрел «Малхолланд-драйв»?
— Два раза на централе, — признался Стёпка. — В первый раз ни фига не понял, пришлось пересмотреть.
— Так ты тюремщик! Как папаша… А я — актриса. Помнишь, там есть сцена — режиссёр размышляет, какую актрису взять на роль, и тут к нему подходят два громилы, тычут фото в нос — «эта девушка»? И он «эту девушку» и берёт на роль.
— Доротеи в детстве.
— Ага. — На окне в баночке рос лук, Лёка оторвала перо и принялась грызть вместо сигареты. — Это очень обидно. Даже не главную роль — и то папаша мне выбил. Хочешь чаю?
Стёпка хотел.
Лёка снялась с подоконника, зажгла свет, зло ударила по клавише, включая чайник. Раскрыла шкаф, достала чашки, пакетики, сахар. На полке над сахаром стояли коробки с лекарствами: «элпида», «трувада». Стёпка хотел спросить, чьи, но стерпел. Сам додумал.
— Я считал, что все актёры попали в актёры по знакомству, — сказал он утешительно. — И вы не исключение, а скорее правило.
— Ты, — поправила Лёка. — И нет. Есть самородки. Со мной был в эпизодах такой — Петя Лорен.
— Ка-ак?! — удивился и рассмеялся Стёпка.
— Та-ак, Лорен, как Лотарингия. Псевдоним, конечно, его наш режиссёр на Фемаут высмотрел. Красавчик, тупица — но в нашем фильмеце играл на разрыв аорты. Он Платошу Зубова играл — как же здорово! — его даже просили: Петичка, сбавь газку, за тобой никого не видно. Он выходил с двумя словами — и всё сразу делалось ясно, что у остальных игра — клюква, и липа, и репа. У него даже лицо менялось, было два разных дядьки — в гриме и без, и даже, казалось, они и между собой не очень-то были знакомы.
— Прославился?
— Да не. Там, в том фильме, режиссёр приглашал в эпизоды настоящих чиновников, на роли князей и графов. Они у него фигуряли в аксельбантах на балу. Чтобы, если фильм вздумают запретить, — чиновники вступились, там было несколько сомнительных моментов. Зубов этот, и ещё конь… И вот, один из этих, в аксельбантах, его и оценил. И взял себе.
— А как его на самом деле звали? — спросил Стёпка, о чём-то смутно догадываясь.
— Лорена-то? Очень смешно — Объедков.
— Я вчера его видел, — вспомнил Стёпка.
— Его все видели, — ничуть не удивилась Лёка. Чайник вскипел, она бросила в чашки пакетики, сахар, залила кипятком. — На. Мама с ним сдружилась, когда возила меня на съёмки. Она даже писала о нём в жэжэ…
— Где?
— Старпёрский ресурс, ты не знаешь.
— Я хотел бы почитать, — смущённо булькнул в чашечку Стёпка.
— Да господи, давай я тебе найду. Ты пей, пей, — Лёка опять забралась с ногами на подоконник, сдвинула лук, вытянула из кармана телефон, принялась листать, — да вот! Слушай.
Стёпка сполз на корточки, прислонившись спиной к стене, чтобы удобнее было слушать. То была тюремная привычка: у сидельцев, говорили, от такого сидения даже возникают потом в коленях особенные мозолистые образования. А тут, как назло, как в штрафном изоляторе, не на что было сесть.
Но Лёка не стала ругать его или смеяться. Она начала читать, очень красиво, с выражением, нарочитым актёрским голосом, глубоким и ясным:
Лорен. Вот о нём я могу говорить бесконечно. Только с чего бы начать?
Сочельник, по-французски Ноэль. Ёлка мерцает в углу, отражаясь в чёрном зеркале паркета. За стёклами — проспект, всегдашняя наша кровоточивая рана. И снежный летучий пух.
Мне десять, и у меня грипп — как в каждый мой сочельник. Температура под сорок, мир мой — жар, муар, струящееся горячее марево. Ночник-камелёк бьётся надо мною, как феникс, как сердце.
Мама входит, и в руке её книга, заложенная пальцем:
— Почитать?
Ведь самой мне нельзя читать: от жара я не различаю буквы. А ей так хочется хоть с кем-то поделиться — тем, что там, в книге. Мама часто приходит вот так и читает мне вслух куски из книг — ей нужен сообщник, подельщик, попутчик в её путешествиях. Пусть даже всего лишь я. «Муки ада», «Саидья и Адинда» — после злых твоих сказок мой мир больше не будет прежним, спасибо, мама.
— Читай, — сдаюсь я в своих мохерах, турундах, жгучих спиртовых компрессах. И мама читает. Это мемуары Бассевитца.
«В приёмной ожидал нас человек, весь с ног до головы облитый золотом, как царь Мидас, разве что без ослиных ушей. Или они всё же были у него — под пышнейшим париком новомодного львиного колера. Глаза его подведены были раскосыми стрелками, а ресницы, и брови, и тончайшие модные усики подчёркнуты золотистой тушью. С золотом были перемешаны даже его румяна. Юноша сей переливался и сиял, подобно херувиму златому перед храмом Соломона. Он поклонился и улыбнулся, копируя доброжелательный любезный стиль своего предшественника, покойного камергера де Монэ. При поклоне качнулись в его ушах длинные серьги, тоже всё алмазы и золото.
Но золотая экипировка всего лишь обыгрывала его собственное имя, полученное этим молодым человеком в честь шведского отступника Рейнгольда Паткуля. Крестник господина Искариота — сам более не желал служить его памяти. И пудра, и серьги, и золотая парча лишь декларировали: отныне золото, только золото, но более не Паткуль».
— Это мальчик или девочка? — спрашиваю я. Перед мысленным взором — что-то вроде Ру Пола.
— Чиновник.
Жар, муар, морок и непонятный — тоже отчасти морок, жар, муар — чиновник, отчего-то в серьгах и накрашенный, как дрэг-квинни. Мне хочется узнать о нём больше, но маме уже скучно со мной, она уходит. Ничего, я потом сама узнаю.
И только после он явился, Лорен.
Лилит играла Суворочку в полном метре про старую Екатерину — там, где конь, Зубовы и вся эта гадость. И я сидела в её гримёрке, ждала её со съёмки. Села не на её стул перед зеркалом, на соседний — чтобы потом не получать нагоняй.
Я смотрела в зеркало на себя — упражнение для начинающих писателей — опишите-ка вашу внешность! — в беспощадном свете этих ламп, которые в актёрских зеркалах вместо рамы. Мне жаль стало себя, как сейчас помню, в жутком жёлтом актёрском свете как никогда видно сделалось — как жизнь стекает по лицу вниз, по всем этим носослёзным желобкам, дождь по горгульям, и вот-вот ничего не останется.
И тут-то он и встал за моей спиной, прежний горячечный детский мой морок, жар, муар, херувим златой из храма Соломона. Он был весь — золото, он в том фильме играл Зубова, Платошу или Валерьяшу, не помню. Он был само сияние и спесь. Он явился тогда за моей спиной — и я увидела, как мы похожи. Молодость моя, никогда не бывшая, в золоте и славе, вдруг встала за плечом, будто дразнясь.
— Вы заняли моё место.
Я извинилась, переползла на Лилитин стул. И молча, зачарованно смотрела, как он разгримировывается, стирает с лица свои блёстки и мушки. И ничуть не становится хуже.
— Вы Лилитина мама? — спросил он. — А я — Лорен.
Я знала, что у них в фильме есть актёр Лорен, амплуа инженю-кокет. Эпатажный блондин, открытый гей, звезда студии, позор студии, снимался в порно, имел успех, снизошёл до них, в их «фильму», бог знает, по какому капризу.
Но я тогда тоже застеснялась его и притворилась, что ничего не знаю:
— Лорен — это как Лотарингия?
И он вдруг развернулся ко мне на своём вертящемся стуле так, что веером взлетел павлиний хвост зубовского абэ, и воскликнул:
— О да! Как Лотарингия или как имя знаменитого негодяя, помните, наверное, — шевалье де Лоррен, третий из братьев де Лоррен?
— Отравитель?
— Да. Мы земляки с ним, и даже дальние родственники.
— И вы, Лорен, — наверное, умеете говорить на лоррене?
И тогда-то он это и сказал.
— Знаете, а ведь Жанна д’Арк тоже из Лотарингии. И на родном языке её имя читается — Дай. Вот так просто, как Смерть. Её так и звали при жизни, и лишь потом начали именовать уже во французской транскрипции. Оттого и англичане так её боялись — ведь для них она слышалась — Смерть.
Дай, Смерть, — все, кто любит меня, за мной.
1713—14. Мёртвое голубиное крыло
— Принеси мне белокурый парик, эти все не подходят, — велел Рене Кейтелю.
Он стоял перед зеркалом в лучшем своём наряде под пудромантелем столь густо набелёный, что лицо его казалось стёртым, только глаза темнели на белой маске, как у привидения. Он только напудрился, но ничего ещё на лице не нарисовал — ни бровей, ни губ, и чёрные волосы его были зализаны назад и убраны под сетку. Рене вдел в уши длинные, алмазными каплями, серьги и мгновенным движением изобразил на лице — высокие, словно недоумённые, брови, синие стрелки и капризный карминный рот.
Кейтель внёс деревянного болвана под рыжевато-белокурым париком. Рене расчесал локоны — уверенным, но осторожным движением — и, зажмурясь, натянул парик. Открыл глаза — и увидел в зеркале белокурую бледную бестию. Сдёрнул пудромантель резко, нетерпеливо — живое золото кафтана заиграло, переливаясь и смеясь.
— Когда я догадался, что Кейтель именно тебе несёт этот белый парик, — решил было, что мой сын спятил, — в комнату вошёл отец.
— А что думаешь — сейчас? — лукаво улыбнулся Рене и склонил набок кудрявую голову — как любопытная птичка.
— Мило, — оценил отец, — и пикантно. Это Керуб вдохновил тебя подвести глаза синим?
— А кто это — Керуб? — не понял Рене.
— Тот приятель Гасси, Виллим де Монэ, с ним ты не так давно любезничал — его прозвище Керуб. Так зовёт его матушка Екатерина, супруга кесаря Петера.
— Отчего же?
— Ей кажется забавным. Он де Монэ — Демон — вот и вышел у неё на контрасте Керуб. Матушка наша обожает давать придворным прозвища. И если уж выдумает прозвище, значит, такая игрушка у неё надолго. Заложили карету, мы вот-вот едем. Ты готов?
Рене взял со стула камер-юнкерские туфли с красными каблуками — несчастливые для Казика! — поставил на пол и осторожно вшагнул в одну, потом во вторую. Как та девочка из сказки, примерившая перед балом хрустальные пьянеллы.
— Надеюсь, хотя бы ты не рухнешь с этих каблуков на грешную землю, — вздохнул отец.
— Вряд ли, папи. Такие каблуки разве что сделают меня ближе к богу.
Отец вгляделся в него, заново узнавая, аттестуя, назначая ему про себя, в голове своей, новую цену. Прищурил глаза, снял с подзеркальной полки банку с золотой пудрой. Обмакнул в золото пушистую кисть и несколькими точными, заученными движениями окропил своего нового белого ангела:
— Вот теперь — готово. Едем к твоей принцессе, мой мальчик.
Малый двор ютился в стороне от главного дворца, в крошечном деревянном дворце-халупке. На задворках большого мира… Рене ещё посмеялся про себя, разглядев заплаты на крыше: хорошо у них тут, наверное, будет по весне. Дым шёл не изо всех труб, значит, и дрова экономят, беднота.
Но ехидный голос в его голове напомнил — это лишь первая ступень на высокой лестнице, всего-то первая ставка в большой и долгой игре.
И отец на пороге парадной залы — бедненькой, маленькой, с дешёвыми свечами — решительно подтолкнул его, выдвинув вперёд себя:
— Ступай же!
Его дебют.
Первый выход в свет, и первые райские врата.
Премьера — после стольких рижских репетиций.
Разученный танцующий шаг, гибкий поклон, поцелуй руки.
Она другого ждала — демонического и тёмного Фридриха Казимира, младшую копию красивого и прославленного скандалиста Гасси Лёвольда. (Гофмейстер давно сулил ей эту новую игрушку.)
Да только ангельски-белый — палевый этюд Каравака, точный список с царицыного сахарного де Монэ, — он оказался лучше, чем Фридрих Казимир, этот новый мальчик. Густав Рейнгольд, молоко и мёд, тёмный янтарь в золотой оправе.
Он преклонил колено — рыцарский этикет. Тридцать поколений орденских шпионов, отравителей, повес вот так же предлагали себя из века в век государям и государыням, и принцесса на миг увидела — все эти тёмные тени за его спиной, как два муаровых длинных крыла. Белоснежный, но с чёрными крыльями ангел. Мейсенская воздушная статуэтка — и с тёмным ядом в тайнике, в фарфоровой сердцевине.
Рене склонился перед принцессой и, не отнимая губ от её руки, поднял глаза, подведённые синими раскосыми стрелками. Но — янтарно-карие, с едва заметным кровавым просверком на самом дне. И принцесса загляделась, упала в омут. Бог весть, что говорил он, по-немецки ли, по-французски? Правильные, регламентом предписанные слова все перепутались у неё, Шарлотта в ответ пролепетала лишь:
— Я думала, у Лёвольдов чёрные волосы…
Золотой юноша отвечал, ещё держа её руку в своей, и Шарлотта чувствовала ладонью его тонкие горячие пальцы:
— Они чёрные, — и прибавил тихо: — Вы потом увидите, Ваше Высочество.
И улыбнулся совершенно невинно.
Это вышло так просто, что даже скучно. Рене был словно борзая, летящая по горячему следу, — и вдруг вожделенная дичь сама упала костлявым телом в раскрытую охотничью пасть. Все чувства Рене обострены были до предела, он приготовился бороться и победить, а победа вдруг отчего-то далась ему — даром.
Рене, когда волновался, особенно остро чувствовал запахи. Десэ утверждал, что так даёт себя знать талант алхимика, но для самого Рене запахи были — как музыкальные темы в опере, сопровождающие явление разных героев. И сейчас, целуя руку лёгкой своей добычи, он вдохнул запах — и узнал его, и принцесса раз и навсегда увидена и услышана им стала — только так.
В рижском их доме служанка выметала камины мёртвым голубиным крылом, и Рене помнил, как пахло это мёртвое крыло, в детстве он иногда им играл. Запах пепла, птичьих перьев и чуть-чуть — сладковатой смерти. Принцесса его пахла — мёртвым голубиным крылом. Вот такая добыча, такая бесхитростная музыкальная тема…
Венера в падении
Когда телефон взорал, Стёпка решил было, что поёт будильник, но на экране высветился незнакомый номер, и Стёпка в приступе любопытства принял звонок:
— Я!
— Осужденный Малыга? — переспросил телефон.
— Осужденный Муратов, сто пятьдесят девятая, часть вторая, — узнал Стёпка. — Откуда у вас мой номер?
— От госпожи Кирневич-Мурза, — рассмеялся Марат, звонко цокнув языком. — Примешь жильца-то, Яша? Через часик, а?
— Я Степан, — поправил сердито Стёпка. — Приезжай, я дома. Только недолго, у меня дела ещё днём.
Он хотел поехать в колумбарий, в Перепечино, к маме. А это два часа дороги — только туда, из центра.
— Как тебе деньги — на карту или налом? — спросил Марат. — Полтинник твой, жадина?
— У меня киви-кошелёк, — с некоторым стыдом сознался Стёпка, — лучше налом.
— Ах, осужденный Малыга… — умилился киви-кошельку Марат, ведь кошельки такие были популярны у сидельцев. — Ладно, вымой шею и жди, еду. И шею вымой как следует — со мной будут дамы.
— Какие дамы? — возопил было Стёпка, но телефон уже прощально пищал.
Он вылез из постели и в носках прошлёпал в ту, вторую, комнату. Оказалось, уж полдень, зимнее солнце ползуче растеклось по паркету, и пыльные окна от света сделались золотисто-бархатны.
Стёпка распахнул дверь, глянул — грязно, да, пыльно, да, но пусть сам и убирает. Свет работает, розетки не висят из гнёзд, и присутствует даже диван, продавленная полосатая «книжка». Пусть селится, колдовщик. Стёпка в порыве щедрости внёс было в комнату стул, но потом пожалел и вынес обратно.
В дверь зазвонили и зачем-то забарабанили.
Стёпка бросился открывать — на пороге стоял Марат, как и прежде, слепяще красивый. Велюровый и бархатный, гнедой и карий, в ароматах мускуса и шоколада. Брови его и борода были явно недавно подбриты у цирюльника. В одной руке его было шампанское, а в другой — китайские простыни в упаковке. Как у монархов — скипетр и держава.
— Угадал же? Нет у тебя белья?
Марат вшагнул в коридор, и за ним вбежали две девицы. Одна в очках, другая с косой, не как у смерти, а с растрёпанной, рыжеватой.
— Знакомься, Малыга, — Маша и Тата!
— Это вы от ИП Шахрай приехали отдохнуть? — ехидно уточнил Стёпка и хотел было прикрыть дверь за ними всеми, но тут Марат крикнул вниз, в подъезд:
— Петька, ну где ты там, в мусоропровод ссышь, что ли?
По ступеням вознёсся легчайший козий цокот.
— Да, отдыхаем, — ответил Стёпке Марат. — Помнишь Петю?
И Стёпка увидел Петю, уже известного ему Объедкова П.А. И немедленно задумался: а может ли П.А. и в самом деле говорить по-лотарингски, или Мишке он тогда наврал?
— Шнурок развязался, — виновато сказал Объедков, входя. Он был в курточке, белой и синей, что очень шло к его льняным волосам, и в сегодняшнем спортивненьком казался совсем дитя, старший школьник. Скромный, фарфорово-бледный. «Какая симпатичная компания развратников, — невольно подумал Стёпка, — милые как дети. А ведь наверняка ещё и наркоманы».
И верно подумал.
Марат ещё в прихожей вложил в Стёпкину руку рулон розоватых пятёрок:
— Пересчитай!
Гости побросали куртки в коридоре на стул и, не разуваясь, разбрелись по квартире.
— О, у тебя тут до сих пор ёлка! — послышался из Стёпкиной комнаты писклявый голос, то ли кого-то из девочек, то ли вообще Петин. Вот не стоило им бродить — Стёпка гостеприимно раскрыл дверь в сдаваемую комнату:
— Прошу сюда!
— А дверь закрывается? — тут же спросил Марат.
— Изнутри замок, снаружи ключ, я дам.
— Потом, — гости, все четверо, по очереди вплыли в комнату, и тот самый замок изнутри клацнул.
Ударила в стену шампанская пробка — с грохотом питерской бастионной пушки. Стало слышно, как они наперебой смеются, шуршат одеждой и выпрашивают друг у друга зеркальце.
Стёпка подумал, что комната его собственная через стену, и не очень-то хочется слушать их хохот, и возню, и скрип дивана, и ободряющие возгласы. Зачем это девственнику? И ушёл в кухню. Поставил на плиту кастрюльку с водой, вместо чайника, и всыпал в грязную чашку ещё заварки.
— А ты чего не пошёл?
Из комнаты вернулась та, что Тата. К счастью, полностью одетая, в джинсах и белой толстовке, только кеды держала в руке. Ну, чуть более лохматая, чем прежде. Тата бережно поставила кеды в угол и присела на табуретку — носки у неё были, как у девочки Лёки, с чёрными пятками.
— Я девственник, — объяснил Стёпка. Ему приятно стало думать, что это он не пошёл, а не его попросту не позвали.
— Бережёшь себя для единственной? — спросила Тата просто, без издёвки.
— Вряд ли, — засомневался в себе Стёпка. — Я химера, во мне две личности: одна борзая, а другая застенчивая. Застенчивая преобладает, ну и вот. И сидел я, кому такой нужен…
— Как тебя зовут? — спросила Тата.
Она смотрела на него с любопытством — Степан привык к такому взгляду, многие смотрели на него с любопытством, как на диковину.
— Я Степан, — представился Стёпка. — А Тата — это от какого имени? От Татьяны?
— От Натальи, — она улыбнулась, и заиграли ямочки.
Кастрюлька с водой взбурлила.
— Будете чай? — предложил галантно Стёпка. — Кофе нет, сахара тоже. Я могу спуститься вниз, купить…
— Не надо, — отмахнулась Тата и поднялась с табуретки, — давай-ка я посуду помою. Есть у тебя средство?
— Только мыло, — на раковине, жёлтой, конопатой, сиротливо притулились растрескавшееся хозяйственное мыло и вязаная губочка.
— Пойдёт и мыло, — согласилась Тата и включила воду. — Хочется что-то делать. Амфетамины. Хочется чем-то заниматься.
— А из комнаты вас выгнали, — догадался Стёпа.
Он заварил чай и теперь прихлёбывал из чашки, опершись бёдрами о подоконник. Тата-Наталья ему не очень нравилась, но удивляла. Нетипичная. Она мыла тарелки старательно, так старательно, что стёрлась позолота, и сами тарелки сделались вдвое светлее.
— Меня не выгнали, — не обиделась, но пояснила Тата, перекрикивая шум воды, — просто нечего там делать. Петя ничего не может, а тройников им никому не надо.
Стёпка слегка разочаровался — а как же немыслимый разврат? Как это — тройников не надо? Странные… Но про Петю ничуть не удивился: вся прошлая накопленная информация свидетельствовала, что Объедков П.А. чистокровный, беспримесный гей.
— Странно, что ваш Петя вообще взялся за такое дело, — сказал Стёпка задумчиво, — с девушкой. Он же это, не побоюсь, самое.
Тата повела плечами, и лохматая коса змеёй пошла плясать по спине:
— Петя не мой. Он референт Вороронцева — это же всё о нём говорит, понимаешь? Но знаешь, Стёпа, он ведь влюбился. В женщину. Вот так:
Once upon a time I was falling in love
But now I’m only falling apart…
Тата выключила воду и пропела это грустно и тихо:
— «Я влюблялся и прежде, но сейчас мир мой рухнул». И он теперь в полном отчаянии.
— Так он упражнялся? — хихикнул Стёпка. — На вас?
— Я сказала ему — «дурак!», — Тата со звоном составила тарелки в стопку, — «так нельзя делать!» Но он не понимает, он в полном отчаянии, потому что она — женщина, а он даже не представляет, что это такое. Он в ужасе.
— Понимаю его, — буркнул Стёпка. Выходит, бедняга П.А. был тоже, в своём роде, девственником — как тут не сочувствовать?
— Но вот ты же не бросаешься на первых встречных, — зло сказала Тата и вытерла мокрые руки о джинсы. — А он, дурилка, тренируется на нас, как на кошках. Но так нельзя! Я ему сказала — и у натуралов-то первый раз бывает позорный, а уж ты-то куда? Но нет…
— Нужно было признаться, — робко предположил Стёпка, — и уже с ней, с той самой. Ведь правда?
— И я так ему сказала! — экстатически воскликнула Тата, и коса её перепрыгнула с плеча на плечо как живая.
— Вы умная, — похвалил Стёпка, — и удивительная. Совсем не походите на жрицу порока.
— Так я и не жрица, — согласилась Тата. Она вернулась на табуретку и принялась то ли в задумчивости, то ли в наркотическом угаре грызть кисточку косы: — Я студентка. Остальное так, баловство.
— А где учитесь?
— Строгановка, ДПИ.
— Ого, — Стёпка знал, что ДПИ — это не «ого», но из подхалимства охнул.
— И ещё — я выступаю со стендапом. Знаешь, что это?
Стёпка кивнул. И забоялся, что Тата сейчас с упоением выложит ему весь свой стендапный монолог. Но она только сказала:
— Послезавтра в «Тру» буду. В восемь. Хочешь, приходи. Плюс один. Скажешь фамилию, я тебя впишу. Хочешь?
Стёпка в растерянности кивнул ещё раз, машинально.
В коридоре послышались шаги — кто-то бродил, почти бесшумно, и трогал ручки дверей, и ручки отзывались квакающим звуком.
— Мы здесь! — крикнул в коридор Стёпка.
В кухню вошёл Объедков П.А., в носках и завёрнутый в простыню, как патриций. Только у патрициев простыни были, скорее всего, белые, а у П.А. — в оптимистических медвежатах и утках.
Стёпка засмотрелся — аж рот раскрыл. В тюрьме он много повидал татуировок, не только синих зековских, и надписей над трусами «добро пожаловать на борт». Были и настоящие художества: у того же Беса вытатуированная змея обвивала всё тело, от щиколотки до плеч, и зубами впивалась в шею. Ведь от скуки чего на себе не нарисуешь — время есть, ресурсы тоже. Но вот такого Стёпка ещё не видел: весь П.А. был изрисован сплошь, без единого пробела, очень яркими цветами, облачками, чешуйками, такими красивыми, с глазками, с лапками, на нём было словно вышитое, изукрашенное трико — с рукавами и штанишками, кокетливо глядящими из-под простыни. И при всей истошной яркости это было всё-таки очень красиво — хоть скальпируй и вешай в раму, в одну из тех барочных, в приёмной Вороронцева.
— Да вы весь — как билибинский шкафчик! — восхитился Стёпка.
П.А. оценил его восторг и милостиво встал спиной — на спине его сидела, ноги крендельком, невероятная красавица-японка со спицами в голове и с личиком надутым и важным.
— Господи, да кто это у вас? — воскликнул Стёпка.
— Богиня Лакшми, — П.А. повернулся обратно и заправил чёлку за уши.
— Что-то значит или так? — уже и в тюрьме портаки почти никогда ничего не значили, но вдруг?
— Лакшми набивают тем, кто был похищен и продан, — отчего-то грустно сказал П.А. — А есть попить?
— Вода из крана, — быстро и зло ответила Тата, не дожидаясь Стёпкиного «чая».
П.А. взял на полке чашку, налил в неё воды — Стёпка опять посмотрел на японку на его спине, вблизи стало видно — она плачет, изумрудные слёзки бегут по белому злому личику, одна за одной. П.А. принялся пить, осторожно сглатывая, и поверх чашки в упор глядел на Стёпку — сумеречно-синими, тоже словно бы плачущими глазами.
— У него и там, — сказала Тата, особенно выделяя «там», — татуировка в виде бутона. И когда оно там встаёт, — бутон должен был бы раскрыться, и расцветал бы дивный цветок. Но это с Петиных слов, как у вас говорят, Степан, «со слов потерпевшего», не увидали мы сегодня никакого дивного цветка.
— Ну извини, — виновато улыбнулся П.А. над чашкой, и в улыбке сделался мил. У него была слегка дурацкая улыбка, взблёскивали клычки и чуть приподнимались острые уши.
— Я тебе говорила! — начала было Тата.
Стёпка почуял, что это ещё на полчаса, перебил её и спросил у П.А.:
— А они там надолго ещё, не знаете? А то мне ехать надо на кладбище, а туда пилить — два часа, и это только в один конец.
— А что за кладбище? — спросил П.А. вкрадчиво и мягко.
— Перепечинское.
— Правда, далеко. Кто там у тебя?
— Мама, дядька.
— У меня там отчим. — П.А. опять убрал чёлку за острое, оттопыренное, совсем чертовское ушко. Вот у него носки были белые и с белыми пятками, но здесь, на кухне, и эти пятки сами собой стремительно темнели. — Хочешь, поедем завтра вместе? Я на машине. Сегодня не выйдет, мне к шефу через час.
— Понравился Стёпа? — ревниво спросила Тата, и П.А. сделал противное личико, сморщив нос.
— Ты дура, Тата. — И Стёпке: — Не слушай её. Мне на службе довольно чучел.
— Я и не настолько в себе уверен, — успокоил его Стёпка.
Он же не мог понравиться — ни П.А., ни вообще. Маленький, нелепый, в дешёвой одежде — куда? И слава богу, в случае с П.А., но вот с девушками — обидно, конечно, да что поделать.
— Так заехать за тобой? Хочешь?
— А вы правда говорите по-лотарингски?
— Завтра, мальчик, — П.А. запахнулся в свою утино-медвежью тогу, и Стёпка всё глядел невольно — не мелькнёт ли под тогой тот цветок, — завтра мы с тобой поговорим по-лотарингски на кладбище, хорошо? Или это чересчур двусмысленно звучит? Прости, привычка.
— Да ничего.
— Завтра в полдень, ладно? И я пойду одеваться, иначе шеф меня съест: я должен быть на Солянке, переодетый в парадное, и через час уже держать его штаны.
— Это как? — испугался Стёпка.
П.А. неопределённо пожал плечами и удалился, переступая легко — как отлетает ангел. Тата зло поглядела ему вслед, прошипела:
— Фуфел.
— Пиши меня для стендапа, — напомнил Стёпка. — Фамилия — Малыга. А вот кто будет мой плюс один — пока не знаю.
— Он, небось? — кивнула Тата в коридор.
— Вот ещё! — рассмеялся Стёпка. — Конечно же нет!
1715. Утешение страждущих
То ли ранним утром, то ли поздней ночью — этот час зовется ещё «между волком и собакой» — Рене поскрёбся в комнату к своему бывшему гувернёру.
— Заходи, малыш, — Десэ словно знал, кто к нему явился.
Рене вошёл. Француз не спал, сидел в кресле со свечою, читал.
— А у меня — вот что, смотри!
Рене вытянул руку — на белом, остром пальчике переливался фамильный перстень Лёвенвольдов с массивным розовым камнем. От пламени свечи камень делался то коралловым, то лиловым.
— Отец сам надел его мне на руку, — похвастал Рене. — У Казика такого нет, только у папи и у Гасси.
— То-то бедный Казик сидит сейчас в Риге и плачет, — усмехнулся Десэ, — что ты обошёл его с первородством. Ты хотя бы знаешь, что делать с таким перстнем дальше?
— Я должен сам наполнить его тем, что под камнем, — отвечал Рене старательно, как примерный ученик.
— Тогда идём, — Десэ взял со стола свечу.
— Погоди, я же не только за этим, — Рене удержал его в кресле. — Я пришёл к тебе, чтобы отдать мои долги.
Десэ посмотрел на него с любопытством:
— Вы, Лёвенвольды, всегда отдаёте долги, ещё бы разобраться — какие? Неужели за то Казиково падение?
— Да, мой Десэ, — Рене присел на поручень кресла и вытянул из кармана дорогого атласного халата свёрнутый листок с гербовой печатью.
— У тебя новый халатик? — умилился Десэ.
— Тот был детский, — пояснил Рене, — а теперь я — настоящий взрослый кавалер. Читай же!
— «Пастору лютеранскому Десезиусу Каторжный острог для утешения болезных невозбранно посещать», — прочёл по-русски Десэ. — И подпись: Екатерин. А Екатерин не спрашивала, для какого лешего пастору утешение страждущих?
«Утешение страждущих». Испытание на приговорённых ядов и противоядий — вот что намеревался делать в крепости пастор Десэ.
— Она и не читала, она плохо читает по-русски, — развеселился Рене. — Такие записки ей подаёт на подпись Виллим Иванович де Монэ, её секретарь, целой кипой, и царица подмахивает всё не читая. А Виллим Иванович что угодно сделает для брата моего Гасси, они ведь дружат. Вот только давеча Виллим Иванович взял меня за подбородок и долго-долго смотрел в глаза и при этом ещё так вздыхал, — но он человек определённых пристрастий, ему простительно. Так что вот тебе входной билет в Каторжный острог, а с начальником тюрьмы договаривайся уж сам, я никого там не знаю.
— Разберёмся, — криво усмехнулся Десэ. — Признаться, не ждал от тебя.
— Я сам от себя не ждал, — Рене встал с подлокотника.
Десэ тоже поднялся с кресла — огромный, как медведь-шатун. Он взял Рене за плечи, развернул к себе:
— Не рассказывай Гасси о вздохах этого твоего де Монэ. Гасси с недавних пор вообразил, что он твой единственный хозяин.
— С каких недавних пор? — встрепенулся Рене.
— Да не с того ли дня, как он… — Десэ помолчал, — уронил тебя с лошади?
— Гасси всего лишь уронил меня с лошади, — механически повторил Рене.
— Да-да, и отметины были — от конских копыт, — проворчал Десэ. — Можешь врать себе, если хочешь, что шрамы твои — это вексель братской дружбы. Но если ты дёрнешься в сторону, Гасси сожрёт тебя. Он уверен, что ты его вещь, собственность, как фарфоровая фабрика или овины на мызе. А я не хотел бы тебя потерять, ты хороший помощник, — прибавил Десэ почти умоляюще.
Рене тряхнул головой — рассыпались тёмные волнистые волосы. Вздрогнул как в лихорадке.
— Что же мне делать?
— Учись лавировать. Знакомо тебе, из музыкального, — «импровизация»? — уже с холодной иронией отвечал Десэ. — Ты что-то подозрительно дрожишь, не подходит ли припадок?
— Их не было у меня более года, с самой Риги.
— Так в Риге всё-таки были, — нахмурился Десэ, взял из кармана табакерку и вложил Рене в руку. — Вот, если почувствуешь, что подходит — вдохни табак. Припадка не будет, правда, в сон тебя станет клонить, но тут уж потерпишь.
— Спасибо, Десэ. Это опий?
— Не только, но и он там есть, — кивнул Десэ.
Рене раскрыл табакерку, дважды вдохнул, зажмурясь, и чихнул. Глаза его сделались тотчас сонные и словно заплаканные. Зато дрожь унялась. Рене спрятал подарок и потянул Десэ за руку:
— Пойдём, мой учитель, в нашу каморку, наполним перстень тем, что должно в нём быть. Кстати, Десэ, а для чего тебе митридат — это как для других философский камень?
— Философский камень — дурная фантазия, а митридат — власть над жизнью и смертью, универсальное противоядие, разве не интересно — не только убивать, но и воскрешать?
Десэ пешком дошагал от дома до Благовещенской площади, где размещался Каторжный двор. Снежный ветер так и бил его в спину, словно ладонями толкал, подгоняя.
Десэ миновал ограждавшие острог наточенные, как в слоновнике, острейшие колья, и на вопрос стражника: «К кому!» — ответил:
— К нему! — с удовольствием помахав перед носом солдата своей новой волшебной бумажкой.
Невольники работали под навесами, что-то, неважное для Десэ, мастерили и пели протяжно и нудно в такт монотонной своей работе:
— Белый-белый понедельник, завсегда последний день…
Десэ припомнил, что у моряков вот такая зацикленная песня, задающая темп работе, зовётся «шанти», и озадачился — как же может называться она здесь, у местных арестантов.
Комендант обнаружился на самых задворках, возле ямы с известью. Следил с упоением за собачьим боем: два кобелины грызлись между собой не на жизнь, а на смерть возле похоронной тюремной ямы. Канцеляристы за спиной у коменданта уже делали ставки, а сам майор Кукушкин денег не ставил, субординация не позволяла, только цокал заинтересованно языком.
— О, Михалич! — фамильярно окликнул коменданта Десэ.
Тот передёрнулся как разбуженный, оглянулся и разглядел главного своего картёжного товарища, первого партнёра в знаменитом Хрюкинском игорном доме. Сморщился, узнавая, и проворчал, кося на ехидно внимающих канцеляристов:
— Ну, во-первых, Михалыч, а не Михалич, дырявая ты голова. А во-вторых, в этом месте я тебе, лягушатина хранцузская, ваше высокоблагородие…
— Пытошного приказа майор, — продолжил с наигранным подобострастием Десэ, и комендант его прервал, смеясь:
— Нет такого приказа! Вот же дурень. А с чем ты к нам? — рассмотрел в руке у гостя заветный листок. — Что, добился своего? Дали тебе агреман?
— Дали, — Десэ протянул майору свой пропуск, листок танцевал на ветру.
— Екатерин, — с уважением прочитал комендант, и канцеляристы за его спиной сделали лица умильные и верноподданнические. — Бьёт твоя карта мою.
— Катерин против князя-кесаря? — тишайшим шёпотом, приблизившись, чтоб не подслушали, уточнил Десэ.
— Да чтоб тебя! — аж отшатнулся майор. — Доболтаешься, что к нам уедешь.
Подкатилась к яме телега, гружёная с горочкой. Десэ поглядел — чем гружёная — и озадаченно крякнул.
— Затейливо работают каты у вас, так суставы выворачивают…
Два арестанта похватали — за руки, за ноги — трупы с телеги и споренько покидали в яму, принялись посыпать поверх свежей извёсткой.
— Мои каты такого не умеют. То не мои покойники, подкидыши, — скромно сознался комендант. — Нам их от князя-кесаря подвозят, таких. Из самого домика его.
— У того, говорят, дыба в доме, — продолжил мысль его Десэ. — Как у Топклиффа.
— У кого? — не понял собеседник.
— Был тоже один в Британии, князь-кесарь, католиков вешал.
— И в нашей яме те кафолики в изобилии лежат, извратители веры христианской, — похвастал комендант.
Да, недаром Лёвенвольды столь отважно преподносят себя при русском дворе как агностики. Их эпатаж — всего лишь маскировка. Быть агностиком здесь менее страшно, а вот прослывёшь католиком — и участь ждёт, как в Елизаветинской Англии.
Псы кончили драться — один другого загрыз. Канцеляристы принялись переглядываться, шептаться — делили ставки. Десэ глядел, как изысканно под тонким слоем извёстки выгнуты тела, словно танцуют причудливый танец. Даже не каждая женщина-змея в силах вывернуть так руки и ноги…
Добро пожаловать в мой дом боли
Как же хорошо было помыться не хозяйственным потресканным, а прозрачным, душистым, глицериновым мылом! Стёпка тщательно намылился, ополоснулся, аж кряхтя от удовольствия, а потом замочил в ванне всё своё грязное — с купленным вчера порошком. Чтобы вечером выстирать и развесить. Машинки стиральной не было, продали.
Он высушил полотенцем пушистый тюремный ёжик, оделся потеплее, с шарфом, и ровно в двенадцать стоял у подъезда. Так они договорились — что П.А. подъедет к подъезду ровно в полдень и его заберёт.
Конечно, Стёпка ничуть не забыл, что об господина Объедкова возможно зафаршмачиться. Но здесь, на воле, это страшное тюремное пугало как-то поблёкло и стёрлось. Недаром Бес говорил ему иногда шёпотом антр ну: «Ты, Стёпка, вольное с тюремным не мешай. Воля есть воля, у неё правила свои, и намного больше на воле есть того, что нам можно. Если об этом — никто не узнает». И ухмылялся так — углом рта, по-волчьи. Вот и Марат, человек неоднозначный, но на централе ничем таким не замаранный, здесь, на воле, дружил-таки с П.А. — Стёпка решил, что тогда и самому ему дозволено.
Тата оказалась права, у П.А. была потрясающая машина. Очень плоская, очень широкая, с хищной мордой, с хвостом, блестящая, цвета артериальной свежепролитой крови. Она вползла во двор, урча и шурша как дракон.
Стёпка оцепенел на своих ступеньках, и П.А. опустил стекло, высунулся, позвал звонким и нежным голосом:
— Ты чего застыл? Полезай!
Стёпка подбежал, дёрнул ручку, и дверь задралась — крылом. И показалась лежачая люлечка, кожаное сиденье, как ладошка — горстью.
— И мне сюда — как в гроб? — уточнил Стёпка.
— Ага, как в гроб, — смеясь, согласился П.А. — Ты первый, кто так говорит.
Он был сегодня в пальто, и не как у Марата, а в красивом, табачного цвета, с сутенёрским таким соболем на воротнике. И ботинки во глубине, на педалях, невыносимо сверкали, истекая лаковым ядом, мама бы про такое сказала: «Жених!» — хотя какой из П.А., с другой стороны, жених? Чей?
Стёпка сел, потянул дверцу, закрывая:
— Вы знаете, как ехать?
— Ты, — поправил П.А. — Да, знаю.
Он принялся выруливать аккуратно, сосредоточенно, и на проспекте, на «большой воде», вёл машину тоже неожиданно аккуратно, как будто чего-то боясь. Нежно перестраивался, не дёргал, не мчал — а у Стёпки душа так просила, в такой-то машине.
— Вы недавно права купили? — догадался Стёпка.
— Подарили, — пояснил П.А. — Вместе с машиной. Вместе со всем.
Стёпка не стал уточнять, с чем это со всем. Он заворожённо смотрел на Москву за окном, как она сперва божественно хороша: хрусталь, башенки, кружево и камень в центре, потом, по мере удаления, становится всё хуже и хуже, всё скучнее, и вот уже дома одинаковые, квадратные и унылые, как будто и вовсе другой город.
— Не могу привыкнуть, что скорость в милях, — сказал П.А. — Кажется, что восемьдесят миль — это мало, а это ого-го. А у меня уже сто, — он это говорил задумчиво, и Стёпка только сейчас обратил внимание — как только машина выбралась из химкинской пробки, так уже они всех делают. Этих обогнали, и тех, и всё нежненько так, незаметно.
— Штраф придёт, — предсказал П.А. Стёпка.
— Да пожалуйста, — смиренно согласился тот, — у меня их одиннадцать.
Машина повернула к кладбищу, проехала между двух круглых, как макдональдс, холмов, мимо деревни, и П.А. припарковался на кладбищенской стоянке.
— Я цветы куплю, — сказал Стёпка, вылезая из своей люлечки, как вампир из гроба. — А вы… ты будешь?
— Я — нет. — П.А. выскользнул из-за руля как змея, но овеваемая полами пальто. — Я тебя дождусь. Сперва к моим сходим, потом к твоим, хорошо?
Стёпка не стал спрашивать, почему П.А. хочет идти к могилам непременно вместе — может, человеку одиноко. Кладбище ведь место малоприятное.
С П.А. было стремновато идти рядом — он был заметный: пальто развевается, ботинки сияют, воротник и волосы играют на солнце бриллиантовыми бликами. И пахнет, как сиреневый куст. На П.А. смотрели буквально все и, возможно, думали, что он — звезда эстрады. А Стёпка тогда при нём — кто?
— Ты что, стесняешься меня? — они уже шли по кладбищенской аллее, Стёпка семенил чуть позади, как арабская жена, когда П.А. вдруг стремительно к нему повернулся и уставился: — Да?
— Я себя стесняюсь, — сознался Стёпка. — Я маленький, страшный, а вы — внушительный такой. Мне кажется, такая чумичка, как я, вас позорит.
— Дурак! — рассмеялся П.А. — Вовсе нет! — и, о ужас, взял Стёпку за руку. Но тут же, к счастью, отпустил: — Мы пришли.
П.А. будто отмахнулся от Стёпки и полетел, развеваясь, к неухоженной — снег горбом и крест — могилке с краю ряда. Красивые ботинки сломали наст, П.А. утонул в снегу — почти по колено. Он взялся белыми пальцами за ограду, ржавую, как от крови, и очень высокую по сравнению с соседними, — как будто от этого покойника требовалась какая-то особенная защита. И просто стоял, просто глядел. Потом положил подбородок на переплетённые на оградке пальцы — и опять глядел не отрываясь.
Стёпка подошёл, баюкая на груди две свои розы. На могиле был крест, без фотографии, кривой и старый, деревянный, тёмный от непогод, с металлической, ржавчиной подъеденной, табличкой: «Лорен Микаэль Леонтьевич, 1972—2015».
Вот как. Стёпка тут же посчитал — сорок три года. И вряд ли, значит, П.А. умеет говорить по-лотарингски, разве что по совершенно чудесному совпадению.
П.А. оттолкнулся от ограды и дрожащими пальцами заправил чёлку за ухо:
— Теперь ты видишь, что я не говорю по-лотарингски.
В колумбарии Стёпка скоро отыскал маму — по номеру, номер он знал. Положил две розы и в голове своей сказал: «Здравствуй».
П.А. тактично отошёл, стоял в отдалении, переминался.
«Я не знаю, что делать, как мне всё исправить, — проговорил в голове своей Стёпка. — Я виноват. Сломал — уже не починишь. Не исправишь, не отомстишь. Я не умею. И прощать не умею. Так и живу, внутри — как мёртвый. Что делать? Тут или отомстить, или выучиться прощать — а я совсем ничего не могу. Я дурак и пустое место. Прости меня».
Небо над колумбарием было — как пузо у кота. Серое, в полосатых облаках. И птицы летели в нём чёрными тонкими стрелками то справа налево, то слева направо. Ворона закаркала в ельнике, как заплакала — однообразно и просяще.
Стёпка нарочно задрал голову — чтобы слёзы закатились обратно в глаза. Но они не закатывались, шли по щекам одна за одной. Стёпка вдруг обнаружил себя — дрожащим, ревущим в голос, обняв себя за плечи. «Я всё испортил, — пело в его голове грустной шарманкой, — мама, мама, прости меня, я всё испортил, всю свою жизнь». Ему стыдно было и других людей, и тактично не глядящего П.А., но не плакать, вернее, не реветь не выходило никак. Вся жизнь — к фуям покатилась, как когда-то и посылал его секретарь-референт.
— На, — П.А. бесшумно встал за плечом, вынул из-за пазухи плоскую вместительную фляжку, — глотни, успокойся.
То оказалась водка — жидким щипучим огнём пролилась она в горло.
— Я не пью, — Стёпка сделал ещё глоток и вернул П.А. фляжку.
— Я вообще-то тоже, — согласился П.А. и тоже хлебнул — дрогнуло бархатное нежное горло. — Я другое предпочитаю. Но сегодня, наверное, нужно, — и снова протянул Стёпке.
Они медленно пошли от колумбария по аллее — Стёпка оглянулся на маму, на прощание: «Пока!»
— Я вам, наверное, нравлюсь, — мрачно предположил Стёпка, желая таки обозначить.
— Увы, но нет, — покачал головой П.А., и чёлка опять вывалилась у него из-за уха. — Ты категорически не в моём вкусе, хоть ты и весьма забавный мальчишка. Я хотел всего лишь получить повод поговорить с тобой об одном человеке. Только топорно получилось — мы на кладбище, напились и плачем.
— Вы не плачете, — возразил Стёпка.
— Ты, — поправил его П.А.
— Ты, — согласился Стёпка. — Хорошо, давай поговорим. Об одном человеке. — Господи, о ком же? — Только как мы отсюда уедем, — Стёпка взял спасительную фляжку, и залпом всю её допил, — когда мы вот так надудонились?
П.А. насмешило это его «надудонились», он мелодично отсмеялся, и только потом сказал:
— Я вызову такси. И водителя — отогнать машину. Есть у меня один для подобных случаев.
— Это что, дом? Ресторан?
Такси заехало во двор и остановилось возле самого обычного на первый взгляд подъезда. Стёпка решил, что если там квартира, то он умрёт — не пойдёт.
— Это бар, — успокоил П.А., — вылезай. Никто тебя здесь не тронет, кому ты нужен.
«Вообще-то тебе», — подумал Стёпка и вылез. Его уже не тошнило, было просто мутно и муторно, и очень захотелось покушать.
— Ты что, не умеешь пить? — П.А. тоже выбрался из такси и теперь строчил в телефоне сообщения, приговаривая: «Да где же ты, где, да выходи же уже».
— Я раньше вообще ни разу не пил, — с некоторой гордостью сознался Стёпка.
— Ого, — восхитился было П.А., но тут подъездная дверь открылась — «выходи же уже» — вышел.
— Петечка!
— Коля!
Красавец с лаково блестящими волосами, с носом уточкой, круглый, среди зимы в гавайском, обнял П.А. и даже охлопал:
— Господи, Петечка, что за вид? Чёрное — и с коричневым, как говно на асфальте! Так нельзя! — и брезгливо потрогал красивое объедковское пальто.
— Если тёплый горчичный коричневый, то можно, — отстоял свой наряд П.А. и выдвинул из сугробов затаившегося Стёпку. — Вот мальчик для кормления. Идём же!
Они вошли — за дверью обнаружилось что-то вроде прихожей или холла: одна стена была помидорно-красная и сплошь увешана рогами и рогатыми головами — оленьими, козлиными, — и был ещё один с саблезубыми клыками кабан. Стёпка понял, что это вешалки, и на кабана повесил куртку. А для П.А. и его красивого пальто хозяин предложил «плечики». И уже «плечики» водрузил на рога.
Пахло тут как в цирке — опилками и зверями. Мускусный запах хищников. Только не было зверей, кроме чучел в прихожей. Красные шторы, как в фильме Линча, такой же рябенький пол и неверный мерцающий свет. Они втроём поднялись в обещанный бар — по случаю раннего дня стулья стояли на столах вверх ножками. Очень толстый уборщик натирал пол шваброй — и там, где успевал он пройтись, пол делался блестящ, как зеркало, и отражал в себе столы и зарогаченные стулья на них.
— Прошу к столу! — пригласил их хозяин Коля к барной стойке.
— Это что ещё за три корочки хлеба? — тут же барственно возмутился П.А.
На подносе лежали на самом-то деле вполне годные бутерброды.
— Это брускетты, — Коля по-отечески подсадил Стёпку на высокий барный стул, — кушай, деточка. Пельмени варятся. А тебе, Петя, — водочки?
— Знаешь! — похвалил Объедков.
Под пальто у него оказалась белая рубашка, столь тонкая, что проступили под ней неприличные для мужчины очертания сосков. Вот П.А. забрался на стул, рубашка опасно натянулась — и да…
— У тебя что, соски проколоты? — изумился Коля. — Пирсинг?
— А ты не помнишь?
Стёпка принялся за бутерброды — слопал сразу два, не жуя, как овчарка. Начал было икать, но Коля из-за стойки мгновенно подал ему воды. А для П.А. — водочки. И отошёл, как актёр за сцену, куда-то в подсобку.
— Поел? — спросил П.А. — Поговорим?
— Можно только я буду жевать? А что ты хотел?
— От кого ты обо мне слышал? — кажется или нет, что поставленный идеальный голос его дрогнул?
— От Лёки, то есть от Лилит, — признался Стёпка, жуя. — Это дочка моей начальницы.
— А кто начальница?
— Мишка, Кирневич-Мурза Мишель Яновна. Тут такая история — я сидел на зоне, в тюрьме, с её мужем, и когда я освободился, он меня на работу и порекомендовал.
Стёпке было важно — сразу обозначить, по какую он сторону баррикад.
П.А. вздохнул и сказал:
— Я знал, что у неё муж убийца. Она говорила.
— Не убийца, — заступился за Беса Стёпка, — вернее, не совсем. Сто пятая через тридцатую, организация заказного убийства. И не все эпизоды доказаны.
— Если что, кого он убьёт — её или меня? Или обоих?
— Тебя, — даже не раздумывая, сказал Стёпка и тоже выпил. — Понимаешь, её он любит.
— Это хорошо, — отчего-то обрадовался П.А.
— Мишка про тебя вообще — знает? Как так вышло-то? Что у тебя с ней общего, кроме наркодилера?
П.А. увял.
— Да ничего, — сказал он, — ничего общего. Год назад её дочка, вот эта Лилит-Лёка, снималась в идиотском историческом фильме. И я снимался. Одна гримёрка на двоих, соседние стулья, — он яростно хлебнул водки прямо из бутылки. — И мы сидели с ней, с Мишелочкой, на этих соседних стульях и говорили. И я, дурак, распушил хвост как павлин, наврал — мол, дворянин, Лотарингия. Родственник Филиппа де Лоррена. Дурак, дурак… Она-то, наверное, уже и не помнит.
— Она помнит, — вопреки собственной воле признался Стёпка. — Она про тебя писала. В жэ-жэ. Я не знаю, что это такое, но ты можешь попробовать поискать. Хорошо писала, мне показалось, ты ей симпатичен. «Херувим златой на пороге храма Соломона».
П.А. замер с открытым ртом.
Из подсобки вернулся беззвучный Коля, поставил перед Стёпкой тарелку, даже блюдо, с дымящимися пельменями. Со звоном возложил рядышком вилку. И снова уплыл за сцену.
— Она меня помнит, — сказал потрясённо П.А. — И я ей нравлюсь.
— Странно, если бы нет, — сказал Стёпка, жуя. — Люди не говорят подолгу с теми, кто им не нравится.
— И верно. Мы с ней говорили обо всём, о таких вещах, которые, кажется, больше никому, кроме нас, и не нужны. О кораблях, о башмаках, о сургучных печатях, о королях и капусте.
— Это цитата! — обрадовался Стёпка, узнавая.
— Но ты прав, она, наверное, не станет со мной — после всего, что у меня было. Порноактёр, наркоман.
— Она знает, — мягко напомнил Стёпка. — А вот Вороронцев за это тебя выгонит. Не боишься?
— А тут ты неправ — Вороронцев секретарей меняет раз в два года, как другие люди автомобили. Освежает парк. Я у него год, значит, ещё через год — в отставку. Но я уже подготовился, — П.А. скосил глаза на уборщика — как он там, далеко ли, не подслушивает? Уборщик был далеко, снимал стулья со столов. — Мне удалось у шефа кое-что незаметно откусить. Так что будущее моё обеспечено, даже если выкинут сейчас.
— Жизнь удалась?
— Удалась бы, если бы не она. Как думаешь, есть у меня шанс?
— Ни шанса, — честно сообщил Стёпка. — Ты вдвое её моложе, гей, проститут. И даже соски у тебя проколоты. Мишка с таким на одном поле срать не сядет.
— А ты бы взялся мне помочь? — спросил П.А. жалобно.
— Да ни за что, — снова честно ответил Стёпка. — Как наркоманам на Арбате говорю, когда они деньги клянчат: «Было бы, не дал бы».
Он думал, П.А. сейчас рассердится и в шею вытолкает его из бара. И это было бы кстати — Стёпка вспомнил про замоченное в ванне бельё. Оно не успеет высохнуть до завтра, если даже прямо сейчас броситься домой и стирать. Значит, завтра придётся идти на работу в грязном. А он секретарь, лицо фирмы.
Но П.А. отчего-то не рассердился.
— Вот никогда не умел определять по людям, — проговорил он медленно, растягивая слова, — кто из них гей, а кто натурал.
Стёпка повернулся от стойки — пельмени у него как раз закончились.
— Если по доктору Кинси, то геи все, — сказал он ехидно и, присмотревшись, удивился: — А ведь и так тут все геи. Вон голубец, и этот тоже, и те вот двое…
— Дурак! — звонко рассмеялся П.А. — Это же гей-бар!
— Да чтоб тебя! — Стёпка скатился со стула.
— Добро пожаловать в мой дом боли.
Стёпка не стал ругаться, он просто ушёл. Сбежал по лестнице, снял в прихожей с кабаньих клыков свою куртку, путаясь в рукавах, влез в неё и вылетел на мороз.
На улице было темно и сине, и как в той грустной песне: сrystal bits of snowflakes аll around my head and in the wind…
— Ты что, обиделся? — оказалось, П.А. побежал за ним по снегу в расстёгнутом пальто. В электрическом свете его рубашка сама была как снег, фосфоресцировала розоватым светом. — Чем я тебя обидел? Напугал?
Стёпка остановился, решительно высвободил рукав из его руки. П.А. возвышался над ним, растерянный, уже со снегом в широко раскрытых ресницах. Стёпка понял, что никак, ну никак нельзя говорить П.А., отчего он, Стёпка, сбежал. Если П.А. знает понятия — это будет для него унижение и обида, а если не знает и сейчас узнает от Стёпки — тем более.
— У меня дома осталось бельё замоченное, но не постиранное, — пояснил он тактично. — Если я его не отстираю, мне завтра не в чем будет идти на работу. А я ведь секретарь, лицо компании.
— Бо-о-оже… — протянул на выдохе П.А. — Да, ты прав, ты ужасно одет, я вчера ещё обратил внимание. Но оно никак не успеет высохнуть — у тебя в квартире нет сушилки.
— Увы, — согласился Стёпка. — Выходит, пойду в сегодняшнем.
П.А. тряхнул волосами, и снег разлетелся с длинной его чёлки:
— Нет! Ни за что! Идём же!
И под руку потащил Стёпку за собой — по переулкам, криво изогнутым, мимо лютеранской кирхи. Кирха под снегом заманчиво светилась изнутри, как бумажный фонарик. Стёпка засмотрелся, упёрся, не давая себя тащить:
— Куда мы идём?
— Мне из химчистки вернули вещи, — чуть смущённо сказал П.А. — Для этих вот, — кивнул он на кирху, — благотворительных целей. Свитера, рубашки там из позапрошлых коллекций — мне уже нельзя их носить, засмеют. Отдам тебе.
— Вот ещё!
Это был бы уже полный, окончательный зашквар — взять рубашки у П.А. и носить.
— Ты столь брезглив? — обиделся П.А.
— У нас с тобой разный стиль, — пояснил тактичный и вежливый Стёпка. — Я буду нелепо смотреться, и меня тоже — засмеют.
— А-а, фигня! — отмахнулся П.А., и с прежним энтузиазмом поволок Стёпку под руку — в горку, по высокой горбатой улочке. — Там обычные вещи, кэжуэл. Ты не смотри, я не всегда такой, как сегодня, сегодня я принарядился.
— Для меня?
— Нет, — вздохнул П.А. то ли грустно, то ли запыхавшись на горке. — Не для тебя, для Лорена. Хотелось прийти к нему красавчиком.
Они шли уже молча — через Маросейку, сплошь залитую огнями, и опять по переулочкам — Стёпка помнил, что где-то здесь в его детстве располагался магазин «Лыжи». И, как по заказу, П.А. и остановился возле входа в тот самый, некогда бывший магазин «Лыжи» — теперь этот дом венчался, как короной, стеклянной мансардой.
— Здесь раньше был спортивный магазин, лыжи и сноуборды, — сказал зачем-то Стёпка.
П.А. в ответ прочитал нараспев:
— «Он жил в сапожной мастерской, и в парикмахерской мужской, и даже в гастрономе». За мной, мой мальчик!
Прижал магнитный ключ к двери, вволок Стёпку в подъезд — конечно, роскошный, с коврами и диффенбахиями. Ажурный лифт вознёс их, и потом пришлось ещё пролёт пройти по лестнице — так высоко обитал П.А.
— Можно, я в подъезде подожду? — взмолился Стёпка.
— Нет, нельзя, но в прихожей — можно.
Объедков убежал, цокоча каблуками, а Стёпка остался в просторной прихожей, очень простой, минималистического стиля. Зеркала, плетёные плоские пуфы, гостинично-белые стены. Только картина на стене висела дорогая и удивительная. Стёпка подумал, что у П.А., и вправду, мозги поехали от любви к Мишель Яновне, раз он заказал себе в прихожую её портрет, да ещё и работы статусного портретиста Ремнёва. Потом разглядел, что на портрете не совсем Мишка — нос с горбинкой, и волосы длиннее. Или художник её приукрасил, кто знает. Девушка на портрете стояла вполоборота, как бы оглядываясь и одновременно показывая тончайшую талию. Была она золотой и болезненно, жгуче-синей, и вся постепенно перетекала, переливалась в орнамент, как одеяние архимандрита — таков уж был незабываемый ремнёвский стиль. Платье на модели было старинное, тканое ультрамариновыми люпинами, с елизаветинским удушливым воротником под самое горло, как у прооперированной кошечки. В тело девушки влетали жгуче-синие птицы и пробивались по другую сторону, выходя уже сусально-золотыми звёздами, пчёлами, средневековыми узорчатыми часословами. Девушка плакала, и слёзы её были — злые золотые мухи.
— Держи! — П.А. вернулся, всё ещё в пальто, но уже без ботинок, и протянул Стёпке бумажный, из бутика, пакет. — Вот! На что это ты так смотришь? А, узнал симпатию?
— Это Мишель Яновны портрет? — спросил Стёпка, забирая пакет с твёрдым решением ничего оттуда и никогда не надевать.
— Мишелочки? — П.А. уставился на картину, как если бы впервые её увидел. — Никогда не замечал. А правда, похожа. Какой ты глазастый… Но нет, это не Мишелочка совсем. Это я.
1715. Лакрица и кровь
Ленты чёрного муара хороши к льняным волосам. Де Монэ, матушкин Керуб, повертелся перед зеркалом в приёмной и потом лишь шагнул в покои. Траурный бант (по принцессе, бедной, мёртвой, проигравшей принцессе) живым мотыльком трепетал на его плече.
Мальчики-юнкеры согласно отворили двери, и де Монэ впорхнул как птица, он и каблуками цокал по паркету, как коготками цокает по жёрдочке кенар.
— Птичка моя! — обрадовалась матушка. — Написал?
То была противная работа, но, увы, неизбежная — галантный реестр. Катерина вписывала дам, Керуб — кавалеров, и на каждый вечер общий их хозяин получал разнообразное меню. Для хищничьего своего ужина.
— Нижайше прошу, — де Монэ поклонился, и из-за пазухи вытащил за бумажный хвостик проклятый список. Поклонился, увы, не столь изящно, как всегда — голень саднила.
— Давай, — Катерина потянулась из кресел, но встать не встала, лишь устремилась вся, вытянув руку, — давай его, мученье наше. Ты хромаешь никак, Керуб?
Он вложил листок в протянутую руку:
— Как не хромать, когда трость плясала…
— По тебе?
Де Монэ кивнул, и две прозрачные, алмазно играющие в отблесках свеч слёзки по очереди поползли по щекам.
— Иди сюда.
Он сел у ног, Катерина не платком, пальцами стёрла слёзки, смазав плаксе румяна к ушам.
— Скор ты на рёв, мой друг, — сказала она сердито. — Наш папенька скор на драку, а ты скор на слёзы. Если б я после каждой трости ревела, уже глаза бы все выревела. Вот, гляди, как меня давеча угощали — и вперёд не плачь.
Катерина приподняла муслиновый полосатый подол и показала ноги — подвязки спустились, и видны стали полосы, чёрные, длинные, — следы от хозяйской трости.
— Опять убежали, окаянные, — она потянулась было поднять подвязки повыше, да не смогла согнуться, охнула. Монэ отстранил её руки и поднял эти кремовые банты — сам. Поцеловал чёрные полосы и бережно прикрыл платьем.
— Вам больно? Есть и ещё? — спросил он, глядя снизу вверх горестно, гневно, бессильно.
— Есть и ещё. Что ты шепчешь там? Я по-французски не знаю, скажи мне по-нашему.
Он шептал, губами, без звука — «убью его», и потому лишь сказал:
— Так, пустое. Позвольте мне, матушка, свести наши с вами реестры — в единый, я сейчас перепишу, и к ночи вдвоём отдадим.
Удивительно было, что человек, имеющий в светлой своей голове блистательно выстроенный, упорядоченный, сияющий чистотой и гармонией чертог — в собственном доме имеет столь же вдохновенный, взлелеянный беспорядок. Аккуратный до педантизма, Рене поначалу испытывал в доме Хайнриха Остермана безотчётный хтонический ужас. Всё здесь было не на месте, и всё было грязное. И среди банок с лекарствами, тарелок с присохшими яствами, грязной одежды и обёрток от чего-то давно съеденного гнездился на кушетке светоч и надежда русской политики, с корпией в носу, под двумя — для надёжности — пледами, и с двумя грелками под чреслами.
Рене, в кокетливом придворном трауре, пробрался к другу по лабиринту из пыльного хлама — и чёрный наряд его уже отчасти перестал быть чёрным.
Хайни поднял на него страдающие каштановые глаза — Рене всегда умиляло, как человек, столь привлекательный внешне — умудряется выглядеть таким тюхой. И с легкомысленным презрением относится к почтенной и древней богине Гигиее.
— Мои соболезнования, Рейнгольд, — хрипло произнёс Остерман и закашлялся.
— Ты соболезнуешь моей утрате или моему грядущему камер-юнкерству? — уточнил Рене.
— Второму — меньше, — отвечал практичный Хайни. — В качестве камер-юнкера ты будешь мне больше полезен, чем при никому не нужном малом дворе.
— И не жаль тебе меня? — Рене снял с кушетки тарелку и два носка и пристроился у Хайни в ногах.
— А что тебя жалеть? Твоё камер-юнкерство — как моя нынешняя инфлюэнца, продлится недолго и закончится выздоровлением. Кто обучен подниматься по лестнице — тот поднимется по ней снова и снова. Правильно, что ты подальше держишься от наследника — в будущем он кто угодно, но не наследник. Ты движешься по верной орбите — значит, выиграешь. И я с тобою, — если раньше не помру.
— У тебя точно инфлюэнца? — Рене принюхался, но ощутил только запах чего-то стухшего и несвежих кальсон.
— Ты намекаешь — не отравлен ли я? — спросил Остерман. — Не знаю, всё может быть.
— Дай мне проверить, — встрепенулся Рене. — Ты же знаешь, что каждый из Лёвенвольдов — это немножечко врач.
— Если вы травите людей, ещё не значит, что можете их лечить.
— То есть, если служишь Танатосу, нельзя одновременно служить и… ну, этому… — Рене замялся и забавно закатил глаза.
— Асклепию, — подсказал Остерман. — А заодно и Эросу, как это делают некоторые. Как бы тебе не разорваться между ними, мой золотой мальчик.
— Пока держусь, а ты, если хочешь жить, — дай мне проверить, возможно, счёт идёт на минуты.
— Как вы это проверяете? — подозрительно спросил Остерман.
— Увидишь, — Рене ловко, как кошка, перебрался через разделяющие их пледы — казалось, что у Хайни под пледом не две, а целые четыре костлявые ноги — и поцеловал своего ошеломлённого собеседника. Провёл языком, словно ужалил. И мгновенно вернулся на прежнее место — будто гадюка атаковала и снова спряталась.
— Рейнгольд! — Остерман подпрыгнул в грелках и брезгливо вытер губы. — Знаешь, мне не нравятся подобные шутки. И я — не из этого лагеря.
— Ты не отравлен, — умиротворённо и весело объявил ему Рене. — Да, вот так мы и проверяем.
— А если бы — да, был бы отравлен, что бы ты делал?
— У нас есть противоядия, — гордо ответил Рене, но тут же увял. — Правда, они так себе. От тофаны и вовсе противоядия нет. Но мы над этим трудимся, правда, Хайни.
— Я слышал о пасторе Десезиусе в Каторжном остроге, у которого прихожане умирали и оживали, — задумчиво припомнил Остерман. — Это же твой человек, Рене?
— Значит, нужно убирать пастора из острога, если уже и ты мне о нём рассказываешь.
— Не стоит, — успокоил его Хайни. — Мои шпионы докладывают только мне. Больше ни с кем они знаниями о пасторе не поделятся. А я не желаю, чтобы моя любимая марионетка угодила в пытошный приказ.
— Он не так называется! — рассмеялся Рене.
— Да я знаю… — лукаво улыбнулся Остерман. — Большая удача, что я встретил тебя, мы с тобою шутим о кукловоде и марионетке, но ты, Рейнгольд, — ты мои глаза и мои уши, без твоей божественной игры — я всего лишь беспомощный, слепой и глухой затворник.
— Я знаю, — тихо ответил Рене и опустил ресницы.
Он узнал, какой запах у Хайни — настоящий, его собственный. Короткий поцелуй рассказал ему не только об отсутствии яда. От Хайни пахло лакрицей потому, наверное, что он был болен и доктор прописал ему «девичью кожу». Но собственный, природный запах Хайни был — кровь, так пахнет от некоторых рыжих, хоть Хайни вовсе и не был рыжим.
Рене узнал, что лучший друг его под всеми своими зловонными пледами и душегреями пахнет — кровью. И от этого Рене сделалось на мгновение и весело, и страшно.
Полёт в высокой траве
Спать уже не получалось, Стёпка, наконец-то, прополоскал и развесил томившееся в ванне бельё. И потом из любопытства сунул нос в объедковский пакет с дарами. П.А. не наврал: откровенно петушиного не было, лишь скромная, как говорится, роскошь. Джинсы, вытертые до седины и до бархатистой мягкости, и стопка рубашек, все приглушённого колера, цвета были подобраны под яркий хозяйский блонд: песочный, экрю, бледный беж, серовато-синий, пепельно-розовый. И только одна рубашка была в психоделических манящих огурцах — Стёпка подумал, что теперь-то, после химчистки, объедковский дух из шмоток полностью изгнан, можно и решиться, и осмелиться, и всё-таки померить.
…Не стану есть, не буду слушать,
Умру среди твоих садов!
Подумала — и стала кушать…
То, что на П.А. сидело, скорее всего, в обтяг, на тощейшем субтильном Стёпке смотрелось свободно и красиво, только штаны пришлось чуть-чуть подвернуть и вставить ремень. Стёпка встал в ванной на табуретку и посмотрел на себя — ну да. Можно сказать, жених. Огурцы в сочетании со Стёпкиной физиономией отчего-то были не вульгарны, как казалось бы. Напротив, придали Стёпке сходство с молодым, но подающим надежды цыганским бароном. А если волосы зализать — ну, Аль Пачино, «Крёстный отец». «А если ещё и глаза накрасить — он же, но в Cruising», — подсказала ехидно в голове химера, но Стёпка с презрением отмахнулся от её подсказки. Он впервые в жизни сам себе понравился в зеркале. И решил, что так и пойдёт на работу.
В офисе, возле Стёпкиного секретарского места, уже переминался с ноги на ногу гонец из курьерской службы с пакетом для Кирневич-Мурзы. Стёпка расписался за пакет и тут же понёс его в кабинет к Мишель Яновне.
Мишка, вопреки ожиданиям, уже была у себя. Читала, щурясь, что-то с монитора.
— О, я как раз этого добра и дожидаюсь! — она протянула руку и прямо-таки вырвала у Стёпки бумажный пакет. Потом, всё так же щурясь, вгляделась в Стёпку. — Какой ты сегодня хорошенький!
И мгновенно про него, хорошенького, забыла — разодрала конверт и принялась копаться в документах. На Мишке была сегодня мужская тройка, синяя, как у Ленина в октябре, и рукава были закатаны до локтя — а запястья залиты йодной сеткой. И лицо у неё было — злое, жёсткое, с булавочными зрачками. И словно фосфоресцировало, как у банши.
— Что ты стоишь? — она подняла голову от бумаг. Потом поймала Стёпкин взгляд и мгновенно опустила у рубашки рукава, застегнула манжеты.
— Вам что-то нужно? — робко спросил Стёпка. — Помощь? Вы рано сегодня, я же чувствую, что форс-мажор.
— Да, форс-мажор, — согласилась Мишка. — У Шахрай рейдеры, уже принялись жрать её. Я вступаю в дело, но, кажется, мы всё равно тонем. Тонем, тонем. Но ты-то, увы, бесполезен. Иди на место, работай. Станут спрашивать — меня нет и сегодня не будет, а я, и правда, уже уезжаю…
Она говорила уже как бы про себя, даже не Стёпке, в пространство, и перелистывала документы. Стёпка вышел, пятясь.
Он глянул почту, ту, что электронная, и бумажную, которую принёс вахтёр. Мишка пробежала мимо него в какой-то роскошной лохматой шубе, надетой явно для понту — унеслась спасать Шахрайшу. Стёпка взял бумажные письма, понёс в бухгалтерию — все они были из налоговой.
Вернулся на место — и увидел, что стул его занят.
В его секретарском кресле сидела девочка Лёка. В красной куртке, с высоким хвостом на макушке — пряди выбились и вились, как серпантин. Лёка что-то то ли читала, то ли смотрела на что-то, что держала в ладонях, Стёпка подошёл и поглядел из-за её плеча. В руках у Лёки — планшет, а на экране фигурка в средневековом красном, золотом и китайском полулетала лёгкими козьими скачками — над высокой волнующейся голубоватой травой. Прыжок — и долгое, в слоу-мо, парение, приземление, радужный взблеск мечей, поворот, прыжок — и новый долгий полёт по-над, в колышущихся волнах изумрудной и синей осоки. А потом и с горы, со скалы, в разлетающихся полах и рукавах алого кафтана — ах!
— Попу не отобьёт? — ехидно поинтересовался Стёпка. Красноголовый золотой летун успешно приземлился, заиграл мечами, но нужно же было сострить.
— Неа, — повернулась к нему Лёка, — он же летает.
— А что это?
— Геншин, — назвала Лёка свою игру.
— Ваша мама уехала, — сказал Стёпка, — её нет.
— А я не к ней, — Лёка что-то нажала в планшете, и экран почернел. — Я к тебе. И говори мне «ты», наконец. Я ребёнок, а не монаршая особа.
Стёпка придвинул себе посетительский стул и сел.
— Хорошо, говорю тебе «ты». А что случилось?
Лёка шумно задышала и зло затрепетала ноздрями — как тогда, когда глядела в столовой на Марата.
— Я знаю, кто ты такой, — сказала она сердито. — Ты папашин бывший слуга.
— Шнырь, — поправил Стёпка.
— Противное слово какое. Пусть лучше будет «слуга», по сути это одно и то же. И теперь он тебя пристроил к маме, чтобы шпионить. И ты ему докладываешь всё, что видишь. Так?
— Так, — грустно согласился Стёпка.
— И то, что видел у нас в гостях, весь цирк с господином Муратовым — доложил? Уже?
— Не весь, — сказал Стёпка тихо, — местами. Только то, что он нас подвёз и уехал.
— Ого, — Лёка потрясённо откинулась в кресле. — А почему?
— Не хотелось, — признался Стёпка. — Да и не знал я, как это рассказать.
— Ого, — ещё раз сказала Лёка. — Ты что, в мою маму — влюбился?
Стёпка аж вскинулся:
— Нет! — ещё бы, он-то ведь влюбился, но не мог же признаться Лёке — в кого. А Мишке — да ей довольно будет и П.А., тоже подарочек.
— Слава богу, — с облегчением вздохнула Лёка. — А то в маму все влюбляются. Папенька наш, и господин Муратов, и даже голубец Лорен — вот его-то куда понесло, бедняжечку?
— Так вы знаете про Лорена, и обе? — остолбенел Стёпка.
— Ну, мы же не слепые, — рассмеялась Лёка. — Так ты догадался, о чём я хочу тебя попросить?
— Неа… Не шпионить?
— Не совсем. Не рассказывать папаше — всего, что связано с господином Муратовым и с тем, что он маме приносил. У папаши говно вскипит. Он сам не без греха, и пока в завязке — злой, завидует, вынюхивает, отслеживает, покоя от него нет. Когда в развязке, так добрейший, ангел — но ты его таким, наверное, пока ещё и не видел. Так-то всё равно, мама в конце недели ляжет на детокс, но я не хочу, чтобы он ей лишний раз мозг ел, а как он мозг ест, ты знаешь. Знаешь?
— Знаю.
— Мама, правда, говорит, что её всё это дерьмо тюремное достало и скоро всё это кончится — может, разведутся, наконец… — проговорила Лёка задумчиво.
Стёпка знал, что они не разведутся, а ожидается несколько иное, но не возразил, промолчал.
— Я и не собирался говорить, — сказал Стёпка. — Сегодня, кажется, Шахраи накрылись медным тазом. А с ними, значит, и наш с тобой Муратов.
— Да я так и поняла — мама с утра на рогах. Тянет из болота бегемота. Так ты не выдашь? Я тебе денег хотела предлагать.
— Если хочешь, пойдём сегодня вечером в «Тру», — выпалил отважно Стёпка. — На женский стендап. У меня знакомая выступает. В восемь. Это вместо денег. Только там же восемнадцать плюс, наверное, — вдруг понял и закручинился он.
— Я длинная, меня всегда везде пускают, — хищно рассмеялась Лёка. — Ла-а-а-дно, пойдём, если вместо денег и ты клянёшься потом молчать.
— Да клянусь.
— Зайду тогда за тобой после работы. Далеко оно, это «Тру» твоё?
— Не знаю.
— Загуглим. Ну, до вечера!
Лёка бросила планшет в рюкзачок, встала с кресла и двумя пальцами на прощанье потянула Стёпку за нос — тот весь зарделся. И улетела — по-над половицами, как тот её, красноголовый, в высокой переливающейся траве.
Снег валил на чёрной улице пушистыми страусиными хлопьями, как в «Снежной королеве» у Андерсена — перьями, превращавшимися даже в целых куриц. И на тротуарах приходилось им бежать кое-где по узким протоптанным тропкам. Лёка подняла воротник и легко перепрыгивала сугробы — как козочка.
— А девушка, которая выступает, — твоя подруга? — спросила она на светофоре, повернувшись к Стёпке, невыразимо прекрасная в неоновом льдистом свете. — Или твоя девушка?
— Просто знакомая, — прокричал Стёпка, перекрывая дорожный шум Цветного бульвара. — У меня нет девушки.
Он не знал, как ему быть. За эти дни Стёпка понял, что втюхался в актрису Лилит, как Объедков в свой предмет — наглухо и безнадёжно. Она была — та самая. И без шансов.
Господин Муратов, например, когда шансов у него с предполагаемой жертвой выходило маловато, принимался набиваться в друзья. Интересовался жизнью, выведывал проблемы, плёл паутину вокруг, как паук. Ждал подходящего момента — когда жертва утратит бдительность или попадёт в передрягу. И только тогда уж — когтил и пил кровь. Стёпка так категорически не хотел. Он хотел честно — и пропади всё пропадом.
— У меня нет девушки, — повторил Стёпка. Они шли по Неглинной среди нарядных самодовольных прохожих, в жёлтом свете ресторанов и витрин. — Ты мне очень нравишься, — выпалил он, и Лёка вдруг встала, замерла в обтекающем людском потоке и на него уставилась. — Я знаю, что ты ребёнок, вернее, подросток, но я буду ждать, два года, пять — сколько понадобится. Я ничего не прошу, просто — хотел сказать. Чтобы ты знала, что есть на свете вот такой дурак. Вообще без претензий. Просто мне кажется: лучше сразу сказать, и пропади всё пропадом.
Лёка нахмурилась, потом чёткие брови взлетели над ледяными глазами в растерянную кошачью «М», как у породы табби. Лёка взяла застывшего Стёпку за руку и повела в толпе — за собой, как ребёнка, в свежих новеньких чистых сугробах, по тонкой тропке.
— Опоздаем же, что ты замер! — И продолжила задумчиво: — Папаша тебя за такие заявления, конечно, прикончит.
— А ты? Злишься?
— Что тут злиться? Это льстит. До тебя гораздо тупее ухаживали. Мама права — у тюремщиков всё-таки свой определённый шарм. Ничего лишнего, всё по делу.
— Вот неправда! — обиделся Стёпка. — Я искренне, у разводил вообще другая схема…
Лёка опять на него внимательно поглядела и рассмеялась. Громко, так, что оглянулись прохожие — ведь хохотала такая красавица. Когда на улице смеётся красавица, на неё всегда смотрят все. Снег падал на голову, на плечи, а на носу — таял. Лёка отряхнулась, как пёс от воды, сказала:
— Два года — оки. Буду знать о тебе и иметь в виду. Что есть на свете такой дурак. А пока — друзья, ладно? Ты смешной и неподлый, я хочу такого друга.
— Хорошо, — улыбнулся Стёпка.
Они шли мимо самого Кремля — в лимонном, молочном небе встали башни цвета крови запёкшейся, и звёзды цвета замёрзшей крови. Роскошь на улице вокруг была уже запредельная, тротуар почищен, а женщины навстречу попадались — одни этуали с губами и ресничищами.
— Я не знаю, насколько я неподлый, — усомнился честный Стёпка. — Бес мне доверился, а я с ним вот так…
— Ну, я-то не его собственность, — возразила Лёка. — И много лет ему вовсе не было до меня никакого дела. А чем таким ты ему обязан?
— Он меня защищал, — сформулировал Стёпка. — Не давал в обиду. Я не мог говорить после ареста, так Бес меня разговорил, и потом защищал — не давал мои передачи отнимать, и вообще…
— А ты ему носки стирал в благодарность, — продолжила Лёка. — Знаешь, мне кажется, вы и так в расчёте. Носки тоже говно ещё то. А этот твой шпионаж — вообще за гранью добра и зла, да откажись ты, и всё. Человек ненормальный, а ты потворствуешь его психиатрии.
— Кто ненормальный?
— Да папень. Десять лет ни слуху ни духу, сидел по зонам, сроки мотал. Экономика, потом убийство по неосторожности. А через десять лет выплывает — извольте. И при этом не человек — гнездилище пороков. Он когда появился, выглядел, конечно, внушительно — роллс-ройс, тросточка, шляпа борсалино.
— Ему ногу повредили на этапе, — пояснил Стёпка про тросточку, Бес, и правда, порою хромал, — у него татуировка на лодыжке, свастика, отрицалово, так на этапе этой ноге всегда больше всех достаётся.
Лёка пожала плечами без сочувствия и продолжила:
— А потом понеслось — девочки и мальчики, карты и наркота, алкоголь — в плохие дни и до полироли доходило. У нас дома всегда лежали антибиотики и набор для детокса: физраствор, налоксон, капельницы. И сейчас лежит — его, гада, дожидается.
— Я не знал, — пробормотал Стёпка.
— Конечно, там у вас, у него была — репутация. Теперь знаешь. Мне в школе все завидовали — он же, гад, на все собрания ходил, — какой у вас папа: представительный, внимательный, обстоятельный. А мама и не могла ходить на собрания: у неё то фингал, то в голове под волосами швы и три скобки. От элегантной тросточки… Или вся семья антибиотики пила — когда у его величества триппер и он все полотенца — как у вас говорят? — зафоршмачил.
— Я не знал… — повторил Стёпка.
— Мы с мамой давно хотим, чтобы папашу, например, вдруг унёс орёл, — мечтательно проговорила Лёка, она отпустила Стёпкину руку и стряхнула снег — с него и с себя. — Когда его посадили, мы прямо выдохнули. Неделю праздновали — осетинские пироги, пицца…
— Отчего же Мишель Яновна с ним не разведётся? — спросил Стёпка.
— Вот у Мишель Яновны и спроси! — огрызнулась Лёка. — У старой мазохистки. Она из-за него и сама начала, и теперь сама, как папаша — то неделя торча, то неделя детокса. Дура! — И вдруг внезапно: — Я в детстве сюда ходила, — они шли мимо бассейна «Чайка». — Сейчас прикольно там, наверно, под снегом плавать.
— Я тоже в детстве ходил, — Стёпка вспомнил — открытую воду, густейший плотный пар над нею и ленивые планирующие снежины, тающие в пару на подлёте. «Чайка» был открытый бассейн, Стёпка-маленький учился в нём плавать.
На Садовом, у подземного перехода, висели лунно-белые мерцающие часы — было уж восемь. Лёка опять закогтила Стёпину руку:
— Опоздали! Живее давай!
1718. Белая амбра
Наутро Рене явился во дворец на дежурство в царицыных покоях — с чугунной после бессонной ночи головой и с небольшим опозданием. Иоганн Берхгольц, ещё один ночной искатель приключений, уже поджидал его возле дверей, задумчиво подпиливая розовые ногти.
— Хозяйка — там? — шёпотом спросил Рене.
— На месте, — кивнул Берхгольц и спрятал пилочку.
— Ругается на меня?
— Наоборот, поёт, — отвечал Берхгольц. — Разве что спросила — где мой Миньон, на какую фифу он меня променял?
— Шутишь? — Рене прижался ухом к двери — в покоях действительно слышалось жизнерадостное, хотя и несколько фальшивое пение.
— Не-а, — с наигранной серьёзностью отвечал Берхгольц. — Нисколечко.
Рене вовремя отстранился от двери — в покои проследовал величественный, молочно-золотой Виллим Иванович де Монэ с пухлой папкой в руке, и Рене распахнул перед ним створку:
— Доброе утро, Виллим Иванович. Как спалось?
— Привет, Миньон, — Виллим Иванович потрепал Рене по щеке и вгляделся в него, прищурясь, — ему очень нравилась собственная молодая копия. — Спал омерзительно, никак не мог подобрать рифму к слову «рудольштадт». И понесло старого дурака стихи сочинять, как будто дел без этого мало…
— Кронштадт, — подсказал было Рене, но Виллим Иванович отмахнулся.
— Хоть ты не издевайся, — и прошёл со своей папкой в покои.
— Вот почему он тебя помнит, а меня нет? — огорчился Берхгольц.
— Потому что они друзья с моим Гасси, — утешил Рене. — Как ты проигрыш собираешься отдавать, наперсник разврата?
— Папи, — закатил глаза Берхгольц, — хоть он и всыплет мне дома по первое число. А тебя кто спасёт — твой Гасси?
— Пока Гасси ходит с адъютантским стеком — я не пророню ему ни слова. Неохота сделаться похожим на полосатую лошадь — зебру. Гасси сначала бьёт, а потом только думает. Вот, — Рене кивнул на дверь, ведущую в покои, — те две персоны, на которых вся моя надежда.
— И не страшно тебе! — восхитился Берхгольц.
Рене лишь пожал плечами.
— Почему все видят только тебя? — продолжал сокрушаться юнкер Берхгольц. — Миньон, Миньон — и никогда Гензель Берхгольц?
— Иди сюда, я подведу тебе глаза, — поманил несчастного Рене. — И все немедленно тебя оценят.
Берхгольц подошёл, Рене развернул его к окну, достал из кармана карандашик и ловко нарисовал завистливому юнкеру стрелки. Отошёл, прищурившись, от своего произведения, вернулся и подвёл ещё и брови. Нахмурился, счёл картину несовершенной и переклеил несколько мушек:
— Теперь хорошо. Можешь блистать.
— Мальчики, а что это вы делаете? — в приёмную пробралась карлица Агаша и с любопытством наблюдала за преображением камер-юнкера.
— Гензель хочет тебе понравиться, — раскрыл интригу Рене.
— Он и так мой самый любимый! — карлица обняла точёную ножку юнкера Берхгольца и украдкой пощекотала. — Правда, Ягашечка?
Ягашечка немедленно залился краской под тонким слоем белил.
— Хозяйка в дому? — деловито спросила Агашка. Вопрос был задан по-русски, и Рене по дикости своей его не понял, а Берхгольц ответил так же по-русски:
— В дому. С Виллим Ивановичем.
— Доброй охоты, мальчики, — карлица мышкой скользнула за дверь, а Рене сказал весело Берхгольцу:
— Вот видишь! Тебя оценили.
— Да ну тебя, — обиделся заметно похорошевший Ягашка.
Дежурство подходило к концу, августейшее семейство удалилось в полном составе — царь с женою отбыли то ли на охоту, то ли на верфи, а дети вернулись в детскую. Рене и Гензель поправляли перед зеркалом стрелки и мушки и взбивали на париках локоны, безнадёжно опавшие к вечеру. В зеркале за ними отразился белый, как херувим — недаром он был Керуб, — Виллим Иванович.
— Кыш, — шепнул он на ухо Гензелю Берхгольцу, — иди прогуляйся.
Гензель не заставил себя уговаривать — тут же испарился. Хотя, скорее всего, притаился где-нибудь за портьерой и отчаянно подслушивает.
— Поздравляю тебя, — Виллим Иванович запустил изящные пальцы в пышный белокурый парик Рене и красиво разложил локоны по его плечам — куда там куаферам. — Ты знаешь, что такое галантный реестр Его Величества?
— Наслышан, — проблеял Рене и внутренне затрепетал.
— Поздравляю, — повторил Виллим Иванович, — сегодня ты в этом реестре в верхней строке. Можно сказать, ты главное блюдо.
Виллим Иванович сдул с пальцев золотую пыльцу и нежно приобнял Рене за плечи — тот лишь огромными, как у ночного зверя, тёмными глазами следил — в зеркальном отражении — за человеком за своей спиной.
— Чтобы придать тебе мужества — скажу, что из вашего семейства ты не первый, кто угодил в реестр его величества, — ласково проворковал Виллим Иванович, разглаживая на плечах Рене жёсткую от шитья ткань.
— Догадываюсь, кто был первый, — пробормотал Рене. — А можно ли от этой чести… отказаться?
— Если в лесу тебя схватил медведь — ты сможешь ему отказать? — мелодично рассмеялся жестокий Виллим Иванович.
Рене вдруг повернулся — на каблуках, в его руках, царапнув шитьём холёные ладони. Поглядел — уже не в зеркале — в фаянсовые дымно-синие глаза. Рене окутала белая амбра, аромат очень светлых блондинов, запах смолы, табака, солёного ветра и морских волн. Белую амбру достают из чрева кита, как пророка Иону. Холодноватый, но такой пьянящий запах. «Я смогу. Я прежде умел. Только это было так больно…» Рене взял из кармана табакерку и дважды вдохнул из неё опия — Виллим Иванович следил за ним с интересом.
Помнится, Хайни всё повторяет с укором: «Не ты охотишься, на тебя охотятся. А пора начинать самому».
Рене вернул табакерку в карман, сделал вдох, глубокий, как пловец делает перед нырком, — и протянул руку, и притянул к себе — свою добычу. «Импровизация».
— Я люблю вас. Уже все это поняли, все, кроме вас. А вы меня — даже не видите и прежде никогда не замечали…
«А теперь, брат мой Артемий, поведаю забавный анекдот из петербуржского жития несвятых в ответ на горцев твоих казанских, тех, что “и звери, и черти”.
На днях случился конфуз с моим злосчастным галантным реестром. И, увы, не первый уже для меня из конфузов подобного рода. Очередная намеченная жертва, выслушав заманчивое предложение, вместо ожидаемого согласия — бросилась на шею собственному искусителю. Я не успел ни оттолкнуть, ни сказать “нет” — нахальный мальчишка уже целовал меня и увлекал за портьеру, как паук влечёт пойманную муху. И, видит бог, это оказалось восхитительно — стоило ли сопротивляться? Его нежности были весьма искушёнными и стремительными — чудно для создания столь юного и столь невинно выглядящего.
После всего, оправляя одежду на себе и на мне — о, добрый самаритянин! — он произнёс иронически:
— Как вы поняли, с реестром ничего не получится. Меня теперь за это казнят?
— Нет, попросту вычеркнут, — отвечал я, смеясь.
— И вы — меня вычеркнете из вашего собственного списка? — спросил он тогда, растрёпанный мой ангел. — Или всё-таки сохраните до следующего раза?
Мне оставалось разве что поцеловать его тронутые кармином губы — и бежать от него к следующей строке своего непотребного списка, ведь скоро ночь. Я вынужден в срок предоставить Хозяину его очередную игрушку или же сам занять место сие — а ты знаешь, Артемий, что это для меня мука.
Но этот блудливый ангел, юный повеса, он пребудет отныне в личном моём списке. Младший братишка генерала Огюстена, красавчик Рене. Прежде я не брал его в расчёт, и напрасно. Огюстен тогда не посмеялся надо мною, рекомендуя его. Не обманул. Этот Рене носит такой же перстень, что и брат его — с тёмным камнем, меняющим цвет. Все знают, что в подобных перстнях отравители прячут яд, и не просто яд — аква тофану.
Надеюсь, развлёк тебя сей галантный анекдот.
Остаюсь навечно твой друг и брат, Виллим де М.»
Колдовщик Муратов
Стёпка прибежал домой за полчаса до обещанного курьера. Стремглав взлетел по лестнице, распахнул дверь — и окаменел на пороге.
Кажется, в квартиру проникли воры. Нет, вернее, не воры, а кто-то им обратный — добра не убавилась, а, наоборот, заметно прибавилось. В коридоре стоял холодильник, в ванной расположилась стиральная машина, ещё не подключенная, разметавшая шнуры и шланги, как Горгона змей. В кухне ещё рядком стояли заклеенные скотчем коробки.
— Кто там? — проорали из той комнаты, что Стёпка сдал Марату.
— Это я! — обрадовался Стёпка, что это не воры и не чудо, а всего лишь Марат. — Твои вещи?
Он добежал до Маратовой комнаты, заглянул — и здесь прибавилось мебели, диван пропал, но явилась кровать, два кресла и телевизор-плазма на тумбе. Коробки и доски — от пока разобранного шкафа. Марат полулежал в одном из кресел и перелистывал стопку жёлтых листов.
— Я диван твой выкинул, — сознался он честно и нагло. — Грузчики на обратном пути прихватили. Или надо было его к тебе затащить?
— Да нет, куда, — отмахнулся Стёпка. — А ты ко мне пришёл навеки поселиться?
— А? Что? А, ага. Я от мамочки-то ушёл, — по-звериному, углом рта, ухмыльнулся Марат. — Вот поживу у тебя, а потом — адьё. Или подольше поживу, я ещё не решил — у тебя тут место удобное, до всего близко. Но ремонт, конечно, швах. У меня вечером стрим — вот как тут вести из такой помойки? Или угол побелить и из него? — задумался он вслух.
— У тебя вечером — что? — изумился Стёпка. Марат, по централу, помнился ему дикарём и тупицей, а тут — стрим.
— Я работаю, — пояснил Марат. — Чёрный маг Алексей, приворот, порча, сглаз, ритуалы вуду.
— А почему — Алексей?
Марат пожал плечами и машинально перебрал листы на своих коленях — мелькнули чернильные печати, гербы.
— Что это ты читаешь?
Стёпка решил было, что Марат нашёл и читает его книгу про камер-юнкера, но теперь увидел, что листы постарше и подозрительно похожи — на другой совсем документ.
— Приговор я твой читаю, — усмехнулся Марат. — На кухне раскопал в коробке. Рабочие антресоль задели, коробка выпала, я приговор увидал — так руки сами потянулись. Чужой приговор — да как тут не поглядеть. Читается, конечно, как песня.
Стёпка опять окаменел, теперь по-настоящему. В дверь застучал курьер. Стёпка на каменных ногах вышел к нему, открыл, сбегал на негнущихся в комнату за деньгами, забрал коробку, закрыл замок. Ушёл на кухню, положил коробку на стол. И теперь глядел в окно, как голубь ходит за окном, царапаясь по жестяному карнизу. Цак-цак.
— Ты извини, — Марат встал в дверном проёме, холёный, наглый, весь в бархатном спортивном, — но тут любой бы не удержался. Чужой-то приговор почитать.
Он выложил на стол кипу жёлтых пыльных листов:
— Вот, вернул.
— ИП Шахрай рейдеры сожрали, — сказал ему Стёпка, на него не глядя, глядя в окно.
— Так я ж им её и скормил, — искренне рассмеялся Марат. — Достала, стерва.
— Я знаю, — тихо ответил Стёпка.
В тишине, в повисшей паузе — цокал и цокал по карнизу голубь, потом сорвался, застрекотал крылами, улетел.
— Как же вышло-то так, Стёпка? — Марат взял табурет и сел на него верхом. — Я не издеваюсь. Но этот твой терпила — редкая мразь, я бы на твоём месте сейчас его нашёл бы и убил.
Стёпка молча открыл коробку с телефоном, переложил сим-карту из старенького кнопочного — в новый смартфон. И принялся качать телеграм. Марат сидел, не уходил, ждал ответа.
— Что его искать, — сказал Стёпка, наконец. — Он этажом выше живёт.
— И?
А что — и? Стёпка был ничтожество и трус, и сам это прекрасно знал.
И он понимал, что за человек Марат, как мало в нём человеческого. Он видел, как Марат умеет играть: в любовь, в интерес, в сопереживание. В сострадание. И видел, очень редко, какой бывает Марат — настоящий. Сейчас в его интересе и сочувствии забрезжило именно настоящее, и это Стёпку удивило. Он знал, как Марат умеет выпытывать и выспрашивать, но сейчас Марат просто сидел и глядел. И ждал, что расскажет ему Стёпка. А что он мог рассказать?
Вот был сосед этажом выше, некрупный чиновник из канцелярии внутренних дел. Мама с их семьёй даже дружила, пока собака была — вместе гуляли с псами, у соседей был абрикосовый пудель. У Стёпки с мамой — двортерьер, помоечный вариант. А потом соседа осенило, что из его квартиры непременно следует сделать двухэтажную. Он принялся донимать маму, и даже Стёпку — продайте да продайте. И цену предлагал хорошую, но маме жаль было квартиру — она выросла здесь, и Стёпка вырос, и на дверных косяках пестрели пометки карандашом, отмечающие рост: Стёпка метр ноль пять, метр двадцать, метр сорок восемь, и Оля — метр двадцать, метр тридцать, и дальше, и выше. Оля — это мама. Она не хотела продавать — эти отметки, и трещину на потолке, напоминающую морду крокодила, и гранитные, со сколами, подоконники. Сосед, кажется, одержимый уже идефикс, сперва задирал цену, потом угрожал. Мама говорила ему — присоедини чердак, над его квартирой был как раз чердак, но ему хотелось — именно их квартиру, непременно. Он пытался на маму влиять: подкарауливал, уговаривал, они рассорились, злились. И как-то вышло однажды: мама и Стёпка вернулись с прогулки с собакой, а сосед ждал их у двери. И как-то так вышло… Очень стремительно. В лестничный пролёт полетела собака, двортерьер — сосед её выбросил, а потом сосед покатился с лестницы — Стёпка его ударил. Стёпка сам не знал, как ему удалось, — он был маленький, хрупкий, а сосед высокий и костистый. Бес потом объяснил ему — терпила тебя спровоцировал и подставился нарочно.
А потом — всё и началось. Сосед снял в травматологии побои, за Стёпкой пришли. Собака умерла, кстати. Когда упала в межлестничный колодец. И пока Стёпка сидел в СИЗО, сосед всё докапывался к маме — опять продай да продай. Вернее, теперь уже просто отдай, чтобы откупиться — в обмен на домик в Рязани. Она не стала. Ни копейки не отдала ментам — Бес говорил, правильно, они деньги берут, а потом всё равно сажают, такой у них стиль. Сколько ни дай — не откупишься, всё равно посадят. Мама разделила лицевой счёт и продала две комнаты знакомым из Питера — те делали инвестиционные вложения. Соседу назло, ну, и для некоторой безопасности. Стёпка сидел в СИЗО и молчал, и на допросах молчал — за него говорил нанятый мамой очень, очень дорогой адвокат. Это мало чему помогло. Но зато — они ведь не сломались. Кажется, не сломались. Мама сперва приезжала к Стёпке на зону, присылала передачи, говорила: «Держись, не вешай нос». А потом мама умерла. Жизнь Стёпкина переломилась — не будет теперь ни промдизайна, ни Строгановки, ни будущего — ни-че-го. Эта война, мучительная, многолетняя, затяжная — так вымотала её, что она умерла. И Стёпка был виноват. Маму хоронил отец, прилетел из Израиля, специально, вопреки жене и детям, а Стёпке он отписал в письме на зону: «Ты — виноват».
— Ты видел его потом? — спросил Марат. — После твоего звонка?
Он спрашивал про врага, про соседа. А звонок — это дата освобождения.
— Нет, ещё не видел.
— А Бес что тебе говорит? — спросил Марат. — Не поможет, не разберётся? Его тема так-то.
— Ничего не говорит.
На самом-то деле Бес пообещал. Посмотрим, сказал, что смогу сделать. Но «посмотрим» — это значило в Стёпкином мире — вежливое «нет». Хотя бы этот урок он выучил.
Марат молчал. Глядел на Стёпку в упор, глаза у него были янтарные, как у крупной собаки, как тёплое полированное дерево. И даже рот приоткрылся — так сосредоточенно Марат думал.
Он перевернул жёлтые листы приговора — мордой вниз, печатями вниз. Оторвал скотч от одной из коробок, покопался и вытащил ручку. Чёрную, гелевую.
— Карандаша у меня нет, — сказал он, словно извиняясь, — я не художник. Вернее, художник, но не в этом. Артист, скорее.
Стёпка смотрел на него и ничего не понимал.
— Нарисуй мне его. Своего терпилу, — сказал Марат.
— Зачем?
— Увидишь. Попробуем всё исправить.
— Как?
Марат пожал плечами и сказал, смущаясь и даже мямля — это удивительно было для него, живого воплощения самодовольства и наглости:
— Мы такое не объясняем, иначе не сработает. Если Бес отказался — что ты теряешь? Просто рисуй.
Стёпка не рисовал со дня ареста, совсем. В голове своей, конечно, набрасывал мысленно портреты сидельцев или думал, глядя на кирпичную зоновскую трубу в сиреневых тенях, в розовой мгле: «Тебя бы писать и писать». Но не рисовал.
Но он взял ручку и несколькими мгновенными линиями обозначил на обороте приговора — очки, глаза навыкате, рот скобкой, подбородок с ямкой и над лысиной — так называемый «внутренний заём».
— Готово. Или надо было во весь рост?
— Здорово! — восхитился Марат. — Нет, так хватит. Ещё кровь нужна, это же справедливый суд, значит, папа Огун, — задумался он.
Стёпка почему-то подумал, что сейчас Марат зашлёт его на Перепечинское кладбище за курицей. Но тот взял листок с рисунком, оторвав его от общего бумажного кочана с приговором, встал с табурета и сказал:
— Придёшь, как я позову. Не девайся никуда часик, ладно? Ты ведь крови не боишься?
— Нет. А чьей?
— А чьей ты хотел? Твоей.
И ушёл к себе — бархатный, спокойный, с листом в руке.
Стёпка глянул в смартфон — загрузилось. Вошёл в телеграм и написал Лёке: «Привет. Это я». И прибавил потом, для ясности: «Стёпа. Малыга плюс один».
Прошла секунда, и две, и три. Под Лёкиной аватаркой — анимешный чел с розой — появилась зелёная точка. «В сети».
Она написала. «Ура». И стикер — весёлое глазастое личико. Кажется, из игры.
Зелёная точка погасла. «Была — только что». Всё.
Степка, отныне пустой и лёгкий, как «граф Цеппелин», смотрел в окно на сияющий в темноте свежий снег. Ему захотелось даже не жить — хотя бы опять рисовать. Вспомнилось, как это было. Рисовать, вернее, писать. Каково смотреть на мир глазами живописца: вот цвета, вот тени, вот переход, и что тень от красного света — она всегда зелёная, а от жёлтого — голубая.
— Стёпка! — позвал Марат.
Он теперь называл его правильно.
В комнате было темно, верхний свет погашен, и лишь на подоконнике горели свечи. Окно завешено изумрудной тряпкой — скотчем примотанной к рамам и карнизу. И на драпировке стояли и горели четыре толстые, как слоновьи ноги, свечи. Две чёрные, две зелёные. Стёпка ждал, что будет идол, но среди свечей лежал — металлический шар, масляно блестящий.
— Заходи же, не бойся!
Марат стоял в прежнем своём спортивном, но босиком, в одной руке скотч, в другой — нож. Как скипетр и держава. Стёпка вошёл осторожно, бочком. Спросил:
— Я должен подумать о возмездии?
— Ну, думай, если тебе так легче, — согласился Марат. И потом велел: — Протягивай руку. Только не над кроватью!
Стёпка обошёл кровать, приблизился к окну и вытянул ладонь — к огню, к свечам. И подумал: «Око за око — как в древнем мире. Наверное, именно так будет — честно».
Марат, стремительный велюровый хищник, призрачно-опасный в неверном свете, наклонился к коробкам, вытащил флакон одеколона и обрызгал лезвие ножа:
— Дезинфекция, мать её.
Потом шагнул к Стёпке, взял его протянутую руку — и лезвием влёт полоснул по ладони. Боль ещё не пришла, но кровь уже побежала — как в мультфильме: ступеньками, лесенкой — и на пол.
Ты красным по гипсокартону
Стекаешь как речка вниз
Взгляд опустил, что такого?
Потом объясню
Спи…
Марат взял из кармана спортивок смятый лист с рисунком, приложил к Стёпкиной кровавой ладони и потом, медленно вращая, скормил листок по очереди всем четырём свечам. Бумага горела, шипя — влажная же от крови. И пеплом разлетелась, белым и нежным.
— Папа, пожалуйста, сделай.
И потом Марат залепил Стёпкину рану скотчем, быстро обмотав ладонь и обрезав край — тем же, с алой кромкой, ножом.
— Прости, пластыря не было, потом как-нибудь сам по-своему переклеишь.
Прости, мне придётся убить тебя…
Эта старая песенка играла и играла в Стёпкиной голове всё время, пока шёл этот нелепый, простецкий такой — а именно из-за простоты и верилось — обряд.
Прости, мне придётся убить тебя
Ведь только так я буду знать точно…
— А теперь иди к себе, — Марат приобнял Стёпку за плечи и подтолкнул к двери. — Мы сделали. И забудь, не думай о том, что было. Иначе не получится. Я знаю, трудно не думать, но ты постарайся — девочке там напиши в телеграм, — он усмехнулся лукаво. — Иди. И не шуми пару часиков, я стримить буду.
Он наступил босой ногой в кровь и оставлял на паркете кровавые следы — пока провожал Стёпку до двери. Стёпка повернулся к нему на пороге, поглядел в золотые, совсем языческого идола, медного змея, глаза:
— А ты сам-то — правда, во всё это веришь?
Колдовщик ласково ему улыбнулся, велюровый, бархатный, муарово-призрачный, весь магия и тайна, в трепетных отсветах свечей, в диковатом и резком аромате крови. Настоящий — или всё-таки нет?
— Конечно же, нет, — просто сказал Марат. — Оттого у меня всё и делается.
1721. Конская грива и пепел
В гробу Герхард Лёвенвольд покоился с благородно-белым, важным, округлым и гладким лицом и выглядел на десять лет моложе. Братья Рене и Гасси стояли над гробом, накрытым стеклянной крышкой — склепа с мраморной ангельской группой и резным гербом Лёвенвольдов им надлежало дожидаться от скульптора ещё несколько лет. И ждать — ещё и доставки из Риги праха супруги Герхарда, Маргареты. Все эти годы Герхарду предстояло временное упокоение под сводами дерптской церкви во гробе со стеклянной крышкой — всем напоказ.
— Как ты это сделал? — потрясённо спросил Гасси, вглядываясь в свежее, помолодевшее лицо отца.
— Вдвоём с мумификатором, — скромно отвечал Рене. — Слаженная совместная работа. Не забывай: мы с папи хоронили когда-то кронпринцессу Шарлотту, у меня остались все нужные навыки. И главный секрет — щёки, подложенные ватой.
— Немного в тебе горя, мой лукавый брат, — оценил Гасси.
— Достаточно, — отвечал Рене. — Моё горе вполне соизмеримо с полученным наследством.
Братья вышли из церкви — и Рене опять поразился синему, яркому дерптскому небу. В этом слепящем небе кувыркались дерзкие белые птицы, взмывая друг за другом из сиреневой хвои сосен.
— Отчего Казик зол на тебя? — спросил Гасси.
Он был сегодня в партикулярном, не в белом мундире адъютанта, и стек свой оставил дома.
— Оттого, что Казик дурак, — Рене запрокинул голову и всё глядел на белых вольных птиц. — Спроси его сам, если хочешь. Что ты будешь делать — со своим огромным наследством?
— Куплю замок для будущей жены, — отчётливо выговорил Гасси, — ты же знаешь, я скоро женюсь. И тебе предстоит сопровождать меня по всем злачным местам столицы — я должен как следует попрощаться со своей свободой.
— Как хорошо… — выдохнул Рене. — Хорошо, что ты женишься… Ты женишься — и ты оставишь меня в покое. Всё назойливое внимание будет доставаться дражайшей супруге, но уже не мне. Ты разожмёшь, наконец-то, когти и выпустишь меня.
Гасси стоял за его спиной — и так было всегда, всю жизнь, сколько Рене себя помнил, — Гасси всё время стоял за его спиной. Всегда были позади него — тёмный муар, горячечный страх, напряжённое ожидание. Два длинных, бесконечных его крыла.
— Ты ошибаешься, мой наивный братишка, — Гасси положил на его плечи жёсткие ладони и легонько толкнул Рене к себе. — Я никогда тебя не отпущу. Я слишком люблю тебя. Мне вовек не разжать когтей…
Это была его любимая, восхитительная игра. Самая чёрная тина взлетала сейчас со дна, и самый жгучий яд разливался по венам, толкаясь в сердце. Он всё бы отдал за единственное право — сидеть на стуле в углу этого убогого номера, и с усмешкой прятать лицо в ладонях, и сквозь просветы между пальцами — смотреть на него. На своего Рене.
Гасси Лёвенвольд, блестящий кавалер и лифляндский ландрат в чёрной маске тайного распутника и в наряде, тщившемся казаться простым, в полутёмном кабинете столичного бардака — и не лучшего из подобных — сидел, закинув ногу на ногу, и смотрел — посмеиваясь и время от времени закрывая лицо рукою, словно стыдился. Он был полностью одет, в сапогах и даже при шпаге. У них с Рене была одна девица на двоих, и Гасси вроде как ждал своей очереди.
Гасси следил, подавшись вперёд, за тем, как Рене обрабатывает эту жалкую девицу. Малыш двигался с текучей пластичностью, присущей настоящей фретке, и Гасси невольно представлял — каким же он становится, когда любовная игра ему интересна? Сейчас Рене делал одолжение — и Гасси, и девице, — и оттого не очень старался. На Рене были только чёрная маска, такая точно, как у Гасси, короткие нижние панталоны и шёлковые чулки. И capote anglaise из чёрной змеиной кожи… Гасси прятал лицо в ладони, и сквозь раздвинутые пальцы смотрел — на его узкую обнажённую спину, мерцающе-белую и гибкую, как тело хищной мурены, на чёрные пряди, рассыпанные по этой белой спине, на то, как пояс его панталон распускается и сползает всё ниже.
Спектакль окончился — Рене прерывисто выдохнул, и с коротким смешком отвесил девице шлепок по откляченной заднице:
— А теперь брысь, Кетхен! — и змеиный английский чехол отправился на пол.
Девица натянула рубашку и шмыгнула за дверь — с изумлённым лицом, оглянувшись на неохваченного ею Гасси. Гасси насмешливо поднял брови:
— Что это значит? Почему ты её выгнал? Хочешь оставить меня ни с чем — жениха перед свадьбой?
— Что ты, а как же свадебный подарок? — Рене повернулся к нему, придерживая падающий пояс. — У меня есть для тебя кто-то получше, чем Кетхен.
— Так зови её! — нетерпеливо потребовал Гасси.
«Пока я ещё на что-то способен — я что-то могу только возле тебя, Рене».
Рене рассмеялся — этим томным русалочьим переливам он научился у Вилли, маленький мерзавец. Посмотрел на брата, чуть склонив голову к плечу. Чёрная маска, белая кожа. Он разжал пальцы и вышагнул из призрачно-тонких парижских штанишек — панталоны упали на пол, и Рене переступил через этот свой белый флаг капитуляции, оставшись только в чулках. Кремовые чулки, чёрные подвязки, чёрная маска. Зажившие, не видные почти шрамы на очень белой коже.
Гасси закрыл глаза, чтобы не смотреть:
— Так нельзя, Рене…
Гасси закрыл глаза — и закрыл лицо рукой. Проклятый его брат — наваждение последних позорных лет — неслышно подошёл к Гасси, и горячими пальцами взял его ладонь, и отнял от лица:
— Можно, Гасси. Теперь уже — можно.
Рене уселся к нему на колени — как когда-то в детстве — и поцеловал. Чёрная маска, чёрные, щекочущие шею волосы, очень белая кожа, мягкие губы, горячий влажный рот, язык, раздвигающий губы так осторожно и нежно…
«Импровизация».
— Гасси, скажи, чем от меня пахнет? — вдруг спросил Рене. — Мне все говорят, что я ничем не пахну, что я как манекен для одежды…
— Нет, Рене, — Гасси, наконец, решился, провёл руками по бархатной спине и зарылся в его острую, как хрупкие птичьи косточки, ключицу, — ты пахнешь — как l’йclair. 2
— Как coupe de foudre? 3
Гасси оторвался от сладко-шелковистой шеи, которую так хотелось кусать, и даже — разорвать зубами, чтобы всё однажды для них обоих закончилось, — и поцеловал его сам, жёстко и жадно. Он взял Рене на руки, как брал его давно, в его детстве, и перенёс на постель — на смятые грязные простыни. Рене опять засмеялся и ловко отстегнул с пояса Гасси шпагу и перевязь — всю обременительную дворянскую сбрую.
— Ты же не хочешь изувечить меня своей амуницией? Кажется, на мне и без того довольно твоих отметин.
— Прости меня, Рене, — Гасси целовал его, прикусывая кожу, и злые его пальцы тоже оставляли — уже новые — следы. — Jeune ґetourdi, sans esprit, mal-fait, laid…4
— Calmouque en un mot,5 — продолжил Рене, смеясь.
От Гасси, и от его одежды, и от его волос, и от его голодных, мучительных поцелуев пахло — конюшней и пеплом. Лошадиной гривой и пеплом его армейской трубки. Рене сделался — что сомнамбула, и словно в горячечном бреду вспоминалось, как шотландская бабушка шептала над его подвернутой детской ногой: «Жилы срастутся, смешается кровь — то, что разорвано, свяжется вновь…»
Под дверью две непотребные девки, Кетхен и ещё одна, подслушивали и рассуждали завистливо и в то же время иронически:
— Какие экономисты эти господа — имеют друг друга…
— Знаешь, Рене, я постоянно об этом думаю — у нас же с тобою одно общее имя, — Гасси лежал в растерзанной одежде, и Рене в маске и чулках валялся на нём и перебирал его волосы, играя. — Мы с тобою — две части чего-то целого, Рене. Части древнего существа, зачем-то разделённого…
— Это поэзия, — отвечал равнодушно Рене, — нас обоих просто назвали в честь очередного шведского короля.
— В тебе нет души, — проворчал Гасси. — Вся душа досталась мне, а тебе — только кукольная внешность. Я обречён любить деревянного болвана, вешалку для одежды, Франсин Декарт…
— Значит, я буду твоим кумирским богом, — так называют русские наших парикмахерских болванов, — засмеялся Рене.
— Будь кем хочешь, — Гасси сжал его в объятьях так, что Рене вскрикнул. — Просто имей в виду: я никогда не выпущу тебя, проклятый мой Рейнгольд Густав.
«И никогда меня не получишь», — подумал Рене.
— И когда я умру, я стану являться к тебе каждую ночь, потому что большая часть души моей — она останется с тобой, у тебя, — патетически продолжил Гасси.
— Когда ты умрёшь, я закажу у господина Растрелли восковую персону, полную твою копию со стеклянными глазами, с человеческими волосами и зубами, и при полном адъютантском облачении, при шпаге и при шляпе, — ответил Рене. — И усажу его в кресло в своей спальне. И мы никогда не расстанемся.
Он не верил ни в родство их душ, ни в разделённую древнюю химеру. Он наивно и бесхитростно всего лишь в очередной раз продал себя в надежде выцарапать у богатого брата чуть больший пансион. Ведь теперь, после смерти отца, старший брат его сделался — первым и главным хозяином всех денег, имений. Всего. И его самого.
И — вот ещё что — Рене хотел однажды перестать бояться.
«Если бы у меня было мужество, я не прыгнул бы сам в пасть ко льву, а ждал бы, пока он меня сожрёт», — так писал какой-то старинный философ, но Рене по дикости своей не помнил, кто именно.
Смотри, но не трогай руками
«Если он не дома, просто вернусь, и всё». Ведь П.А. был такой светский лев, и в четверг вечером — вряд ли он сидел бы дома. Как Стёпка не подумал? «Ну, хотя бы пройдусь», — решил он себе в утешение.
От Стёпкиного дома до дома П.А. идти было одно удовольствие: плыть в разреженном воздухе позднего вечера среди пульсирующих огней, медово озарённых витрин, в толпе нарядных стремительных москвичей. Теперь, когда он снова рисовал, Стёпка больше не чувствовал себя в Москве чужим, он был историограф, наблюдатель, жизнеописатель этого прекрасного всего: фасадов, как надменные тонкие лица, призрачных зимних садов с растопыренными пятернями тропических листьев на стёклах, и сияющих пучеглазых машин, и невероятных красавиц с лицами, искажёнными пластикой уж в полную мультипликацию. Он был летописец, ловец светов и теней в отныне и навеки своём, столь причудливо перекроенном и подсвеченном, мире.
Возле подъезда П.А. Стёпка замер и попытался угадать, какая из квартир — объедковская. Решил, что последняя, раз верхний этаж, практически чердак. И нажал на домофоне — «восемь». Домофон пиликнул раз, два, три — и вдруг, без вопроса, попросту замолк и лампочка вспыхнула — «открыто». И Стёпка вошёл.
— Эй!
— Да проходи уже, горе ты моё, не топчись, — послышалось хрипло откуда-то сверху, как с небес. Стёпка сдуру даже решил сперва, что это заговорил портрет. — Иди в гостиную, я сейчас спущусь.
— А где ты? — Стёпка завертел головой с ещё большим усердием, но П.А. нигде не было, где он прятался?
— Я говорю с тобой по интеркому, — раздался с потолка глухой смешок. — Иди уже, не топчись.
Стёпка прошлёпал в комнаты, отчаянно стесняясь носков: мерзавцы, они были ему велики и болтались на ступнях, как острые носы шутовских туфель.
Гостиная была у П.А. стеклянная, как сахарница, и вся заставлена пальмами и увита лианами, и ядовитые тропические цветы тут и там разевали из гирлянд свои хищные пасти. Шкура зебры, распластанная по полу, и плоские пуфы, и кресла-качалки, плетёные, лебедино-изящные, — больше тут мебели и не было. Стёпка впервые оказался в зимнем саду внутри и ощутил себя рыбой в аквариуме среди перепутанных изумрудных водорослей.
А П.А. и тут не нашлось.
— Эй! — опять позвал Стёпка.
— Да иду я, иду! — зло и глухо сказали с небес.
И на голову Стёпке вдруг посыпался снег. Стёпка задрал голову — в стеклянном потолке открыт был квадратный люк, и в этом квадрате виднелось молочное снежное небо. К люку с пола тянулась лесенка, даже с перильцами. И вот — из люка свесилось сперва нечто полосатое, потом одна золотая туфелька встала на ступеньку, и вторая, и целый П.А. в полосатой пушистой шиншилловой шубе скатился по лесенке, цепляясь за перила. Кончиками пальцев смахнул с воротника снежинки и с размаху пал в качалку, взметнув и полосатость свою меховую, и под ней какие-то золотые подолы.
— Что ты хотел?
— Ты что, был на крыше? — спросил Стёпка. Он тоже присел на краешек какой-то восточной стёганой фигни, то ли лавочки, то ли пуфа.
— Нервы, — пояснил П.А., голос у него стал хриплый и тихий, это был не акустический дефект интеркома, он, и правда, болел. — Ну, и температуру сбиваю. У меня сегодня под сороковник.
И он передёрнулся под шубой — как в доказательство.
— Так что ты хотел?
Стёпка внимательно на него смотрел. П.А. был сегодня серого цвета и под шубой крупно дрожал. А губы чёрные стали у него, как у удавленника, и ногти, которыми судорожно когтил он пушистые рукава, — тоже.
— У тебя грипп? — спросил Стёпка осторожно.
— Дебил, — мрачно отвечал П.А. — Я, вообще-то, умираю.
— В шубе? — уточнил Стёпка.
— Так с утра температура тридцать девять, час назад стало сорок, — пояснил, чуть смутившись, П.А. — А так-то я собрался умирать красиво, вот, смотри. Только не трогай руками!
Он с усилием выбросил себя из качалки. Постоял мгновение, кутаясь в полосатый мех, и потом разжал когти, и шуба волнами упала. Открылось сусально-золотое платье в пол, тканое ультрамариновыми люпинами и жгуче-синими птицами. Как на картине в прихожей, только колючее кружево у горла было смято и порвано.
— Так это правда такое платье! — восхитился Стёпка.
— Я потом заказал, — пояснил П.А., — уже по картине. Пока он рисовал — ещё не было. Я в трусах позировал.
— Фу!
— Дебил, — уже беззлобно повторил П.А. — Раз уж явился, сходи в аптеку за нурофеном. Я за день весь свой сожрал, и что слону дробина.
Он поднял с пола шубу и опять залез на кресло, прикрывшись шубой, как одеялом.
— А что с тобой? — спросил Стёпа. — Может, лучше антибиотик?
— Лучше яд, — вздохнул П.А. — Ты что, раньше абстиненцию не видел? Я решил было бросить отраву, пока Вороронцев в Лондоне и можно в приёмную не ходить. Да только я не тяну — очень это тяжко. Трясёт как бобика. Позвонил Марату, а Марата больше нет, приняли Марата, по его номеру опер ответил. Стал писать на своём дурацком полицейском языке, типа за него, но я тоже не идиот, стили речи же явно отличаются. Он меня заманивал на встречу своим жестяным казённым языком, — но я даже ничего отвечать не стал, заблокировал, и всё. И всё. Так что вот, теперь я без ничего и умираю.
— В даркнете можно, — подсказал Стёпка. — Там такие магазины, даже с отзывами от покупателей.
— Гадость какая, — обиделся П.А. — Как ты это видишь — я, в моей великолепной одежде, и откапываю закладки? Или, может, ты бы мог? — П.А. посмотрел на Стёпку с надеждой.
— Вот ещё чего! — фыркнул Стёпка. — Обойдёшься! Сам копайся.
— Тогда я лучше переломаюсь, — смиренно прохрипел П.А. — Я читал, неделька гриппозного состояния — и всё. Три дня уже есть. Только нурофена мне принеси. И попить.
Он покачивался в кресле, болтая в воздухе золотыми туфлями — порочная фея пыльцы.
— Попить-то, небось, тебе «Перрье»? — ехидно спросил Стёпка.
П.А.не успел ответить, у Стёпки запел телефон.
— Я! — Стёпка принял звонок.
— Как ты смешно отвечаешь! — рассмеялась Лёка. — А ты парня с бородой прислал, рисунок, — это точно твоё?
— Моё, — даже покраснел Стёпка.
— Секси.
— Что? — Стёпка стал малиновый.
— Ну ты старпёр. Красиво, значит. Молодец ты, Малыга. Хочешь в кино, на «Порко россо» в «Пионер»? Вот прям щас. Я тут с одной собиралась, но она, по ходу, не сможет.
— Сейчас и я не смогу, — закручинился Стёпка. — Сейчас у меня абстинент.
— Что? — аж ахнула в восторге Лёка. — Кто? И где у тебя абстинент? Где ты его взял? Мама вроде дома…
— Это не ваша… не твоя мама, — проблеял Стёпка. — Мы на Маросейке сейчас…
— Дай угадаю — господин Муратов?
— Тепло, почти горячо.
— Объедков-Лорен? Петруша?
— Ага.
П.А. внимательно слушал, как они говорят, — динамик был громкий, всё до него прекрасно доносилось, и когда Лёка его угадала, П.А. простонал с отчаянием:
— Не позорь меня, Стёпа, господи боже ты мой!
Он приподнялся, качнул кресло и с нежданным проворством вырвал у Стёпки из руки телефон:
— Лилит, привет. Он всё врёт.
— Да слышу я, как он врёт. Кого ты пытаешься обмануть? Всё по голосу понятно. Ты забыл, из какой я семьи?
— У вас там ничего не завалялось, в вашей семье? — с надеждой прохрипел П.А.
— Та-а-ак, — угрожающе проговорила Лёка. — Завалялось — набор для детокса. Ремень для фиксации и строгий ошейник. Объедков, ты меня знаешь. Пиши от Стёпки адрес, я через пять минут буду. Я тут у вас, на Плешке, в «Китайском лётчике».
— Пьёшь пиво с левыми радикалами? — криво усмехнулся П.А.
— Я ребёнок, — сурово напомнила Лёка. — Мы просто сидим. С левыми радикалами, да. Пиши адрес, чудовище.
П.А., конечно, сам не смог написать: пальцы плясали, и Стёпка набрал под его диктовку. «Жди», — пришло от Лёки.
— Надо было нурофен попросить, — вспомнил Стёпка.
— Ага, — сморщился П.А., кутаясь в шубу. Он говорил с трудом, мешал стук зубов. — Ты не знаешь, с кем мы связались. Это демон.
— Это ребёнок, — поправил его Стёпка.
— Ребёнок Розмари.
Она ворвалась, как кобылица на заповедное поле — с летящей гривой, под стук копыт. Потому что Лёка и не подумала разуваться в прихожей:
— Нет, ребята, увольте, у меня шнуровка.
На ней были высокие ботинки, как у интервента времён первой мировой.
— Та-а-ак, — Лёка, не раздеваясь, нависла над скорчившимся в качалке П.А., потрогала ему миндалины. — Открой рот, скажи «а». А ты, Стёпка, куда смотрел? Ты же его приятель. А градусник где у тебя?
— В столовой…
Лёка ушла в столовую, грохоча подошвами, раздвигая лианы, и через секунду уже вынырнула назад:
— Ну хоть нормальный градусник! Человеческий, ртутный, я думала, у тебя, Лорен, будет именно такой, который в попу засовывают. А ты молодец. Ну, меряй.
П.А. спрятал правильный градусник под шубу и принялся мерить температуру. Лёка посмотрела, наконец-то, и на Стёпку.
— Молодец, гений. Нарисуешь мой портрет?
Это было — как в его прежней, нормальной жизни. Все девочки, да и не только, — и тётки, и даже гопники, — когда узнавали, что Стёпка художник, неизменно спрашивали: «А ты меня можешь нарисовать?» Стёпка иногда соглашался, а иногда и нет.
— Конечно, нарисую.
— Красками?
— Красками.
— Ура. А ты — доставай, — это было Объедкову, и тот вытянул из-под шубы раскалённый градусник:
— Тридцать девять и девять. Чуть-чуть упала, — он слабо улыбнулся.
— Чуть-чуть, и ты сдохнешь. Вставай, снимай своё золото и одевайся в человеческое. Поедешь к нам. Стёпка, помоги ему одеться!
До машины они добрались на лифте — в подземный гараж.
— Как хорошо, — сказала Лёка, — не придётся срамиться во дворе.
Потому что Объедков так и пошёл — в длинной, до полу, полосатой шиншилловой шубе.
— Почему срамиться? — обиделся он. — Шуба стоит два ляма.
— По кочану, — отрезала Лёка. — Натуральный мех — дикий зашквар. Сколько зверья погибло, чтобы Петечка у нас покрасовался!
— Чтобы не замёрз, — осторожно поправил П.А.
Подземный гараж был в подвале, под мрачными серыми сводами. Под бетонными, в потёках подтаявших ледяных слёз.
— Здесь раньше гэбисты расстреливали москвичей, — похвастался П.А. — И не только.
— И нечем тут гордиться, — отрезала Лёка. — Ты покажи, где они не расстреливали. Москвичей, и не только.
Красная машина одиноко переливалась кровавой слезою в самом углу гаража. Лёка отважно нажала на брелке ключа несколько кнопок — вспыхнули фары, открылись двери.
— Лезьте, — велела она спутникам, — а я — пять мин.
Лёка вытащила телефон, набрала номер:
— Мам, ты дома? Одетая? Так оденься. Будем скоро, со Стёпкой, с Петей. Нет, борщ не надо. Потом. Пока-пока-пока!
П.А. рухнул на переднее сиденье и снова крупно затрясся, Стёпка полез было на водительское, но Лёка его шуганула:
— Куда? Ты что, умеешь водить? Да не поверю!
— А ты — умеешь?
— Заткнулся и полез назад!
Стёпка забрался назад — там места-то было только-только для чемодана, пришлось подтянуть колени к самому подбородку. Заднее сиденье было жёсткое, пластмассовое. Лёка уверенно уселась за руль, опустила двери, завела мотор:
— Куда выезжать?
— Направо, налево, — прошептал П.А. и закашлялся.
— Стартуем! А кнопки от ворот?
— Вот, — П.А. протянул ей ключ с пластиковыми картами и пультом. — Гараж — зелёная, во дворе — синяя.
И замер, как мёртвый, словно эта фраза отняла у него последние силы.
Лёка борзо вырулила из гаража и из крошечного дворика, чудом не задев пыром запаркованные по сугробам джипы.
— Ну и вонь, Петечка, от твоего «Эгоиста»! — воскликнула она, гневно дрожа ноздрями. Машина проползла по дворам и прыжком вылетела на Маросейку — как-то сразу в середину потока. — Я окно открою!
В машине, и правда, стоял сладкий, как смерть, дух объедковского одеколона — столь густой, что можно было вешать топор. Запах перемешивался с ещё одним — гниения или застарелой болезни.
Лёка начала уверенно и смело жать кнопки на приборной панели — заиграла музыка. Тревожный перезвон, и поверх — колокольчиковый девичий голос.
Sick, tired and homeless
With no one here to sing for
Tired of being weightless
For all these looking good boys
А потом она ещё что-то такое нажала — и на них обрушилось небо. Ночное, молочное, снежное. Упала крыша кабриолета, и небо обняло их троих — так Снежная королева прятала в шубу краденного на катке мальчишку. Маросейка пахла — как вся ночная зимняя Москва, — бензином, талой водой, металлом. Или всё-таки — звёздами и морем? Как тот плащ широкий — Женевьевы?
— Я! — взял трубку Стёпка.
— Привет, горе луковое, — поздоровался в трубке Марат. — «Я» он говорит, как немецкие фашисты! Паспорт мне привези, Стёпа, в ОВД Очаково. Быстро, как сможешь.
— А где он? — оторопел Степка.
— В комнате, в шкафу на полочке, где у фраеров шляпы лежат, — отчего-то рассмеялся Марат. — Давай, дуй, одна нога там, вторая тоже!
И бросил трубку.
1724. Агашкина свадьба
Город Москва омерзителен. Образованный де Монэ окрестил его иронически — Белая леди, как прозывают британцы своих вдовствующих королев.
Русская Белая леди была нечиста, суматошна и негостеприимна — камер-юнкеры квартировали друг у друга на головах, и банальный таз для помывки, — приходилось добывать долгой цепью последовательных унижений.
Царь Пётр короновал в Москве возлюбленную супругу, и празднество обещало затмить его собственную недавнюю коронацию — как императора. Придворных кое-как распихали по московским квартирам, все носились как сумасшедшие, у Виллима Ивановича, распорядителя празднеств, уже дёргалась щека от невозможности охватить необъятное. Рене злился на грязь и клопов в матрасе, а Гензель Берхгольц сочинял эпохальную книгу о сопровождающих коронацию торжествах, шествиях и фейерверках.
Гензель Берхгольц до последнего не верил, что его допустят, но удалось пролезть. Бруно Ла Брюс — кудесник. Взял к себе за шторку, к музыкантам. И Гензель через дырочку, свечою прожжённую в шёлке, глядел, как гуляет — карличья, карлова? — свадьба. И запоминал — для книги.
Царь выдавал Агашку за Сэм Сэмыча. И — повеселить высоких гостей, что съехались на коронацию, и так. Он за столом, пока трезв ещё был, выговорил длинную речь, вот, мол, такими свадьбами и выведется новая — карличья, карлова? — порода. Карлы при дворах были ценностью, тут тебе и игрушка, тут тебе и шпион. Понятно, что кесарю Петру хотелось бы их побольше.
Гости ели, потом танцевали, — и Гензель по парикам подсчитывал их, как пастух овец. Вот Волынский, и с ним де Монэ — они, если уж губернатор казанский приезжает, далеко друг от друга не отходят. Остерман-шпион, Ягужинский-красавец, Головкин-жадина. У этого Головкина, говорят, одно украшение в доме — хозяйский парик на ноге посреди гостиной. И вуала…
Матушка-Катерина одна среди гостей была мало-мало не пьяна и смотрела, чтоб муженьку не сильно подливали — да тут не удержишь. Наряд на ней — робэ из гроденапля, в огурцах, кружева мадридские, палевые, а вот бриллианты в бархатке — стекляшки, живые бриллианты у жида в залоге (этого Гензель, конечно, не станет писать).
Карлы, жених и невеста, просидели весь вечер на высоких стульях, наподобие детских. А может, и в самом деле на детских — троны подозрительно похожи были на обеденные стулья двух царевен, когда те были ещё непризнанны, значились в реестрах как «кухаркины дочери» (ох, и об этом нельзя писать!).
Царевен на свадьбе не было, и Гензель только к концу праздника понял, почему.
Стол показался Гензелю бедноват, видать, истощила казну коронация императрикс. Из красивого был разве шоколадный фонтан да два лебедя, по старинному обычаю зажаренные и после заново облепленные перьями. Ох, русины, как же вы такое едите? (И об том — нельзя!)
— Совет да любовь! — провозгласили хором царь, царица и гости.
Жених с невестой прилюдно поцеловались и колобками — наетые ведь, напитые — покатились с тронов своих. Гости — Шафиров первый — подхватили их на руки, и повлекли в опочивальню. Нарядные, сонные от еды и вина, карлы реяли над толпой, как два диковинных цветка.
— Иди домой, — Ла Брюс оторвался от флейты и толкнул Гензеля узкой прозрачной ручкой.
— Больше ничего не будет? — не поверил Гензель.
— Для книги не будет, — сморщился Ла Брюс, — дальше — мерзость.
Гензель не решился спорить. Выбрался из-за шторы и бочком-бочком, по стеночке, мимо брошенных стульев, обглоданных костей, жирных блюд. А неплохой бы был голландский натюрморт — да из этого всего. Скатерти — и полотно, и тафта — всё брошено, смято, а поверх — бокалы в помаде, блюда в соусе. Путь на выход лежал по тому же коридору, где и свадебная опочивальня, но никто Гензеля не поймал, не обругал, даже не заметил. Все — и хозяева, и гости — глядели. Вдоль стенки бархатно и шёлково торчали их зады. Глядели, склонясь, в дырочки, проверченные в стенке опочивальни. На то, чем обычно кончается свадьба и у карл, и у всех других людей. Но у карл — это, конечно, интереснее, стоит того, чтобы глянуть на всё это в дырочку, отклячив зад.
Только Виллим Иванович де Монэ, распорядитель церемоний, в дырки не глядел, но и он Гензеля не заметил. Распорядитель плакал. Стоял, отворотясь от всех, бил перчаткой себя по колену, прижимал к глазам платок — и небесные слёзы лились из небесных глаз. И плечи дрожали бессильно и зло.
Артемий Волынский отлепился от дыры в стене, подошёл к другу и обнял дрожащие плечи.
— Тихо, тихо, брат. Увидят.
— Зачем я отдал ему Агашку! — по-французски проплакал Монэ, жалко, тонко, совсем по-девически.
— Ревнуешь?
— Дурак! Друга я отдал на потеху. Малышку, девочку мою, мон пети.
— А мог ли ты отказать? — горько, тоже по-французски, тишайше напомнил брат Артемий.
И Монэ отвечал — по-немецки и по-французски — такими словами, что никак, никак ни в какую книгу, не только Гензелеву, вообще. И слова те были — о верховной, бог ты мой, особе.
— Тише-тише-тише, — Артемий зажал распорядителю рот, смазав помаду по щеке в злую улыбку, — молчи-молчи-молчи!
Всё утро следующего дня Рене физически присутствовал в приёмной, безупречно причёсан и накрашен, но мысленно — витал в облаках. Он и сам не сумел бы объяснить, что такое с ним происходит.
Рене считал себя зрелым мужчиной и прожжённым царедворцем, прошедшим за десять лет придворной карьеры и огонь, и воду. У Рене не случалось импульсивных порывов, все его любовные интриги были — чистое рацио, приносящее корыстному молодому человеку деньги или полезные связи. Две самые дорогие его сердцу метрессы были столь любимы лишь потому, что тешили его тщеславие: бедняжка Керубин Лопухина была невероятно, ошеломительно красива, а царица Екатерина — ну, сами понимаете… То было тайное, бесценное сокровище, огнём разжигающее самолюбие. Прочих женщин Рене в глубине души считал лёгкой добычей, мусорными картами в большой игре. Правда, оставался ещё Гасси — тёмный, сладкий кошмар, но то были уже не куртуазные забавы, то была игра без правил, безжалостная и непредсказуемая, как резня в петербургской подворотне.
И теперь ещё появилось на бедную его голову — вот это вот всё…
— Напрасно ты налепил злодеек, — он не оценит, — скептически проговорил Гензель Берхгольц, расшифровывая мушки на лице Рене: «я у ваших ног» и «робкая надежда на взаимность». — Он попросту не умеет их читать. У него даже губы не накрашены.
— О ком ты? — как бы не понял Рене.
— О том, кого ты так ждёшь, — усмехнулся Гензель. — Ты смотришь на дверь. И у тебя глупое лицо. Черноглазый господин из свиты Анны Курляндской украл твоё сердце.
— Если ты умеешь читать по-французски, то, должно быть, знаешь и греческий язык, — Рене взял кончиками пальцев серебряную цепочку-закладку из его секретарской папки и легонько потянул к себе.
Это был пароль — греческий язык, и на такой вопрос можно было получить разнообразные ответы: и приглашение на рандеву, и в глаз.
Только простак Эрик Бюрен не знал придворных паролей.
— Увы, я и на латыни читаю с трудом, — на чистом лбу его не явилось ни морщинки. — Если бы окончил курс в Альбертине, может быть, и знал бы греческий.
Рене отпустил цепочку — и та закружилась, качаясь:
— Как здоровье вашей драгоценной супруги, месье Эрик? Разрешилась ли она от бремени?
— Откуда ты знаешь? — эти взметнувшиеся брови и дрогнувшие губы были столь красноречивы, что у Рене сжалось сердце. До сего он и не предполагал, что его сердце так умеет.
— Мой друг занимается почтой, — шёпотом ответил Рене. — Он знает всё, о чём вы пишете. А с ним и я.
— Я не получаю от неё писем, — с отчаяньем проговорил Бюрен. — И ничего не знаю.
— Какой ты паникёр, Эрик. Почтовая карета увязла в майской грязи и застряла. Завтра вытащат её из лужи, и ты узнаешь, что у вашего древнего рода появился наследник. Или наследница, — успокоил его Рене и не удержался, провёл кончиками пальцев по шершавой ткани его дешёвого жюстокора.
Хайни Остерман был потрясён, увидев ранним утром своего лучшего друга — в комнатке, служившей секретарю кабинетом в это суматошное торжественное время. В комнатке Хайни, в отличие от его жилища, царил безупречный порядок: картотеки стояли на своих местах, как гренадёры в строю, и письма разложены в ящички по датам.
— Что ты делаешь здесь, Рейнгольд? — искренне удивился Остерман. — Камер-юнкеры в такое время ещё спят.
— Хайни, было ли письмо от госпожи фон Бюрен? — спросил Рене и потупил смущённый взор. Хайни посмотрел на него с недоумением и жалостью:
— Было, три дня назад, ту почту ещё не раздали. Для чего тебе это?
Увы, умный Хайни давно понял, в чём дело. Что ж, когда-то и сам он добивался дружбы одного молодого гофмаршала, от которого, по большому счёту, так и не было ему потом особого проку. Тот мальчик напомнил столь любимого Остерманом Чезаре Борджиа. Теперь его Рене искал симпатий ничтожного фон Бюрена — бог знает, что в нём разглядел.
— Отдай мне письмо, — попросил Рене, — я сам передам.
Хайни молча достал из коробки с позавчерашней датой розовый запечатанный конверт.
— Вы их и запечатываете? — удивился Рене.
— А как же, — рассмеялся Остерман. — Канцелярист вскрывает, он же и запечатывает. Всё должно выглядеть пристойно.
— А ты не помнишь, что было в этом письме? — Рене повертел конверт в руках и убрал в карман.
— Я же их не читаю, это тоже делают канцеляристы, — чуть раздражаясь, ответил Остерман. — Но я помню всё, о чём они докладывают. Фрау фон Бюрен разрешилась ребёнком мужского пола. Безболезненно и в срок. Зачем тебе всё это, мой Рейнгольд?
— Я не знаю… — смутился Рене. — Правда, Хайни, я вряд ли смогу тебе ответить.
— Запомни, из Эрика фон Бюрена никогда ничего не получится. Разве что бригадир роты арестантов Восточно-Прусской тюрьмы. Ты напрасно ставишь на эту карту.
— Кажется, Хайни, я и вовсе не играю, — потерянно проговорил Рене и посмотрел исподлобья на Хайни, как ребёнок, пойманный за поеданием сахара.
— Рене… — Хайни сделал было шаг к нему, но тут дверь кабинета открылась и на пороге воссияло волшебное видение: Виллим Иванович Монэ де Ла Кроа, председатель Вотчинной канцелярии и распорядитель церемонии коронации. Последние годы добавили белокурому красавцу ещё больше лоска и приставку к имени — де Ла Кроа, такое же отношение имевшую к истинным де Ла Кроа, как фон Бюрены — к Биронам де Гонто.
— Он здесь! — воскликнул де Монэ, непонятно кого из двоих имея в виду. — Прошу вас, барон, оставьте нас на минутку наедине!
— Какого из баронов вы просите? — уточнил Остерман.
— Вас, мой Андрей Иванович, — отвечал ему де Монэ. — Поверьте, за ваше краткое изгнание я рассчитаюсь с вами сполна.
Хайни, он же Андрей Иванович (Хайнрих — Анри — Андрей), вышел, на прощание сделав другу знак бровями — мол, не теряйся.
Виллим Иванович тут же шагнул к Рене и в порывистой своей манере взял его за руки и заглянул в его глаза — пепельно-синими очами:
— Мой Миньон, моё зеркало… — начал он задушевно. — Как продвигаются ваши с пастором дела в Каторжном остроге?
Именно де Монэ оформлял для пастора Десезиуса пропуск в Каторжный острог — и вот настало время тот пропуск, наконец, оплачивать.
— Пастор утешает страждущих, — с кривой усмешкой ответил Рене. — Как и полагается пастору.
— Есть страждущие, не менее каторжников нуждающиеся в утешении, — страстно зашептал де Монэ, склоняясь к уху своего визави — совсем близко, так, что белая амбра защекотала ноздри. — Ты же понимаешь меня?
«Или ты играешь, или в тебя играют». Рене мягко отстранил от себя прекрасного, благоуханного де Монэ и произнёс холодно, выразительно глядя на собственную руку с розовым перстнем, лежащую на белоснежной груди царского распорядителя:
— Тебе не нужен мой пастор, я сам утешу тебя, Керуб, — Рене отнял руку и сделал крошечный шаг назад. — Не здесь, в Петербурге. Только утешение дорого стоит.
— О мой корыстный ангел! — де Монэ патетически закатил глаза.
Его экзальтированные манеры начали Рене раздражать.
— Не деньги, Керуб, — прошептал он почти в губы прекрасного распорядителя. — Я знаю ставки в твоей игре, и мне нужны — вовсе не деньги. Мы с тобою поговорим об этом дома. Разве что авансом — представь государыне одного моего знакомого.
— Я, кажется, уже знаю, о ком ты, — серебристо рассмеялся де Монэ. — А что в нём замечательного, как его рекомендовать?
— Уникальный специалист по конной выездке, дрессировке и фигурам над землёй, — как по писаному отрекомендовал Бюрена Рене.
— Забавный, — непонятно о ком отозвался Виллим Иванович, взял было Рене привычным жестом за подбородок, но тот дёрнул головой и вырвался, и де Монэ повторил: — Забавный… Мы ещё поговорим с тобою дома, мое злое, но прекрасное отражение. Прежде ты мне это позволял, — и де Монэ, наклонясь — он был чуть выше — быстро поцеловал Рене в губы, искривлённые злой гримаской. — А теперь мы можем и вернуть нашего Остермана. Давай запустим его обратно, мой мальчик, а то Андрею Ивановичу уже наскучило подслушивать.
Sick & tired
Бес не позвонил ему ни в пять утра, ни в шесть. Стёпка поехал на работу в хмуром облаке дурных предчувствий.
Мишка на работу не пришла. И Стёпка написал Лёке: «Как вы?» Через час прилетел ответ: злая анимешная рожа, облако с громом, слова «как и обещала — ссылка, здесь всё есть». И ссылка на дневник в «живом журнале», — это и оказалось то самое загадочное жэ-жэ.
31 января.
Моя дочь никогда не притаскивала домой раненых птичек, кошечек, собак. Она сразу притащила человека.
Стою на балконе, в кигуруми и в тапках, болтаю по телефону с мужем. Муж предупреждает, что вскорости грядёт для него карцер за недавнюю драку. Но ты помни, Мишелочка, вот-вот — и всё это закончится. Оковы падут, и тогда тебя ожидает не супруг, но херувим.
И я смотрю с балкона, как подъезжает машина. У Пети машина совсем как я — красивая и старая. Хотя у мазерати, в отличие от баб, нет сроков годности.
Они зачем-то опустили крышу, я вижу сверху три головы под снегом — Лилитка моя, свинья, за рулём. Рядом с нею — несчастный Лорен, меховой и трясущийся, и позади на сиденье третий, Стёпа, шпиончик. Вот интересно, что он станет рассказывать — шпиончик, — хозяину о сегодняшнем визите.
Быстро прощаюсь со своим злодеем и бегу вниз как есть — в кигуруми и тапках.
У Петьки абстиненция, самое начало, с температурой и ознобом. Втроём мы ведём его домой под руки, как монаршую особу, дурак — в шубе, и шуба волочится, и мы все на неё наступаем.
— Может, сразу тебя в рехабчик, на Ивановский, в свободную палату? — спрашиваю я в лифте.
Лорен наш бессильно закатывает глаза, за него отвечает Лилит:
— Мам, нельзя. Никто не должен знать — у Пети хозяин очень серьёзный.
Серьёзный так серьёзный. Мы выносим жертвочку из лифта, и нос к носу — соседка. Смотрит на Лорена, как Ленин — на буржуазию. Мы из лифта, она — в лифт.
— Соседка решила, что ты привела любовника? — вдруг прочухивается наш Петя.
— Скорее, решила, что ты мой тайный нагулянный сын.
Дома я укладываю его на свою кровать и под его шубу, как под одеяло. Дети — Лилит и Стёпка — тем временем сидят в коридоре и боятся уколов.
Я достаю из шкафа и бросаю веером на кресле — капельницу, иглы и пластырь — как орудия пыток. На полку над кроватью, в привычную петлю — мешок с физраствором. Лорен следит за мной с ужасом — будь он котом, он прижал бы уши. Но он пытается храбриться и шутить.
— Твой муж не приревнует, что я валяюсь на супружеской постели?
— Сожжёт кровать, убьёт тебя табуретом, — обещаю я честно. — Прости, Лорен, но в его системе ценностей ты — нечисть.
— Как ты с ним живёшь? Это троглодит.
— А куда я денусь? Считай, я одержима демоном. Кулачком работаем…
Я одержима — бесом. Если б ты знал, Лорен, какая это на самом деле проблема.
Он отворачивается, чтобы не смотреть на укол, — удивительная чувствительность с его-то пристрастиями. У него чистые вены, просто великолепные. Даже на фоне всех татуированных художеств — их прекрасно видно.
— А где колодец? — спрашиваю недоумённо.
— Чуть пониже, Мишенька, в паху. В том-то и проблема, в том-то и секрет. Шеф приедет — и сразу увидит.
Шеф его не приедет, но он-то, похоже, пока и не знает. Его Вороронцев — съеденная фигура, его сщёлкнул с шахматной доски чудовищный Игорь Иванович, недавно, раз и навсегда. Но я не стану спорить — вдруг тогда Лорен откажется лечиться.
— Всё, готово, — говорю, — лежи и не брыкайся. Сейчас станет полегче.
Впрочем, он, кажется, знает, что шефу его конец.
— Мишечка, а меня в спектакле пригласили играть, — говорит он тихо-тихо севшим пропащим голосом. — В Гданьске, но в русском театре. У них есть, не поверишь. При университете. Один профессор, русский… да неважно. Пьеса Мишимы «Мой друг Гитлер», и мне предлагают Рёма сыграть.
— Ты же не учишься там.
— Ошибаешься, Мишечка, теперь учусь, перевёлся, тот профессор, он безответно… да неважно. Теперь учусь, и мне можно.
Он зевает — ведь капельница капает, а в ней снотворное, лекарство, не только физраствор.
— В Гданьске в костёле висят часы, обязательно зайди и посмотри, — говорю я. — Они очень красивые. Внутри городского костёла, самого главного, не снаружи. Стоп. А как ты Рёма собираешься играть — он же лысый был, а ты с волосами?
— Так Гитлера и вовсе девушка играет, — смеётся Лорен. — И без усов, даже без небольших.
— Может, всё-таки есть небольшие? — засомневалась я.
— Нет, нету, — смеётся. — Она на Лилит твою чем-то похожа.
А ведь правильно — в той пьесе Гитлер столь притягателен и влекущ, что его самое то играть демонической девице. Как раз типажа Лилит.
Он прикрывает глаза. Лицо его разгладилось, уже не как погребальная маска. Уже как — венецианская. Тень ресниц, брови, словно прорисованные художником. Он дышит ровно, как спящий — хотя пока и не спит. Приятно видеть, как человек оживает.
— Если захочешь в туалет — я тебя отведу. А ты захочешь, — предупреждаю.
— Вот ещё, буду терпеть, — и он даже делается розовый.
Подрагивает прозрачный пакет на весу — жизнь вливается, капает, смерть уходит. Он распахивает глаза, невозможные, серые, сонные, уже с поволокой, как у только родившегося котёнка:
— Слушай, Мишечка. А ведь Лилит в том нашем с ней фильме сыграла — тебя. Вернее, ты — та роль, которую она всегда пытается играть.
Это неправда, Лорен. Лилит не играет меня, она играет в себя — как в куклу, вот и всё. Обо мне она невысокого мнения. «Мама, ты всю жизнь живёшь на отшибись. Тебе интересна только ты сама и твои тексты».
А потом он спрашивает, совсем уже сонно, тихо-претихо:
— А ты приедешь ко мне — в Гданьск?
— Зачем?
Но он уже спит — приоткрыв губы, как ребёнок. Прекрасное, бедное дитя — в жёсткой татуированной коже, змея в чешуе. Я почти его не касалась, но знаю — ведь у мужа моего точно такая, татуированная кожа, под пальцами — как панцирь. Муж мой зататуирован от подбородка до пяток, трёхцветный боа-констриктор обвивает всё его тело, зубами впиваясь в шею. У него кожа жёсткая, как броня дракона, от краски, щедро залитой под неё. Кольчуга рыцаря или раковина — нежного, бессильного моллюска?
Лорен спит — тихо дышит и почти не шевелится во сне. Зачем ему, чтобы я приехала в Гданьск? Лилит говорит, что он любит меня, но ведь для геев любимая шутка — возвести на пьедестал какую-нибудь неподходящую женщину и ей поклоняться и, наверное, мечтать ею быть. Не стоит брать в голову.
Я убираю с кресла остатки лекарств и сажусь. Лорен спит — первый сон абстинента за несколько дней. Мне предстоит дождаться, когда прокапает капельница, и, возможно, всё-таки проводить пациента в туалет. Я набираю номер мужа — но его телефон выключен, бог весть, может, он уже в карцере. Значит, дней на десять он оставит меня в покое.
Он злой. Он очень плохой. Он змея, крокодил, носорог, китобой. «Стоп-слова — это для слабаков». Таким был бы девиз моего брака, если бы дело вдруг ни с того ни с сего дошло до девизов.
Телефон его выключен — и я взяла с пола книгу. Почитать, отвлечься. Книга распахнулась на рассказе про Одрадек — возможно, я так часто открывала его, что на этом месте заломился корешок.
Стёпка дочитал и выдохнул с облегчением — даже с точки зрения Беса рассказ не смотрелся ужасным. Глупость, конечно, да.
Стёпка вспомнил про карцер, задумался и позвонил Бесу сам. Как говорят: сгорел сарай, гори и хата.
Телефон не был отключён, послышались гудки. Потом трубку сняли — и молчание.
— Алё, — сказал Стёпка, — это Стёпа.
— Как сам-то? — спросили по ту сторону голосом повыше бесовского и покозлистей.
— Да заеца, — отчитался Стёпка, он узнал говорящего. — Кащей, ты? А где Бес?
— Бес в ШИЗО на две недели, может, скостят до десяти дней, — сообщил собеседник. — Пинчу лавкой наподдал. Как в Москве-то? Говорят, у вас эпидемия, все болеете и умираете?
— Врут, — отказался Стёпка от эпидемии, — а ты всем веришь. Нет в Москве ничего, жизнь цветёт и пахнет.
Мишка, судя по всему, не писала в «живом журнале» статьи и умные мысли, а просто вела дневник, как прежде это делали барышни — на бумаге. Читателей у неё почти не было, но Стёпка не сомневался, что среди читателей присутствуют и сам Бес, и Объедков-Лорен. Стёпка пролистнул журнал назад, в более ранние даты — Мишка писала про работу, про Лилит, про машину. Про наркотики не было, всё-таки статья. Вернее, было, но так, намёками, не прикопаешься.
Она смотрит на меня очень внимательно, надеется, наверное, разглядеть на моём челе печать порока. Видит бог, там её нет, на лбу, над бровями, чуть розовыми от вчерашних уколов ботокса. Но на запястьях, припухших чуть-чуть от других уколов, наверное, есть.
Стёпка подумал: что же такое увидел Бес в этом её невинном девическом журнале, какую каинову печать, что решил направить к Мишке целого человека для шпионажа? Но он не успел додумать — телефон заорал.
— Я, — отозвался Стёпка.
— Ты, — согласился Марат. — Слушай, Стёпка, привези-ка мне вещи в Краснопресненское СИЗО. В «трёшку». Оформишь как передачу.
— Богов привезти? — уточнил Стёпка.
— Нет, богов не трогай! — засмеялся Марат. — Тапки там, трусы, носки, бельё постельное, штаны-спортачи. Ну, ты понял. Завтра суббота, привезёшь? И на свидание короткое зайди, если будет время.
— А ты меня вписал? — удивился Стёпка.
— Вписал, следак от тебя в восторге, — опять рассмеялся Марат. — Я наврал, что ты мой пасынок. Приходи, потрещим, тут скука.
Стёпка покидал Маратовы вещи в его же кожаную, дорогущую с виду сумку, застегнул, потряс на весу — готово дело. Пошурудил по комнате — нет ли заначки с отравой — смыть в унитаз, но нет, не было. Стёпка взял сумку и вышел с ней — к себе.
Он чувствовал, как рушатся жизни, как по одной осыпаются прахом и как поверх руин что-то прорастает заново, новое, ещё непонятно какое.
Он написал Лёке: «Как они?» И она ответила: «Норм. Спят». Потом прибавила, почти сразу: «Мама у меня, в моей комнате. Чтобы ты не думал». И Стёпка немедленно же — подумал.
21 августа
Лорен избыточно, приторно красив, такими девочки рисуют принцев. Он ломака и кривляка. Но когда герою в фильме отрубят голову, у Петьки заболит шея. А Лилит и ухом не поведёт.
— Вот и бери в сыновья этого Петю, — злится ребёнок, — а я буду сироткой.
Или есть у П.А. шансы?
Лёка вдруг написала: «Когда ты меня нарисуешь? Завтра? Послезавтра?»
Стёпка ответил: «Послезавтра. Оки», — и всё. Была — только что.
Господи боже ты мой… Может, у П.А. шансов и нет, а вот у Стёпки — тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — кажется, появились небольшие. Совсем небольшие, как усы у актрисы, играющей в пьесе Гитлера.
Боги в комнате
Поутру в субботу Стёпка проснулся от шума. Нет, Бес не позвонил ему, и слава богу.
Этажом выше теперь не просто лаял пудель, — там топали и что-то тяжкое билось и билось об пол.
Стёпка глянул на часы в телефоне — семь, утро раннее. Но уже не спалось, он умылся, оделся и поволок Марату сумку с передачей в Краснопресненское СИЗО.
В подъезде рабочие тащили по лестнице какие-то доски и плинтусы, выше и выше, на самый верхний этаж. Стёпка подумал, что враг-сосед, видать, сдался-таки и присоединил чердак — вместо Стёпкиной коммуналки.
Стёпка спустился на лифте и у подъезда его увидел — врага-соседа. Враг стоял, запрокинув голову, и следил, как выламывают под самой крышей чердачное оконце. Дребезжали и осыпались стёкла, летели вниз бриллиантовые осколки да какая-то труха.
Стёпка, с сумкой на плече, прошествовал мимо соседа как ни в чём не бывало. И сосед, тоже как ни в чём, сказал ему:
— Привет.
А Стёпка ничего не стал говорить. Он обернулся к нему, к врагу, и в полуобороте — сдул с кончиков пальцев воздушный поцелуй. И всё, и довольно.
Папа, пожалуйста, сделай.
Стёпка начал вспоминать, что случилось, почему вообще Бес завербовал его, Стёпку, в шпионы. Что же произошло, что его заставило? Стёпка помнил день вербовки, даже календарную дату — двенадцатое июня, два года назад.
У Беса в тот день сорвалось длительное свидание, запланированное на длинные летние выходные, и он в злобе полностью оправдал своё тюремное погоняло.
Мишка не приехала — потому что заболела. У неё ещё раньше, в начале месяца, случилась пневмония. Теперь-то Стёпка понимал, отчего пневмония, он же видел «элпиду», «труваду». Мишка лежала в больнице, в реанимации, и Бес пытался звонить врачам, и главврачу, и в саму реанимацию, и потом в палату — и со всеми говорил, и ему отвечали. Тогда Стёпка и узнал, что Бес бывает разным и умеет разговаривать, строя сложные предложения. И может быть очарователен, и мил, и даже жалок, и способен беседовать с самим главврачом на одном с ним языке, и врач отвечает ему — как равному. Не просто потому, что звонит напуганный муж, много их таких звонит, жён и мужей, а потому, что одни языковые коды и невидимые крючочки, и заветные слова, которые «пароль-отклик», вроде вот этих «выше стропила, плотники» — ты знаешь, что это Сэлинджер. И он, собеседник, знает.
Но Мишка не прогуляла свидание, она болела — отчего же Бес попросил Стёпку шпионить? Стёпка вспомнил, как Бес, уже поздно вечером, после отбоя, присел в ногах его шконки:
— Звонок у тебя когда?
И Стёпка сказал, когда.
И Бес посмотрел на него — так смотрят на вещь, которую хотят купить, но сомневаются. Дрогнул ноздрями, принял решение — покупаю, беру.
— Освободишься — жена моя возьмёт тебя к себе в фирму курьером. Тебе работа будет нужна, — он не спрашивал, он утверждал.
Стёпка молча кивнул. Он уже знал, что ничего на свете не бывает даром. И когда Бес назвал ему цену, эти вот ежедневные созвоны и доклады, просто кивнул ещё раз. Он никогда с Бесом не спорил. И ещё — в тот момент Стёпка и не верил толком в своё, через два года, освобождение, и уж точно не строил планов. А вот Бес — тот строил планы в долгих телефонных разговорах,на французском языке, и уже тогда. И Стёпка, смышлёный на свою погибель парень, однажды нечаянно его понял.
Стёпка тряхнул головой, отбрасывая — память о французских разговорах. И по наитию пролистал в телефоне Мишкин дневник примерно до тех дат, когда она болела. Просто чтобы понять, почему. Быть может, именно в дневниках — ведь и Бес читал! — и крылась разгадка нынешней Стёпкиной неволи.
11 июня
Если убивать и убивать себя, когда-нибудь да умрёшь. Всё получится, правда-правда.
Я чуть-чуть, и попала бы в ад, я в чистилище, во второй инфекции. Вчера меня перевели в палату, я почти разучилась дышать, и в ногах у меня сидит ангел смерти. Красивый, к слову, и как две капли воды похож этот ангел на моего мёртвого сводного брата. Как там было у Цветаевой: юноша влюбился в главную сильфиду, потому что она походила на молочную сестру, которая утонула. Мой брат — не утонул, он умер в девяносто девятом от передоза, в студенческом общежитии. Его не стало, а с ним — и меня… И в память о нём я убиваю себя снова и снова — чудовищным брачным союзом, пластическими операциями, всякими веществами. Почти — успех.
А сильфида красивая. С золотым каре, с дымно-синими глазами, как будто заплаканными.
— Смотри! — ангел пальчиком показывает и смеётся.
На соседней кровати сидит горбунья, и по горбу у неё ползает муха.
Жарко, штор нет, и солнце вытапливает нас, как масло. Мух в палате действительно много. А вот ангел смерти мой отчего-то в шубе, в чёрных соболях, и кутается в них, словно мёрзнет.
Я всегда ведь знала, что потом, после всего, он придёт и меня заберёт.
— Ты же меня заберёшь? — спрашиваю.
— Пока рано, — ангел качает головой, и взлетает веером золотое каре, — потерпи.
— Почему?
— А дочка? Разве можно бросить ребёнка?
Вот так. Конечно, нельзя. Как бы ни хотелось, нельзя. Этот воображаемый ангел разумнее и порядочней бездыханной и беспечной меня.
Горбунья встаёт с кровати — и муха с её горба отлетает. Я вижу, что на той кровати лежит такая, как я — с трубкой в горле, синяя, почти без волос. Горбунья-сиделка поправляет ей эти слабые, жалкие волосы, подтыкает одеяло. А у меня пока только ангел. Лёка моя на съёмках.
— Что же мне делать?
Ангел трепещет крыльями — что он может ответить? Он же глупый. Он так, навестить, проведать, чтобы не унывала — а теперь ему обратно пора, на тот свет.
— Что же мне делать?
«Писать стихи в тетрадку» — как в том рассказе, где про молочную сестру. Он в таком же духе и отвечает:
— Придумай что-нибудь.
— И мы уже до самой смерти — не увидимся?
Крылья растерянно и радужно играют.
— Отчего же, нет. Я ещё попробую вернуться. Не плачь…
Потому что слёзы текут у меня из глаз и уже заливаются за уши. Он склоняется, целует меня — словно окутывает радужное облако, — и всё, и его уже нет. А мне — обратно жить.
Она
так хочет получить
твет
хотя бы на одно:
Вернёт
ли вас господь домой
Идёт ли дождь весной
в святой земле
Я попробую придумать — что-нибудь. Занять себя чем-то — до следующей встречи. Напишу роман и заставлю героя — капризом демиурга — прожить жизнь, полную опасностей, восхитительную, и не трусить, и не плакать, и не идти в руки, и не входить в клетку.
Напишу роман, заставлю героя. По-другому я пока не умею.
Вот до этой — дней пять не было записей, и потом дней десять не было. Значит ли, что разгадка — вот она, здесь?
И тут Стёпка понял: Бес ведь не боялся, что Мишка заведёт любовника или падёт в омут наркомании. Бес просто пытался, в меру своих сил, защитить её от себя самой, сохранить, как на зоне говорили, «одним куском» — хотя бы до определённого момента.
Февраль весёлый месяц. Небо делается высоким, ледяным и светлым, и солнце чуть выше уже и радостней, и на тротуарах сами собой во льду появляются асфальтовые проплешины, мама о них говорила — «происходит возгонка». И воздух февральский пахнет арбузом, словно южное море. И во всём окружающем мире слышится, видится, чудится — трепещущее «вот-вот». Подступает весна.
Стёпка шагал по мосту, от дома своего до дома Мишкиного, на Кутузовский. В рюкзаке — краски, карандаши и кисти, под мышкой — папка. Во льду речном, уже сером, рыхлом, зеркально чернели полыньи, и посреди реки шла поджившая, едва затянутая юным новым льдом борозда от прогулочного зимнего катера-ледокола «Рэдиссон». И снег на гранитных откосах набережной уже сутулился под солнцем, оползал потихонечку вниз, — так убитые птицы падают, крыла распластав, в воду.
Лёка открыла ему дверь, вся в копне кудрей, как герцогиня Альба, и вся в чём-то домашнем клетчатом:
— Заходи, располагайся, — и жестом указала, — в столовой. Только кроссы сними.
— Ты одна дома?
— Размечтался. Петька, мама — они у себя. Петька кигуруми мой подрезал, я хотела в кигуруми позировать, но теперь нет, он теперь мне его провоняет. Абстинент, мать его.
— А что они делают? — тут же спросил непосредственный Стёпка, смутившись интимным «у себя».
Он снял в коридоре кроссовки и, чуть-чуть стесняясь носков, прошёл в столовую, и уже раскладывал на полированной глади стола — кисти, краски, карандаш, ластик.
— Да ничего из твоего, шпионского, не делают, — ехидно отвечала Лёка. — Всё на пионерском расстоянии. Или как где-то было: «оставьте друг между другом полметра для господа». Шепчутся, ржут, и всё про какое-то своё, чего я не понимаю. Какие-то дормезы у них, пудромантели. Мама нашла себе слушателя.
Она уселась на стул, очень прямо, закинула ногу на ногу:
— Рисуй!
Тапок-лапа свесился, болтаясь, с тонкой парафиновой ступни, и солнце мгновенно впуталось в вороные кудри, заплясав в них лиловым и синим. У Лёки, наверное, предки были цыгане или индусы, с таким-то синим отливом черноты, потому что у наших-то чёрные волосы на свету отливают красным, Стёпка давно это приметил.
— Пересядь чуть-чуть к горке, а то ты против света, — попросил он Лёку.
— К чему?
— К горке, — кивнул Стёпка в сторону мебельного чудовища.
— Как смешно ты его, это же просто шкаф! — рассмеялась Лёка и пересела.
Теперь солнце вызолотило её лицо, прозрачно-смуглое, а брови и ресницы перелило в сиреневый. Стёпка озадачился: как дать ему и это всё, и просто-напросто гуашью, детской клеевой краской. Ну, бог да направит… Лёка — такая поистине врубелевская модель, Царевна-Лебедь, красота её была и грозной, и нежной, и хрупкой, и злая Астарта, владычица неба.
— А у тебя какая часть химеры основная — скромная или наглая? — спросила Лёка и тут же спохватилась: — Или мне нельзя говорить?
— Можно, только не крутись, — Стёпка едва наметил на листе тонким контуром голову и плечи и ногу, заброшенную на ногу. — Я не знаю. Наглая — это я прежний, до тюрьмы. А скромная — это сама тюрьма. А какая победит — я пока не знаю. Тут как с демонами, победит тот, которого ты кормишь.
— Я буду болеть за наглую, — сказала Лёка. — И буду её кормить.
Дневной проспект шуршал за окном, серый, длинный, как хвост змеи. Когда небо над домами стало меркнуть, а огоньки фар, наоборот, сделались ярче, Стёпка понял, что свет уходит и натура уходит. И нужно делать перерыв — до следующего раза.
Лёка на портрете уже щурилась ледяными глазами, и лоб, и скулы, и шея её светились смуглым мёдом, но платье и волосы были ещё пока что — лишь призрачная карандашная паутинка.
— Всё, свет ушёл, перерыв до следующего раза, — объявил Стёпка. — Лилит, можешь встать.
— И посмотреть?
— И посмотреть.
— А нам можно? — осторожно спросила Мишка, и не Стёпку — Лёку.
Они всё время тихо сидели с П.А. на диване, не комментировали, не встревали, и Лёка смилостивилась:
— Смотрите.
И они так и подошли — в полуметре друг от друга. Как будто если ближе, то их притянет, замагнитит, и уже не растащишь.
— Просто отлично, — похвалила Лёка, — жалко, что волосы не успел.
Мишка смотрела на портрет внимательно, даже сощурила глаза.
— Это хорошо, — сказала она, — и хорошо весьма. Я училась рисовать в юности, ходила в художку, но я так не сумею.
И тогда П.А. вдруг спросил, у неё, у Мишки:
— А ты нарисуешь — меня?
Мишка удивилась:
— Зачем?
— Чтобы, когда твой муж меня убьёт, портрет остался на память.
И тогда Мишка ему сказала:
— Я не буду тебя рисовать. Я сделаю твою восковую персону, со стеклянными глазами, с человеческими волосами и зубами, и она будет всегда сидеть в кресле, в моей спальне.
— Фу! — фыркнула Лёка.
А Стёпка вспомнил, как П.А. рассказывал, что вот опер отвечал ему в переписке за Марата, на своём полицейском жестяном языке, и по стилю было заметно, что это не Марат отвечает. По Мишкиному стилю тоже всё было очень заметно. Как будто пазл вдруг взял и сложился. И Стёпка не выдержал и спросил:
— Мишель Яновна! А это ведь вы написали такую книгу — «Химера»? Про мальчика-гея?
— А где ты её взял? — не рассердилась, рассмеялась Мишка.
— На работе, в папке «Учебные материалы».
— А-а-а… да, это моя.
1724. Без запаха
Мрачный Десэ раскладывал по ёмкостям реактивы, и на лице его было написано: лучше не подходить. Но Рене отважно подошёл, встал за его спиною, поднялся на цыпочки и положил подбородок на плечо учителя:
— Разбираешься с новой поставкой? — спросил он как ни в чём не бывало. — И каков товар?
— Так себе, — отвечал Десэ. — Спрячь свой нос, нахватаешься. Хотя бы повяжи платок.
Рене послушался и повязал нижнюю часть лица платком. И вернул подбородок на плечо Десэ.
— Не подлизывайся, — проворчал Десэ. — Твои чары на меня не действуют.
— Помнишь ту записку, что послужила тебе пропуском в острог? Виллим де Монэ, тот тип, что выдал её, имел со мною в Москве престранный разговор. Если де Монэ чего-то хочет — он первым делом шантажирует, а меня шантажировать можно разве что тобою. Поэтому — уезжай.
— А чего хотел Виллим Иванович? — спросил Десэ отчего-то весело.
— А чего хотят от алхимика царские аманты? — усмехнулся Рене под платком. — Яду, друг мой Десэ.
— Даже так? — поднял брови Десэ. — Я-то думал, чего-то для поднятия мужских сил.
— Эту станцию его карета давно проехала. Виллим Иванович чуточку рехнулся на своей высокой должности, он полагает себя пажом, преданным прекрасной даме, и всерьёз намерен спасти патронессу из-под власти её тирана. Уж не знаю, влюблён он на самом деле или просто одержим идефикс, но он воистину уверовал в свою Цирцею или Альцину.
— Что ты смеёшься? — насторожённо спросил Рене.
— Оттого, что твой де Монэ уже побывал и у Гасси, и тоже просил у него аква тофану. А Гасси между делом проболтался мне — он вообще не держит язык за зубами, не удивлюсь, если о просьбе де Монэ знает уже весь их клуб великосветских инвертов. И Остерман — куда же без него. И парочка статс-дам.
— Я погиб! — Рене закрыл было лицо руками, но вовремя их отдёрнул.
— Молодец, — похвалил Десэ, — не трогай лицо руками, надышишься ядом. Как твой покойный отец. Отчего это ты погиб?
— В Москве я пообещал Монэ свои услуги в обмен на одну услугу — от него. Сейчас уже вижу, что продешевил, но тогда мне казалось, что дело идёт о жизни и смерти. Я влюблён был в одну статую, как ты говоришь…
— К чёрту статую! Ты обещал ему аква тофану?
— Увы…
— Так дай ему аква, только без тофаны, — Десэ убрал банки с реактивами в стол и повернулся к Рене. — И то, и другое — вода без вкуса и запаха.
— Но через два месяца — никто не умрёт? — недоумённо пробормотал Рене. — И что тогда?
— Через два месяца тот, кому предназначена тофана, — умрёт, — тихо и отчётливо проговорил Десэ. — Самое большее — через три. Я вижу его со стены своего острога в подзорную трубу во время всех его праздничных лодочных катаний. Ты видишь его близко и почти каждый день. Неужели мой лучший ученик настолько увлёкся статуями, что не замечает очевидного?
Рене смутился и покраснел под платком:
— Возможно…
— Эх ты, фреттхен, — вздохнул Десэ.
Он взял из ящика рубиновый крест на длинной цепочке и повесил на шею Рене:
— Не вздумай отдавать ему свой перстень, отдашь ему вот это — и вложишь в него капсулу с водой. Когда вы встречаетесь?
— Уже завтра, — Рене взял в руки крест и поднял его потайную крышку. — Забавная штуковина. А почему не перстень?
— Потому что у тебя, наверное, помутилось в голове — от бессонницы, от страха или от порочных твоих пристрастий, — проворчал Десэ. — Перстень выдаст тебя с головой, все в Петербурге знают, кто носит перстень с розовым камнем, меняющим цвет. Если вдруг такой же найдут у де Монэ — угадай, чей труп я буду препарировать в своей прозекторской после шести часов пристрастного допроса?
Ночные тати даже в темноте безошибочно определяют цену сапогам и перчаткам, какого бы скромного, приглушённого оттенка ни были изящные аксессуары. И Рене по горькому опыту знал, что декоративная дворянская шпажонка не спасёт его в подворотне, только рассмешит грабителей, — поэтому путь до дома де Монэ был проделан быстро, короткими перебежками и преимущественно вдоль заборов.
Каменный дом кавалера де Монэ делился на две части: в правом крыле обитала с семейством его сестра, великолепная ведьма Балкша, и окна правого крыла сияли тысячей свечей. Из раскрытых окон слышна была музыка, мелькали силуэты танцоров — Балкша принимала гостей. Левое крыло, занятое де Монэ, погружено было в темноту и сон, одно лишь окно на втором этаже, приоткрытое, светилось одиноким огоньком.
Рене, скользя дорогими кожаными подошвами, полез по карнизам наверх — к дамам-то он лазил, да только не признался в гордыне, сколько раз на самом деле срывался и падал при этом в кусты. Холодный камень был влажным от осенней мороси — колени и перчатки тут же почернели от воды. Рене толкнул приоткрытую раму и с усилием вознёсся на подоконник, до последнего надеясь, что не ошибся окном. Дрожащая единственная свеча озаряла холостяцкую спальню: мужественный декор, панели тёмного дерева, запах табака и сложных духов. Де Монэ спал поверх неразобранной постели, в синем шлафроке с райскими птицами. Устал за день и уснул, не дождавшись Рене. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и тонкое бледное лицо его напоминало погребальную маску. Рене едва удержался от искушения разбудить его поцелуем — от озорства спасла мысль, что потом ведь не отвяжешься.
Рене, не сходя с подоконника, позвал шёпотом:
— Керуб! Просыпайся…
Де Монэ открыл глаза и рывком сел на кровати. Он видел тёмный силуэт на окне в ореоле дождевых капель.
— Я думал, ты шутишь, — улыбнулся он, — и всё же придёшь через дверь. Иди же сюда, тебя видно с улицы.
Рене соскользнул с подоконника и присел на кровать рядом с де Монэ.
Керуб изумлённо смотрел на него в полумраке — на чёрную маску, и чёрные волосы, и наряд, столь непохожий на то, в чём он видел Рене прежде. И припомнился ему черноволосый мальчишка в доме старого Лёвольда, злящийся оттого, что нехорош, неуклюж и растрёпан. Выходит, мальчишка тот никуда не делся — и вот каким стал.
Рене стянул влажные перчатки и начал расстёгивать на груди рубашку — де Монэ округлил глаза:
— Что ты делаешь?
— Смотри, — Рене вынул из-под рубашки крест и взял руку де Монэ и его пальцами нажал на потайной замок, — не зная как, ты его не откроешь. Вот так, я потом покажу тебе ещё раз. А теперь знакомься, Керуб, — вот она, госпожа Аква Тофана, — в потайном отделении матово поблёскивала капсула. — Без цвета, без запаха, в воде или в пище растворяется за пару секунд, — Рене захлопнул рубиновую крышку и спрятал крест в кулаке.
— И сколько времени… — начал было де Монэ.
— Два месяца. И на неделю меньше — если он у тебя толстяк. Но я знаю, что он не толстяк, — криво улыбнулся Рене, и узкое лицо его сделалось злым.
— И что ты хочешь? — глухо спросил де Монэ.
— Ничего, — Рене продолжал змеино улыбаться. — Ничего, мой Керуб. Я обманул тебя, когда говорил, что мои услуги дорого стоят, — ничего они не стоят. Нам нельзя продавать себя, Керуб. Я говорил о цене, но то было всего лишь озорство, чтоб раззадорить тебя, — мы не продаём яды, как ведьмы не колдуют — за деньги. Разве что — мне наскучило открывать и закрывать двери, хотелось бы заняться чем-нибудь более увлекательным, но я не прошу тебя, сделаешь, нет — как тебе будет угодно.
— И всё? — не поверил де Монэ. — А долги твои?
— Долги мои раздаст один богатый лифляндский ландрат, — ответил ему Рене. — Я не играю на твоём поле, Керуб, у меня есть своё. Или ты веришь брехне Лизхен, что её мать раздаёт мои долги? Увы, это делает другой человек, и лишь дьявол знает, чего мне стоит его милосердие.
Рене снял с шеи крест и торжественно надел его на де Монэ:
— Вот и всё. Дай мне слово дворянина, что не выдашь меня — можно не слово де Ла Кроа, просто слово вестфальских Монцев.
Керуб рассмеялся — вестфальские Монцы его развеселили:
— Я обещаю. Слово вестфальского Монца. Покажи мне ещё раз, как он открывается, — он вертел крест в руке и всё никак не мог найти потайной замок.
— Вот так, — Рене взял его руку, провёл — и крышка открылась. Де Монэ захлопнул её, повторил уже сам — и у него получилось. Де Монэ спрятал крест под шлафрок и вдруг зачем-то двумя руками сдвинул маску Рене на лоб:
— Вот вы, господа Лёвенвольды, давно ли вы занимаетесь подобными делами?
— С тех пор, как вернулись из Палестины, — Рене совсем снял с себя маску и смотрел на де Монэ — внимательно и насмешливо. — Яды — семейное дело Лёвенвольдов. Как и шпионаж. Уже шесть веков, — сказал он так, словно сам прожил все эти шесть веков — шпионом и отравителем.
Де Монэ вспомнил герб Лёвенвольдов — наполовину золотой, наполовину чёрный, разделённый надвое и единый — как древняя химера.
— Какой ты настоящий? — спросил он Рене, проводя пальцами по белой его, прозрачной от бессонницы щеке. — Золотой или чёрный?
— Нас двое, и оба настоящие.
Де Монэ потянулся было поцеловать его, но Рене отстранился:
— Не нужно. Доброй ночи, Керуб.
— Прежде ты был не против, — к де Монэ возвратилась его вальяжная игривость, и Рене поморщился:
— Молодость, глупость. Спать с доппельгангером — так можно и потерять себя, — он вернул на лицо маску и подобрал с постели перчатки. — Скажи и ты, кавалер де Монэ, — неужели можно любить так сильно — чтобы за это убить?
— И убить, и умереть, — серьёзно ответил де Монэ. — Ты же рыцарь, uradel, вам же положено умирать за дам?
— Ничего такого мы не делаем, — весело возразил Рене, с трудом засовывая руку в мокрую перчатку:
Au Dieu — mоn amе
Моn corps — au Roi,
Mon coeur — aux Dames,
L’honneur — pour moi…
Так что дамам от нас — достаётся лишь сердце. Добрых снов, Керуб! — он поцеловал де Монэ в высокий его чистый лоб и взлетел на подоконник с демонстративной лихостью и лёгкостью.
— Храни тебя бог, Миньон, — пожелал ему де Монэ, провожая Рене озадаченным взором.
— Я агностик, Керуб, — Рене поставил ноги на карниз и пропал из оконного проёма.
Де Монэ слушал, как шуршит дождь, как скользят подошвы по карнизам и со сдержанной руганью тело срывается в облетающий сиреневый куст. Он усмехнулся — забавный ведь мальчишка! — и под шлафроком нащупал крест, и теперь сидел на постели, прижав руку к груди, не выпуская своё сокровище, своё будущее.
Рене отряхнулся от веток, одну, самую корявую, вытащил из-за шиворота, подобрал за кустом помятую шляпу и осторожно, вдоль заборов, поплёлся домой, баюкая ушибленный локоть. Он оглянулся пару раз на одиноко брезжащее окошко, и позавидовал человеку, способному и убить, и умереть за любовь, хоть сам Рене и считал подобное глупостью в превосходной степени.
Глупостью превосходной было и то, что он только что сделал: не послушал Десэ и отдал Монэ настоящий яд.
Раб нарратива
В пять утра телефон заорал.
Стёпка открыл глаза. Дом напротив спал ещё, с тёмными окнами, над крышами плавилось зарево городских огней, мерцало, как отсвет пожара.
Телефон звонил и бился на стуле. Вместо имени контакта — просто цифры. Стёпка принял звонок:
— Бес? — и голос его дрожал.
— Нет, это я, — сказала женщина там, в телефоне.
— Кто?
— Мишель Яновна, боже мой. Прости, что разбудила. Тут такое дело — наверно, только ты можешь…
— Что?
— Петька от нас уехал. Минут пять назад. Сказал, что на работу. Ты бы мог его привезти?
Она говорила глухо, быстро, нарочито спокойно. Это её спокойствие скрадывало абсурдность просьбы.
— Куда привезти? — тут же уточнил Стёпка.
— Да всё равно. К тебе, или ко мне, или к нему, всё равно. Главное, уведи его оттуда, с работы. У меня плохое предчувствие.
— А почему вы сами не можете? — это действительно было странно. П.А. именно Мишку слушался лучше всех.
Она коротко рассмеялась.
— Я боюсь.
— Что вас там арестуют?
— Да господь с тобой, я же адвокат. Пусть бы рискнули. Я боюсь, Петька подумает, что я в него влюбилась.
— А вы — нет? Или всё-таки да? — тотчас же спросил Стёпка.
— Идиот, — совсем как П.А., хохотнула Мишка. — Так ты поедешь?
— Да поеду, — Стёпка даже нашарил уже в ногах своего ложа штаны, — сейчас такси вызову и поеду. Только если там меня арестуют — будете меня защищать. Бесплатно.
— Ладно, — шорохом рассмеялась Мишка. — Обязательно бесплатно. Ты знаешь, где это?
— Да было дело, заезжал. Не потеряюсь. Я вам позвоню, если что.
— Если ничего — тоже позвони, ладно?
Стёпка вызвал такси и совсем немного проехал по пустой ранне-утренней Москве, прозрачной, нарядной, в огнях, в нелепых урбанистических скульптурах — как застывшая фигурная карусель. А ведь карусель по-итальянски — это «маленькая война».
Из машины он набрал Мишке:
— Всё нормально у нас. Едем ко мне на Арбат. Можно, я полдня с утра прогуляю? Спать очень хочется.
— Гуляй, — разрешила Мишка, и тотчас спохватилась: — Ты что, рассказал про меня?
— А он иначе не шёл.
«Он» не слушал их разговор, смотрел в окно, улыбался уголком рта чему-то своему. Теперь на лицо П.А. бросали отсветы огни и витрины, разноцветный круглосуточный карнавал, сполохи всегдашней московской «маленькой войны».
Они ехали в лифте, и Стёпка поглядывал на картину под мышкой у П.А. — что там такое? Что-то красненькое там было, и на сером фоне, толком не разглядеть. На лестнице слышался топот, семи не было, а рабочие уже волокли на чердак стройматериалы.
— Так кто такой лорд Браммелл? — спросил П.А.
Лифт открылся, они вышли, и Стёпка сонно заковырялся в замке.
— Фаворит короля Георга, — ответил он нехотя, — считался иконой вкуса и стиля. Уволился из фаворитов, когда понял, что неукротимо толстеет.
— Отчего-то я что-то такое себе и представлял.
Они вошли в квартиру, Стёпка открыл заодно и Маратову комнату, зажёг свет:
— Вот, сиди пока тут. Только ничего не трогай. Я очень спать хочу. Ты вообще хочешь уйти или остаться? Я, по идее, должен за тобой смотреть, но сил нет, и дурь твоя вроде кончилась.
— Я хочу ненадолго остаться, — П.А. вошёл в Маратову комнату, покружил по ней, как стремительная синяя молния. — Он был в спортивном, просто в костюме, без куртки, и в какой-то того же стиля легкомысленной обуви. Поставил картину к стене, посмотрел на богов на подоконнике. — А можно я для Эрзули Фреда свечку зажгу? На удачу.
— Я не знаю, кто это из них, я в этих его богах ничего не понимаю, — устало вздохнул Стёпка. — Зажги тогда всем троим, а то остальные обидятся.
— Эрзули Фреда — это белая мадонна, — пояснил П.А. и послушно зажёг три свечки, перед каждым божеством по одной, — покровительница влюблённых, но только гетеро-влюблённых, у гомо своя покровительница — Эрзули Дантор, чёрная мадонна.
П.А. оглянулся, потянул из-под подушки ожерелье презервативов, рассмеялся:
— Занятно.
— А ты успешно всё скопировал, ну, там, с компа? — спросил любознательный Стёпка, прежде чем уйти к себе. — Ну, то, что у шефа своего попёр?
— О, да! — опять рассмеялся П.А., играя, как кот, длинной гондонной лентой. — Вин-вин. Спасибо тебе. Я, правда, раб нарратива. Падок на обаяние момента. Ты меня просто за ухо вытащил из потока. Спасибо!
— И куда ты теперь? — Стёпка и спать хотел, но и любопытство не пускало.
— В Гданьск, доучиваться, — П.А. стянул через голову свою голубую олимпийку и потянулся, лохматый, с острыми ушками, весь в чешуе разноцветных татуировок, дракон с проколотыми сосками, и зевнул. — И Мишелочка туда ко мне приедет. Вин-вин.
— Врёт она тебе, — предупредил Стёпка, — вот увидишь.
И все три свечи перед тремя богами одновременно заплясали огоньками и затрещали, зашипели: да-да.
— Нет, это ты — вот увидишь! — П.А. уставился на него фаянсово-синими злыми глазами. — Тебе говорили, что ты вылитый Рауль Кассо?
— Нет, а кто это?
— Актёр.
— Отчего-то я так и решил.
Стёпка взъерошил волосы и задумался: интересно, это красивый актёр или страшный? П.А. внимательно глядел на него, потом зевнул и принялся тереть глаз:
— Посмотри, что у меня там: что-то попало и никак не вынимается.
Стёпка хотел принести ему зеркало, но заленился, и подошёл, и с интересом заглянул в раскрытый фаянсовый глаз в длинных ресницах и с розовым белком:
— Да ничего там нет.
И тогда П.А. двумя руками притянул его к себе, и сам весь подался к нему, и стремительно поцеловал — у него оказался очень длинный язык и очень подвижный, как у змеи. Как сама — змея. Стоит сказать, это было очень приятно — щекотка, и близость, и влажное движение во рту, и горячий жар, и слепящий, душный, заволакивающий, упоительный запах амбры. Но Стёпка решительно отодвинул П.А. и отступил:
— Прости, но я предпочёл бы остаться девственником.
Он не стал ни ругать его, ни драться, он понял, почему П.А. так сделал.
— Прости, — сказал и П.А., — увлёкся. Обаяние момента. Так и просилось же… А это первый твой поцелуй? И с мужиком? — он сдавленно хихикнул.
— Увы. Но хоть остальное пусть останется для той, единственной, — усмехнулся Стёпка. — Так что я — спать. И не с тобой.
— Ага, — согласился П.А. и раскинулся на кровати в позе морской звезды. — Ты же сидевший, — странно, что ты не сломал мне нос.
Стёпка ответил ему, несуразному:
— Ты просто не умеешь по-другому расплачиваться, я угадал?
— Пожалуй, — согласился П.А. — Секс — это всегда была моя валюта. — И тотчас просиял: — Но теперь у меня есть деньги! А что бы ты хотел?
— Я подумаю.
Стёпка вдруг вспомнил, что он на самом деле хотел, и уже битый час, если не больше. Он подошёл к картине у стены и посмотрел — что же там.
На картине было Рыбинское водохранилище или очень на него похожее, под слоистым муаровым мартовским снегом, иссечённым колеями, и на горизонте — гидроэлектростанция, цементно-серый мордатый Мордор с клыками и когтями, в нежном венчике болезненно-жёлтой габаритной иллюминации. И мутное небо над ним казалось темнее снега. А красненькое на переднем плане было — снегоход, тонущий в чёрной растресканной полынье. Красная капля — в чёрной ране. Это было очень похоже на Хоппера, но это не мог быть Хоппер, он ведь не писал ни Рыбинск, ни снегоходы.
— Как будто Хоппер и Куинджи вдвоём родили этого художника, — задумчиво проговорил Стёпка. — А кто это?
— Это Отдельнов, — зевая, сказал П.А. — Два ляма за неё отдал не торгуясь. Правда, прелесть?
Бес позвонил ему ровно через десять дней, десятого февраля, правда, не в пять утра, а в семь. Как только выпустили из карцера, наверное.
— Я, — Стёпка принял звонок, сел на постели.
В доме напротив уже светилось несколько окон, силуэты мелькали в них, как фигурки в театре теней — люди собирались на работу.
— Ты, кто ж ещё, — согласился Бес. — Ну, как ты там без меня? Как — наши?
Стёпка растерялся. И спросонья, в растерянности, в отчаянии всё выложил своему жестокому средневековому господину. Про то, как Мишка пытается убить себя и потом лечиться, крест-накрест замазывая раны йодной сеткой, потому что нельзя ведь бросить ребёнка. Про то, как ломает и калечит невидимая клетка — как бочка компрачикосов, та, что не даёт пленнику встать и выпрямить спину, и он сидит в ней скрюченный всё время. Про то, что жена и дочь давно Беса не любят, просто боятся, что он убьёт их, если они его бросят. И про П.А., придурка, что дело не в нём, что Мишка просто устала от своей собачьей жизни, смертельно устала, и П.А. — лишь игрушка, повод отвлечься, а дело-то не в нём.
— Отпусти их, — взмолился Стёпка. — Пожалуйста, Бес. Пусть сами живут. Как им хочется. Они устали, их как будто вместе с тобой — тоже посадили, и ещё на двадцать три года.
Бес выслушал эту его тираду не перебивая и в конце сделал вывод:
— Узнаю Лёкин стиль. Она тебя подучила? Компрачикосы…
— Мы разговаривали, — признался Стёпка.
— Оно и видно, — доброжелательно-равнодушно сказал Бес. Он избегал тратить себя, и на эмоции тоже. — Во-первых, это не твоё дело, Стёпа. А во-вторых, кто-нибудь поинтересовался — а что мне надо? Им надо — свободу, а мне?
— Тоже? — попробовал угадать Стёпка.
— Мне семья была нужна. Я до тебя с Мишкой поговорил, она мне то же, что и ты, сказала — от себя, конечно. Мол, катись, и подальше. Расход. Ничего, пускай. Попа к попе — и кто дальше прыгнет. Ничего им не будет, не бойся. Пинчу только — голову разобью. А им ничего.
— И пинчу не надо, он-то ни при чём.
— Тебя забыл спросить, — усмехнулся Бес, и Стёпка как наяву увидел его волчий оскал. — Ты только не бросай меня, Стёпка. Один ты у меня остался. Ты же мне — как сын.
Стёпка не был ему как сын и это прекрасно знал.
Бес не делал зла с удовольствием. Он не любил причинять страдания. Он не упивался чужим горем, не извлекал из чужих несчастий — собственной выгоды. Например, будучи совладельцем подмосковного борделя, никогда не пользовался услугами девочек — сам. (Это не Бес рассказал, а Лирон, прежний его подельщик). Бес прошлым сроком покровительствовал трансу Любке, не давал её в обиду. Любку ведь не убили-то только из-за него. Бес однажды спас первохода Стёпку, спрятав раз и навсегда под своё крыло.
Но он и не был добрый человек, он был злодей. Вернее, Бес умел отключать в себе сострадание, вмиг, по команде, по щелчку.
Стёпка помнил, как Бес однажды из кипы своих бумаг — апелляций, кассаций, приговоров — вдруг вытащил пожелтевшую газетную вырезку и дал Стёпке прочесть, не гордясь, не хвастаясь, просто для информации — каков он.
— Смотри — моё первое дело.
Стёпка не решился спросить: Бес был организатор или исполнитель?
Это была статья, совсем крошечная, из раздела «криминальная хроника», из новостей, излёт девяностых. Газета, хрупкая, как старинный пергамент.
Молодая женщина купала двухмесячного младенца в ванне, и ребёнок захлебнулся. Мать в отчаянии вскрыла себе вены. В закрытой ванной. В запертой квартире.
Вот и всё.
1724. Кто-то арестован?
Поздним вечером, с заветной папкой под мышкой, Рене явился в приёмную Её Величества в надежде на встречу с блестящим де Монэ.
В папке неогранённым бриллиантом прятался проект помолвочных торжеств: принцу Голштинскому с усердием сватали одну из цесаревен, только всё не могли решить, какую именно.
За окнами приёмной неслась горизонтальная ноябрьская крупка, а за тонконогим столиком бездельник Гензель Берхгольц что-то воровато записывал карандашиком в своём писательском блокноте.
— Привет, летописец, — снисходительно поздоровался Рене.
Гензель вздрогнул и спрятал блокнот — с судорожной поспешностью.
— Привет, Миньон, — сказал он отрывисто.
— Хозяйка у себя? И с ней ли её белокурый паж? — фамильярным шёпотом спросил Рене, склоняясь к неподвижно сидящему Гензелю, — тот икнул. — Что с твоим лицом? Кто-то арестован?
Это была их давняя шутка: если грустное лицо, возможно, кто-то арестован? — и Рене совсем не ожидал ответа, который услышал:
— Камергер де Монэ арестован. Этой ночью, за чаем у государя. Лучше не суйся к хозяйке со своими топиарами — у неё теперь другие заботы. Через час придёт гвардеец, в пару ко мне, — матушка наша под домашним арестом.
— Обвинение ты знаешь? — быстро спросил Рене. — Не её, Монэ?
— Говорят, плутовство, дачи. Ты радоваться должен: Виллим Иванович не любил тебя.
— Он ещё не умер, Гензель, — отвечал Рене, и Берхгольц уставился на него, как поп на икону: решил, что Рене ангел всепрощения.
Рене, напротив, пожалел, что де Монэ ещё не умер, — он знал, как проходят допросы и ни на секунду не верил честному вестфальскому слову.
— Я пойду, Гензель, — Рене поудобнее перехватил свою папку. — Когда будет нужда во мне — хозяйка, бог даст, позовёт сама. А что ты такое пишешь? Неужели хочешь вставить в книгу главу о его аресте?
— Т-с-с, — зашипел на него Берхгольц. — Это ведь тоже история!
— Ещё какая. Ты идиот, Гензель, — кто-нибудь прежде тебе об этом говорил?
Рене собрался с духом, прежде чем шагнуть в коридор, — ему предстояло ещё до самой ночи строить довольную физиономию, говорить с придворными — злорадными или перепуганными, но тоже не оставляющими попыток «держать лицо». И улыбаться.
А в доме де Монэ тем временем дознаватели перебирали архив и осматривали личные вещи, и допрос в тайной канцелярии шёл своим чередом, и открывались интриги, и лились невидимые миру слёзы, и ничего он, Миньон, с этим не мог поделать. Улыбаться и ждать.
Чулок должен быть туго натянут — даже если он порван.
Ashes to ashes
Когда телефон зазвонил, две дамы как раз перебрасывались колкостями через Стёпкину голову. Зашли, чтобы выдать секретарю задания, увидали друг друга и переплелись языками, как две змеи. Стёпка слушал их задорные саркастические любезности, перекрещенные над его макушкой, как острия шпаг, и захлёбывался в самуме духов: шипрово-горьких с Мишкиной стороны, и с Таниной — цветочно-сладостных. Он как пьяный сидел и от духов, и от близости двух красивых женщин, а когда запищал телефон, снял трубку и по привычке брякнул:
— Я, — вместо названия компании.
— Кто — вы? — обиделись по ту сторону разговора. — Это Аудит-центр?
— Ага, — согласился Стёпка. — С кем вас соединить?
— С Мишель Яновной Кирневич-Мурза.
Мишка стояла у него вот тут, за плечом, руку протяни и отдай трубку, но Стёпка всё-таки спросил для проформы:
— А как вас представить?
И трубка сказала, сперва прокашлявшись:
— Секретарь начальника колонии ИК-6 «Шексна».
Мишка услышала это, велела:
— Переключи на кабинет, я там возьму, — и быстро убежала.
Стёпка переключил, конечно, но и свою трубку класть не стал — ему сделалось любопытно. А Таня отошла к лоткам с почтой и принялась в них копаться, делая вид, что она совсем не подслушивает.
— Да, — сказала Мишка там, в своей комнате.
И секретарь начальника колонии проговорил для неё спокойным, выученным речитативом:
— Ваш муж, заключённый Бесчастнов, вчера скончался.
— Почему вы на мобильный не позвонили? — перебила Мишка.
— Было выключено, — словно бы обиделся секретарь.
Стёпка так и не понял, какого пола этот секретарь: мужчина или женщина? Голос был никакой, скрипучий, механический, так мог бы говорить автоматон с часов в вороронцевской приёмной.
Мишку спросили, будет ли она забирать тело, и она ответила «нет, не буду». Потому что не хочу. Она захотела только справку для загса, для свидетельства о смерти, и ей пообещали прислать эту справку.
Pour m’accompagner, vous devez renoncer а votre vie et renaоtre а la mienne.
Эту фразу Бес, путаясь в окончаниях и артиклях, так часто повторял за Мишкой, что и шнырь Стёпка, ничтожный и вечный Бесов спутник, расслышал и запомнил. И однажды — понял.
Чтобы следовать за мной, вы должны умереть в вашей жизни и возродиться в моей. Умереть — чтобы воскреснуть.
Стёпка не знал, как всё это будет выглядеть. Как технически осуществится. Он лишь начал ждать — и бояться.
Мишка в тот день сразу уехала домой — просто потому, что положение молодой вдовы её обязывало. Она мгновенно успокоилась, отодвинула от себя Таню, стала было заниматься разными рабочими делами, но все тёточки так на неё смотрели и охали за спиной, что Мишка плюнула (Стёпка прямо увидел это её сердитое «да чтоб вас!»), села в свою горбунью-машинку и уехала.
В пятницу Лёка опять набрала ему сама.
— Можешь дорисовать меня завтра? — попросила. — Потом я уеду на съёмки этой засранной Доротеи в детстве, и меня месяц не будет, а может, и два. Или ты занят?
— Я не занят, — ответил Стёпка. — А ты с Мишель Яновной поедешь?
— Мишель Яновна написала доверенность на директора картины, что «ответственность за жизнь и здоровье ребёнка они берут на себя». Да и мне семнадцать стукнет, прямо там, на съёмках, в костюме Доротеи. Вот ты приедешь ко мне туда на дэ-рэ?
— Туда — куда?
Это было неожиданно. Жаль, что вряд ли всерьёз.
— У нас по графику будет то ли Светлогорск, то ли Зеленоградск. Балтика, в общем.
— Тогда приеду, — согласился Стёпка. — Если позовёшь.
— Ну вот же, зову! Как с тобой трудно, Малыга плюс один. И я ещё напомню, если забудешь. Так что насчёт завтра — можешь?
— Могу.
— Секси.
Это её «секси» не значило — секси, а значило просто — хорошо. На подростковом сленге.
— Ой, а что это за кукиши?
Стёпка купил цветы, там палатка цветочная была, на выходе из метро «Студенческая». А на работе как раз в пятницу выдали зарплату за конец января, крошечную, но приятно. И Стёпка купил пять пионов, бутоны, похожие на сжатые детские кулачки.
— Они потом раскроются и станут очень красивые, — объяснил он Лёке. — Это пионы.
— А, ну спасибо, — Лёка взяла пионы, понесла на кухню ставить в воду, крикнула в полуобороте: — Разувайся, иди в столовку. Там Петька спит, буди его.
В столовой, на диване, и в самом деле спал П.А., под одеялом, в одних трусах. В полосатых солнечных лучах — играли бликами волосы, ресницы, и серебристый пирсинг, и жёсткая цветная чешуя дракона. Стёпка нарочно потопал возле него, раскладывая краски, — П.А. открыл сонные, мутные, как у молочного котёнка, глаза:
— А, портретист, — и сел на диван, обняв руками колени. — А можно я побуду зрителем? Обещаю не комментировать.
— Можно, — Лёка вернулась, передвинула стул, уселась, как и прежде, — нога на ногу. — Прошу, маэстро!
Маэстро положил лист на планшет, прищурился и начал — продолжил — писать. Там уже немного осталось. Вот волосы затрепетали лиловыми лепестками гиацинта, и на каждом лепестке — бриллиантовый солнечный отсвет, как возглас «ай-ай!».
— Шикарно! — П.А. потянулся, и Стёпка увидел у него педикюр, ногти на ногах были накрашены артериально-кроваво-алым.
П.А. вытянул из-за дивана штаны, синие, спортивные, и влез в них, красиво выгибаясь на диване.
— Женщина-змея, — посмеялась над ним Лёка. — Петя, ты боишься, что мама тебя забудет, если ты свалишь?
— Боюсь, — согласился П.А.
А Стёпка-то думал, что он ответит чем-нибудь вроде статусов в ВКонтакте: «меня трудно найти, легко потерять, невозможно забыть».
— А мама дома? — спросил Стёпка, в квартире было как-то подозрительно тихо.
— Мама в ЗАГСе, — объяснила Лёка. — Получает свидетельство о смерти.
Какое-то время они сидели молча. Стёпка рисовал: дело дошло уже и до платья, и до смуглой медовой ступни, с которой так забавно свешивается тапок. Лёка смотрела в сторону и вверх, думала о своём. А П.А. пересаживался на диване в разные акробатические позы, от нечего делать. Потом Стёпка не выдержал и спросил его:
— Петь, а чем ты дальше будешь заниматься? Играть?
— Bo-o-o-o-ring! — зевнул П.А. — Сколько можно! Я же теперь опять студент. Я теперь совсем другой человек, прошлого себя я убил и закопал.
— И перестанешь надевать женские платья? — уточнил Стёпка.
— Конечно же нет! — фыркнул П.А.
Стукнула дверь — Мишка вернулась.
— Привет, мам! — крикнула ей Лёка.
— Привет, дети! — отозвалась Мишка и ушла в свою комнату. Быстро, не заглянув даже к ним. По П.А. прямо видно стало, как ему хочется броситься за ней, он весь извертелся на диване, но почему-то не пошёл, застеснялся.
В соседней комнате что-то упало.
Стёпка бросил кисть, кажется, всех обрызгав, и побежал.
У них в бараке, если умирал передозник, — прилетало потом всему отряду. Жёстко прилетало. И молодой фельдшер, вернее, бывший фельдшер, зек по прозвищу Доктор (не-Смерть), оперативно и споро приводил в себя этих павших бойцов. Стёпка следил за ним с интересом — пара оплеух, встряска, снег за шиворот или холодная вода, если не было снега. Они все потом непременно оживали у Доктора на руках, отчаянно матеря спасителя. Тут главное было — успеть. И когда с передозом свалился сам Доктор, Стёпка спас его, растряс, разговорил, напихал за шиворот снега. Спас его, спас отряд. Стёпка за свой недолгий тюремный срок столько повидал этих передозов — ну как, даже и не сказать, чего ещё.
И он не очень-то испугался, когда её увидел. Чёрные губы, чёрные ногти, серая испарина и белки закатившихся глаз — это страшно, только если видишь впервые. Лёка с П.А. оцепенели на пороге, потом осторожно подошли, с такими глазами — как у младших школьников в кунсткамере.
— У вас есть налоксон? — Стёпка взял её за плечи, усадил на кровати, подложив подушку, — кованый Мишкин ботинок ощутимо ударил его по колену. Мишка не дышала. Стёпка нашёл на кровати инсулиновый шприц, наполовину заполненный вспененной чёрной кровью, и отбросил подальше, чтоб не поцарапаться и выкинуть потом.
— Не-ет, — проблеяла Лёка, и П.А. тоже мотнул головой, так, что взлетело каре.
— Весь на меня потратили, — сказал он смущённо.
— Тогда снег, с окна, с балкона, быстро!
Пока они бегали, Стёпка взял Мишку за челюсть и ударил по щекам — как тех своих, спасаемых, на зоне. «Что ты его гладишь, ты бей!» — так ругал его Доктор за жалостливую мягкость. Голова мотнулась раз, два, три — но нет. Стёпка тряхнул её — нет.
— Вот снег, — они принесли.
Стёпка размазал несчастный тающий снег — под свитер, за шиворот, на грудь, растоптал, растопил по немыслимому её кружевному колючему боди, приложил две льдины к вискам. Набрал в лёгкие воздух, вдохнул ей в рот — так он зекам не делал, но знал, что и так можно. Почти поцелуй — глубоко вдохнуть, и потом отдать ей — это дыхание. Снег растаял под свитером, красная шерсть намокла, стала чёрной, как рана.
Мишка захрипела, вдохнула раз, и два.
— Вот и всё.
Стёпка сел рядом. Усадил её повыше — ещё закатившиеся белки, и испарина над губой, но она уже дышала, и ногти светлели, и губы светлели, из черноты — в серый.
— Выкиньте шприц, — велел он им. — Заверните во что-нибудь и выбросьте где-нибудь не дома. И всё.
П.А. присел у Мишки в ногах, кончиками пальцев погладил железный нос ботинка:
— Я могу что-то сделать?
— Говори с ней. Когда откроет глаза — разговаривай, всё равно о чём, не давай уснуть. Ты-то знаешь, про что, а мне не о чем с ней говорить.
Лёка подобрала шприц, осторожно, двумя пальцами:
— А до помойки с палевом, значит, я пойду.
И вышла. Слышно было, как она в прихожей шуршит по Мишкиным карманам, что-то ищет, достаёт. Потом хлопнула дверь.
— Почему лицо болит?
Мишка проморгалась и рукой провела по щеке. Под глазами её уже проступали потихонечку красные фингалы после Стёпкиных оплеух.
— Стёпа тебя спасал, — сказал П.А.
Он теперь держал её за руку и гладил. У Мишки глаза всё равно то и дело норовили закатиться.
— Поговори со мной, — жалобно попросил П.А., — не спи. Не спи, Мишелочка.
— Золотая пуля, — Мишка посмотрела на него, мутно, не видя, — поймала золотую пулю.
— Поговори со мной, девочка.
— О чём же?
Стёпка уже понял, что она не умрёт, что всё прошло, всё кончилось, но для верности необходимо было заговорить, заболтать смерть — хотя бы на час. С такой работой прекрасно справился бы и П.А. Стёпка пересел подальше на кровать, он теперь просто слушал, о чём П.А. станет с ней говорить, какие выберет темы.
— Расскажи мне что-нибудь, что ты знаешь. Про Рене Лёвенвольда, про графа Остермана.
— Мне не выговорить Лёвен-вольда… — Мишка запнулась об это длинное немецкое имя, хрипло рассмеялась, — в таком состоянии.
Мишка прикрыла веки, задышала глубоко, как спящая, иголочки волос царапнули по стене. П.А. потряс её за плечо:
— Не спи, пожалуйста. Говори.
— Да что же? Ну хочешь, расскажу, как Остермана везли на казнь?
Лучи, перекрещенные в пыли комнаты, низкое солнце февраля, птицы в эмалевом небе. Глаза её опять убегают — под веки.
— Говори же!
— Да господи боже ты мой… Квалифицированная казнь, пятеро приговорённых. Новая императрикс Елисавет подмахнула пять смертных приговоров — и укатила на охоту в Сарское. Представь: площадь, толпа вожделеет увидеть казнь — и зрители запаслись перед просмотром яичками, хлебушком и варёной репой. Военный оркестр надрывается: барабаны как тахикардия, флейты как сверло зубного врача. Профос переживает не меньше приговорённых, ведь он должен проявить сегодня все свои умения, квалифицированная казнь — это непростая работа, тяжёлый физический труд. Остерман — колесование, Мюних, Лёвен-вольд, — Мишка смеётся, с таким трудом даётся ей сейчас это длинное имя, — Менгден и Головкин — у этих всего лишь отсечение головы. Но и голову нелегко отрубить правильно и красиво. Фельдмаршал Мюних — бывший, увы — обожает эпатаж, эскапады, — он сшил себе роскошный красный плащ, специально для казни, эффектный, с утяжелителями для пущей драпируемости. Стоит перед эшафотом, яростно драпируется, шутит с конвоирами. А Менгден и Головкин — рыдают. Лёвенвольд спокоен, как статуя, он слишком уж презирает свою тюремщицу, свежевыпеченную царицу Елизавету, — Мишка опять спотыкается, смеётся. — Он прима, красивейший кавалер при дворе, приговорённый к смерти именно за то, что не был с Её Величеством в достаточной мере почтителен. Его единственного казнят не за политику, за любовь. Лёвенвольду, прежде чем забрать его в крепость, дарованы были сутки домашнего ареста, высочайший шанс броситься в ноги, вымолить расположение, но нет — он не изволил, не снизошёл, ne daigne. Женщины такого не прощают — и в отнятом доме Лёвенвольда уже хозяйничает царицын фаворит, бывший пастушок Разумовский. В миниатюрном сказочном дворце, построенном знаменитым Растрелли… В крепости Лёвенвольд тяжело болел и едва не умер, они оба были больны, и Остерман, и Лёвенвольд, и Остермана отпустили к семье, под домашний арест, а Лёвенвольда оставили в камере — ведь некуда отпускать, дом его был уж занят. Мюних перешучивается с конвоем, и Лёвенвольд сдержанно улыбается его солдатским остротам, но на этом, увы, всё — после болезни бывшая прима не имеет сил красиво отыграть последний выход. Остерман и Лёвенвольд — пупхен и пуппенмейстер, кукловод и марионетка, Остерман хозяин, Лёвенвольд — его давний, любимый порученец и шпион. Красивая, напоказ, кукла — и незаметный кукловод, игрок, за сценой перебирающий нити. Наверное, это был равный союз: ведь марионетка не умеет двигаться сама, но и кукловод не сумеет сыграть пьесу — без своего драгоценного инструмента… Остерман направлял своего шпиона, подсказывал, кого отравить, за кем приглядеть, с кем — быть любезным. Быть в должной мере почтительным… Сам Остерман — нелюдимый затворник; его кукла жила за него — всю его небывалую, непрожитую, им выстроенную и выдуманную жизнь. Но сегодня марионетка сломалась, и Остерману впервые придётся сыграть — самому.
За окном по карнизу неспешно проходит голубь, цокая коготками по звонкой жести. Совсем как у Стёпки дома. Мишка вздыхает, прикрывает глаза, и — спит…
— А что потом? — нежно будит её П.А.
— Да ничего дальше не было, хэппи-энд. Остермана едва успели уложить на плаху, как выступил асессор: «Бог и государыня даруют тебе жизнь». И бывший вице-канцлер поднялся с колоды и невозмутимо попросил палача: «В таком случае, извольте вернуть мне мои парик и шляпу». И эта его эскапада — как-то разом перечеркнула роскошный драпированный красный плащ господина фон Мюниха, его шутки и задорную дерзость. И плащ был напрасно, и рыдания Менгдена и Головкина. Зато о хладнокровии и мужестве бывшего вице-канцлера Остермана отписали своим государям все иностранные послы, ну, и улыбнулся, наверное, тот единственный, ради кого эта сцена и была сыграна. И всё, всё, Петенька, — их раскидали по ссылкам, и больше они никогда не увиделись, эти кукла и кукловод…
Солнце спряталось за тёмными крышами, и с ним вместе, кажется, закатилась, откатилась и смерть.
П.А. держит в руке своей теплеющую руку. Она не умрёт — не сегодня, не сейчас, не у них на руках. Не оставит его одного — как бросили однажды ту бедную, сломанную куклу в бессрочной сибирской ссылке. Эти мысли проступают у него на лбу, как субтитр.
А вот на Мишкином лице проступили синяки: чёрные и красные, как маска енота.
— Принеси мне зеркало.
П.А. подал ей зеркало. Мишка поглядела на себя, оценила ущерб:
— Хороша, чертовка. Особенно эти усики — с ними в самый раз Гитлера играть.
Над губой и в самом деле синели два отпечатка — от зубов, после удара. И глаза стали — как у панды.
16 февраля
Всего лишь некое движение, совершённое в темноте.
Помню — вернее, вспоминаю с трудом, — как примерно в таком состоянии я однажды улетела из Шереметьево и наутро не в силах была сообразить, в какой же я стране. Поселилась в гостинице на полном автопилоте, без слов раскрыв паспорт и приложив к терминалу карту. И ещё два утра пила в ресторане кофе и плавала в гостиничном бассейне в нижнем белье и с бахилом на голове — ведь шапочки у меня не было. И лишь на третий день по названию оператора в телефоне поняла, что это — Лиссабон.
Лисбоа. Руа де Тарталья. В провале улицы, на самом донышке, плещется глоточек недопитого океана, как мартини в треугольном бокале, — сравнение избитое, но всё-таки верное. Истерика чаек, рыбный аромат моря, пустота в голове, гриппозная боль в мышцах. Бассейн на гостиничной крыше — как чаша Ганимеда, и я плаваю в ней, в пузырьках, представляю себя яйцом в кастрюльке и фантазирую, что варюсь.
Я и теперь-то не совсем понимаю, на каком я свете.
Я только что вышла на кухню, чтобы выпить таблетки — наконец-то, больше не тошнит.
Лорен спит на моей постели. В ногах, как питомец. Чёрт бы тебя побрал.
Лорен нарисовал мне новое лицо, моложе и лучше прежнего, — а после не забыл, как следует накрасить себе глаза и губы. А потом непонятно было, кто в чьей помаде.
«И мне надо бежать от тебя, пока мы не убили друг друга».
И правда, стоит опять подхватиться и удрать. Мне-то, старой дуре, казалось, что у него ко мне сыновние чувства — а вот и нет.
На окне Стёпкин букет — днём это были ещё такие невзрачные зелёные фиги, а теперь, к ночи, распустились роскошные палевые бутоны. Забавно и пошло — но совсем недавно был вот такой же татуированный бутон, вмиг расцветающий дивным цветком. Я думала, только полинезийцы делают там у себя такие татуировки — а нет, ещё и некоторые порноактёры. Неудивительно, что он имел успех. Змей-искуситель, змей-утешитель, способный сцеловать и осушить любые слёзы. Беги от него, дура, дура.
Злое моё счастье бесшумно подходит сзади и закрывает мне глаза ладонями — узнаёшь? Ангел Смерти, Жанна Дай, — те, кто любит меня, за мной.
1724. Постмортем
Когда Рене Лёвенвольд и Гензель Берхгольц явились на площадь, августейших особ ещё не было на местах, но протрезвевший по такому случаю гофмаршал Шепелев орлом оглядывал придворных: все ли на месте, все ли явились? Рене и Гензель послушно заняли свое место в задних рядах, места для пешек и мелких карт.
Гензель вертел любопытной головою — собирал материал для книги — и про себя считал количество палачей, приспособления для казни и по шляпам пытался вычислить согнанных для устрашения взяточников — те как высокие персоны стояли далеко впереди, сразу за царскими креслами.
Рене увидел неподалёку от себя Агашку и Сэм Сэмыча — и что они, бедняги малорослые, надеялись разглядеть со своих мест? Рене тихонечко свистнул — Агашка обернулась, узнала его, схватила мужа за руку и потащила к юнкерам. Карлики ловко протолкнулись сквозь толпу любопытствующих, и Гензель тут же спросил:
— Вас-то за что пригнали? Вы же души невинные, дач вам не предлагают?
— Мы сами, — с достоинством отвечал Сэм Сэмыч, — по собственному почину явились. Агафья моя желает с патроном своим проститься, с другом и благодетелем.
— А-а… — протянул тупица Гензель.
Рене с сочувствием посмотрел на бледную погрустневшую Агашку — что такая мелочь увидит за спинами и задами праздных зевак? Рене подхватил карлицу на руки и усадил себе на плечо:
— А ты, Гензель, возьми-ка Сэмку.
— Спасибо, Гензель, я не хочу, — отказался Сэм Сэмыч. — Мне легче будет, если ничего не увижу.
Агашка благодарно обняла Рене за шею и погладила по щеке:
— Спасибо, Миньончик…
Она была тяжёленькая, и Рене трудно было её держать — ещё болела спина после палки лифляндского ландрата, — но он не подавал вида.
Прикатила карета с гербами и коронами, императорская чета и цесаревна — была одна Лисавет — расселись по своим креслам, и тут же шёпот разнёсся над толпой, словно дуновение ветра:
— Ведут…
И Агашка вдруг сорвалась с плеча Рене и стремительным колобком пронеслась сквозь толпу — к эшафоту. Люди толком не понимали, что это такое бежит, и невольно расступались. Даже солдаты опешили — пропустили.
Кавалер де Монэ в нелепом тюремном тулупе, бледный до прозрачности после недель в крепости, прощался со своими близкими — то ли с братьями, то ли вовсе с камердинерами. Агашка пробилась к нему — под ногами караульных, — обхватила на секунду ручонками шею ненаглядного кавалера, расцеловала, разбрызгав слёзы, — губы, щёки, пропащие синие глаза, — и тут же бросилась прочь.
— Вот дурочка, — укоризненно проговорил Сэм Сэмыч и пояснил для юнкеров: — В тяжести она, а сама как дитя неразумное — ведь солдат, он может и полоснуть…
Но про Агашку тут же забыли — де Монэ взошёл на эшафот, пошатываясь то ли от страха, то ли от пережитых страданий.
Агашка пробилась к юнкерам обратно, и Рене поднял её — уже на другое плечо. Карлица обняла его голову дрожащей горячей ручкой:
— Один ты у меня остался теперь, Миньончик…
Виллим Иванович отдал пастору знаменитые свои часы — с портретом императрицы, — снял с шеи и поцеловал крест и тоже отдал. Рене даже издалека узнал этот крест, рубиновый, с секретным замком, свой собственный, и страх на мгновение закогтил его — резко и остро.
Другие осуждённые теснились чуть поодаль — дрожащие и скособоченные после дыбы.
Гензель, придурок, вдохновенно шевелил губами, проговаривая про себя свою идиотическую книгу.
Палач уже укладывал кавалера на колоду, и другой палач — примеривался топором, как половчее ударить.
— Ох, Агашка, — вздохнул Рене, — я не могу смотреть… — он прежде никогда не видел, как убивают на плахе.
— И не надо, — Агашка, маленький его ангел сострадания, прикрыла Рене глаза влажной от слез ладошкой. — Мне бы только стрелки твои не смазать, юнкер… ну, вот и всё.
Агашка отняла ладошку — свет ослепил трусливого юнкера до слёз — и соскользнула на землю. Палач водружал отрубленную голову на шест — красивую голову с полузакрытыми синими глазами и белокурой гривой, её терзал и рвал в клочья завистливый декабрьский ветер.
Другой палач привязывал у столба злосчастную Балкшу — ей за мздоимство прописали кнута. Кровь была везде — на плахе, на эшафоте, на снегу — чёрный дымящийся ручей. Августейшая чета поднялась с царских кресел и двинулась к карете. Екатерина смеялась, и край её платья прошёлся по чёрному ручью — должно быть, затем, чтобы потом можно было отпороть это кровавое кружево и хранить под подушкой… Или нет.
— Не плачь, Миньончик, — Агашка обняла Рене и прижалась к нему.
— А разве я плачу? Я не умею, это — снег. А ты вот — плачешь, — Рене присел на корточки и тонким своим платком стёр слёзы с Агашкиных глаз. — Зачем ты, мелочь бесстрашная, к кавалеру сигала, если ты брюхата?
— Ты бессердечный, Миньончик, ты не поймёшь, — вздохнула Агашка.
— Helas… — почти беззвучно согласился Рене.
— А для чего вы вообще её сняли? Ещё бы полгодика повисела… — похоронщик Десезиус с лицом, обвязанным аж двумя платками — от вони, — брезгливо переворачивал рукою в чёрной перчатке мёртвую голову на мраморном разделочном столе. Здесь, в крепости, у них царила роскошь: разделочные столы вместо колод, готические своды, целый немецкий лекарь-прозектор… Немец этот, Фалькенштедт, нарядный молодящийся дед, более всего заинтересованный не делами прозекторской, а городской своей практикой, рассказывал, словно оправдываясь, приглашённому мастеру:
— Свадебный поезд проследовал по площади, а тут конфуз: голова и тело на колесе… Её высочество Анна Петровна глазки-то и закатили… И герцог Голштинский личико скривили… Вот и повелели убрать. Тело — в яму с известью, а голову Его Императорское Величество приказали в банку поместить со спиртом и в покои к утру доставить. Только как доставишь — вот такое…
Голова и в самом деле была нехороша — без глаз, исклёванная птицами, дурно пахла, и волосы свалялись, как пеньковые клочья.
— Почему вы не отдали тело родственникам? — удивился Десэ. — Такая высочайшая месть?
— Увольте, нет, — замахал ручками доктор Фалькенштедт. — Кому отдавать? Сестра в Тобольске, выслана, племянница в Охотске, тоже выслана, слуги и братья двоюродные давно в Вестфалии, бежали без оглядки, покуда целы. Вы же выручите меня с этим заказом, господин Десэ? Я наслышан, вы лучший бальзамировщик.
— С этим заказом, Коко? — переспросил саркастически Десэ. Он не помнил имени доктора и оттого бессовестно называл его Коко — как всех, кто зависел от него и не смел возражать. — Это не заказ, это несколько иное. И я не бальзамировщик, вас ввели в заблуждение, мой Коко. Я всего лишь прозектор вроде вас.
— Неужели — нет? — доктор воздел холёные нежные лапки к небу. — Вы же понимаете, господин Десэ, доставить императрице — такое! — значит, нажить в будущем злопамятного врага. Вы же знаете перспективы, вы же тоже — врач…
— Т-с-с! Не мельтешите! — оборвал его Десэ. — Я ничего не смыслю в украшении трупов, но знаю господина, который вас выручит. Я оставил ему записку — и господин сей прибудет, как только сможет её прочесть. Это весьма занятой господин — вам, возможно, придётся ждать его всю ночь, мой Коко.
— Он тоже лекарь? — спросил ревниво Фалькенштедт. — Здесь, в Петербурге?
— Не тщитесь угадывать, — Десэ усмехнулся под своими платками. — Знаете легенду про Эроса и Танатоса? Я вижу, что не знаете. Я предложил бы вам перекинуться в карты на этих удобных столах, но, кажется, уже слышу на лестнице его лёгкую поступь. Встречайте вашего мумификатора, Коко!
На ледяных ступенях прозвучала стремительная дробь шагов. В полукруглой арке возник силуэт, тонкий и тёмный, как игла, на острие которой — смерть.
Чёрная шляпа — дворяне таких не носят, нелепая шляпа с опущенными, как уши, полями, чёрная маска и видавший всё на свете линялый плащ. А перчатки и ботфорты — увы беспечному конспиратору! — от лучшего в городе скорняка. Шпаги не было на изящном господине, но в руке он держал саквояж, вроде тех, с какими лекари являются к пациентам. Фалькенштедт озадачился — кто перед ним: доктор, дворянин, проходимец?
— Рекомендую вам моего коллегу, господина Рьена, — представил гостя Десэ с глумливой торжественностью.
Имя Рьен значило «ничто». Это имя выдумал Десэ, когда Рене понадобилось как-то называться, в прозекторской Каторжного острога. Господин Смерть и господин Ничто.
Рьен бесшумно как тень приблизился к озарённому лампами столу — лицо его было безразлично и неподвижно под бархатной маской. Десэ подошёл к нему сзади, снял плащ и помог надеть прозекторский кожаный фартук. Поставил саквояж на стол возле многострадальной головы. И бережно повязал на лицо месье Рьена спасительный платок — голова воняла нестерпимо.
Драгоценные перчатки коснулись свалявшейся белокурой пеньки трепетными кофейно-шоколадными пальцами:
— Её Величество намерены носить трофей сей на бедре, как Маргарита Валуа носила голову Ла Моля? — раздался тихий, холодный и отчего-то очень отчётливый голос.
— Увольте, нет! — всполошился Фалькенштедт. — Его Императорское Величество повелели поместить голову в сосуд со спиртом и к утру доставить в покои его августейшей супруги. Но вы же видите, месье Рьен, голова без глаз, и в столь жалком виде… Государыня не простит нас, если мы доставим ей кавалера — таким.
— Не простит — вас? — тихий голос был как скальпель из хирургической стали.
— А на кого же ей гневаться? — развёл руками злополучный лекарь-прозектор. — На палача — нельзя…
— Я вас понял, — месье Рьен опустил веки, соглашаясь, и доктор поразился — какие длинные у него ресницы. — Вам придётся выйти, пока я не приглашу вас вернуться обратно. Десэ, тебе придётся ассистировать.
— Да, хозяин! — с насмешливым подобострастием отозвался чёрный пастор.
— Подбери мне краски, которые не смываются спиртом, и наверти побольше турунд из корпии — тут нам ещё чистить и чистить эти авгиевы конюшни, — распорядился Рьен безразличным деловым тоном. — Ступайте же, доктор, чем раньше вы уйдёте, тем раньше мы закончим.
— Выйдите вон, Коко, — велел бесцеремонный Десэ, по локоть уже погружая руки в саквояж. Фалькенштедт пожал плечами и с независимым видом, даже насвистывая, поднялся по лестнице — в гости к караульным.
— Такое поле для куртуазного юмора, — проговорил задумчиво Рьен, распутывая длинные белокурые волосы бедного кавалера. — А мне отчего-то не хочется упражняться в остроумии.
Стыд и срам
В обед Стёпка выбежал до угла за шаурмой, и на обратном пути его кликнула вахтёрша, тётя Катя:
— Зайди, щегол!
Стёпка заглянул к ней в каморку:
— Что, воду поставить?
Но тёте Кате не нужна была вода. Под столом в гнезде остался единственный котёнок — серый, лупоглазый.
— Раздали остальных? — спросил Стёпка.
— С божьей помощью. Один остался, сиротка — и ты ведь, щегол, сиротка. Может, возьмёшь его, такого?
Стёпка на мгновение задумался — он жил один, скучал вечерами. И верно же, сиротка, одиночка. А хотелось бы товарища. Хотелось бы приходить — и не в пустой дом.
— Так забираешь?
— Забираю, — решился Стёпка. Сгрёб кота из-под стола, вместе с гнездом из шапки — тот учуял запах шаурмы и взволновался. Лапу выпростал из гнезда и решительно потянулся к пакету.
— Как ты его хапнул-то сразу, — умилилась тётя Катя, — я думала, вечером заберёшь.
— Человек упал с крыши!
Стёпка едва открыл дверь, а там, у подъезда, в круге света под фонарём, стояла толпа. Тоже кругом. И в центре лежал человек — непривычно плоский, на боку и в позе бегуна, с согнутыми локтями и коленями. Шапка рядом лежала, и из уха вытекала кровь, густая и блестящая, как вставленный в ухо красный наушник с проводком, обвивающим шею.
Этот лежащий, плоский, и с плоской головой в ореоле крови — был его враг, сосед.
— Papa a fait!
Двое, с тёмными ореховыми личиками, в русских сувенирных шапках стояли в толпе и глядели, и оба они разом скосили бусины-глаза на Стёпку. Может, они что-то другое сказали, но Стёпка услышал именно это:
— Папа сделал.
И всё.
Стёпка повернулся, прижал кота покрепче за пазухой — кот мявкнул. Грешно же — вот так, глаз не отводя, смотреть и смотреть на смерть. Есть её глазами.
Стёпка быстро пошёл от дома прочь, очень, очень стараясь не бежать. Месть подают холодной — такой холодной, что ветер дерёт за уши, и столь ледяное блюдо уже невкусно кушать. Но так оно и бывает — невкусно, но надо. Через силу. Через нехочу. Как лекарство. Чтобы отпустила болезнь.
Прости, мне придётся убить тебя
Ведь только так я буду знать точно…
Стёпка шагал по улице, в ущелье иссиня-чёрных стен, в тёмных, без деревьев, колодцах, среди помоек и железных решёток. Мимо и прочь. В темноте, тишине — холод, голод и покой — такой рекомендуют при сотрясении мозга. Потом Стёпка вышел на Садовое кольцо — свет ударил по глазам наотмашь. Машины гудели, шуршали, музыка орала от витрин. Слепящее счастье. Маленькая война, вечный весёлый праздник. Стёпка спустился в метро, на «Смоленскую» — нужно было не бежать по улице, а ехать в тепле, чтобы кот не замёрз.
Поезд вынырнул из тоннеля — и Стёпка увидел реку в осколках льда и дома, как утёсы, по берегам реки. На крыше одного дома стояли фигуры, опутанные строительной сеткой — чёткие силуэты в подсвеченном мутно-розовом небе. То ли боги, то ли герои. То ли ангелы, спелёнутые так плотно, что никак не взлететь. Фигуры мелькнули, поезд чиркнул по мосту — и мгновенно снова ушёл в тоннель.
Стёпка вышел на «Студенческой». Он шёл к Мишке домой — и сам только сейчас это понял. Он написал Лёке: «Ты дома? Можно зайти?» Но Лёка не ответила — она вообще не спешила читать сообщения.
Стёпка потоптался у подъезда, позвонил в домофон — и дверь тут же открыли, без вопросов. Стёпка поднялся в лифте — и в лифте кот почему-то заплакал, запищал. Как лифт доехал — замолк. Стёпка вышел — Мишкина дверь была приоткрыта. Как в детективах. Стёпка опять потоптался несмело, но потом зашёл.
В прихожей горел свет. И в столовой горел свет — только там не было никого, Стёпка заглянул. Из кухни послышались шаги и стук. И вышел господин — высокий, изящный, в пальто и с тростью. Изысканный господин с длинными волосами, с высокими скулами, с пластырем на горбинке носа. Стёпка узнал его тросточку — эту трость, словно из тысячи прозрачных разноцветных мармеладок, месяц собирали ребята у них на зоне, на промке, в подарок Бесу. Стёпка тут же представил: вот Беса застёгивают в чёрный мешок для трупов, вместе с этой тростью, и он лежит в мешке с тростью на груди, как средневековый рыцарь с мечом, а мешок перегружают — «не кантовать!» — и везут тем временем — на каталке, потом в труповозке, в зелёной фсиновской «буханке».
— Бес!
Господин был почти не похож. Тонкий, стройный, черноглазый, в длинном пальто, с длинными пальцами, с длинными волосами. В ШИЗО, наверное, так похудел. Всё-таки Лёка была права, Бес в тюрьме и Бес на воле были разные совсем люди, даже внешне разные, даже, может, друг с другом незнакомые. Чужая поступь, и жесты, и взгляд, и повадка.
Стёпка ссадил кота на пол. Тот выгнулся дугой, зашипел.
— Как зверя зовут? — спросил господин, он отставил трость, присел на корточки и погладил кота — подушечки длинных пальцев были у него розовые, словно только что ошпаренные кипятком.
— Серый, — сказал Стёпка тихо, — как нашего того, на зоне. Нашего с тобой.
— Серого мусора убили. Пока я в ШИЗО сидел, — он ещё раз провёл рукой по спине кота и встал. Посмотрел на Стёпку — чёрные глаза, как могильная земля, а прежде ведь были у него другие, светло-серые. Усмехнулся, как раньше, по-своему, по-волчьи. Раскрыл ладони навстречу, как Христос в Рио-де-Жанейро.
— Ну что, здравствуй, сынишка.
И Стёпка — перешагнув через кота — бросился Бесу на шею. Обнял, повис. Всего на секунду — прижался и отступил.
— Здравствуй, хозяин, — сказал он. — А что с лицом такое?
— Так линзы, импланты. Говно это нарощенное, — Бес потрогал волосы. — Через три часа вылет в Киев, пограничник должен меня узнать. Лявон Жидович, на которого паспорт — он такой был гусь, пидороватый, — сказал Бес, кажется, смущаясь. — Ты не видал, где у Мишели её загранник лежит, ты же бывал здесь?
— Бывал, но не знаю.
Бес взял трость, пошёл было в комнаты — и кот, любопытный дурак, побежал за ним. И тут у Стёпки булькнул телефон — Лёка ответила. «Мы у Петьки. Собираем вещи. Приезжай помогать». Бес отнял телефон. Прочёл, нахмурился:
— Далеко это?
— Маросейка.
Стёпка мог бы наврать, запутать — ведь Бесу осталось-то три часа до Киева. Нет, Стёпка не мог, ведь он всё-таки был — его, Беса. Увы.
— Пять минут — паспорт и шляпа. И едем.
Бес встал перед зеркалом, выровнял у шляпы поля — и из рукава показался чёрный уголок татуировки, острый коготок.
— Плохо, что видно, — сморщился Бес. — У Жидовича нет портаков. Не было то есть.
Стёпка не стал его спрашивать: этот настоящий Жидович, он жив или умер? Бес бы ему ответил, как обычно: «Сам-то как думаешь?» И всё.
— Показывай где.
Машина выехала на Маросейку. И Стёпке пришлось показать — и нужный поворот, и тот самый дом.
— Что ты сделаешь? — спросил Стёпка у Беса.
Бес только припарковался, и повернулся, и посмотрел на него как на дурака:
— Зайду, заберу её. Самолёт через три часа.
— И Лёку?
— Зачем Лёку? — не понял Бес. — У девчонки вот-вот съёмки начнутся, куда Лёку-то? — он помолчал и прибавил вполголоса, как бы про себя: — Ты же знаешь. Моя Мишель. Я всю жизнь одержим только ею. Ею одной. На детей мне похуй, вот грешен, что есть то есть.
И вышел из машины. Подобрал с заднего сиденья трость. И Стёпка следом вышел, с котом своим.
Воздух вокруг был прозрачен, тёмен и чист, как горный хрусталь. Как чёрное зеркало Сведенборга. И падали с неба кристаллики слёз — крошечные снежинки, тающие на подлёте. Дом высился, как рыцарский замок: мрачный, сводчатый, облепленный башенками. Стёпка задрал голову — самый верхний этаж был тепло озарён, сиял подсвеченный изнутри объедковский зимний сад. Мягко так, жёлто.
— Веди, — велел Бес.
И Стёпка нажал на домофоне «вызов».
Пока они ехали в лифте, Бес поправил шляпу, поднял повыше. Потом сказал:
— Не могу, слёзы, — и кончиком пальца снял по одному свои чёрные зрачки, и спрятал в контейнер, за пазуху. И правда, собственные глаза у него стали выплаканные, розовые. Плачущий хаски.
Лифт приехал, Стёпка позвонил в дверь.
— Входите, открыто, — сказал по интеркому русалочий томный голос.
— Это — она?
В прихожей свалены были коробки, коробочки, пакеты и стояла прислонённая к стене картина, та самая, портрет синей и золотой плачущей красавицы.
— Да, — согласился Стёпка, и быстро прошёл мимо картины в гостиную.
Беги. Не оглядывайся, не останавливайся. Беги. Сердце подскажет тебе куда.
Посреди гостиной капельками сочился снег — из раскрытого люка в потолке. И бусинами сыпался на зеркальный пол. В вырезанном квадрате рам молочно розовело снежное небо. Нежное, как попка младенца. Тревожное, как сукровица.
— Мы на крыше, — с небес прошелестел интерком. Сладчайше, похоже на АСМР.
Стёпка взлетел по лестнице первый — ему важно было подняться раньше Беса.
Он оглянулся на полпути — Бес всё стоял перед картиной в прихожей, глядел, не мог оторваться — золотые стрелы с картины входили словно и в него тоже, как любовные стрелы улиток. Но когда Стёпка почти высунул голову на улицу — он услышал у подножия лестницы и перестук трости, и шаги. Командора, барона Самди.
Беги. Не оглядывайся. Не останавливайся. Сердце подскажет тебе куда. Сердце подскажет тебе слова.
Стёпка вылез на крышу, придерживая за пазухой кота. Кот на улице меленько задрожал, но молчал. Ветер свистел холодом, снежинки цеплялись за ресницы. Стеклянный свод под ногами у Стёпки тепло сиял, словно аквариум, до крышки набитый водорослями, — ветви и листья тропических растений липли к стеклу, как раскрытые ладони. Мишку с Лёкой Стёпка не увидел, хоть и крутил головой. А вот П.А. сидел на матово-жёлтом медовом склоне на своей полосатой шиншилловой шубе в том платье с картины — в золотом, в пчёлах, птицах, в звёздах и часословах. П.А. увидал Стёпку, и нервно и стремительно заправил за уши длинные волосы, и шёпотом спросил, одновременно кивнув — на люк:
— Муж?
— Ага, — на лестнице слышались шаги, и Стёпка взял из-за пазухи кота, и мгновенно передал в руки П.А. — Держи!
— Твой?
— Мой.
— Как звать?
— Серый.
Стёпка в ранней юности всё спрашивал у мамы: отчего откровенные наркоманы и маргиналы цепляют на рюкзаки георгиевские ленточки? Неужто такие уж они лоялисты? И мама отвечала: «Много ты понимаешь. Это — оберег». Это — оберег. Серый, как тот их тюремный кот.
П.А. спрятал кота в шубу, и кот стал вылизывать плотный полосатый мех — будто это была его мама.
Бес выбрался из люка — трость он не бросил, прозрачные мармеладки мерцали и переливались в полутьме. Ветер взметнул полы пальто и волосы, а шляпу Бесу пришлось придержать за край.
Бес шагнул к П.А., встал над ним, и прежде чем Стёпка выкрикнул своё — «не трогай!» — а крик так и замер, замёрз во рту, Бес сказал:
— Ты что, не знала, что в Лисбоне нет океана?
— Знала, — отвечал П.А. нежно, как АСМР, выдыхая-вышёптывая окончание фразы на нет, — там только река. Но так же красивее. Когда океан.
Бес сел с ним рядом на край его шубы, погладил кота у него на руках, прочертил тростью по стеклу — знак иллюминатов.
— Дурочка моя, — сказал он П.А. с ласковой грустью. — Собирайся, поедем. Паспорт твой я взял.
— Можно, я не поеду? — попросил П.А., и моляще глянул на Беса исподлобья. — Я так от всего устала…
— Но ты же сама… Это же ты придумала — мою смерть. Ты так хотела. Я ради тебя — и продался на это дело в меркадеры, в этот Киев. Мы всё выстроили — и ты теперь всё ломаешь, — как-то даже растерялся Бес. — Мы же собирались с тобой — вдвоём, вместе. Ангел мой ёбаный. Хоть суками, хоть авантюристами, хоть бандитами, но всю жизнь вместе.
Это цитата была из Лимонова, Стёпка узнал.
Стёпка не понимал теперь совсем ничего. Почему Бес не убил П.А., не сбросил с крыши, а звал его с собой? Почему П.А. так ему отвечал?
Стёпка опять завертел головой: где же Лёка, где Мишка? Он разглядел прочерки следов на стеклянном куполе. Чуть поодаль матовый свод завершался острым, как в Лувре, конусом, и вот туда-то, за него и вели рифлёные следы. Наверное, одна из Петиных пальм переросла, как в рассказе Гаршина, и пробила купол, но её не срубили, а выстроили над нею вот такой конус — детище безрассудного благородства.
— Лёка! — осторожно, вполголоса позвал Стёпка. Он растерялся совсем.
Совсем внизу разбегались московские мелкие улочки-переулочки: Поварская, Хлебный, Скатёрный, фонари сияли трепетными ореолами, и окошки домов уютно светились, и фигурки в них двигались, будто в бирманском театре теней, почти неразличимые, как комарики в зимних рамах. Эти люди-комарики показались Стёпке такими милыми.
Они всё-таки пришли на зов. Сначала — Лёка.
— Папаша, охереть потеха! — Лёка вышла из-за стеклянного конуса, пригляделась, сощурив глаза. — Финский стыд…
Как там Ломоносов писал — «и быстрых разумом Невтонов»? Вот Стёпка был медленный разумом, он не понял ничего, а Лёка сообразила мгновенно.
— Па-а-п! — сказала укоризненно, и, веселясь, кивнула в сторону П.А. — Ты думаешь, это мама? Это не мама, это — Лорен. А мама — вот!
Бес аж отпрыгнул — а П.А. гладил кота и смотрел на Беса снизу вверх, искусительно-прекрасный, и трепетал ресницами.
— Макс, я с тобой не поеду, — Мишка выступила из-за стеклянной пирамиды и из-за спины Лёки. — С этой крыши, кстати, потрясающий вид на кирху. Нет, Макс, мы с тобой обо всём уже говорили. Ну ты и похудел в ШИЗО — вылитый Кащей…
Стёпка только-только разобрался — и запутался опять. Потому что Бес был не Макс. Он был то ли Гавриил, то ли Михаил, то ли Даниил по документам, Стёпка помнил, что как один из архангелов, но что точно не Макс.
Мишка говорила твёрдо и холодно, и лицо у неё было — и правда, в точности, как у П.А, тоже прорисованное, с яркими стрелками, только чуть более блестящее от обилия грима, и в капельках снежной невесомой пыльцы.
— И это — Лорен? — Бес указал на П.А., как на кучу грязи. — Он непохож.
— На что непохож? — не стерпел Стёпка.
Они все вели себя несуразно. Бес — может, на него действовал этот его доппельгангер, убитый Жидович? Или так опьянила свобода? А Мишка — ну, эту Стёпка никогда не понимал, она всегда была не такая, всегда была, как будто бы нарочно. Это у вас кот или нарочно?
— На херувима златого непохож, на пороге храма Соломона? — попробовал за Беса ответить П.А.
И Мишка тоже ответила вместо Беса. Когда Стёпка спросил:
— Непохож на сводного брата, который умер? — Мишка подошла к нему, приобняла за плечи, и прошептала в самое ухо: — Мой брат не умер, вот он, — и скосила подведённые злые глаза на Беса. — Только молчи!
Это было так быстро, что Стёпка думал потом — не помстилось ли?
Неужели светлые до белизны радужки — и были те самые, ангельски-дымно-синие, а время и злодейства выжгли их, вытравили, выели цвет? Человек менял себя раз за разом, сбрасывал маски, как змея кожу, а единственная женщина в мире всё ещё звала его настоящим именем. Он умирал и умирал, снова и снова — чтобы суметь ещё раз вернуться к ней, а она всё не шла и не шла ему в руки.
Когда женщина с прекрасным лицом
Единственно дорогим во вселенной
Скажет: «Я не люблю вас…»
— Поехали, Мишка, — позвал Бес уже её — настоящую.
Мишка подошла к нему, гулко барабаня подошвами по крыше, и обняла, привстав на цыпочки, и потом отстранилась чуть-чуть, как кобра, прежде чем — смертельно ужалить.
— Куда ты едешь? — спросила она.
— В Киев, — Бес осторожно провёл по её волосам кончиками пальцев, уколовшись об острые иголочки выставленного воском ёжика.
— И что там в Киеве? — спросила Мишка ласково. — Что там тебя ожидает?
— Как всегда. Работа, ребята.
— Вот видишь, — Мишка отпустила его из рук, отступила на шаг. — Мне нет хода в твоей игре. Нет места на твоём ковчеге. И ты знаешь. Мою пешку там просто съедят. Работа, ребята. Лети один. Мне нечего там делать.
— А что я ещё умею? — даже с обидой парировал Бес. — Это моя жизнь. Ты знаешь, кто я.
— Убийца, — вдруг вставила Лёка.
— Мы успели увидеться — и давай будем этим счастливы, — утешая, сказала Мишка и взяла Беса за руку и теперь перебирала его пальцы — с розовыми подушечками, будто бы ошпаренными. — Увиделись, попрощаемся. Я провожу тебя на самолёт — так ведь можно?
— Можно, — согласился Бес. И потом спросил сердито: — Не боишься? Совсем?
— Чего? — рассмеялась Мишка. — Ты уже меня убил. Меня выкинули из коллегии по твоей милости, из-за твоего Гданьска. Я уже четыре года из-за тебя никто. Что ещё-то хуже?
— Поверь, есть, — сказал Бес и посмотрел на П.А.
Так посмотрел — Стёпка подумал, что всё, конец обоим, — и П.А., и коту Серому.
— Пап, даже не думай, — тут же громко встряла Лёка. — Не ты ли готов был с ним только что — и на край света?
— Я близорук, — криво усмехнулся Бес, — обознался.
Нет, всё, отбой. Понял Стёпка и по тону его, и что-то такое ещё, движение воздуха. Мелькнувший в мороси мгновенный солнечный зайчик.
— Ладно, пускай живёт, не при ребёнке же кончать, — сказал Бес и прибавил непонятно: — Да и два падения за день — это перебор.
А Стёпка вдруг догадался, почему два, где было — первое.
— Холодно, — сказала Мишка, — идём. — И она потянула Беса за руку, к люку. — Так и быть, провожу тебя в аэропорт. Кто ты теперь, в следующей жизни?
— Мирче Лявон Жидович, — отрекомендовался Бес.
— Ужас, — сказала Мишка, оглянулась на Лёку, на Стёпку, на П.А. — Пока, дети!
И полезла вниз, по лестнице в люк, шурша курткой.
— Если ты её увезёшь — я тебя убью, — сказала Бесу Лёка. — Пока, пап. Катись отсюда. Надеюсь, не увидимся.
— Как скажет моя госпожа, — Бес улыбнулся Лёке, приподнял над головой шляпу, вложил трость под мышку и тоже спустился в люк. Мёртвый Жидович плохо на него влиял — прежде Стёпка не помнил за Бесом такой куртуазности.
Стёпка смотрел вниз — как там, под стеклом?
Вот они спустились, замерли на мгновение перед картиной, Мишка что-то Бесу сказала. Вот их уже не видно — только шаги в прихожей слышны. Хлопнула дверь. И всё.
— Говно ты, Лорен, — зло сказала Лёка и дёрнула П.А. за волосы.
— Почему?
— Мама из-за тебя с ним пошла. Она его от тебя уводила, как птица — от гнезда. Ты что, сам не понял, тупица? А теперь он, может, её увезет с собой в этот сраный Минск.
— В Киев, — поправил Стёпка.
— Прости, — растерянно сказал Лёке П.А., у него был жалкий вид.
Прима провалила спектакль — и не нашлось-таки храброго Остермана, чтобы вытянуть роль, сыграть как надо.
Стёпка смотрел вниз: вот Мишка и Бес вышли, сели в машину. Машина завелась, повалил белый пар, окутав всю её — проблемы с двигателем, наверное. Вот машина дёрнулась и рывочками, словно рисуя пунктир, поехала по улице, дальше и дальше. Красные огоньки померкли, растаяли. Вот и нет её.
Хрустальное небо, роняющее вниз — ледяные слёзы. Далёкие дома, венки-струйки улочек, и по ним — нежное и неспешное течение жизни. Прозрачный светящийся купол, под которым водоросли и стоячие мутные воды — но чего же, чего? Воды Леты ли, Стикса? Крышка хрустального гроба — над чем же?
Люди в медовых окнах двигались как игрушечные, — теперь Стёпке казалось, что все они сволочи.
Anybody Seen My Baby
Вот Свидригайлов уехал в Америку. Стёпке в школе на уроке литературы в старших классах объясняли, что это автор иносказательно обозначил — «он умер». А другой герой, Ставрогин, и вовсе натурально повесился на новой родине, в Швейцарии, в кантоне Ури. И Бес улетал за границу, в следующую жизнь — исчезал, исходил на нет в жизни этой.
Вернёт
Ли вас господь домой?
Идёт ли дождь весной
В святой земле?
Лёка тогда уехала от П.А. к себе домой, на Мишкиной машине. Ещё час после того, как Мишка с Бесом ушли, она металась, сперва по крыше, потом по зимнему саду, и звонила матери, и смотрела на телефон. Потом ещё час качалась в кресле-качалке, тиская кота, огрызаясь на Стёпку и на П.А., что пытались её успокаивать. Лёке назавтра нужно было ехать на съёмки, собираться, складывать чемодан, а мама опять выкидывала кунштюки.
— Как всегда, — зло повторяла Лёка. — Мама в своём репертуаре. Ничего не меняется.
А потом, не дождавшись ни звонка, ни ответа на свои вызовы, Лёка уехала и просто бросила П.А. в его бывшей квартире с его собранными вещами. Лёке было не до П.А., Лёке было ни до кого.
Стёпка отвёз П.А. с коробками его и картинами к себе в квартиру, в бывшую Маратову комнату. Помог поднять на лифте вещи и там, в этой комнате, его и оставил.
Перед подъездом на затоптанном снегу ещё розовело пятно крови — от соседа, от падения с высоты. Как сургучная печать — припечатавшая белый Стёпкин виш-лист. Исполнено.
П.А. с того момента, как Мишка попрощалась и спустилась в люк, — стал как марионетка, отпущенная с нитей. Как замерший после танца автоматон.
— Ты же понял, что тебя не бросили? — спросил его Стёпка на всякий случай.
— Я не знаю. Я теперь уже ничего не знаю.
Стёпка сам не понимал, что ему отвечать.
Кого выберет Мишка? Сам-то Стёпка несомненно выбрал бы Беса, шёл бы за ним по всем его новым жизням, злодействам, «по убитой весне, по седым головам, по разбитым очкам» — если б Бес его позвал. Но Бес не позвал, Стёпка стал ему больше не нужен.
А что же Мишка? Стёпка же увидел, как она тогда Бесу обрадовалась. Но как тот ангел ей говорил: «Разве же можно бросить ребёнка?»
22 февраля
Мы заехали на стоянку, а у него зазвонил телефон. Мы вышли из машины, и тотчас ветром у него унесло шляпу — не успел удержать.
— Проклятый гриб, чтоб тебя!
И теперь он ходит кругами по стоянке, говорит с кем-то севшим от злости голосом, и ветер треплет длинные волосы, вплетая в них снег.
Ветер влетает мне в одно ухо, вылетает из другого — я набрасываю на голову шарф. И выгляжу как русская крестьянка. Аэропорт совсем близко — самолёт из Бейрута с деревом на хвосте почти царапает толстым брюхом по кронам деревьев. Самолёт взлетает медленно, словно плывёт под водой — или я сейчас так чувствую время?
— Тебе нельзя в аэропорт, — он закончил разговор и вернулся ко мне.
— Тебя там встречают?
— Меня там увидят. И здесь — видят, но есть время попрощаться.
— Это всё из-за меня. Я поп Гапон — заманила тебя во всю эту историю, а сама сбегаю.
— Да что ты. Сама-то веришь? Я соскучился по работе, захотел вернуться любой ценой. Не бери в голову. Зато теперь вы с дочкой наконец-то от меня отдохнёте. Твой паспорт, держи.
И вкладывает паспорт мне в руку.
— Если тебя оставят в живых — я об этом как-то узнаю?
Он зло усмехается — и лицо его делается — его, прежнее.
— Не беспокойся. Я к вам уже не вернусь. Я не вправе вами рисковать. Мне пообещали, конечно, после всего — ферму в Перу, паспорт на имя Карлоса Ромеро. Вот, читай перуанские новости: если Карлос Ромеро вдруг выиграет фермерский конкурс на самую большую тыкву — значит, всё ок, не обманули. Звонить я тебе уже не стану. Это их условие: никакой семьи, полная мобильность. Они уже отменили твой билет. Всё как ты хотела.
Я не знаю, чего я хотела. Наверное, так, да. Я обнимаю его и целую, и он приподнимает меня над землёй, так, что носки ботинок чиркают по снегу. Потом — возвращает на землю.
— Прощай, любимая.
И он уходит, а я остаюсь — под снегом, на ветру, и самолёты взлетают надо мной, почти царапая брюхом деревья и крыши.
Мне сорок шесть. Тридцать лет мы жили — то вместе, то порознь, нам было плохо друг без друга, а вместе — ещё хуже. Свидания в тюрьме, швы под волосами, капельницы, рехабы, пули, которые я научилась вытаскивать при помощи разогнутой скрепки. Тридцать лет назад, на папиных похоронах, на краю раскрытой могилы, я впервые увидела вот этого мерзавца Макса, и с тех пор без конца — снег в лицо, раскрытые могилы, дурная романтика, уже набившая оскомину. Тридцать лет в эпицентре преступных страстей. Мне сорок шесть, — тётка, без пяти минут старуха. Неужели я не заслужила покой?
Он приподнимал меня в воздух — так, что носки ботинок царапали снег. Потом — возвращал на землю. Он, и больше никто.
Я любила тебя. Теперь не буду. Но молю бога — пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста — чтобы тебя, убийцу и негодяя, всё-таки оставили в живых.
Стёпка выставил на подоконник Цезаря, приколол чистый лист. Но рисовать отчего-то начал Беса, — так уж пошла рука. Бес на рисунке двоился, как это бывает с людьми во сне. Сквозь коротко стриженного человека-гору в майке-алкоголичке, чудовищного детину с переломанным носом и с медвежьим загривком проступал, как труп из-под тающего снега, ещё один человек. Выходил из него прочь, как бабочка из кокона. Убийца-смертник, наёмный меркадер, тонкий, гибкий, с острыми чертами, с глазами как могильная земля.
— У тебя есть новости? — П.А. проснулся и пришёл к Стёпке в комнату. — Я звоню, пишу, но она не отвечает.
П.А. был в мягкой пижаме, босиком, и гладил отчаянно рвущегося из рук кота.
— Мишка? Так Лёка пишет, что она на даче. Ты знаешь, где эта дача?
— Ого! — П.А. от радости ослабил хватку, и Серый выскользнул из рук его прочь. — Дача в Польше, где точно, не знаю. Но зато ведь в Польше, я туда поеду, я её разыщу. Если только я ещё ей нужен.
Он был забавный, этот П.А. — радость его ярко вспыхивала и мгновенно меркла, сменяясь чернейшей меланхолией.
— Петь, ты слепой? — спросил Стёпка, не переставая штриховать. — Ты же что-то вроде эскортника — это твоя работа: различать, как люди к тебе относятся. И делать выводы. Или нет?
— Ты злой, — П.А. подошёл, встал у Стёпки за спиной. — Я всё вижу, но это может быть иллюзия — видеть именно то, что желаешь увидеть. Сам подумай — много ли шансов у такого, как я — и против вот этого вот. Он очень похоже у тебя получился. Знаешь, такому и я бы дал.
Стёпка, в общем, был согласен. Сам он, конечно, не дал бы Бесу, но пошёл бы за ним, даже если придётся — на смерть. Но П.А. ведь выиграл игру, хоть и сам боялся в это поверить — и Стёпка его за это легонько ненавидел.
— Ты бы кому угодно дал, — сказал Стёпка, — ты даже мне предлагаешь.
— Какой ты злой, — повторил обиженно П.А. — А я-то тебя хвалил, называл «универсальный гений». Верил в тебя, историк-романист. А ты бесстыдно присвоил Мишкин опус магнум. Она, кстати, много чего туда вставила и из моих рассказов.
— Да ладно, — не поверил Стёпка, — вот прям из твоих. В историческую книгу.
— Некоторые сцены, да, — П.А. уселся на край кровати и потянулся, как гимнаст. — Помнишь, где два брата в борделе, и один, как девушка в Линчевском «Шоссе в никуда» — вдруг вышагивает из одежды и садится ко второму на колени? Это была моя история, про меня и про Лорена.
— В «Шоссе в никуда» разве такое было?
— Было. Там эта Рене, героиня, когда понимает, что мафиози сейчас её изнасилует, — она снимает с себя одежду, садится верхом на него и делает всё сама. Я сам так сделал, когда понял, что Лорен — всё равно заставит, но так я как бы сам этого хотел. Я как бы победил, понимаешь? Кстати, имя Рене — это тоже оммаж Линчу, она же и белая, и чёрная, то блондинка, то брюнетка, и так же говорит ему: «Ты никогда меня не получишь».
— Вообще не помню, — сознался Стёпка, — невнимательно смотрел.
Он заштриховал уже в полную черноту — полы плаща и длинные волосы, переплетённые с ветром, с метелью.
— Ты его любишь? — вдруг спросил П.А.
Стёпка даже перестал штриховать. Оглянулся на него.
— Ты что, ку-ку?
— А что, логично. Ты думаешь, что влюблён в его дочь, но лишь потому, что это легальный путь — чтобы любить его. Лёка похожа на него — и ты от неё без ума. Видишь, Стёпа, я смотрю и вижу и делаю выводы.
— Как знать, — сказал Стёпка задумчиво, — может, ты и прав. Но для меня это лишнее знание. Ненужный огонь. Я пока не готов настолько ясно понимать себя — пусть такие вещи пока что остаются за сценой. Пусть ждут своего часа.
— Ты красиво выражаешься. Это какая твоя часть сейчас говорит: скромная или наглая?
— Это же шутка, Петя, — улыбнулся Стёпка. — И у меня всегда была одна личность. Одно целое. Химеризм — такой диагноз — не предполагает две личности, просто две группы крови. И я просто интересничал, врал, чтоб была интрига.
— А я, признаться, вначале смотрел на тебя и думал: вот идиот. Вроде солдата Швейка. Ты извини. Я, оказывается, тебя не разглядел. Кто ты на самом-то деле?
— Никто. Пока никто. Но вот хотел бы быть. Хотел бы со временем научиться и быть. Наблюдателем, холодным, внимательным, не упускающим ни одной детали. И быть ещё — кукловодом, дёргающим людей за нити. Чтобы нити слушались и куклы плясали по моей воле. Но я пока лишь хочу; и не знаю, есть ли у меня такой талант.
— Так скажи, что мне делать, начинающий кукловод? — П.А. рывком поднялся с кровати, подлетел к Стёпке и за плечо развернул его к себе. — Что мне делать?
— Во-первых, прочитать, что Мишка там напишет, — тихо и обстоятельно перечислил Стёпка, — в этом своём дневнике. Про тебя. Во-вторых, ехать учиться. И жить дальше — уже как нормальный человек, без этого, проститутошного. И, в-третьих, — Стёпка замялся, думая, как это сказать.
— Что же?
— Не проеби всё. Не бойся, не жалей. И знаешь, если бы мне вот так сказали однажды — «в полдень в Гданьске, под часами», я бы потом каждый день стоял под этими несчастными часами тысячу лет. Но это я.
П.А. смотрел на Стёпку, держал его за плечи. Внимательно, поедая глазами, — Стёпка даже разглядел своё отражение в потемневших фаянсовых радужках.
— Только не целуй меня, — предупредил Стёпка, — это лишнее.
П.А. засмеялся и вдруг обнял его, даже приподняв над полом. Вернул на землю, всё-таки поцеловал — в кончик носа, взъерошил волосы:
— Красавчик… Ну, прощай!
И вышел из комнаты, почти бегом. Стёпка услышал, как он возится за стенкой, а потом П.А. проорал:
— Ты же присмотришь за вещами?
— Бесплатно — нет, — честно прокричал в ответ Стёпка. — Бесплатно — только донесу до помойки.
— За деньги, жадина! — пообещал П.А. — Я потом пришлю за ними контейнер.
Стёпка зашёл посмотреть, что он там делает, — П.А. копался в чемодане, а перед богами на подоконнике горели свечи. Вот зачем ему?
— Раб нарратива, — сказал ему Стёпка. — Ты что, правда едешь?
Хотя, конечно, мог и не спрашивать.
Лёка написала ему со съёмок. «Скучища, кормят ужасно». Во ВКонтакте у неё появились фотографии: польский замок, рыцарские латы, турецкая пороховница в форме перчика. Две пары ботинок на каких-то ступенях, четыре ботиночных носа. Одни с высокой шнуровкой, другие с железными вставками, «гуччи ледиз». Стёпка узнал ботинки — и те, и другие. Они снимали серию в замке Мальброк, час езды от Калининграда. Лёка добавила Стёпку в друзья. Напомнила про «дэрэ» — «выбирай подарок».
Тюремная история кончилась и припечаталась раз и навсегда красной печатью на снегу перед подъездом. И можно стало — жить дальше.
Стёпка приехал к маме — и рассказал ей вслух, чем же кончилась их история. Люди в колумбарии у соседних ячеек аж отпрянули. А Стёпка положил маме две розы и отправился жить дальше — со своей победой и со своим навеки несмываемым красным пятном — на душе. Со своим грехом.
Марат тоже написал ему там же, ВКонтакте: «За богами-то смотришь?» И Стёпка ответил: «А то. Как сам-то?» Марат ждал суда, перегадал в СИЗО уже всем: от зеков до высокого начальства. Он предсказал эпидемию, и эпидемия случилась. И терзала мир. Даже в Москве теперь заговорили о новом, опасном, невиданном доселе вирусе. И Марата постигла заслуженная слава. Марат был плохой человек, но хороший колдун — так бывает: человек негодный, а специалист хоть куда. Марат даже хвастал, что кого-то там приворожил к начальнику СИЗО, может, врал, а может, и нет.
Стёпка по вечерам заходил в комнату к богам и зажигал перед каждым по свечке. Уже кончились Маратовы свечи, и Стёпка купил в «Перекрёстке» новые. Он ни о чём богов не просил. Это же глупо — о чём-то просить божество: оно на то и божество, чтобы лучше тебя знать, что тебе нужно в жизни, а что нет. И направлять жизнь по-своему.
П.А. улетел в свой Гданьск. Оставил Стёпке ворох великолепных шмоток и картину — портрет синей девушки. Свой и Мишкин портрет — одновременно. П.А. уже из аэропорта, почти с трапа самолёта, как прощальный воздушный поцелуй, послал перевод — за то, что Стёпка смотрит за вещами. Что сказать, П.А. очень дорого себя ценил. Там было не «два ляма» его коронные, конечно, но много.
Стёпка каждый день читал новости. С особенным вниманием — новости из Киева. Хотя что он там ожидал увидеть? Бес же не бегал, как настоящий Меркадер, за кем-то с ледорубом. То, что он делал, — выглядело обычно, как несчастный случай. Захлебнулся кто-нибудь в ванной, подавился, или падение с высоты. Падение с высоты… Господи боже ты мой. Не думай, не думай больше уже об этом. Вот на одном канале новость, и даже с фотографиями: три человека за столиком в кафе, в Амстердаме, ранним утром, ранней весной. Мёртвые, перед каждым — чашечка кофе. Вот в берлинском клубе — сын наркобарона заколот заточенной спицей. Политик обнаружен повешенным в парке — и даже в Киеве. Нет, всё не то, не похоже, не тот почерк. Глупо, грубо, не то, нет. Жди, ищи, смотри дальше. А чуть позже — читай уже новости из горной страны Перу, отслеживай фермерские конкурсы — на самую большую тыкву, на самую толстую свинью. Вдруг да мелькнёт — среди фермерских рож…
Вот так же и в «Евангелионе» Рёдзи Кадзи выращивал арбузы — но не думай, не вспоминай, чем там всё у него в итоге кончилось…
Вернёт
ли вас господь домой?
Стёпка читал записи в Мишкином журнале со дня её отъезда — как будто следил, как неторопливо течёт река. Мимо и прочь. Вот она перекатывает волны по камушкам и несёт на волнах — ветви, листья. Убитых.
29 февраля
Последний день февраля, чёрный жемчуг високосного года. Огонь гудит, поёт в печке. Снег — стеной. Последний день, последний извод, излёт зимы. В лесу перевизгиваются лисы. Я то плачу, то сплю. На ладони порезы — но почти затянулись. Привычка ранить себя, чуть что не так. Селф-харм, — так называет это Лёка.
Всё почти что кончилось. Зима, как болезнь — отпускает.
1 марта
Мальброк, рыцарский зал. Моя дочь — позирует под крыльями польского гусара так, что кажется, что крылья теперь — её.
— Мам, ты не ездила в костёл? Там кое-кто каждый полдень переминается под часами. Замучил уже — вопросами про тебя.
— Нет, не ездила, я пока не готова.
— Поедешь хоть?
— Не знаю.
3 марта
Город Гданьск.
На этой улице, широкой, как река, мне всегда мерещатся дождь и диктатор Оранский с фаворитом под китайским нелепым зонтиком, после неудавшейся казни.
Костёл. Матка бозка Ченстоховска, чёрная мадонна, здешняя Эрзули Дантор. Два длинных шрама у неё на щеке — у меня такие на ладони, и тоже уже зажили. Мне не о чем просить тебя, злое божество. Впрочем, богов и не нужно просить: они лучше нас знают, что нам нужно, и что пожелают, то и дадут. Или отнимут.
Часы вот-вот пробьют полдень. Заиграет механическая музыка, зацикленная на себе самой, как уроборос. Автоматоны задвигаются, апостолы сложат ручки, и змей-искуситель предложит Еве яблоко. Или у него не яблоко там, апельсин.
Злое моё счастье бесшумно подходит сзади и закрывает мне глаза ладонями: узнаёшь?
Уголок татуировки из рукава — острым коготком.
Узнаю, конечно.
1. Это он (фр.).
2. Эклер (или же — молния) — (фр.).
3. Удар грома (или же — внезапная любовь) (фр.).
4. Ты молодостью ошеломлён… (фр.)
5. Спокойствие (фр.).