Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2022
Сергей Маркелов — журналист. Родился в Мурманске, окончил филфак Петрозаводского государственного университета. Участник форумов молодых писателей 2013 и 2014 годов. Живёт в Карелии.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2021, № 8.
Он затянулся, выдохнул, затянулся ещё, посмотрел в заиндевевшее окно, по которому набухшими венами растеклась вода. Потрепал распустившийся бутон рукава, запутал торчащие зелёные нитки, расковырял вязаную рану. По помещению стелился дым, шумела в кране вода, под потолком гудели влажные, словно скрученное мокрое полотенце, трубы. На окнах не было ручек.
Он пошевелил языком, достал из-за щеки растворившиеся почти таблетки, сплюнул белую кашицу в раковину. Стряхнул следом пепел. Загнал всё пальцами в слив.
— Тоже выплёвываешь?
— Да плохо уже. Вялый становлюсь.
— Дашь ещё?
— Держи. У меня есть. Я ж припрятал.
Он взял из протянутой пачки, прикурил заострившимся угольком сигарету, затянулся быстро-быстро.
— Оставишь мне после выписки, если что?
— Конечно, не жалко. Я тот раз лежал, мать мне два прислала, блока, так у меня ещё… Тут раньше другая на посту была, мы толпой курили, а потом одна тут ночью зашла, покурила. Они что думают, что не будет, а запах же есть, и закрывать стали… Ты чё?
— Не слышу.
— Ты кран-то… выключи.
— Не, показалось. Так это армянские, что ли?
— Осталась пачка, да. Я дома как с армейки ушёл, товарищ у меня возил их, я продавал. Есть и армянские, и арабские, и наши. Потом кроссовками занялся. Если что, кстати, нужны будут, ты пиши потом, телефон запиши. Ваня там…
— Помню. Ну что, по третьей?
— Не, пойдём. А то прибежит, отберёт щас.
Они сунули сигареты под струю воды, выкинули хабарики в ведро с надписью: «Отходы № 6». Вышли в коридор. Люди там слонялись, словно подпирали плечами жизнь, лица у них были как слякоть. Одни трясли руками, другие — головой, третьи, сидя в кровати, не вставали и тряслись. За стеклом, кутаясь в вязаную жилетку, сидела медсестра. Квадратные очки в оправе цвета высохшей десны висели у неё на кончике носа, как прицел. Она то целилась через него в журнал, выводя в нём дежурные слова: «…На контакт идёт неохотно, агрессивное поведение не проявляется, признаков эмоциональной лабильности не замечено…» — то смотрела поверх, на больных. Из-под журнала торчал угол сканворда с заполненным словом: окапи. По телевизору шла «Адская кухня». Облокотился на подоконник и глядел в окно человек, заросший бородой и волосами, с желтоватой шелушащейся кожей. Глаза его впали, покраснели, щёки тоже, он был осунувшийся и похудевший.
— Давно он тут?
— Месяц уже.
— Не говорит?
— Сам с собой только. Сидит, смотрит в окно. Весь день. Спорит вот сейчас с горшком цветочным.
— И чё у него?
— Хэ-зэ, шиза…
— Да тревожное у него, — влезла в разговор слушающая вполуха санитарка.
— Такое, прям, — он поёжился. — Я вот, знаешь, наверное, выйду и пить брошу.
— Почему?
— Да что-то неохота опять, голоса эти…
— Правильно, Вань, — поддержала санитарка. — Алкоголь, он же ещё никого до добра… Михална, у тебя ключ?! Эх.
— Пошли накрывать, — на ходу бросила Михайловна.
Они зашли в палату: широкое вытянутое помещение с кроватями и тумбочками вдоль стен, кровати заправлены уютными шерстяными пледами. Минут через десять вошёл человек с вечно испуганным лицом и пустыми глазами, вздохнул, остановился в центре.
— Чего встал?
Он не ответил. По коридору загремели металлические колёса тележки, зазвенели миски и ложки. В палату заглянула санитарка:
— Обед!
Человек вздрогнул, испуганно оглянулся, сказал в пустоту:
— Подожди, — потом прошептал: — Откройте форточку, пожалуйста…
— Чё?!
— Форточку… в палате душно.
— Ты громче-то говори, парень!
— Он говорит: форточку откройте.
— Ага, щас тебе. Идите вон, наливайте компот.
Они пошли за компотом, человек взял кружку и зашаркал следом, продолжая говорить с кем-то:
— Как же… Берег. Снежная каша. Гладил рыжие волосы, паутиной тянул на лицо. Снег мокрый. Берег, снежная каша. Тепло и сыро на губах и в карманах.
— Бла-бла-бла. Почему ты отпустил меня? Почему?
— Ты — почему?
— Уехала? Я тоже думала: почему? На вокзале я волновалась, думала о тебе. Там пол такой, чёрно-белый, как в морге, ха-ха. И я загадала, что если через две плитки перепрыгну и до чёрной не дотронусь, то останусь. Прыгнула — мыском задела чёрную. И успокоилась.
— Дура ты деревянная.
— А ты — свинья! Любимая моя свинья. Пёс мой ласковый.
— Пёс твой…
* * *
Стояли крепкие крещенские морозы. Мы хорошо накачались коньяком. Домой я шёл вдоль дороги, тогда ещё не отремонтированной, впервые в жизни земля уходила из-под ног. Рядом завыл тормозами и закрякал в громкоговоритель полицейский уазик: «Оп-па на, он же на ногах не стоит!» — они выпрыгнули из машины, подхватили меня, усадили на заднее сиденье, повезли. По дороге я стрельнул сигарету — те вежливо угостили, и я, представляешь, нагло закурил в машине: это ж конец нулевых был.
Меня привезли в изолятор временного содержания, а оттуда повезли в «обезьянник». Посадили в узкую продолговатую камеру со скамейкой во всю длину и парнем на ней. Я стрельнул у него сигарету. «Последняя», — прищурился он и оставил покурить.
Напротив камера просторнее, там сидели двое: буйный алкаш полночи грозился написать в газету об ужасном отношении и нарушении его прав, просился в туалет, нассал в камере; второй тупо спал на скамейке. В ещё одну стену были вмонтированы две массивные металлические двери.
Сокамерника моего привезли за какую-то хулиганку. Время от времени заглядывал дежурный, орал на алкаша из соседней камеры, откуда-то доносились пьяные крики. Спать там было неудобно. Мы сидели вполоборота, облокотившись на стену, свесив ноги с узкой зелёной скамейки. Потом привезли парня с девушкой. Нас, парней, переселили в обоссанную камеру. Девушку — в нашу, чистую. Алкаша… Не помню уже, куда.
— Короче…
— Утомил?
— Да.
— Ты знаешь, что это такое?
— Обезьянник? Как-то бог миловал.
Там время тянется бесконечно. «Обезьянник» — это небо над головой, которого не видно; это часы, которые у тебя отобрали; это телефон, по которому ты не можешь позвонить; это сигареты, которые лежат в метре от тебя, но ты не можешь до них дотянуться; это жизнь, которую у тебя отняли и над которой ты больше не властен; это, в конце концов, малюсенькое окошко под потолком, в которое падает дневной свет, — и только так ты понимаешь: наступило утро, сменился дежурный, открылась железная дверь, из неё вышел довольный мужик, а тебя забирает на дознание опер, но ты думаешь, что он ангел, что сейчас, наконец, он дарует тебе долгожданную свободу, пожмёт руку и скажет: «Иди, сынок».
Он сажает тебя в машину, везёт по зимнему светлому городу в буханке, освещённой лучами солнца, которое ярко светит в заиндевевшие окна, ты щуришься, улыбаешься оперу, улыбаешься солнцу, улыбаешься водителю, улыбаешься этому миру и теплу, опер привозит тебя в отделение, сажает за стол и спрашивает: «Ты пёрднул?»
Все, кто сидит в кабинете, смеются, а ты из своей только что вальяжной позы сжимаешься в жалкую вату и растекаешься в ничтожный, бесправный человеческий кисель, пока они издеваются, глумятся: «Ты пёрднул? Или обосрался? От страха, что ли? Воняет-то как, чувствуете?»
Всё кажется таким нереальным и таким знакомым одновременно. Ты вроде уже двадцати с чем-то летний, вроде всё уже позади, но снова то ли стоишь в туалете с одноклассниками, которые через секунду пробьют тебе в грудь и в челюсть, возьмут за волосы и приложат головой об унитаз, то ли где-то на улице двое, казалось бы, взрослых парней с района зажмут тебя на выходе из магазина со словами: «Деньги есть?» — и ничего личного, и так далее и тому подобное; и это будет продолжаться по кругу со звериной тоской и холодным безразличием пистолета на бедре до тех пор, пока кто-то из них не спохватится: «Да это холодильник воняет, открой, понюхай».
Опер откроет, понюхает и скажет: «Извини, братан».
Молча уйдёт, молча вернётся, кинет твои вещи и скажет: «Пока свободен».
Ты выйдешь на улицу, там будет светить сквозь мороз масляное солнце, будет оно слепить, отражаясь от снега, будут идти люди, будут ехать машины, ты будешь очень сильно хотеть пить, но это его «пока» будет куда сильнее «свободен». Остальное докрутит, домыслит, дофантазирует мозг. Ведь не подойдёшь же, не спросишь: «Что значит пока?» Ведь он сказал «свободен», этого достаточно, или нет, или это и есть та достоевская свобода, с которой мы не знаем, что делать, которую мы либо сломаем, либо пропьём, и совсем другое дело, когда есть это весомое «пока». Мозг цепляется за него, потому что для человека настоящая свобода — это смерть, человек боится её, чурается её, бежит от неё в «пока», в резиньяцию. В любовь, наконец.
— Ты же та-ак красива, как вязь Кор-р-рана.
— Ты, конечно, петь совсем не умеешь. Тебе одному это нравится. Ты начинаешь петь, у тебя улыбка до ушей, ты как деревенский дурачок становишься, довольный-довольный.
В общем, мы познакомились с Леночкой в декабре. Шёл дождь. Это на севере, где снег триста дней в году. Было влажно, тревожно и одиноко. Лейтмотивом месяца стала песня: «Не умоляй меня остаться, прости за всё, любовь моя», — и непрекращающееся похмелье. Я сидел на подоконнике в университете, прогуливал пару и читал. Был погружён в книгу, а она выдрала меня с корнем, с ошмётками мяса — просто не прошла мимо. Я пошёл за ней в кабинет, где, наконец, разглядел её, врубил на полную мощь свои обаяние, юмор и непредсказуемость. У неё от меня мокли трусы, у меня звенело в ушах и промежности после наших встреч в её кабинете. С волчьей выдержкой я окружал жертву.
Я был молод, безбашен, носил чёрную кожанку, грязные джинсы, сапоги на тонкой подошве, во внутреннем кармане — фляжка. Повидавший мир и уставший. Мне до ломоты хотелось простого чего-то и обыденного. Квашеной капусты с брусникой на ужин, рюмку водки по выходным, дачу, велосипед и дерево под окном. В голове проносились образы семейных застолий, дети, кроватки, пелёнки и распашонки, праздники в кругу семьи, заботливые бабушки и дедушки, семейные фотографии, совместные поездки в отпуск, общие смех, плач и сопли со слюнями. И тут она, из обеспеченной полной семьи, живущая в элитном районе, идеальная настолько, что вместе со своей идеальностью со свистом вписывалась в мои представления о будущем семейном счастье. И я нарисовал себе идеальный мир и начал его воплощать.
Знаешь, года два назад, да. Я начал писать рассказ. Не дописал. Теперь уже не найти. О том, как семья собирается на даче: они что-то празднуют, заводят спор, спорят до исступления, с деверем или сватом — я в этом не разбираюсь, — мужики идут в баню и там тоже спорят, в этот момент от ветра разваливается дом. Все понимают, что в доме остался ребёнок. Рассказ оказался пророческим: дом к тому времени уже трещал и осыпался от малейшего дуновения ветра, дети страдали.
Пару месяцев назад я серфил квартиры в московских жилых комплексах. Современные урбанистические райки манили светом огромных окон, блеском ярких фасадов, зеленью травы на террасе, красивыми планировками, доступностью инфраструктуры. Я смотрел и вдруг понял, что в этих бесконечных счастливых семьях все счастливы одинаково и ни одна квартира на плакате не отличается от другой. И ничего этого у меня не будет. Мне стало страшно. И страх стал нарастать.
Но тогда, в ночном номере гостиницы, нацеловавшись, натрахавшись до изнеможения, мы записывали видеосообщение нашей будущей дочери под немые кадры «Дирижёра» Лунгина. Всё летело, неслось, рвалось наружу. Мы занимались сексом, не щадя ни времени, ни сил. Словно у нас его могут отобрать, этот секс.
— Знаешь, я никогда не думал, что всё это произойдёт вот так. Мне показалось, ты уснула тогда счастливая.
— Я?
Вечером, перед моим отъездом в Москву. Помнишь? Ты положила голову на колени, я нюхал твои волосы. Они пахли зимой. Пересохло во рту. Мы ели снег. Ты сказала: «Ребёнок. Тебе нравится со мной играть». Я чуть не опоздал на поезд.
Ты сказала: «Можешь пообещать, что мы всегда будем говорить друг другу правду?» Я ответил: «Хорошо, я обещаю».
И соврал.
— Помню. Ты играешь со мной?
У неё чёрные вьющиеся волосы, большущие глаза, стройные, обтянутые чёрным капроном ноги. Интеллект так и прёт. Мы гуляли по Парижу, я шутил, она много смеялась. Нотр-Дам, небольшое кафе, официанты, напевающие отрывки из «Тоски» или «Кармен», вино, луковый суп. Скромная, чуть стеснительная, любопытная, очень умная, приезжает она. Вино, устрицы, снова вино. «Креп сюзет. Но креп сюзет? Вай нот? Ю маст», — наседают официанты.
Ночь. Мы идём вдоль Сены. На траве у Эйфелевой башни я курю American Spirit. «Beer, wine», — наседают темнокожие барыги. Так ловко она тогда придумала. Сказала им: «Я не пью», — и они отстали.
В автобусе взяла меня под руку, положила голову на плечо. В гостинице поднялась в номер. Смотрела на меня из выходящего во внутренний двор окна своего номера, пока я курил. Задёрнула штору.
В аэропорт мы ехали на такси. Она благодарила меня и смеялась. Через полгода опубликовала в фейсбуке фотографии из отпуска, где с мужем, счастливая, бороздит какое-то там морское побережье.
И знаешь, я ведь тогда, в Париже, вёл эту подвыпившую, безусловно умную, слушал её рассказы о семье, отце, муже и о том, как же хорошо идти с мужчиной, который не делает двусмысленных намёков, слушал её недвусмысленные намёки и совершенно искренне думал о Леночке, мечтал погулять там с Леночкой, пожить там с Леночкой, заниматься там любовью с Леночкой, а потом возвращался домой и начиналось…
Американское детство. Гармония. Мармония. Зазония. «Мы все-е родили-ись, чтобы завтра сдо-охнуть!» «Крематорий» же это? Апокалипсис ждёт. Не так. Блин, я же квитанции забыл. Или не забыл? Нет. Оставил. На холодильнике. Надо же заплатить. Ладно, потом. Блин, прикольный фильм. Чё ж я такой сентимент… Текст же, ёпт! Где это письмо? Про апокалипсис, значит. Апокалипсис не нравится. Пропустил букву! Э, не-ет, тут я правильно написал. Ещё напишет, что неправильно потом, да. Да кто там: «…Опять? Алё?! Да, привет. Не-а. Там ошибка у вас в тексте… А, да? Ладно, ща напишу ему. Да. Угу. Слушай, Алексей, я щас занят сильно. Давай, ага». Ладно, фильм потом досмотрю. Текст. Где он там, да блин. Вот. Папка. Фото. Не в ту папку закинул. Папку, что ли, им сделать? Сделают, нафиг, сами. Где там этот кусок? Да что ж ты опять в начало? Скопирую из заметок. Я ж удалил. Блин, задолбал этот «Телеграм». Надо замьютить. Да хорош! Чё они там пишут? «Ща нести сделаю». Блин, нести. Автоподбор чёртов. Новость же. Редактировать. В селе… жители сами… построили… В селе. В посёлке же. И географию надо ведь. В калужском. В херужском. Регламент, хрен когда прочитаю этот я регламент. Да что опять: «Аллё? Привет, любимая… Да блин, чё же ты раньше не сказала? Задания делаю. Ладно, ща заберу». Так, чё там? Апокалипсис… Ждёт. О, точно, наступил апокалипсис, а не ждёт. Не, пусть ждёт. Так, где этот… Ладно, потом. Макс же в саду ждёт! Ща Анатольна названивать будет… Где шапка-то? Ленин гриб. Круто. Курёхин. Поймёт же он? Да поймёт уж. Говно какое-то. Что пишу? Мы на-на-на-на в первый раз… Может, убрать? Грубо, пошло. Мы на-на-на-на в первый раз… Может, убрать? Пошло. Грубо. Пусть так. Или убрать? Я слушал «Сектор газа», «Красную плесень» и «Наутилус». «Наутилус». Типа слушал рок я, а то б не стал таким. Все слушали ведь. Не, фальшиво. Нефальшиво. Капец! Сейчас бы в Турцию, на море. Надо денег накопить. Буду откладывать, в евро переводить, половину следующей зарплаты сразу буду, да. Блин, я же за квартиру не заплатил. Отложил, блин. «Телеграм» опять. Тара-та-та-ра, в первый раз, а ты взяла, обосралась.
— В общем…
— Ты хотел про маму рассказать.
Пятый день я возвращаюсь из режима ожидания. Нет сна, нет потягушек после сна. Откидываю веки. Утренний озноб. Утро заходит, как сосед за плоскогубцами. Помню, дед после инсульта говорил, что несколько минут вспоминает, кто он, откуда он, и что он делает в постели, только потом начинается жизнь. У меня нет даже этих минут.
Удушливый душ. Тошнота от зубной щётки у последних зубов. Сухая бритва лопатой елозит по щекам. Торчит козлючая борода. Подсыхающий дезодорант скребёт подмышки. Влажное полотенце пахнет больничной койкой. Собрал себя по деталям, как фигурку лего. Выглянул в окно. Вчера ещё было зелено.
Отчим встаёт мужественно. Не кряхтит, быстро одевается, пьёт залпом из бутылки воду, за ним с дивана тяжело стекает белая, с коровьими коричневыми пятнами, собака. «Корове» пятнадцать лет.
Спрашиваю отчима: «Проснулся?»
Он отвечает: «Ну та-а-а», — с финским акцентом.
Я передразниваю. Не мог за двадцать лет по-русски говорить научиться.
Отчим выходит в коридор, затягивает на собаке ошейник, цепляет поводок за ручку двери. Кипятит чайник, нарезает хлеб, сыр и колбасу, пьёт чай, ест, моет посуду, возвращается к собаке, одевается, берёт с полки ключи, ждёт меня.
Я выдёргиваю из шкафа полки одну за другой. Чистой одежды нет. Ищу в корзине с грязным бельём. Слушаю воду из-под крана. Ужасаюсь тому, что это правда, что я стою сейчас в грязных футболке и джинсах, что мне нужно выйти из ванной, спуститься вместе с отчимом и собакой вниз, обнять его на прощание, потрепать за холку собаку, а через пару лет по телефону услышать этот идиотский финский акцент: «Коров-ва у-у-умер».
Долго мне её не покупали: ответственность, то да сё. Думали, я не знаю, что это. Думали, что я не смогу вставать рано утром в мороз, дождь и жару, выходить на улицу, кормить-поить собаку, возить к ветеринару, делать уколы, давать витамины, чесать, мыть, дрессировать, учить командам, подстригать когти, чистить зубы, массировать лапы, покупать хороший корм, найти кобеля, похоронить, когда закончится четвероногий срок.
Мама не помнила, да и откуда ей было помнить, что у меня был уличный Жорик: дворовый ржаво-чёрный пёс, сын похотливой овчарки и кого-то ещё, от кого ему достался хвост колечком. Мы встречались за вечно гудящей щитовой и помойными баками, пока я ел жёлтый снег. Жорик был мне другом, мне было года четыре: «Жорик больше не приходит, кормить нечем», — писала бабушка в начале девяностых.
— И где он теперь?
— Да хрен его знает, где теперь этот Жорик. Сдох, поди.
Мне всё ещё четыре, папа кормит рыбок. Светящиеся, таинственные аквариумы с молчаливыми существами, водоросли бесшумно колышутся в воде, гудит пузырьками фильтр, плавают разноцветные рыбки, — это мой музей, мои воспоминания, смешанные с зелёной коробкой мозаики (в детстве ударение почему-то было на первое «и») и запахом газет в туалете.
Вот бабушка в цветастом халате, украшенном огурцами, подходит к форточке, оттуда прыгает ей на плечо бело-чёрный кот, с плеча — на пол, идёт по красно-зелёному ковру-дорожке, жрёт треску. Газеты в туалете стелили коту: «Ободрал все углы, постоянно просит есть. Рыба теперь в Мурманске дорогая, я варю ему макароны», — из того же письма бабушки. Вскоре кота усыпит дед. Плакать будет.
Потом у мамы был пафосный такой британец цвета грозового неба, умный и высокомерный. После кастрации трофеи — мышей, птиц и стрекоз — он тащил в дом, хвастался. Больше хвастаться было нечем.
Кот, гад такой, несколько раз сбегал, за что доставалось почему-то мне. В последний раз, когда нас выселяли. То была, наверное, его кошачья месть. Как все нормальные дети, кота я нещадно мучил. То в корзине с бельём закрою, то в стиральной машине — так мы играли в космонавта. Ладно, я играл.
«Я всё обыскал, но кота не нашёл. Мама разозлилась и отвела меня, в качестве наказания, на старую квартиру. Там ещё кое-что осталось, но единственное, на что можно было сесть, это кресло. Я сел, свернулся калачиком, накрылся своей курткой, так как в квартире было очень холодно, и уснул», — это из школьного сочинения.
Когда нас с мамой выселили из второй квартиры, кота пришлось отдать — жрать было нечего. Кот потом долго встречал нас на улице, обиженно мяукал, уходил. Мама плакала.
Потом у меня была крыса Машка. В одиннадцать лет я сломал руку, трясся дома от страха, мама упёрла строить личную жизнь на дискотеку с подругами, и эта крыса сползла как-то по шкафу, легла на меня, так она меня до утра и поддерживала, разве что не мурлыкала. Потом крыса вернулась с нами в Мурманск, где полтора года подыхала от опухоли: «Мышка умерла», — сказала однажды бабушка, когда я вернулся из школы. Я отнёс её вместе с аквариумом на помойку.
Сколько-то лет назад я отвёз бабушку на кладбище. До этого отвёз деда. Пару дней назад отвёз маму, она, как и загадывала, легла между бабушкой и дедом. Корова, которая будила меня в школу, кусала за пятки, весело встречала, получала звиздюлей за разбросанный по всей квартире мусор, несколько раз болела, пережила с пяток операций, один раз потерялась, оглохла, лишилась зубов и видела тот свет куда чаще, чем другие, лежала в тот день на диване, тихо посапывала, морда у неё была в крови. Хозяйку она пережила.
Теперь я провожаю собаку. Она скулит, дрожит, отчим сажает её в машину. Ветер гонит по двору золотую листву. Наливаются свинцом облака. Машина уезжает. Отчим плачет. Собака даже не оборачивается, падла. Я стою один.
— В кабинете созда-а-ателя старикашка бог…
— Опять? Играешь со мной?
— Извини.
Это было после вечеринки. На именинницу снизошло. Леночка не хотела идти. Я — хотел. То ли сбежать, то ли спрятаться. Днём Леночка снова угрожала разводом, барабанила по стёклам, послала всех, укуталась в плед, легла успокаиваться. Я в такие моменты обычно не знаю, что делать. Взял детей, ушёл. Когда вернулся, Леночка собиралась, примеряла одежду. Для неё такие вспышки — как помутнение, для меня — часть большой истории. На её месте я бы давно всадил нож себе в сердце.
Я уговорил её надеть косуху поверх боди с глубоким декольте: «Это ж рок, ё-моё!» Идти я побаивался, я немного побаиваюсь вечеринок с Леночкой. Во-первых, она непредсказуемая, во-вторых, если мы вместе выпиваем, случается неконтролируемое безумие. Леночка пьёт мало, ребёнок во мне несильно её радует.
Мы вышли из дома. Купили цветы, упаковали подарок. Денег снова не было, я отрыл нетронутую записную книжку, взял с полки первую попавшуюся книгу и даже фразу придумал для именинницы: «Тебе для мыслей и для записи мыслей». Показалось остроумным.
Хотелось безумия и веселья — настроение, похожее на смесь счастья и нервозности. Были танцы. Компания ещё не начала раскрепощаться, а в воздухе уже витало что-то постороннее.
— Я не помню, когда ты пришла?
— Вы танцевали. Я увидела вас сразу, хотела уйти, потом решила остаться.
Было весело и пьяно. Как в молодости, когда мы только познакомились. Помню чёрное платье, нарисованную слезу на щеке, безумную рыжину волос. Ты утащила меня в гримёрку, заставила раздеться до трусов: «Всё ради искусства».
На танцполе я поднимал на руки Леночку. В гримёрке — тебя. Взвешивал я вас, что ли? Свет мерцал на танцполе или не мерцал. Люди там были или не были. Было много алкоголя, было весело, очень весело, и очень-очень весело. Или не было? Мы ходили курить, потом опять ходили курить, я поставил тебя танцевать с Леночкой, потом ты положила мне голову на плечо и сказала: «Не в этой жизни».
Подошла Леночка: «Ты хочешь остаться с ней?» Я промолчал в ответ. Я всегда говорю, но чаще молчу правду.
Леночка уехала. Ты переоделась. Утро, диван, дорога, утро, диван, дорога. Самый крепкий брак…
* * *
Кровать, заправленная бархатным пледом. Две подушки, задрапированные прозрачным тюлем. На стене висит ковёр. На противоположной стене натянута простыня. Я захожу в комнату. Ты сидишь напротив, в майке и трусах.
— Я вижу. Разжёвывать не…
— Надо.
— А почему ты…
— В трусах?
— Да.
— Как в детстве.
Цветные, вырвиглазные диафильмы щёлкают в тёмной комнате. Время диафильмов наступает только когда сгущается…
— Сгущается?
— Не перебивай. Ладно, ложится.
— Ложится мгла. Как в детстве.
Только когда ложится мгла. На стене вырисовывается первый слайд, изгибается вместе со складками простыни.
В детском саду в меня была влюблена эта девочка. Забыл, как её звали. У неё была по-советски высокая причёска и глуповатые глаза. Меня ставили с ней танцевать, потому что моя мама дружила с её мамой, приходилось смотреть в неё с расстояния в несколько сантиметров. От злости и дебильности момента хотелось провалиться. Я сбежал при первой возможности в раздевалку — фотографироваться с пацанами и корчить рожи.
Её я больше никогда не видел. Зачем-то она есть на нескольких безэмоциональных слайдах, которые сохранила мама.
— Сидит там и смотрит на тебя через два с половиной десятилетия.
— Девочки, в которую были влюблены все пацаны в садике, на фотографиях нет.
Было лето. Сквозь большие окна детского сада светило солнце, в его лучах искрилась пыль, разогревался и густел воздух. Пятилетние сопляки с запоздалым развитием, мы не придумали ничего умнее, чем закрыть её в туалете. Помню, дребезжащей толпой навалились на дверь, похихикали. Всё, дальше никто не знал, что делать. Я стоял в хвосте. Плюнул, разгрёб толпу, открыл дверь в туалет. Забежал в это светлое помещение. В углу в терпеливом одиночестве стояла она в летнем голубовато-белом свете. Стояла, как советская фарфоровая статуэтка среди этих белых стен и белых унитазов, представляешь, и в эту звенящую и жужжащую мухами белую тишину врываюсь я, целую её в губы, разворачиваюсь… Всё. Что делать дальше, я не знал. Развернулся, выбежал из туалета под завистливые взгляды пацанов.
Потом мы переехали. В военный городок. Его в середине девяностых строили по какой-то там программе для выведенной из ГДР военной части. Шла стройка, рядом на поляне выросли чистые немецкие деревянные бараки, аккуратные дорожки, уютные столовые с кока-колой, чипсами Lays, рисом Uncle Bens и жвачкой Wrigley’s. Представь себе, кусок Европы в голодной стране, которая только что выскочила из Советского Союза. Таинственный, запредельный мир. Поодаль стояли чехословацкие бараки попроще. На отшибе — совсем простые, корейские. Мы знали точно, что всех пропавших собак съедали корейцы, которые там жили, поэтому никто из нас туда не совался…
Мама жила с немцем, так что мы квартировали в чистоте и благополучии. По-соседству с нами жила девочка по имени Вика. У неё были рыжие волосы. Были у неё страшно умные глаза. Вика часто ездила с мамой то в Германию, то во Францию. Пока её не было, я как дурак носился на велике по лужам. Потом она приезжала, рассказывала про парижский Диснейленд, называла хвост нашего кота «палкой копчёной колбасы», показывала приставку Nintento Game Boy, снова рассказывала про парижский Диснейленд — я слушал, открыв рот, растопырив глупые свои глаза, она казалась мне какой-то неземной девочкой с другой планеты.
— Как другая планета?
— Да. Если бы она рассказывала, как пила чай и мешала сахар ложкой или как лежала на кровати и смотрела в потолок, я бы слушал её с таким же трепетом, как божество.
Ещё у меня был друг. Дядя Ваня. Где-то за пятьдесят ему было. Он охранял тёмно-зелёный военный ЗИЛ с не пойми какой аппаратурой внутри. Пока мама устраивала личную жизнь и шарахалась с подругами по дискотекам, я, вечно предоставленный сам себе, заваливался вечерами к Дяде Ване, болтал с ним ни о чём, болтал ногами, сидя на краю кузова, смотрел на звёзды. Да, я часто тогда смотрел на звёздное небо, а Дядя Ваня знай травил байки.
Как-то вечером я пришёл расстроенный: мы поругались с Викой. Не помню, из-за чего. Там же, представь, голод, денег нет, толпы одиноких постсоветских девок, похватавших себе немцев. Те, кто порасторопнее, быстренько покинули родину. Мама Вики была как раз порасторопнее. Они уезжали в Германию навсегда. Я это знал, но не понимал ещё, наверное, что мы больше никогда не увидимся, что у меня даже не будет её адреса. Было мне лет восемь. Вика была чуть старше меня, но в этом возрасте — всё равно что пропасть. Я поругался с ней то ли от злости, то ли от бессилия, пришёл к Дяде Ване, единственному другу своему.
— Он, наверное, сказал: «Ничё, время пройдёт, и всё успокоится, и забудешь»?
— Хм, да, как и все взрослые. И добавил своё коронное: «Видишь эти звёзды, которые образуют ковш? Это Большая Медведица. А вон там…»
Дядя Ваня дал мне сушёный рыбий хвост, сидел я на борту ЗИЛа, свесив ноги, и чистил рыбий хвост, и смотрел на звёзды, и тяжело вздыхал, болтая ногами.
Мы уехали оттуда через год. Барак разобрали. Немцы свалили в свой фатерлянд. Мы с мамой остались в голодной постсоветской России.
Я вернулся туда уже взрослым. Всю дорогу пялился в окно поезда, пытаясь найти знакомые картинки: Останкинскую башню, серой иглой сосущую небо; высокие крепкие деревья, так отличающиеся от маленьких, но цепких северных; бесконечные лабиринты дачных посёлков, там пацанами мы пропадали летом; чёрно-серые артерии сортировочной станции, где между путями на мазутных обочинах мы собирали пивные пробки; чёрный паровоз на перроне, в вонючей зассанной трубе которого мы тайком курили хабарики; парк на привокзальной улице; вдоль парка бабки с семечками, игрушками, колготками и носками; за парком тот самый детский сад, в который я ходил.
Парк у вокзала вырубили, от детского сада за парком осталась груда развалин, бабки с семечками, видимо, уже померли. Военный городок побледнел от времени и частых зим. Поляна в городке заросла травой и деревьями, среди травы валялись использованные презервативы и пустые банки из-под пива. Островками выпирали бетонные плиты — остатки фундамента, остатки бассейна, в который я однажды въехал на велосипеде. Я бродил по этим плитам, кажется, час, пока на обочине в машине меня ждала Леночка с детьми. Я переходил с плиты на плиту, рисовал в уме городок, в котором мы жили, вспоминал, где было крыльцо, под которым я закопал военный планшет и так его и не нашёл, вспоминал, куда могла пропасть та золотая цепочка, подарок немца, вспоминал, где стоял ЗИЛ, в котором я сидел с Дядей Ваней вечерами, тот самый, единственный вечер, с рыбьим хвостом и медвежьим ковшом. Я прыгал с плиты на плиту, пробирался среди высоких деревьев, которых раньше здесь не было: «Серёжа!!! Серёжа!!! — доносилось время от времени со стороны дороги. — Серёжа, ты идёшь или нет?! Серёжа!!!»
— Что стало с Викой?
— Я больше её никогда не видел.
— И видел одновременно.
— Возможно.
— А та, из детского сада, которую ты поцеловал?
Встретил её в летнем лагере. Она стала совсем непривлекательной. Меня так удивило это.
* * *
— И когда это началось?
— Не помню.
— Пф. Год хотя бы…
Выжженный холодным светом квартал: гудел ветер, лампа фонаря качалась, фонарь моргал, капли дубасили по окну, деревья стучали костяшками веток, на балконе одиннадцатиэтажки напротив бешеная баба била мужика: «Мразь, сука, сволоооооочь!» — верещала она, метрономно колотя по мужику руками. Ушла, хлопнув балконной дверью, — мужик, пришибленный, остался курить на балконе.
Я нырнул в машину, несколько минут пытался унять дрожь, держался за руль с подогревом. Врубил дворники, смахнул с лобового стекла чёлку дождевой воды. В масляном свете фар струился и блестел асфальт. В свете фонаря мокрые жёлтые листья казались кислотными. У подъезда две вороны разрывали похожее на умершее что-то.
Доехал до магазина. Завис у стеллажа с журналами, полистал свежий номер «Дилетанта». Постоял рядом со стейками. Посмотрел на арахисовую пасту. Пошёл выбирать минералку.
Стоял в магазине, выбирал минералку, а Леночка смотрела сериал и влюблялась в харизматичного, с чувством долга, с тёмным прошлым, смелого, сильного героя. Или очередной фильм про вечную любовь, чувства, отношения, встречи-расставания, вспоминала какой-то там свой поцелуй, мечтала пойти на свидание, хотела быть желанной и чувствовать на себе любопытные взгляды мужчин. Она хотела любви, а я — взял минералку, расплатился, вышел, сел в машину, врубил магнитолу. Выпил — успокоил нервную изжогу.
Мокрый асфальт переливался графитовым блеском, дождь утихал, фонари мягко высвечивали дорогу тёплым жёлтым светом. Печка гоняла воздух в салоне, дворники скрипели по стеклу, в приоткрытое окно врывались шумы дороги и встречных машин, обратно — клочья сигаретного дыма и пепла. В колонках сквозь помехи прорывалась странная радиоволна на арабском: звуки марша, арабская речь, щелчки помех. Переключать было лень.
Освещённый участок дороги кончился. Я ехал в темноте, дальний свет фар заполнял ночь и вырисовывал участки леса, трассы, неба и земли. В облаках появлялась-исчезала неполная луна — на скорости казалось, что она куда-то очень сильно торопится, или следит за мной, или бежит наперегонки, или…
Впереди обозначилась фура. Я выключил дальний, увеличил скорость, чтобы лихо её обогнать, стал приближаться, уже совсем близко показался вихляющий на поворотах прицеп, бледно светили красным задние фонари. Я посигналил ему фарами, мол: «Чё там впереди?» Он сообразил, показал поворотником: «Обгоняй». Я перестроился на встречку, утопил педаль газа, сравнялся с прицепом. На скорости прицеп мотыльнуло в сторону. Я крепче сжал руль и упёрся ногами в пол, будто это чем-то могло помочь. Видимо, помогло.
— Поехал к тебе.
— Зачем?
— Надо было куда-то ехать, вот я и…
— Что ты там делал?
— Стоял у опавшей сирени, лез в закрытое балконное окно. Сидел на качелях.
— Это был не мой двор.
— Неправда!
— Чего ты орёшь-то? Потом?
— Потом я блуждал по этой деревне, филины летали в ночи, кто-то шарился по ночному лесу. Чёрные деревья, бездорожье.
— Страшно было?
— Одиноко.
Когда возвращался, услышал рядом дикий, нечеловеческий визг, визг беспомощности, отчаяния, злобы. Подошёл ближе. На асфальте лежала крыса. Её переехала машина. Хвост с куском жопы волочился за ней по асфальту, сама она лежала, обессиленная, и верещала — звала на помощь или проклинала этот дурацкий день, в который она зачем-то пошла именно этим путём и угодила под колесо. Постоял я. Вздохнул. Пошёл домой, рассказал Леночке, мол: «Жалко». Она спросила: «Ты идиот?»
И понял, что она права.
Ты к тому времени уехала в Сибирь. Писала изредка. День, когда сидел в машине у вокзала и не смог заставить себя выйти, я забыл. Ты уехала. Я остался. Действия предприняты, выбор сделан. Леночка ушла, я вернулся в свою квартиру.
В Вильнюсе я часто вспоминал о тебе. У меня там разболелся зуб. Я слонялся по городу, фотографировал, подражая Картье-Брессону, слушал в плеере Niechес, выхватывал чёрно-белые кадры чьей-то любви, — это отвлекало от тебя и от зубной боли заодно.
Обезболивающее не помогало, на обратном пути я пытался уснуть. Поезд остановился в Минске, вокзал был застелен мягким жёлтым светом и сиял обманчивой чистотой. Я курил на перроне и почувствовал резкую тупую боль, отражённую в голову. Нерв умер.
На Московском вокзале воздух был словно наполнен пылью, на бессонном холоде сновали люди, в звенящей пустоте вещал громкоговоритель: «Гости и жители города, соблюдайте санитарные правила в связи с распространением новой коронавирусной инфекции из Китая! Рекомендуется пользоваться масками, мыть руки и соблюдать социальную дистанцию!»
На каждом перекрёстке голосили уличные музыканты; какой-то невменяемый жестами насиловал телефонную будку; парень в костюме белки курил, облокотившись на «Дом Зингера»; другой невменяемый с гитарой за спиной переходил дорогу от Казанского собора, напевая: «Аллилуйя!» — струились длинные очереди за тюльпанами; в метро стекали толпы в масках, в кассах сидели лица в масках, на таможенном контроле… тоже в масках.
Потом я… ты мне писала… чувствовала вину.
— Ты до сих пор пишешь? Мне.
— Я пишу.
— Потому что…
— Да, потому что не могу не писать тебе.
— Но у нас «рыба»?
— Как в домино. Всё будет хорошо.
— Это мои слова.
— И всё же ты меня отпустил.
— Ты же знаешь, что слова мои, как черновик, надо их либо переделывать, либо додумывать, либо…
— Либо не обращать на них внимание… И теперь ты там, а я здесь.
— Мы думали, что будем счастливы: ты там, а я — здесь. Точнее, я думал.
— Ты ведь знаешь, что меня нет?
В какой-то из дней мы вышли из лифта на лестничную площадку. Было темно. Я повернулся на секунду, одновременно щёлкнул выключателем, моргнула синим люминесцентная лампа, как стробоскоп осветила её лицо, зажмурившееся в попытке вспомнить. Стена оттеняла её лицо холодом. Я стоял, пытаясь ухватить истину, идеальную истину, так пытаются сделать скриншот своего отражения в смартфоне, когда по лицу бегут титры или кадры фильма: из сланцевой поверхности ты смотришь на самого себя, что-то неуловимое мелькает, рождается что-то метафизическое, но сохранить это невозможно.
Я вспомнил, как мы ходили полночи по сырому спальному району: ты нервничала, ругалась, отбирала у деревьев листья и рвала их потом. И говорила: «Вот, я нервничаю, потому и листья рву». И воздух был губчатый, мокрый-мокрый, но тёплый, словно конь выдохнул. И звуки были, капали повсюду: по веткам, по рубероиду крыши, по стальным подоконникам и по листьям на асфальте тоже капали. И стоял тишиной город.
Потом ты уже не ругалась, а обдирала рябину и ела с ладони ягоды и мне предлагала, протягивала растопыренную ладонь, пахла ладонь чем-то тёплым, ты спрашивала вскользь: «Рябину будешь?» Я брал, выплёвывал, горькую, а ты приговаривала: «Я люблю горькое, сладкое не до конца. И лекарства сладкие не люблю, сироп там от кашля. От сладких лекарств психосоматический эффект исчезает».
Я подавился ягодой. Закашлялся. Ты улыбнулась и сказала: «Надо левую руку поднять, я прочитала недавно, тогда пищевод распрямляется, я не знала раньше». И я представил, как поперхнусь, подниму вверх правую руку, буду давиться и в самый последний момент вспомню, что надо ведь поднять левую, а не правую.
— И тут я увидела клён и сказала, что клён люблю спасу нет, что у меня под окном клён растёт и ладонь свою растопыренную так к окну прижимает. И я показала как, растопырила ладонь свою.
— Тёплую.
— А сирень вырубили. Но я сохранила пару саженцев для тебя.
В следующее мгновение свет загорелся, не моргая. Я вспомнил. У меня по-прежнему жена, по-прежнему двое детей, и всё, что я понял, — больно делать больно. Я прихожу домой, снимаю одежду, бесчувственно занимаюсь сексом, — в этом плане мне повезло, сексом я заниматься люблю, Леночка тоже, так и едем.
* * *
Прошло сто восемьдесят три дня. Погоду колошматило. Снег то шёл с дождём и падал мокрыми кусками, то вдруг всё замирало. Становилось чуть теплее, уютнее. Звуки становились ярче, объёмнее. Скрип шагов ниспадал, дыхание вырывалось из глубины, всё имело свою пропасть и вырывалось из пропасти округлым, живым, настоящим, словно очищенным. На ресницах её таяли снежинки. Они стояли на отлогом берегу реки рядом с перекатом. Река пенилась, шумела, вспучивалась, как пена от варенья, плескались в ней ржавые куски ни снега, ни льда. Тепло и сыро было на губах и в карманах: «Голова умная, хорошая голова. И глазища умные», — говорила она и целовала его в лоб.
Глаза её большущие, словно фары машин из шоссе в шоссе, разглядывали. Он гладил её рыжие волосы, тянул паутиной ей на лицо, прижимался легонько лбом, пока она боялась вздохнуть. Они сплелись и проживали там, на берегу, разные жизни: встречались, расставались, любили, любили не тех, теряли и обретали друг друга, ошибались, как все, бросали и находили, жили полной грудью и жили, не шелохнувшись, пока не вынырнули из этого дня, которого не было.
Его спугнула женщина с собакой, проходя мимо. Они поднялись по скользким каменным ступеням, сели в машину греться. Поползли в густом потоке мимо тротуаров, забитых людьми, вдоль реки, забитой прогулочными катерами, под серым туманным небом. Воздух был мокрый, густой, зернистый. Шум города заглушала громкая музыка и неразборчивые голоса вдалеке.
Они свернули с набережной на однообразный широкий проспект, вползли в пробку. Мимо проплыл вытянувшийся царь, за ним другой, следом лысый вождь и какой-то чекист, некогда дырявые дома, широкие улицы и глухие каменные переулки, навечно впитавшие в себя поэзию и трупы.
Была ранняя весна. Всё ближе гудели чьи-то голоса, перекатывался по городу топот сапог, звякали железные щиты, трещали под рёбрами электрошокеры. На него навалился страх. Он не мог понять, как появился этот страх, только чувствовал его с заднего сиденья, где в другие дни сидели его дети, чувствовал его с пассажирского кресла, где обычно сидела жена.
Она вспоминала осень, дорогу и лес, где всё перемешалось в ночи: силуэты деревьев сновали в свете фар; филины летали по небу; темень была непроглядной; у него не было её номера, первую половину ночи он искал её, — под утро они вдвоём выбирались из северной преисподней деревни. Она спросила: «Я тебе нужна?» Надо было разжижать сгустившийся воздух словами, но он отвернулся и ничего не говорил.
Опустил стекло, с улицы донеслось: «…бали эти уже со своими порте… тьфу, протестами! …мы будем вынуждены применить…» Он сделал потише, стал вслушиваться в голоса за окном, в крики, доносящиеся с улицы.
Она попросила: «Не смотри туда, мало ли».
Машина медленно двинулась вперёд. Дэпээсник с одинаковым лицом юркнул в зеркало заднего вида, за спиной у него сгустилась толпа: «Россия будет свободной!» — и дала дэпээснику в рыло…
— Не, показалось.
— Не показалось.