С армянского. Перевод Л.Меликсетян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2022
Арам Пачян — прозаик, эссеист. Окончил юридический факультет Ереванского государственного университета, работал в правоохранительных органах. Автор романов, сборников рассказов, лауреат Премии Президента Республики Армения (2010).
Лилит Меликсетян — литературовед, переводчик, зав.кафедрой русской и мировой литературы Российско-Армянского (Славянского) университета. Переводы с армянского на русский публиковались в «Знамени», «Дружбе народов», «Литературной газете», «Литературной Армении», а также издавались отдельными книгами. Награждена медалью им. А.С.Пушкина за вклад в развитие армяно-русских культурных связей.
До свидания, Птаха
Фрагменты романа
* * *
Закрываешь свой блокнот, обнимаешь Птицу и, приблизив губы к ее голове, шепчешь: ты не видела Саака Бадаляна, моего друга со щеками юного Дюрера и нежным взглядом? — он любил торт и играть на пианино, спал-просыпался-жил с бабочкой на шее, — я нашел его могилу после трех дней поиска, наше-е-е-е-л, да, Пичуга, я, Шлиман — Генка Шлиман, — тринадцатилетний Дюрер так владел карандашом, что мог бы позавидовать ему и создатель крыла. Саак, от тебя осталась глубокая нежность изумленного и отдаляющегося взгляда, осталась навеки — до и после тебя — в первом автопортрете Дюрера, я боюсь выглядывать из окна своей комнаты, потому что ты всегда стоишь в глубине улицы, с бабочкой на шее, прижимая к себе кролика, — подарок на день рождения от кого-то из дворовых ребят, — бабочка, умирающая во сне на сундуке, с крылышками цвета тени проявилась несколько мгновений назад и увидела окно, стоящую на подоконнике глиняную вазу и сундук с игрушками, который со дня погребения не открывался ни разу, и пыль — завесу с ощутимыми катышками, светло-серый слой — молча, как снег, тускнеет память, которая каждый раз, когда раскрываются оконные створки, сгущается в сердцевине света — бабочкой, трепещущей в агонии и избывающей силу крыльев — страстное желание жить, мечта вырваться из замкнутого пространства; легкие хотят дышать, черный мазут заливает желудочки сердца. Каждый раз, когда я ем куриное сердце, мне кажется — это сердце Саака. Просовываю мизинец в желудочки, вынимаю. Там черная желчь. Со странноватым приятным вкусом. Вызывающим резкое головокружение. Растворилась. Нет ее. От густой черноты игрушки кажутся ярче. А ты хочешь просочиться сквозь щели в оконной раме — очередной детеныш среди других детенышей мира, очередная агония, бьющаяся в пыли. Хотя бы твои светло-синие крылышки не потемнели — твой изумленный взгляд в зеркале. Не удивляйся, тебя никто не помнит. Я всех спрашивал. Стариков и молодежь во дворе. Тебя не было. Ты никогда не играл на пианино и не ел торт в галстуке-бабочке.
На опорном пункте, пока я глотал домашнее вино цвета клубники, поглядывая на плывущее по небу облако, и медленно, жалея и смакуя, курил подаренную Кардиналом сигару Montecristo № 4, я думал о тебе, радуясь, что ты рано умер, потому что не случись тебе умереть, попал бы в армию, и там бы покончил с собой. Был бы рабом, ежедневно наводящим блеск на обувь дедов. Два года ты бы бесконечно жарил для них картошку на кухне, был бы личным секретарем, официантом, опорожнителем пепельниц, мальчиком на побегушках, а из-за своего мягкого зада — еще и объектом в постели.
Командир роты избивал бы тебя по каждому поводу, волочил в свою комнату и часами палкой месил бы твое пухлое тело. Принуждал бы тебя к содомии, а ты, не выдержав ударов по спине и голове, наполненной аккордами, подвывая, рассказал бы всё — всю подноготную дедов, выдал бы источники их доходов. Поделился бы их далеко идущими планами и тайными помыслами. А потом ротный плюнул бы тебе в лицо и вышвырнул из комнаты, бросив сидящим за столом дедам, что ты стукач, что все рассказал, что тебя не воспитали как должно, не приучили к побоям, и вот с этой секунды, с этих глумливых слов ротного начался бы твой настоящий ад. За то, что ты проболтался, деды стали бы измываться над тобой самым невероятным образом. Запретили бы питаться в столовке. Ночью, пока ты спал, они бы мочились тебе в лицо обильной струей или приносили с собой мочу в стеклянной таре и выливали на твою постель. Всем запретили бы здороваться с тобой за руку. Стоило бы им увидеть тебя одного на территории части, они бы с улюлюканьем окружали тебя, чтобы тушить зажженные сигареты о твой лоб, твои безволосые руки. Тебе не давали бы мыться в бане. Отнимали бы посылки, присланные из дома. Вытаскивали заложенное между пачками сигарет письмо от матери и сестры и, на глазах разорвав на мелкие кусочки, швыряли бы тебе в лицо. Заставляли бы писать домочадцам ответное письмо, мол, тебе срочно нужны деньги, скажем, сто тысяч драмов. Заставляли бы в душещипательных подробностях расписывать, что у тебя долги, потому что по пути на опорный пункт ты потратился на разные нужные вещи: теплые носки, анальгин, валерьянку, средство от вшей, диски для плеера, — и если до следующей субботы долг не вернешь, то тебе будет совсем паршиво. Наверное, ты бы вообще перестал есть. Не спал бы по ночам. Напряженно ожидая очередного посещения кого-то из дедов. Несколько раз на дню пытался бы сам себя обнадежить, подбодрить, сравнивая свою жизнь с жизнью в роте тех, кому приходилось хуже тебя, но так и не находя никого, кому было бы хуже, точнее, наличие такого парня было бы твоей неосуществимой мечтой, потому что такой парень — это солдат, человек или бывший человек, чтобы прикоснуться к которому или пожать руку, нужно было бы быть Богом или таким же, как он, чистильщиком сортира. Микки Маус. Самая знаменитая мышь. Мышь мышей.
* * *
Задыхаешься. Пытаешься закричать. Твой рот не открывается. Мазут высох, твои губы склеились. Глаза выпадают из глазниц на плитку пола. Капли черной жидкости с треском взрываются в воздухе. Ты вскакиваешь. В блиндаже равнодушное молчание. Свеча выдувает тени. Засовываешь голову под подушку. Саак приходит за тобой. Посмотри, он безъязыкий, но идет. Ты помнишь его? Помню.
От Саака всегда пахло швейной машинкой. Летом каждый день из окна квартиры на первом этаже третьего подъезда нашего дома доносилось дребезжание его неровных и бесталанных фортепьянных аккордов. Впервые в жизни я получил открытку — приглашение на день рождения. Мама подготовила для него подарок. Это была коробка зеленого картона. Через много лет, когда я спросил маму, что было в ней, она сказала: детская расческа из оленьего рога. Крепко прижимая подарок подмышкой, после нескольких неудачных попыток я сумел-таки в стремительном прыжке дотянуться до кнопки звонка у входной двери. Открыла его мама. К ноге ее прислонился Саак. Он встретил меня жалким взглядом и черным жеваным костюмчиком. Под воротником его белой рубашки был завязан галстук-бабочка, загнувшиеся кончики которого упирались в складки его подбородка. Он держал в руках обтянутый кожей, украшенный длинноволосыми головами американских индейцев сундук и, тряся щеками, давал понять, что собирается складывать туда подарки. Мы все по очереди подходили и, поздравляя с днем рождения, клали подарки в сундук. Когда очередь дошла до одного из ребят, державшего на руках кролика, Саак попятился и окаменел. Он переводил взгляд с кролика на сундук и снова — с сундука на кролика. Кончиком языка облизывал края губ. Кролик грыз капустный лист, его усики подрагивали, уши тряслись. Саак, закрыв крышку сундука, мелкими шажками подошел, двумя руками осторожно обнял животное, потом приблизил к нему щеку и с нежностью потерся об усики кролика. Его лицо осветилось счастливой улыбкой. Больше Саак кролика из рук не выпускал. С этой минуты никто не обращал на него внимания. Мы играли в прятки, в солдатиков, толкались, ели фрукты; Саак был равнодушен ко всему: он был слишком занят арбузом. Он жадно закладывал за щеки арбузную мякоть и легким усилием челюстей сначала давил ее, а затем, недолго пожевав, сглатывал кусками, не подымая головы на сидевших за столом детей. Потом, когда очередь дошла до торта, он задул свечи и, не вытерпев, пока мать разрежет торт, бросился и начал его пожирать. Он погружал указательный палец в крем, облизывал, смазывал им язык, потом, утрамбовывая, засовывал оторванный от торта кусок в рот, а в конце вытирал измазанные кремом пальцы о брюки. Наверное, Саак думал, что еда позволит ему забыть о нашем присутствии, но мы никуда не девались. Когда он, опухший от еды, встал с места и подошел к пианино «Petrov», мы поняли, что действительно пора сматываться, но было неловко: жалкий взгляд его матери умолял остаться — остаться и покорно выслушать игру ее сына. Недовольные, мы вынуждены были рассесться вокруг пианино. Саак осторожно положил кролика на крышку инструмента, плюхнулся на вертящийся стул и, склонив голову к клавишам, заиграл. Сначала он играл неуверенно и с опаской. Постоянно высовывал и прятал язык, облизывал губы, возможно, еще хранившие сладость крема. Он смотрел то на лежащего на пианино кролика, то на свои пальцы, то на кролика, то на пальцы, но вскоре, осмелев, уловил эмоциональную суть мелодии. Я был поражен: его мясистые, медлительные пальцы ускорились и невероятно удлинились, сливаясь с клавишами и совершенством исполнения. Он играл без нот. В уголках рта скопилась слюна. Рот его не закрывался, а крупная голова все больше и больше утопала в плечах. Ближе к финалу я видел лишь эластичное порхание его пальцев, наполнявших комнату прекрасной музыкой. Когда отзвучал последний аккорд, Саак нервно встряхнул головой, как обычно делают пианисты в фильмах и на концертах, демонстративно сгибая в воздухе пальцы, которые словно переросли его. Комната взорвалась аплодисментами. Кто-то из детей вытащил гвоздику из вазы на столе и, что-то бурча под нос, торжественно вручил Сааку. Отказавшись от цветка, мальчик повернулся, взял с пианино своего кролика, обнял и снова подошел к праздничному столу. Выбрав полуразвалившийся кусок растерзанного торта, он начал есть, тщательно слизывая крем.
Через три месяца, играя на полуразрушенном заводе, Саак свалится в яму с мазутом и утонет. Его часто видели на безлюдной территории мертвого завода. Завидев нас, Саак подходил, молча становился рядом. Куда бы мы ни направлялись, Саак шел за нами, не произнося ни слова. Разозленные, мы били его, грозились, что, если не отстанет, мы проломим ему голову. Когда мы забирались на шелковицу и часами лакомились ягодами, он становился под деревом, раскрывал ладони и молча ждал. Когда мы играли в футбол и забивали мяч за ворота, всегда появлялся Саак — с мячом в руках, в затянутой вокруг шеи бабочке, в заляпанной грязью рубашке. Он отдавал мяч, становился рядом и не произносил ни слова. Я часто думал о нем, без конца терзая себя вопросами. Когда он тонул, — ждал ли он помощи, надеялся ли, что кто-то увидит и спасет его? Когда тяжелый черный мазут заполнял его легкие, понимал ли он, что его больше не будет? Как он понимал свое небытие? Отличал ли от бытия? Были ли его последние мечты связаны с сундуком, заполненным подарками? Если бы он закричал, — спасся бы? Если бы мы молчали, — он бы спасся? Если бы в тот день он случайно заметил нас и пошел бы за нами, — это спасло бы его? Я много раз пытался вспомнить хотя бы одно произнесенное им слово. Молчание. Саака уложили в коричневый лакированный гроб. Все в том же деньрожденческом костюме. Бабочка грустно прижалась к его воротнику, мясистые пальцы его успокоились, погасли. Гроб был ему к лицу.
* * *
Вечером температура резко подскочила, все тело словно было избито. Ночью его сунули в мешок, поволокли в медпункт, швырнули на койку в палате и ушли. С диагнозом проблем не возникло: начинающаяся ветрянка. Бессменный врач медпункта, тщедушный, с квадратным ртом, с несоразмерными телу паучьими руками и ногами, заполняя журнал медосмотра, ворчал, жалуясь командиру части: этот придурок несколько дней назад пришел, я его не впускал, сказал, нельзя, можно заразиться, но он уперся, хоть тысячу раз ему говори, все равно та же тупая башка. Он остался один в медпункте. Все три пациента выздоровели, выписались, а новеньких почему-то не привозили. Может, я последний больной в мире. Думал он и испытывал странный восторг, что хотя бы в этом для него сработает прецедент исключитель-ности — хотя бы раз. Сначала, после назначения зеленки, витаминов и таблеток разной величины, врач заходил к нему дважды в день, интересовался самочувствием, а потом удалялся по коридору, посвистывая и ковыряя спичкой в зубах. Он крепко, на несколько замков, запирал за собой тяжелую дверь медпункта, снаружи пару раз с силой толкал, стучал по ней и уходил.
Если днем наряд из столовой посылал еду, врач открывал дверь, ставил поднос на пол, снова быстро запирал, не забывая несколько раз толкнуть и постучать по ней. Потом визиты стали реже. Врач появлялся раз в три дня — пьяный, с мятым и воспаленным лицом новорожденного, постоянно зевающий от неумолимой сонливости, он открывал дверь палаты, повисал на косяке и всегда задавал один и тот же вопрос: хочешь, я тебе зуб выдерну? Он молчал, отворачивался к стене и натягивал одеяло на голову. Ты что, обиделся, что ли, подумаешь, не хочешь — не выдерну, для тебя же, говорю. От ветрянки все его тело покрылось сыпью. Измазанная зеленкой кожа ныла от колющих ожогов. Он боялся увидеть собственное отражение в зеркале, хотя и думал, что зеркало взбунтуется и не отразит его отливающее зеленым и наполненное неописуемыми эмоциями лицо. Все имеющиеся у него деньги он на следующий же день отдал врачу, попросив принести пачку «десятиграммовых» шприцев с иголками разных размеров. На следующий день врач принес шприцы, но потребовал увеличить сумму, угрожая, что если не получит денег, то выпишет его из медпункта раньше срока. Он предложил висевшую у него на шее на черном шнурке серебряную кошачью голову, но с условием, что врач в случае надобности, когда он сам захочет, сделает ему укол. Пожав плечами и зевая, врач положил серебряный кулон в карман, согласившись.
От многочисленных читок письмо брата истрепалось. Он начал забывать его, брата, черты и выдумывал их по собственному усмотрению, черкая карандашом по бумаге — губы, нос полумесяцем, — но внезапно получалось лицо деда, а он помнил: брат терпеть не мог, когда его сравнивали с дедом, всегда обижался и уходил. В отличие от него, брат никогда не был мечтателем, всегда действовал решительно, уверенно, при этом не имея какой-либо конкретной цели в жизни. Вечно был занят «очень важными делами»: хотел основать кондитерскую фабрику, потом — фирму по производству сметаны, приют для бродячих собак. Хотел стать первым импортером качественных зарубежных ядохимикатов, лечащих виноградную лозу. Постоянно менял места работы, недовольный, что люди не ценят его преданности и вложенного труда, не ценят его реальных способностей и предпринимательской жилки. Брат был убежден, что все, что он делает, бесспорно талантливо и исключительно. По ночам, лежа в постелях, они подолгу разговаривали. Сначала это был монолог брата — длинный, с прерывистыми мыслями и вкраплениями коротких бессмысленных историй. Потом и он начинал делиться мечтами, — заложив руки за голову, вдохновенно, с особым блеском в глазах. Брат откровенно балдел от серьезности его мечтаний, иронизировал над ним, гримасничая, удобнее устраивался в постели. А он воодушевленно рассказывал, по ходу разговора вставал с кровати, взволнованно шагал по темной комнате, выглядывал из окна, курил, снова ложился, потом обеспокоенно спрашивал, который час. Говорил об особом виде морских свинок, которые могут читать стихи. Он старался максимально подробно и метко описывать суть своей мечты, не упуская ни одной мелочи, детали, мгновения, образа, переживания. Он объяснял внутреннюю и внешнюю структуру своей мечты, показывал легчайший путь ее достижения, беспокоился и унывал от предполагаемых трудностей, но в следующую минуту загорался новыми надеждами, и, если бы его мечта осуществилась, он точно знал свой первый шаг: прямо из парижского аэропорта он отправится в магазин и купит для своей любимой длинный, очень длинный шарф. А если ты туда летом поедешь, спрашивал брат, еле сдерживая фырканье. Ничего, в Париже и летом носят шарфы, я знаю. И что потом? Что ты будешь делать в Париже, продолжал брат. Ну, сначала буду воровать с арабами джинсы, телефоны, буду по дешевке продавать их на черном рынке. Хе-хеее, тебя поймают. Еще лучше: французские тюрьмы — это рай с китайской и тайской кухней, прекрасными условиями, я гуглил, смотрел, там тюремщики без всяких поводов и причин раз в две минуты извиняются перед заключенными. А потом, смеялся брат, а потом что? Потом выйду из тюрьмы, поступлю на работу, ну, подыщу что-нибудь, без дела не останусь, главное, — буду в Париже, думаю, может, пойду к какой-нибудь старушке, стану ухаживать, присматривать за ней, она меня усыновит, а потом оставит все свое богатство своему попечителю, единственному сыну. Да уж, это ты хорошо придумал, ничего не скажешь — прочертил свой путь, молодец, ты добьешься своей цели, даже не думай, ладно, светает уже, если мама проснется, обоих прикончит, давай спать. Спокойной ночи. Спокойной ночи. Но ему не спалось. Он все мечтал и мечтал до самого рассвета. Мысленно повторял сам себе: там все изменится, потому что меня здесь не будет, я буду там, где все иначе. Улицы иные, люди иных цветов, иные языки, вода, иной вкус у еды, иные друзья-приятели, даже сны будут другими. Иными будут счастье и боль, болезни, солнце и луна, рассвет и закат, грубость и стесненность, окна и двери будут иными, любовь и надежда. В этой инакости он будет тем, кем не может быть в здешнем однообразии. И он бы стал иным, точно бы стал, но кем и как — не знал. Брат много думал об их разговорах и общении, убеждался, что его брат из тех мечтателей, чьи помыслы никогда не осуществляются, они никак не связаны с жизнью и реальностью, — это даже не мечты, а проблески юношеского авантюризма, какие-то сверкающие осколки, которые так и не обретают целостности в месиве воображения. Он думал, что жизнь не прощает таких мечтателей, как его брат, вышвыривая их из ограничительных рамок реальности. В глубине души он боялся за будущее брата. Скажем, когда встречал на улице бездомного попрошайку, то на секунду верил, что и брата ждет та же участь, потому что видел в глазах и у попрошайки, и у брата отсветы родственной обреченности, одни и те же сверкающие осколки мечтательности. Мечтать — значит, выбрать кратчайший путь к смерти, думал брат и, отгоняя эти мысли, стремительно переходил улицу. Брат абсолютно ничего не делал, чтобы его мечты сбылись, — только мечтал. Казалось, его внутренняя вера настолько сильна, что рано или поздно заставит мир работать на свою мечту, магнитом притянет, запустит все необходимые действия и таинственные события. И тогда судьба возьмет на себя все остальные обязательства, протащит вперед быт, потому что его дело — лишь мечтать. Он думал, что мечту нужно тренировать, как мышцы, даже выделил специальное время в сутках для мечтаний: с 19:00 до 20:30 он непременно уединялся где-нибудь, в комнате или городском кафе, и принимался мечтать, а потом, когда время истекало, вновь возвращался к обычному ритму жизни. Так он открыл для себя все обаяние кафешной жизни и впервые начал обращать внимание на людей.
Но в Париж поехал его брат. Как-то раз он, запыхавшись, ввалился домой, собрал всех вокруг себя, перецеловал и сказал, что посол Франции дал ему визу. В это же мгновение он пожелал смерти брату, ему захотелось увидеть, как у брата внезапно разрывается сердце, как он падает на пол и умирает в судорогах. Он возненавидел тайно укравшего его мечту лиса, его хладнокровную, мерзкую манеру держаться, а еще возненавидел себя самого за то, что озвучил свою мечту, за то, что отныне его представления о Париже будут непосредственно связаны с жизнью его брата. И чем дальше, тем яснее понимал, что, продолжая мечтать о Париже, он больше не сможет в своем собственном воображении представлять этот город с его улицами, кафе, музеями, пригородами, секс-шопами и лавками букинистов, магазинами вин, шарфов и шоколада, мерцающими неоновыми огнями, но видеть станет только те места, по которым пройдет его брат, зацикливаться на действиях, которые будет совершать его брат, общаться с теми людьми, с которыми повстречается его брат, купит тот шарф, который выберет его брат, причем не для его любимой девушки, а для очередной своей французской или хорватской подружки. В аэропорту был слышен его плач. Съежившимся, время от времени сотрясаемым рыданиями телом он прильнул к брату и плакал как ребенок. Все были взволнованы этой трогательной сценой прощания, всячески пытались его успокоить, утешить и поддержать. Домочадцы были несколько ошеломлены, смущены, они не думали, что он настолько привязан к брату. Ему принесли стакан воды, заставили хотя бы глотнуть. Подняв голову, он печально посмотрел на стакан, потом, закрыв глаза, отказался от воды и снова положил голову на плечо Парижа. Его мать, дед, сестра, даже друзья брата подошли к нему, гладили его по тонким волосам, трепали по спине, шептали на ухо подбадривающие ласковые слова. Не помогло. Он не увидел, как взлетел самолет. Обессиленный, уснул прямо на скамейке аэропорта, и только губы его подрагивали во сне.
Раз в день он обязательно перечитывал письмо брата и снова прятал под подушку: «Здравствуй, родной, как ты? Как проходит служба? Я переехал на улицу рыбаков, ухаживаю за одной старушкой за восемьдесят, живу у нее дома. Брат, уже скоро, потерпи еще немного, год скоро пройдет, приедешь в Париж, я еще до дембеля урегулирую вопросы с твоей визой. С теми делами я уже завязал. Ты, наверное, помнишь о магазине джинсов, я тебе рассказывал. Бабушка-боснийка неплохо платит, мне хватает, я занимаюсь уборкой, стиркой, купаю ее через день. Знаешь, братишка, здесь никто не стесняется своей работы, была бы она, работа. Слушай, давай расскажу тебе интересную историю, подниму тебе настроение. Значит, эта бабуля, Елена Букиджич, лет семь назад купила гуся в качестве пса, то есть держала его так, как держат дома собаку, жила себе со своим гусем, а когда окончательно слегла, то поручила мне заботу о гусе и повысила зарплату, попросив, чтобы и после ее смерти я ухаживал за гусем, и заставила поклясться: что бы ни случилось, я никогда не зарежу гуся и не съем. Гуся зовут Люк, но так как сейчас я за ним присматриваю, то решил прибавить к его кличке еще одну — Вачо. Люк-Вачо. Сначала я и Люк-Вачо не могли притереться друг к другу. Характер у гуся гордый, самолюбивый, он мог внезапно обидеться и полностью отказаться от еды. Я его часами просил-умолял, извинялся перед ним, чтобы он что-нибудь поел и не сдох, чтобы бабка меня не прокляла и не вышвырнула, но постепенно мы начали понимать друг друга, приноровились. Я много рассказывал Люку-Вачо о тебе, показывал твою фотографию, и, когда приедешь в Париж, я перепоручу заботу о нем тебе, будете вместе целыми днями гулять по парижским паркам, все будут удивленно смотреть на вас и улыбаться. Я дважды в день вывожу Люка-Вачо на прогулку, очень люблю его поводок, и ты полюбишь — кожаный, легкий, с красивым узором. Как только издали виднеется Сена, Люк-Вачо ужасно радуется и бежит к ней со всех своих гусиных лап, еле за ним поспеваю. Люк-Вачо — умный гусь, видел бы ты, как осторожно он переходит улицу, внимательно следя за изменением сигнальных цветов на светофоре. Такие дела, брат. Еще раз повторяю: ни о чем не думай, все будет хорошо, если в воинской части есть интернет, напиши на мой мейл, буду ждать с нетерпением, и не забывай следить за собой, одевайся теплее, не простужайся. Несколько дней назад я разговаривал по телефону с нашими, у них все в порядке, все ждут твоего возвращения, а я и Париж — ТЕБЯ. До свидания».
Он берет бумагу и карандаш и пытается ответить на письмо брата:
Я поднял расческу, я не могу приехать в Париж.
Рвет бумагу, берет новый листок.
Когда я зашел в туалет, расческа была у меня в кармане, она упала на пол, я ее и поднял.
Я забылся, поднял расческу с пола, точно помню, что расческа упала далеко от лужи мочи, хотя, наверное, намокла. Забудь, что я могу приехать в Париж.
Новый листок.
Нельзя поднимать упавшее в туалете, не нужно стараться из-за визы.
Новый листок.
Упади расческа бесшумно, присевший над стульчаком в последней кабинке ссученный стукач ничего не заметил бы.
Новый листок.
Это все из-за отсвета зажигалки, ты же тысячу раз говорил мне: не кури.
Листки покрывали койку, как хлопья снега.
Прозрачные бутылки
Рассказ
Зачем люди пьют водку?
пьют, чтобы плакали дети всего мира
пьют, чтобы закусить соленым огурцом
пьют, чтобы помянуть усопших и бога
пьют, чтобы пить
пьют, чтобы убить
пьют, чтобы любить
пьют, чтобы избить
пьют, чтобы забыть
пьют, чтобы жить
Папа пьет, потому что не может не пить.
Мама ложкой крошит таблетку и добавляет в тарелку. Движения руки плавные, быстрые. Сейчас папа, посвистывая, выйдет из туалета и дрожащими от голода руками возьмется за суп с курицей, в котором растворилась наша с мамой тайна. Не могу сглотнуть: хлеб застрял комом в горле. Папа быстро доедает суп, пьет воду со льдом, уходит в свою комнату. А я думаю: вдруг он умрет, таблетка подействует на его кровообращение, сердце остановится. Мне его жалко. Проходят минуты. Папа обеспокоен. Вскакивает с постели, бежит к окну, ему не хватает воздуха. У него удушье. Не понимает, почему ему плохо. В глазах страх, — такой страх я видел в глазах псины, грызущей кость. Мы с мамой сидим на кухне — с молчаливым терпением убийц. Папа взвыл. Мы бежим на помощь, укладываем в постель — от простыни несет водкой, его сердце вырывается из грудной клетки.
Таблетка действует. Нас предупредили, что у больного начнется головокружение, приступы страха, сердцебиение, ощущение пустоты, отвращение к алкоголю. Мама превратила меня в соучастника, чтобы чувствовать себя спокойнее: ей будет легче, когда она вспомнит, что, когда она подсыпала лекарство в суп, я стоял рядом. На следующий день я не выдерживаю и прошу маму прекратить: в ответ только мерное позвякивание ложки. Выхватываю пустую тарелку и швыряю о стену. Хватит. Хватит!
До Нового года всего несколько дней. Свиной окорок готов. Открываю дверь в квартиру своим ключом. Подаю голос, никто не откликается. Дома никого нет. Захожу в комнату родителей. Отец стоит ко мне спиной. Не слышит, что я рядом. Приладил двадцатилитровую бутыль водки ко рту и пьет. Стою. Когда он, наконец, оборачивается и видит меня, — сразу пьянеет. Плачет. Не говори маме, прошу. Куплю все, что захочешь.
Я перехожу в пятый класс, подворовываю книги из дедушкиной библиотеки и жду, когда папа выполнит обещание.
Первого января он приходит с огромным музыкальным центром в руках. Это взятка за молчание. Мне кажется, от музыкального центра несет водкой, чесноком и сжигающей меня изнутри фальшью. Каждый день я тайно даю папе водку, поэтому он любит меня больше всех. В знак благодарности. У нас есть дача. Папа построил. Единственное место, где я чувствую себя человеком, говорит он. По пути останавливаемся напротив деревянного магазинчика, продавщица, не спрашивая, протягивает бутылку колы и водку. Я играю в саду, наслаждаюсь шипучкой и знаю, что на кухне папа раз в десять минут «промачивает горло». Ему кажется, я не догадываюсь, но где-то в глубине души, я уверен, он знает, что я знаю, и использует меня, но ничего, пусть будет так. Я с точностью до секунды выжидаю свои десять минут, пока папа допьет, опустошит бутылку. Возвращаемся домой в обнимку, словно влюбленные, грязные и исцарапанные. Мать набрасывается на отца с кулаками, меня обзывает жадной грязной скотиной, продавшейся за бутылку колы. Папа валится на постель. Все выходят из комнаты. Он остается один. Мама ложится спать в комнате сестры. Посреди ночи захожу к нему: воздуха не хватает, стены дышат водкой. Он так и лежит в одежде, в той же позе, свернувшись эмбрионом. Хочу услышать его храп, чтобы убедиться, что он жив. Ни звука. Дрожащими пальцами дотрагиваюсь до его лба — вздувшиеся вены готовы взорваться. Значит, жив, не умер. Мне немного грустно: может, если он умрет, ему станет легче? Приглушенный звук бьющихся водочных бутылок и затуманенные молящие глаза папы. Одну за другой разбиваю его бутылки с водкой. Потом сажусь, вытираю глаза, выхожу из комнаты. Стучусь к соседу. Говорю, что поцарапал ногу о сухую ветку, дай мне рюмку водки — обработаю царапины. Сосед дает медицинский спирт, вату, учтиво желает удачи. Даю папе спирт, не разбавляя, помогаю выпить. В почти бессознательном состоянии он пытается поблагодарить, у него не выходит. Но я чувствую.
У завотделением наркологической клиники постоянно трясется голова. Он старается разжечь красную трубку, держа ее во рту, но она то и дело гаснет. Пытается выслушать меня. Говорю, что папа — известный хирург, хочу спасти его — вылечить, как-то помочь, но не хочу огласки. Он понимает, разделяет мои опасения, снова разжигает трубку, которая упорно не раскуривается. Объясняет, что палаты — платные, режим — строгий. Медсестры непреклонны, пациентам ежедневно дают по рюмке водки, а потом на алкоголь накладывается полный запрет, и, если пациенты не подчиняются, — их смирительными рубашками привязывают к кроватям. А если он умрет, спрашиваю я. У нас часто умирают, мне скрывать нечего, вы сами понимаете, что в конечном итоге это неизлечимо. Не хочу, чтобы папа умер. Я буду скучать.
Стены красные. Папа валяется на полу. Из рассеченного виска хлещет кровь. Красиво. Как фонтан на площади. Мама и сестра дома, в своих комнатах. Прижимаю пальцем рану. Кровь жидкая, как сок местного производства. Обрабатываю йодом. Накладываю повязку — он сам научил. Папа, пап, я тебя ненавижу. Врешь. Смеется. Где ты упал? У железнодорожных путей. Тебя никто не видел? Все соседи увидели, сынок. Один ребенок помог мне, довел до дома. Прости.
Папа вытаскивает из трусов мятую тысячедрамовую купюру. Возьми, дорогой, выпьешь кофе с подружкой. Укладываю в постель.
Спи.
Иду к священнику. Советует прийти на службу. Господь все слышит. Но молчит. Да, только молча сочувствует. Мне его милосердие не нужно. Я готов расплакаться. Мне дают одеяние, свечи, ладан. Обряд длится долго. После литургии священник подходит ко мне и дружески похлопывает по плечу. Уповай на Господа, он великосерден, он укажет путь. Не знаю, что бы чувствовал Иисус, будь Бог Отец пьяницей. Говорю священнику, что жалею отца, хочу, чтобы он умер, но лишь бы не попал в ад — он и так в аду. Говорю, что стыжусь. Не стыдись, сын мой, не один ты такой. Он успокаивает меня, доброжелательно прощается.
Мне снятся прозрачные бутылки. Во всех бутылках сидит папа с отупевшим потухшим взглядом. Зовет на помощь. Его голоса не слышно. Читаю по губам. Как сумасшедший, набрасываюсь на бутылки, хватаю папу за волосы, вытягиваю и отрезаю ножницами голову. Лезвия проходят, как сквозь масло. Потом набрасываюсь на другие бутылки, вытягиваю своих отцов, отрезаю ножницами их головы. Молодец, сынок, продолжай, спаси меня. Мне жалко тебя потому, что ты мой папа. Ногами давлю говорящие головы. Крови нет. У моего папы нет крови. Только вода.
Звонят.
Вызывают в больницу.
Оставляю Машу и мчусь туда. Сердце трепыхается, как выброшенная на сушу рыбешка. По всей комнате — разбитые бутылки, их острые края скалятся акульими зубами. Папа совсем голый. Нижняя губа разорвана в нескольких местах. Лицо похоже на кусок вытащенного полчаса назад из холодильника розового мяса. Он не понимает, что я с ним. Изрезанными пальцами он придерживает засунутую в ноздрю зажигалку: вдыхает газ. Пальцы как клещи. Не могу вырвать из руки зажигалку. Кусаю за палец. Не чувствует боли, но рефлекторно разжимает ладонь. Отшвыриваю зажигалку. Закрываю дверь. По-бульдожьи сжимаю челюсти, но голос находит лазейку в щелочке губ. Взвизгиваю. Мысленно хочется орать. Кажется, получается. Слышно только мне.
Нахожу его трусы под креслом, заботливо надеваю на него, потом и все остальное: носки, брюки, рубашку. Папа готов. Прошу тебя, соберись с силами. Он с трудом дает понять: не хочу, чтобы меня видели. Не увидят. Крепко держу его за талию, закидываю руку себе на плечо. Боязливо открываю дверь и, улучив момент, вывожу в коридор. Папа похож на раненого солдата, я тащу его. Боженька, родненький, ну, пожалуйста, только бы никто не встретился, умоляю. Из рентгеновского кабинета выходит медсестра и направляется к нам. Соскучились друг по другу, — я пытаюсь улыбнуться, но плачу. Коридор бесконечен. Осталось совсем немного, скоро выйдем. Сил больше нет. Падаем. Папа мгновенно засыпает. Я лежу на его мягком теле. Лицом к лицу. Мои слезы заливаются в его глаза, уши, рот. От холода и соленого привкуса он приходит в себя. В коридоре тишина. Поднимаю его, тащу. У коридора нет конца, как и у папиной жизни. Черными буквами написано:
ВЫХОД.
Я припарковал машину у двери. Укладываю папу на соседнее сиденье. Привязываю веревкой, чтобы не свалился. Дома нас никто не встречает. Сажусь на краешек дивана. Хочется спать.
«Ненавижу тебя, мне стыдно, что ты мой отец. Ты меня не любишь, любил бы — бросил пить, в тебе нет любви, ты только пить и любишь, ты и меня проглотил через бутылку. Хочу убить тебя в себе, не хочу носить данное тобой имя, твою фамилию. В каждом есть умершие люди, а во мне — это ты, папа».
«У многих пьющие отцы, ты не один такой. Ты говоришь жестокие вещи, но я-то знаю, ты добрый парень, такой же, как я. Пойми, я больше не могу не пить. Никакое лечение меня не спасет. Смирись. Я болен, я очень и очень болен, и мне тебя жалко из-за того, что я такой. Тебе не убить меня в себе, я тебя хорошо знаю, потом я буду жить в тебе. Что бы я ни сделал, ты меня не бросишь, сынок».
Опустошенный, иду на работу.
Жду телефонного звонка.
Где теперь свалился мой папа — на работе, в комнате, во дворе, в туалете, в кустах?
Папа упал.
Он один.
Дверь заперта, он кровоточит, не может позвать на помощь.
Нужно спешить.
Иду к нему. Он в гараже. Бутылка с бензином, рядом резиновая трубка.
Надышался.
На запястьях следы от уколов.
Ужасно.
Стою на верхотуре бетонных блоков высоченного Каскада. Ветерок. Внизу — темень, наверху — звезды.
Задыхаясь, бежит охранник территории. Ну-ка, быстро спускайся, сдурел, что ли? Голос глохнет в воздухе.
Перехожу улицу Баграмяна.
Прохожу мимо магазина «Чайкофф», где покупаю чай для любимой девушки.
Бегу домой.
Бегу, потому что боюсь.
Бегу, потому что не хочу видеть прозрачные бутылки.
Бегу, потому что со мной бегут дети всего мира.
Бегу, потому что не хочу, чтобы было так.
Бегу, потому что втайне от домочадцев должен дать папе рюмку водки.
Бегу, потому что он меня ждет.