Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2022
Анна Арнаутова (Людмила Жуковская) родилась и выросла в Калужской области. Печаталась в двуязычном альманахе «На перекрёстке культур» и в Литературном сборнике РГГУ. Работает в жанре автофикшн.
— «Зосимова пустынь». Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка «Нара».
Отсюда ехать немногим более получаса. Пахнет грозой и электричкой: потом, деревом, перегаром. Створка окна опасно хлопает, свет моргает, потом гаснет совсем, и она оказывается посреди влажного полумрака.
Молния — неоновый жёлтый отблеск мгновенно подсвечивает лицо старушки напротив, и кажется, что её бледные зрачки обращены куда-то внутрь. Июнь — доцветают яблони, и их лепестки прилипают к стеклу. Венозно-голубоватые линии на белой шёлковой ткани слишком похожи на кожу.
Она выходит в тамбур — в открытую створку двери прорывается большой ветер. Холодно. Дачные домики, длинные серые пятиэтажки. Окна светятся жёлтым, розовым и зелёным. А сейчас бы сорваться туда, прямо на ходу, в пышное зелёное цветение, в тёмную воду. Покатиться по насыпи сквозь тугой праздничный шиповник, сквозь хрустящую прибрежную осоку. Лицом в небо, потом — в мягкий донный ил. Лягушачья икра в волосах, стрекозьи личинки во рту, в мягком розовом нёбе. Сделаться землёй, слизью, тканью — лишь бы не возвращаться.
Потом она сидит внутри пустого, ярко освещённого вокзала, тревожно переглядывается с билетной кассиршей и пытается вспомнить бабушку. А из памяти поднимаются только запах старых книг и пыли, дом, в котором в заварочном чайнике тонут тараканы, а Библия стоит на полке рядом с «Капиталом». Это всё досталось ей по наследству — так вместе с родительской квартирой переходят долги по коммуналке. Бабушка, тараканы, стеклянные рамы, скрипучий тёмный вяз за окном. Мокрицы в белом ящике стола, сервиз из ГДР. Старость, смерть. Уезжая отсюда в прошлый раз, она так и подумала: мама напишет мне, только если кто-нибудь будет умирать.
Город спит в весенней пахучей темноте, — дождь перестал, и между деревьями с тяжёлым жужжанием снуют майские жуки. Один из них врезается в оконное стекло и падает, и она вспоминает, как в детстве, когда она ещё в школу не ходила, они с папой ловили жуков. Он тряс молодые берёзки, а она подбирала жуков и подносила к уху. Твёрдая спинка, нежные усики — жуки расправляют их веером, когда хотят улететь. По серому деревянному порогу бегает паук-косиножка. Не бойся, доченька, не укусит. В роще за домом живут сороки: мама-сорока, папа-сорока и дочка тоже. Крапиву, прежде чем пройти, нужно палкой согнуть, рыба лучше всего на рассвете клюёт, а жук-скарабей разжимает кулак, если зажать его внутри, — сама попробуй. Папа, папочка — светлое грустное лицо, он выходит из алтаря, и от него так странно и знакомо пахнет ладаном: она смотрит на него из толпы и знает, что вот это он, её папа, и становится так тепло и смешно, и хочется рассказать всем об этом. И он же — в её неполные шестнадцать, лицо его, постаревшее, искажённое гневом: «А я считаю, что вас таких убивать надо. Ладно, если мужик: он больной, его лечат. Но ты же женщина, тебе ничего не нужно, чтобы ребёнка сделать. Просто потерпи. А женщин-извращенцев, я вот тебе повторю, надо убивать!»
Надо убивать. Алтарь, церковные свечи, «Миром Господу помолимся…». Елеопомазание, сладкий пахучий хлеб. Отец работал инженером на секретном советском заводе, прежде чем началась перестройка — давно, ещё до её рождения. А потом пришел к вере — она вспоминает, с каким отчаянным жаром он всегда говорил об этом, и в затылке зарождается неприятное, тёмное чувство.
Его машина стоит у привокзальной площади — он ждёт. Она прислоняется к окну, считает до десяти, пропускает одну из цифр, долго ищет её в сумерках памяти. Потом решается и выходит:
— Привет.
Отец постарел, но в машине пахнет так же, как в детстве. Они едут сквозь город — улицы, каждая из них гнётся под грузом памяти, как старый мост: поют опоры, и кажется, что всё это вот-вот рухнет в тёмную воду.
Вот здесь была их школа: за поворотом, не у дороги. На этой же самой машине отец подвозил её к первому уроку. Школу от шоссе отделял один дом, и она до сих пор помнит, как прижималась к его холодной стене под чьим-то балконом, ожидая, пока папа уедет, а потом оттирала от одежды побелку и шла в противоположную сторону. Условное место, старые качели, вокруг бетонная дорожка, сквозь неё прорастают горькие одуванчики. Место встречи, ворота заповедного мира. Потом дальше — лес, посёлок Мирный, деревянные многоквартирные дома. Вдоль берёз и елей — к твоему дому, под окном ждать, пока ты проснёшься, залезать на дуб, прятаться в его ветвях.
Уезжая отсюда в прошлый раз, она старалась запомнить каждый облупившийся указатель, каждую потухшую букву в вывесках продуктовых магазинов. Она думала тогда, что больше не вернётся. Пока предки не умрут, но город без них потеряет половину души, — как будто закроются все его церкви, прокаты дисков и автозаправки. А вот теперь она здесь.
Дорога поворачивает — новая часть города, ещё чуть-чуть и недалеко. Она сидит на переднем сиденье рядом с отцом и подробно разглядывает его лицо: глубокие тёмные морщины на лбу, острые складки вокруг рта. Нелегко им с мамой пришлось: та школа на другом конце города стала для неё шестой по счёту за восемь лет учёбы. Когда с твоей дочерью что-то не так, молитвы, кажется, не помогают — во всяком случае, они до сих пор не помогли.
— Ты живёшь одна?
Она улыбается. Ответить — как разгрызть лимонное зёрнышко. Почему он спрашивает об этом? Неужто соскучился? Хочет принять блудное дитя назад?
— Сейчас — да.
Она не всегда спит одна, это да, а живёт одна — пусть даже в комнате кроме неё ещё два человека. Одна сидит на подоконнике, одна бродит вдоль прудов в Сокольниках, опускает ладонь в воду, ловит утонувшие листья. Одна плачет.
Они входят в дом в темноте, но от цветущей сливы напротив окна в комнате светло, как от снега. Она входит, бросает рюкзак, забирается под одеяло в одной футболке. Простыня холодная и пахнет пылью.
Снится всякий бред, старые сны мешаются с новыми. Она просыпается резко и долго лежит, тяжело вдыхая пересохшим горлом: хочется пить, а на неё напал детский знакомый страх. Слюна загустела, кажется, горло вот-вот слипнется. Унимается дождь, часа в четыре уже совсем светло. В каждой комнате прикроватные будильники тикают чуть по-своему: один звук отражается в другом, как будто у дома в лёгких шумы и хрипы.
За завтраком ей достаётся место на углу стола. Мама сидит под иконами, кожа её как светлое срезанное дерево. Вокруг рта жестокие морщинки. Она закрывает глаза и плачет. И губы её сейчас и всегда произносят одно только слово: «Позор».
«Зачем мне тогда жить?» — так она спрашивала тогда, восемь лет назад, когда всё раскрылось, и что было ответить ей? Смутно неправильным казалось, что её жизнь может так отчаянно меняться от того, с кем встречается её дочь — с девочками или с мальчиками. И хотелось врасти в стену, раствориться в пространстве, — я живу на свете полтора десятка лет, почему я несу на плечах все грехи мира, почему твоё счастье стоит моего, почему, почему?..
Но сейчас мать молчит, и это «позор» только угадывается в том, как именно замер её рот. Жестокая, отчаянная насмешка. Разрушение. Глухая стена. Хочется кричать.
Потом её везут к бабушке в диспансер. Пандемия, в корпус не пускают никого, кроме родных. Бурная зелень, старый город — его строили пленные немецкие рабочие и инженеры. Дома маленькие, украшенные, в них высокие потолки и холодные стеклянные окна. Здесь край света. Дальше только река. Окраина. У дежурной усталый вид и хриплый голос — то ли курила, то ли кричала. Их пропускают по паспортам, и она входит в палату к бабушке — та спит. Тяжёлый инсульт. Говорят, она больше не встанет.
Она подходит к бабушке, останавливается над ней. Смотрит в лицо и ничего не чувствует. Эта женщина била её в детстве скакалкой, её панамка была жёсткой от крахмала, она говорила резко и называла мужчин «мужиками». Готовила пирог, рассказывала истории. Теперь она лежит здесь, и её следует жалеть, оплакивать. А слёз нет — только отстранённое любопытство: как она чувствует себя там, внутри? Помнит ли она себя сама? Знает ли, что умирает?
Бабушка приоткрывает глаза — они тёмные. Моргает на свет, с трудом поднимает руку и жалобно, хрипло зовёт:
— Мама, мамочка!
Тишина — папа хмурится. Ему, наверное, тяжело видеть свою мать такой, а может, он просто изображает приличия ради. Бабушка оглядывается, ищет на потолке чьё-то лицо:
— Мама, мама, купи мне пирожок!
Тишина. Она зовёт снова:
— Мама, где ты? Ты меня слышишь? Ты здесь?
Подошедшая медсестра шепчет матери, что сейчас бабушка начнёт плакать: на неё иногда находит.
«Мама, мамочка, мама! Пирожок!» — так просят капризные маленькие дети.
Она сливается с сумерками, сгустившимися в тёмных углах, пробравшимися в палату сквозь крупные трещины в стенах. Это здание пора сносить. Оно не может больше.
— Мама!
И она вдруг решается ответить:
— Да, я здесь.
Семья косится на неё неодобрительно: они известные правдолюбы, видно, и сейчас не хотят допустить ни капли лжи. Всё четко по протоколу.
Зато бабушка мгновенно успокаивается, опускает голову на подушку, прикрывает глаза, улыбается.
— Какой тебе пирожок?
— С ливером, — откликается бабушка.
Она чувствует, что начинает плакать.
Пасмурный день — после диспансера её оставляют в покое, и она отправляется бродить. Лёгкий тёплый ветер, оконные решётки, обросшие плющом. Заброшенные здания — на крыльцах греются большие чёрные кошки. Она бывала здесь, когда училась в школе. Приходила всё время, чтобы посмотреть, как уезжают с вокзала поезда. Они приходили вместе.
Любовь — глухой бубенчик на шее, острая хлебная крошка под языком. Комната, в которой ты заперт. От дома до школы так мало идти, они делают немыслимые круги, проходят сквозь один и тот же двор четырежды и в роще, наконец, касаются друг друга, легко проводят ладонями по щекам, плачут, целуются. Тёплое, мягкое, живое. Загнанное. Я не могу любить тебя — мне запретили, но я вижу во сне только тебя, говорю только с тобой, когда закрываю глаза. Я радуюсь маленьким школьным приключениям только потому, что потом могу рассказать о них тебе. В нашем дворе, спрятанном на полпути, скрипят качели. Мы сидим на них, покуда не замерзаем окончательно, а потом я разуваюсь и становлюсь босиком на снег, — я буду стоять так, чтобы ты мне поверила, чтобы ты поняла, как я люблю тебя. Ты поднимаешь меня и плачешь, а ранние зимние сумерки — ибо тогда всё время была зима, она, кажется, длилась все три года — опускаются на пятиэтажки, и я знаю, что пора домой, но остаюсь.
О тебе одной, больше ни о ком, никогда — всё это на самом деле о тебе.
Она входит во двор, останавливается в каменной арке. Здесь ветер шумит, как море внутри ракушки. Качели движутся сами собой. Никого нет.
Ночью отцу звонят: бабушка умерла.
Родители возятся с гробом, и сама она вдруг вовлекается в общую суету. Пандемия — слишком много похорон, и морг забит. Бабушку могут похоронить только через пять дней, никак не раньше. А может, и позже. Девушка в трубке говорит: «Да вы не представляете, везут и везут!» Отец молчит. Мать злится и дёргает инстанции — те огрызаются, и дело никуда не движется. За день они выматываются до чёрных кругов перед глазами и вечером молча пьют чай за общим столом. На пол падает ложка, и отец вдруг начинает плакать — она впервые видит его таким. Внутри пусто, там как будто лежит снег, но она чувствует, что плачет тоже, и удивляется этому. Мать ставит чайник снова. Молчание.
И она вспоминает, как бабушка, когда они уже выходили из палаты, вдруг поймала её руку и смотрела на неё с таким выражением, будто пыталась вспомнить и не могла. Бабушка. Она так никогда и не узнала, почему внучка вдруг перестала приезжать — ей сказали, что она слишком далеко учится. Наверное, она поверила.
Теперь она умерла. Её больше нет. Остались вещи, и книги, и дом, а её нет. Её душа убрела слишком далеко и заблудилась — так, кажется, верили древние люди.
За время траурных хлопот в доме устанавливается странный режим. Утром мама плачет, днём папа закрывается в комнате и стоит перед иконостасом с чёрным молитвенником. Она подозревает почему-то, что он не молится, а просто читает, — потому и не может плакать больше. Когда тебе очень плохо, бог редко говорит с тобой. Она помнит, как отчаянно молилась, когда уезжала отсюда, — чтобы всё стало так, как в детстве, чтобы они приняли, чтобы их стало возможно простить. Но никто не ответил — ей тогда показалось, что бог решил воздержаться от комментариев. Молчит он и теперь.
А по вечерам она уходит развеяться, полагая, что это невозможно больше выносить.
По городу ползают газели, на крышах у них громкоговорители, призывающие по возможности оставаться дома. Она не ездит в маршрутках, ни с кем не говорит, не гладит чужих собак и оттого чувствует себя здесь особенно чужой. Мир не станет прежним — он разваливается, рассыпается. Белые лепестки, помятая трава. Она ходит вокруг качелей и думает, что сейчас, наверное, они обе вернулись в город: в Москве закрывают на карантин общежития, и никто не учится очно. Все, кто может, возвращаются — значит, они могли бы встретиться здесь. Она обходит качели кругами, считает окна. Над двором стаями пролетают вороны.
Потом делается темно и опасно: её окликают пьяные компании, она ускоряет шаг. Потом долго отчищает грязь от кроссовок — лето в этом году жаркое, но дождливое. Всё время грозы, и земля не успевает затвердеть.
Похороны назначены на понедельник. В зале для отпевания только она и родители. Больше никого: если кто-то из бабушкиных друзей ещё жив, то сейчас он заперся надёжно и плотно. Отвратительно пахнет каким-то особым средством, которое применяют для обработки трупов. Зал напоминает гараж: у него нет окон. Священник торопится, читает речитативом: «Упокой, Господи, душу рабы Твоей Александры…»
Отец прямо у гроба. Мать — чуть дальше за ним. Она стоит позади всех и закрывает платком лицо. Душно и тяжело. Ей в руки суют горсть сухой земли откуда-то с Афона и велят кинуть в гроб. Она подходит, не глядя разжимает ладонь. Земля рассыпается по бабушкиному лицу, по её шее, и один из комков остаётся на губах. Она стряхивает его ладонью — ужасная традиция, как будто земля и без этого до неё не доберётся. Гроб закрывают красной бархатной крышкой и грузят в микроавтобус, назначенный катафалком.
По одному забираются внутрь. Их торопит грубый, уставший водитель. Они с мамой оказываются рядом на соседних сиденьях. Автобус подпрыгивает, мама плачет, а она невротично следит, чтобы крышка не съехала с гроба. За окном лес, потом завод, поле, поворот — осталось недолго. Мама берет её за руку неуверенно, как ребёнок, и вдруг сжимает очень крепко, а потом прижимается вся и плачет уже по-настоящему. И спрашивает шёпотом, в котором слышится ужас:
— А когда я умру, ты приедешь похоронить меня?
Губы у неё дрожат, и вся она кажется такой маленькой, что хочется ответить ей: «Да куда тебя хоронить, тебе ещё и в школу рано». Но мама настаивает, и она кивает и обнимает её за плечи.
На кладбище цветёт жасмин. Они стоят над гробом и смотрят, как его засыпают свежей, влажной землёй. Пахнет цветением и зеленью, в траве звенят кузнечики. В этом году много свежих могил. Мама не отпускает её руку, и когда всё заканчивается, оборачивается к ней и спрашивает:
— Что мы будем делать теперь?
На кладбище нет церкви, колокола его не тревожат. Они идут пешком к автобусной остановке сквозь молодое поле. Отец задумчив, он молчит, как будто следует за собственными мыслями в высокие дальние пределы. Она вдруг замечает, что с маминых губ исчез этот прежний «позор» и остался только вопрос — открытый, детский.
Становится теплее. Как будто где-то под землёй проснулся новый родник. Они деловито справляют поминки, потом расходятся утешаться. Мать с отцом неуверенно говорят, как будто вспоминают, как следует это делать.
Она идёт бродить по привычным местам и ещё издали слышит, что качели скрипят как-то по-особенному. В арке безветренно — ничто не заглушает звук её шагов.
Они смотрят друг на друга безо всякого удивления, как будто нарочно заранее условились встретиться здесь сегодня.
— Здравствуй, — говорит она.
Слова повисают в воздухе. И слышно только, как в кусте дикого розового шиповника гудит шмель, заблудившийся в лепестках.