Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2022
Москалёв Михаил Владимирович родился в 1982 году в г. Осташкове. Окончил филологический факультет МГУ им.М.В.Ломоносова. Работает переводчиком. Участник семинара Союза писателей Москвы (2017). Печатался в журналах «Новая Юность», «Крещатик». Живёт в Москве.
В «Дружбе народов» публикуется впервые.
Не помню точно, с чего начался наш разлад. Кажется, с молока. Или с чего-то подобного. С волокна, может быть, или с долота. Хотя вряд ли мы с ней когда-либо говорили про волокно или долото. В общем, какое-то «о-о-о» всплыло однажды в нашем ничем не примечательном будничном вечернем разговоре. Я ли спросил, а она ответила. Сама ли она завела речь — не помню. Но когда она произнесла эти три «о», разделённые позабытыми мною согласными, я вдруг обратил внимание на то, как она это сделала. Округлив губы, отчётливо, не смазывая ни одного звука и очень энергично. Я даже замешкался с ответом, хотя ничего сложного от меня не требовалось. Тогда меня удивило, что в языке, на котором мы с ней разговариваем без малого десять лет нашей совместной жизни, есть слова с тремя «о». Последний раз я обращал на это внимание в школе, но лишь из-за того, что на кону стояла моя оценка в годовом диктанте, а от оценки зависела покупка мне велосипеда, а от велосипеда — мой статус в дворовой компании и ещё много чего. И судя по тому, что, по крайней мере, велосипед мне не купили, написал я эти три «о» неправильно, чувствуя, что никаких слов с тремя «о» в языке, которому меня с переменным успехом обучали в школе, быть на самом деле не может.
В следующий раз что-то странное случилось со словом «град». Мы потащились на машине за грибами в соседнюю область, оббегали пол-леса, ничего не набрали и к полудню решили, что пора рвать когти и что либо грибники из нас так себе, либо грибы в этом году дрянь. Обратно мы ехали молча, только на заднем сиденье изредка громыхали вставленные друг в друга пластиковые вёдра, напоминая о своей пустоте и нашей неудаче.
Вскоре палившее с самого утра солнце заволокло тучами, стало приятно прохладно, на асфальте начали появляться тёмные точки от капель дождя, редко, а потом всё чаще и чаще, пока видневшаяся за лобовым стеклом дорога из пыльно-серой не сделалась почти чёрного цвета. Я сбавил скорость. По кузову что-то очень сильно забарабанило, и она сказала как бы в утешение нам обоим, но обращаясь то ли к себе самой, то ли к дворникам, елозившим по лобовому стеклу, что мы вовремя смылись из леса и что чёрт с ними, с этими грибами, и вообще, самое главное, что мы не попали под град. И последний звук в самом последнем слове она произнесла чётко, не оглушая его как положено. А потом ещё добавила, что хочет поскорее попасть в город. И тоже со звонкой «д», как будто так и нужно.
И если первый инцидент я предпочёл не заметить, списав странности в её произношении на вечернюю усталость, то в этот раз не сдержался и по-клоунски повторил фразу про град и город. С «д» и «д» соответственно. Никакой ответной реакции с её стороны не последовало. Едва я закончил паясничать, она как ни в чём не бывало включила радио и стала вертеть ручку частот в поисках прогноза погоды, словно это могло каким-то образом ускорить окончание дождя.
После этого второго случая изменения в её речи стали систематическими и необратимыми. Так, она полностью перешла на оканье. И это в столице, в самом эпицентре того диалекта, который просто напалмом выжег любой намёк на безударную «о» в радиусе на несколько сот километров вокруг. Она же — нет, чётко выговаривала все «о», какие ей только встречались, и чувствовала себя в своей тарелке. Хотя, раз уж ей захотелось вернуться к истокам (а я почему-то сразу подумал про истоки), нужно было начать гэкать и цокать, потому что приехала она именно из тех мест, где без этого не обходится ни один разговор. Окать же скорее пристало мне, но следовать примеру своей многочисленной северной родни я не хотел и продолжал во всех безударных слогах произносить предательское по отношению к моей малой родине столичное «а» и «и».
Но оканье — ладно. Его ещё можно было как-то, пусть нелепо, объяснить — влиянием той же родни, регулярно инспектировавшей нашу совместную жизнь в столице, или, скажем, близостью офиса, в котором она работала, к северной границе города — мне в тех краях бывать не доводилось, но кто знает, может, там сохранился анклав дремучего нордического оканья, а она возьми да и понахватайся его в обеденный перерыв у кассирш из местных столовок.
Но никакого, даже неразумного, объяснения для звонких конечных согласных не было. На севере, как, впрочем, и на юге, так не говорили. Так что ни родня, ни гипотетический говор, чудом уцелевший в бывших промзонах, были тут ни при чём. Зато эта конечная звонкость была в порядке вещей в других языках, ни один из которых ни я, ни она в школе так и не выучили.
Получалось, что усвоенное ею произношение вовсе не было диалектальным, а представляло собой самую настоящую химеру. Только вот зачем ей понадобилось создавать такого фонетического монстра, я понять не мог и, проделав ещё несколько раз фокус с передразниванием её речи, на который она, как и тогда, по дороге из леса, не обратила никакого внимания, решил припереть её к стенке прямым вопросом.
— Ты про что? — спросила она с удивлением.
Я повторил свой вопрос в полной уверенности, что она его поняла, но зачем-то притворяется.
— Звонкие? Оканье? — она медленно произнесла пару слов, среди которых было и злосчастное «молоко», и «город» с «градом». Только не окая, а преувеличенно акая и оглушая конечные согласные почти до шипения. Произнесла и рассмеялась. В общем, обратила всё в шутку или просто не поверила.
Как ни старался я убедить её в том, что с её речью что-то происходит, она лишь отшучивалась, придумывая самые невообразимые диалектизмы со словами: «А так я не говорю?» В конце концов, ей надоело, и мы, замолчав, разошлись по разным комнатам. Я — с удивлением, не понимая, почему она не хочет признать очевидный факт, она — не знаю с какими мыслями, возможно, уверенная, что я всего лишь хотел разыграть её и, может быть, несколько озадаченная тем, что мне так долго удавалось сохранять серьёзный и настойчивый тон: актёрствовать я толком не умел, и все попытки разыграть кого-нибудь обычно проваливались почти сразу, как только у меня на лице помимо моей воли появлялась глупая улыбка.
Особой молчаливостью она никогда не отличалась. Её речь была шумной, многословной и по длительности уступала разве что пленарным докладам Кастро в его лучшие годы. Она знала об этом, но сдержать себя не могла. Так что слушать приходилось больше мне, но я, как, наверно, какой-нибудь старый соратник команданте, приспособился и без ущерба для политического единства в нашей маленькой партии умудрялся во время её пламенных спичей думать о своём, листать журнал, а то и смотреть краем глаза телевизор. Впрочем, даже если какая-то часть из её выступлений, скажем, о планах на ближайшие выходные или о предстоящем ремонте квартиры, оставалась за пределами моего сознания, она не обижалась. И этой замечательной чертой своего характера, как мне кажется, выгодно отличалась от лидера острова свободы.
Но теперь, с нововведениями в её речи, мои навыки старого соратника начали давать сбой. От того, что она говорила, я ещё мог отвлечься, но от того, как она это делала, отвлечься было гораздо сложнее. Её гласные и конечные звонкие прямо-таки разрушали привычку, на выработку которой было затрачено столько лет. Едва я начинал присматриваться к изображению в телевизоре или думать о ерунде, не связанной с темой её внепланового (а других у неё не бывало) выступления, как какая-нибудь «о» или какое-нибудь «д» выдёргивали меня из рассеянного блуждания по экрану или по странице текста. К чему вообще нужно было говорить всё, что она говорила, спрашивал я иногда её, но пока только в мыслях, прилагая усилия, чтобы моё раздражение никак не дало о себе знать. А ведь раньше такого никогда не было. Я не то что через силу переносил её треп. Нет. Он был мне приятен. Даже если я пропускал половину мимо ушей. А теперь стало регулярно всплывать это «к чему?», которое, с тревогой понимал я, касалось не только её речи, но чего-то более глубоководного между нами, о чём не хотелось даже догадываться.
Но, в конце концов, другие должны были что-то заметить? — осенило меня однажды. — Другие? С работы и пятничных вечеринок? Из магазинов и баров? Из квартиры напротив? Из квартиры сверху? Из квартиры снизу? Другие — с образцовым выговором и идеальным интонационным рисунком речи, готовые растерзать за малейшую языковую и не только оплошность. Другие — чьими усмешками выстлан ад, а косыми взглядами дорога к нему, — они-то должны были рано или поздно что-то заметить и как-то отреагировать?
Но нет, ничего подобного не происходило. Когда мы бывали в гостях, она много и охотно говорила, прибавив к оканью и звонкости конечных согласных ещё парочку новшеств (например, заменив все «ы», в которых, признаюсь, и мне постоянно чудилось что-то людоедское, на «и»), и никто, совершенно никто не обращал на это внимания. Её искажённая речь и равнодушие к этому окружающих приводили меня в ступор. Все смеялись в тех местах, где нужно было смеяться, позёвывали, когда она принималась занудствовать, или перебивали там, где не перебить было невозможно. Словно ничего с её произношением не случилось. Если кто и выглядел из нас двоих дико, так это, пожалуй, я со своим маниакальном взглядом, вечно прикованным к слушающим её людям. Меня всё не оставляла надежда на то, что вот сейчас на чьём-нибудь лице появится кривая ухмылочка в совершенно неподходящем для ухмылки месте или кто-нибудь вдруг от удивления поднимет бровь или, на худой конец, неожиданно внимательно прислушается к тому, как она говорит, и ответит невпопад, как это теперь часто происходило со мной. Но никакого намёка на смущение, никакого желания поправить её произношение ни у кого, кроме меня, не возникало.
Я был единственным, кто замечал все эскапады её речи, и это моё одиночество озадачивало меня даже больше, чем сами эскапады. Странно было слышать то, что не слышали другие, странно было видеть безмятежность на лицах людей, обычно возбуждавшихся и терявших терпение в гораздо менее скандальных ситуациях.
С каждым днём я понимал её всё хуже и хуже. Она продолжала не верить в изменения своей речи. Её речь продолжала меняться. Однажды мы договорились встретиться после работы в кафе возле станции метро. Она произнесла название кафе и время нашей встречи. Я кивнул, и мы разъехались по работам. Однако вечером ни её, ни кафе, о котором она говорила с утра, на месте не оказалось. Я едва нашёл станцию метро, на которой, судя по её утренним словам, должна была состояться наша встреча. Хотя не уверен, что даже станция была правильной. Побродив немного по району, который, как многие места в столице, представлял собой арену для соревнования сразу нескольких строительных бригад, работавших каждая в своём уникальном стиле, я спустился под землю, чтобы вернуться домой.
Я столкнулся с ней в тот момент, когда она входила в подъезд. Она сразу заговорила, стала упрекать меня, что я забыл про нашу встречу, что она вынуждена была просидеть одна полвечера и что можно было хотя бы предупредить. Некоторые части её речи, впрочем, я уже не мог разобрать и, оборвав её ламентации, переспросил название кафе. Она произнесла название. Второй раз. Медленно, по слогам и с раздражением в голосе. И оно, это название, оказалось совсем не тем, которое осталось у меня в памяти после нашего утреннего разговора.
А потом я вдруг понял, не знаю как, что она не была ни в каком кафе и не выходила из метро. И не потому, что хотела наврать или что-то скрывала от меня, а потому, что в её речи эти слова уже имели какое-то другое значение. По её дальнейшим жалобам, не смолкавшим всё время, пока мы поднимались к себе в квартиру, опять же, довольно смутным и неразборчивым, место, в котором она провела весь вечер, скорее походило на сквер, метро — на автобус или на такси, а может, просто на пешую прогулку. И уж не знаю, имело ли ещё слово «ожидание» в её языке то же значение, что и в моём. И самое главное — был ли я тем, кого она называла сильно искажённым вариантом моего имени.
И я начал вспоминать, как последнее время мы мучительно не совпадали в простейших вещах: в вилках, тарелках, стульях, столах, свитерах, дверях, замках, которые в её речи куда-то сместились, поменяли значение, обрели дополнительные смыслы. Отчётливо помню, как однажды за завтраком попросил её передать мне ложечку, а она, ни секунды не раздумывая, протянула мне нож, как в другой раз, когда я принёс ей попрошенное ею одеяло, она посмотрела на меня с недоумением, встала и сама достала из шкафа подушку. И всё это сквозь пелену какого-то дикого и всё более и более непроходимого произношения, под аккомпанемент непривычной для моего уха интонации и без каких-либо следов ударения. Да-да! От ударения она избавилась и произносила все слова монотонно и холодно, избегая встречаться со мной взглядом.
На людях мы почти не разговаривали друг с другом, чтобы избежать неловких ситуаций. Однажды мы просидели весь вечер на чьём-то дне рождения, не перекинувшись ни словом. Вдруг одна из её знакомых спросила о наших планах на отпуск. Мы, позабыв о нашем негласном договоре, кинулись отвечать вместе, потом, услышав друг друга, одновременно замолчали, я сделал жест рукой (в надежде, что хотя бы жесты в её системе координат сохранили своё прежнее значение), приглашая её рассказать о планах, налил себе что-то из первой попавшейся под руку бутылки и, откинувшись в кресле, принялся угадывать по репликам подруги о наших планах на отпуск. На понимание её речи я уже не надеялся и с завистью смотрел на тех, кто её понимал. Т.е. на всех остальных.
Я слушал её речь и думал, что так, наверно, могли бы говорить славяне, случайно забредшие на экватор во времена великого переселения народов или перенесённое в бассейн Днепра племя бедуинов. Сквозь напластования странных звуков иногда пробивалось что-то едва знакомое, на чём мы когда-то говорили друг с другом. Но чем дальше, тем этого знакомого становилось всё меньше. Её речь менялась буквально на глазах. Она избавлялась от окончаний, превращала значимые слова во вспомогательные, тасовала части речи в предложении, как колоду карт. И всё это без каких-либо усилий, без боязни что её не поймут или высмеют, не обращая, совсем не обращая внимания на тоску, которую у меня вызывали её языковые игры.
Домой мы шли молча с чувством, которое испытывают случайные прохожие, сравнявшиеся друг с другом и продолжающие двигаться в одном направлении с одинаковой скоростью. Но замедлить ход или прибавить шагу, чтобы оторваться друг от друга, никто из нас не осмеливался. Прошлое держало нас вместе сильнее, чем все приличия и языковые нормы.
В отпуск, про планы на который я ничего и не понял тогда, сидя в гостях, мы так и не поехали. Вернее, она поехала со своей подругой. Возможно, даже той, которая спрашивала про отпуск. На меня свалилась какая-то работа, из-за которой я вынужден был остаться, но я-то знал, и она, думаю, догадывалась, что это был лишь предлог и что, не случись завала на моей работе, он бы обязательно случился на её работе. Потому что провести две недели вместе, слушая и почти не понимая друг друга, было бы пыткой для нас обоих.
Признаюсь, я с ужасом ожидал её возвращения из отпуска. Её и её речи. Мне представлялось что-то нечеловеческое и доисторическое. Что-то, десять тысяч лет тому назад перебравшееся с Чукотки на Аляску по обмелевшему Берингову проливу, спустившееся через обе Америки к мысу Горн и теперь возвращающееся обратно в Евразию тем же путём. Мне представлялся чудовищный диалект, вобравший в себя всё самое страшное, что было в языках Нового Света до открытия его Колумбом. Что-то совершенно непонятное и далёкое. Каменные истуканы острова Пасхи. Каракули в пустыне Наска. Город посреди джунглей. Речь, поросшая лианами, кишащая змеями и скорпионами. Речь-призрак. Речь-гробница.
Когда она вошла в квартиру после двух недель отсутствия, я, чтобы подольше не слышать изменений в её языке, заговорил первым. Я говорил, а она снимала обувь, вешала куртку, смотрелась в зеркало, поправляла волосы, а потом присела на банкетку и непривычно внимательно стала прислушиваться ко мне. При этом она следила за моей артикуляцией, а когда я делал паузы, переводила взгляд на мои глаза. Наконец, минут через десять, она прервала меня и с кристально чистым столичным выговором, которого я не слышал от неё уже много месяцев или даже, может быть, не слышал никогда, сказала, что я как-то странно произношу слова.
Я посмотрел на неё с удивлением. И даже не знаю, к чему оно больше относилось: к её речи, внезапно исправившейся после двухнедельной поездки, или к замечанию в мой адрес.
Она ответила мне таким же удивлённым взглядом и, всплеснув руками, воскликнула:
— Что стало с твоими гласными? Ты же не выговариваешь нормально ни одного окончания!
Я попытался собрать из первых попавшихся слов предложение, чтобы доказать свою языковую состоятельность, но вместо этого молча опустился на банкетку рядом с ней и стал раздумывать обо всём подряд, но больше всего о покинувших меня гласных. Она тоже сидела молча и о чём-то думала: возможно, об окончаниях, на которые раньше никогда не обращала внимания, возможно, о нескладывающихся отношениях между моим и её отпуском. Нам больше нечего было сказать друг другу, но впервые за последний год наше молчание не было неловким. Никто из нас не порывался нарушить тишину, немедленно взяться за какое-нибудь неотложное дело или уткнуться в первый попавшийся под руку текст. Мы просто молчали и не чувствовали от этого никакого дискомфорта.
Наконец, она встала, медленно прошла по коридору, остановилась в дверях и, обращаясь по своему обыкновению сразу ко всем вещам в комнате и немного ко мне, задумчиво сказала:
— Ладно, обойдёмся без гласных как-нибудь.