Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2022
Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси. Прозаик, поэт, переводчик. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов» и др. Живёт в Москве. Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 10.
И.Д.
За два дня до его смерти мы сидели в цокольном помещении пустующей квартиры нашей общей знакомой Зины, с которой некогда работали вместе на телевидении. Они бегали в помрежах, а я был осветителем. Мара тоже была помрежем. Собственно, мы все познакомились на телевидении. Это был конец семидесятых, самый разгар застоя. Мы с Борисом, усатым доходягой с длинными волосами, ассистентом телеоператора, слыли грозой девиц-помрежек, постоянно донимали их, и те в слезах, сметая всё на пути, мчались по длинному коридору Северо-Осетинского телецентра жаловаться шефу, седому как лунь, высокому старику без указательного пальца на правой руке. Тот вызывал нас к себе в кабинет, журил, требовал порядка и уважительного отношения к дамам. Каждый раз, пожимая его беспалую руку, казалось, будто он тайно хочет передать нам шпионскую записку, спрятанную за согнутым пальцем, и мы смиренно кивали головами. Однако через некоторое время всё повторялось снова. Маре с Зиной тоже доставалось от нас, но, в отличие от других, они никогда никому не жаловались. Однажды подошёл Виктор и сказал, что если мы ещё раз тронем Мару, то он набьёт нам морды. Признаться, мой друг был ещё тот мордобоец, но мы с уважением отнеслись к его требованию и больше помрежек не донимали.
В комнате из мебели был только письменный стол со стопкой бумаги и пишущей машинкой «Оптима», на которой работал ещё мой отец, и стул. На полу лежал матрас с одеялом. Я сжалился над ним и купил в ближайшем гастрономе бутылку смирновки, и мы стоя выпили из горла. Виктор сел на матрас, прислонился спиной к ободранной стене, и у него развязался язык. Он сказал, что не собирается писать об этом, потому что каждое слово, каждая буковка всегда были адресованы Маре, и он видел, с какой благодарностью читает она его опусы, надрывные и бессвязные, но чистые как родник, а теперь жена отвергла их, заявив, что Виктор бездарь. Я попытался его переубедить, и тогда он заплакал. Наверное, его развезло от водки, наверное, одиночество сжимало ему сердце как никогда, но дело было не в этом — Виктор потерял доступ к ёмкости, в которую он сливал всё своё недовольство неудавшейся жизнью, сдобренной писательским талантом, что в некоторой степени оправдывало его существование и беспробудное пьянство. Да, жена была Виктору ёмкостью для его пьяных бредней, которые временами все читают с упоением, покачивая головами в такт учащённому сердцебиению, но об этом может догадываться только близкий друг или женщина, да и то в той мере, в какой хватит сил терпеть его выходки, и это терпение по сути и есть индикатор таланта. Виктор догадывался обо всём, но продолжал писать, даже когда похмелье обостряло самокритичность до рези в глазах, собственная никчёмность пересиливала ломку, и он присаживался к письменному столу, стучал трясущимися пальцами по грязным клавишам и, оскалившись, говорил кому-то: «Так тебе, сука!» Он писал, не надеясь, что когда-нибудь его оценят, писал, потому что ложащиеся на бумагу слова отодвигали тот момент, когда вопрос — как быть дальше? — повисал под потолком на старомодном коричневом абажуре с жёлтыми кисточками, и знакомое с юношества чувство, отдалённо напоминающее вдохновение, баюкало его воспалённое сознание. Разумеется, в своих несчастьях Виктор винил кого угодно — высшие силы, производителей палёной водки, умерших друзей и даже жену, у которой просто лопнуло терпение, — но не себя.
Я аккуратно прочитывал его прозу не только потому, что он был моим другом и поневоле пришлось стать участником этой кафкианской истории, но и потому, что лично у меня не оставалось иного метода воздействия на здравую или на трезвую часть его сознания. И однажды я понял, что всё его творчество — не бред, не забава, а нечто большее. Что вся жизнь Виктора — его поведение, обусловленное пьянством, его мысли, его отношение к близким, наконец, манера его письма, словно он лежал в больнице и каждое утро начиналось со сдачи анализов мочи и крови, — была подчинена некоему закону, объяснение которому находится лишь после смерти. Казалось, он страдал душевной анемией, и лишь алкоголь восполнял недостающие вещества в его организме. Только так я могу объяснить странности поведения моего друга и то, как была шокирована Зина, добродушная широкобёдрая дама с круглым лицом, когда она принесла ему в банке горячий борщ, вошла в квартиру, демонстративно зажимая пальцами нос, и уставилась на Виктора широко открытыми глазами — тот был в Мариных трусах и бюстгальтере. Зина давно развелась, сознание её вряд ли было отягощено мыслями о сексуальных фантазиях мужчин. Она постаралась совладать с собой и писклявым голосом поинтересовалась: что, теперь Виктор носит Марино бельё? Виктор достал из буфета ложку, открыл банку и стал хлебать борщ, не обращая на неё внимания. Заметив, как большим и указательным пальцами он оттягивает бюстгальтер и суёт его себе под нос, Зина решила, что Виктор свихнулся окончательно и завизжала — чего это он принюхивается к лифчику? Не глядя на неё и продолжая жевать, Виктор заявил, что у Мары маленькая грудь, и даже когда она кормила дочь, была удивительно маленькой, но пахла домашним уютом. Каким ещё уютом, чего он несёт, если Виктор не прекратит, то она упечёт его в дурку. Виктор закашлялся и стал стучать себя кулаком в грудь. Утерев выступившие от кашля слёзы, он сказал, что скоро умрёт, прыгнет вниз головой в Терек и умрёт. Затем усмехнулся и добавил — шутка. Но, как известно, в каждой шутке есть доля шутки, тем более когда ты отъявленный пьяница и опротивел всем, кроме подруги юности, на которую не встанет даже у гориллы, а бывшая жена перестала красить волосы и ударилась в религию, выстаивает по утрам службу, под педерастический голос духовника грызя ногти. Как же она счастлива без Виктора, если б только знала Зина! И Виктор доставит ей гораздо большую радость, если он бросится в Терек вниз головой и разобьётся насмерть. Но — не дай Бог! — выживет, останется калекой на всю оставшуюся жизнь, и христианская мораль не позволит ей бросить мужа в беде, — Виктор скорчил рожу, изображая калеку, сидящего в инвалидном кресле, и продолжил, кривляясь: — Господи, какая пошлость, — смиренно сложенные на груди пальцы с плохим маникюром, а в глазах вселенская печаль, и пьяный муж без задних ног валяется на диване в съёмной квартире, откуда его не сегодня-завтра турнут, потому что Виктор так и не убрал жилище, и блевотина блестит на дощатом полу. Фу! — поморщилась Зина. — Как не стыдно произносить такое! Если Виктор не перестанет, то точно придётся вызывать санитаров из дурки. Зина! — прервал он её. — Все разбежались, как крысы, как жить дальше? Но хуже всего то, что страх смерти сковывает движения, как в юности, когда бесшабашность разбавляла этот страх, что прокисшее молоко дрянной кофе, и ты стоял посреди земли, потому что земля круглая и каждый может настаивать на том, что стоит посреди земли, но пьяницы и наркоманы знают об этом лучше других, так как знание подчинено алкалоидной системе восприятия, а вовсе не жажде познания, как, например, у Фалеса, не путать с Фаллосом, придумавшим теорию равнобедренного треугольника только потому, что был пьян, а мир сверкал над ним мириадами звёзд, и он впервые подчинил эту красоту истине, что прямая никогда не пересекается с самой собой. Зина затрясла головой и стала отмахиваться от его бреда, повторяя, какие у Виктора прекрасные дочь и внучка, лучше бы он занялся её воспитанием, но вконец пришла в ужас, когда тот произнёс негромко, что жалко убивать Мару, но всякая женщина, предавшая мужа, достойна смерти, и ему некуда деваться…
Проснувшись, ещё не вставая с постели, Виктор постарался вспомнить давешние мысли до мельчайших подробностей. Он словно примерял их к нынешнему утру — к неубранной спальне со старомодным трюмо, заставленным духами и кремами, стёганым пуфиком. В десять часов утра Виктор включил компьютер и почистил браузер. Он вошёл в почту и удалил всю корреспонденцию. Затем удалил все файлы с рабочего стола и выключил компьютер. Виктор чувствовал себя вполне сносно, он знал, что это временное ощущение, что скоро подступит похмельная дурнота, появится звон в ушах и тяжесть во всём теле. На удивление, даже трясучки не было, предстоящий прыжок с моста вытеснил её из организма. Виктор хмыкнул, вспомнив, как однажды в молодости у него разнесло челюсть от флюса, и он решился удалить зуб, но, когда он приблизился к поликлинике, боль внезапно исчезла. Тогда он тоже хмыкнул, но всё-таки пошёл к стоматологу, и ему вырвали больной зуб.
Накануне Виктор убрал квартиру, помыл посуду и вынес мусор на помойку. Он делал всё основательно, тщательно протирал пыль тряпкой, до последнего ждал прихода Мары, даже когда стемнело и на улице зажглись фонари и город затих. Всё думал, что это игра, что всё под контролем и в любой момент можно остановиться. Однако чём дальше, тем больше убеждался: не игра, не перед кем ломать комедию. Виктор почистил зубы, прополоскал рот холодной водой, побрился тупой бритвой и попшикал лицо одеколоном «Балафр». Затем надел голубую рубашку с тёмно-синим вензелем на нагрудном кармане и пригладил волосы.
На Проспекте Мира было малолюдно. По аллее гуляли мамаши с колясками, на скамейках сидели старики в бухарских шапках и степенно переговаривались. Периодически с грохотом проносился трамвай. Мы сидели за круглым пластиковым столиком в уличном кафе и пили чай с круассанами — я, Виктор и Мара.
Виктор мало изменился с тех пор, как мы вместе работали на телевидении, а прошло больше тридцати лет. Был по-прежнему сухощав, носил дорогие очки, русые волосы его поседели, но от этого внешне он стал более брутальным, в отличие от светлого молодого очкарика, имевшего прозвище Гений. На алкоголика он мало походил, хотя Мара постоянно жаловалась мне по телефону, что Виктор не просыхает, напивается с утра и весь день валяется на облёванном полу возле дивана. Мара постарела, это было видно не только по лицу, по зубам и по волосам, но и по походке. Она была кривоногой, но в молодости это придавало ей некий шарм, детскую непосредственность, что ли. Теперь ноги у неё вроде как подогнулись ещё больше, и хотя Мара молодилась изо всех сил, получалось плохо. По ней плакал визажист.
— Я поздно пришла к Богу, — сказала Мара, пожимая худыми плечами, и отхлебнула остывший чай. — Но я не жалею. Сейчас я счастлива.
Виктор крутил полупустую чашку на блюдечке, отчего белый фарфор издавал неприятный звук.
— Ты только послушай её, — несколько судорожно кивнул он в сторону Мары. Но глаз не поднял.
— Пожалуйста, оставь в покое чашку! — попросила Мара, а затем со смиренной улыбкой повернулась ко мне. — Да, я наконец-то обрела покой, теперь мне ничего не страшно — ни одиночество, ни бедность, ни болезни. На всё воля Божья.
— Ага! — усмехнулся Виктор. — Она счастлива! Бросила в грязной квартире подыхать с голоду мужа, ушла к полоумной сеструхе, и теперь она счастлива!
— Не трогай мою бедную сестру! — строго произнесла Мара. — Она больна, у неё расшатаны нервы, но мы каждый день молимся вместе. А по воскресеньям ездим к духовнику.
— Да она настоящая шизофреничка! — рявкнул Виктор. — Ты хоть знаешь, что твоя сестра болтает про тебя на каждом углу?
— Нет, и знать не хочу.
— Потому что ты такая же шизофреничка. У вас в роду все шизофреники.
— Прекрати, браток! — сказал я. — Возьми себя в руки. Ты же писатель.
— Какой он писатель! — брезгливо поморщилась Мара. — Последнее его сочинение — это «Грустные мысли», в котором он слезливо описывает канун самоубийства какого-то дохляка, наверное, чтобы попугать меня. Ах, все меня бросили, ах, какой я несчастный! Тьфу, противно читать! Если у него и был талант, то он его пропил.
— Неправда, — нехотя возразил Виктор, — я пишу по-прежнему, только таким шизофреничкам, как ты, нельзя читать мою прозу.
— Я не шизофреничка, — сказала Мара. — И сестра не шизофреничка, просто у нас расшатаны нервы. А то, что она наговорила про грузина, так это глупости.
— Глупости? — вспыхнул Виктор. — То, что ты катаешься с грузином на его колымаге, — это глупости? Куда ты с ним ездила?
— Ну… — замялась Мара, — он возил меня к заутрене.
Виктор засмеялся, показывая жёлтые зубы. Но смех его был усталым, как будто его защекотали.
— Да ну! Скажи, родная, а по дороге он трогал твои коленки?
— Господи! — Мара выдвинула из-под стола свои тощие ноги и отдёрнула юбку. — Гляди, Самсон, кого-то могут заинтересовать эти колени?
— Мало ли в мире психов! — сказал Виктор.
— Вот видишь, — словно бы ища поддержки, снова обратилась ко мне Мара, — он уже свихнулся на почве ревности. Пропил квартиру, машину, теперь живёт в съёмной халупе, а я вынуждена скитаться по родственникам.
— Ты моя жена и обязана делить со мной все тяготы судьбы.
— Нет, хватит! Я столько лет терпела твоё пьянство, зря только жизнь на тебя угробила. Хорошо ещё, дочку вырастила, замуж выдала.
— Дочку ты тоже настроила против меня, она даже разговаривать со мной не хочет.
— Да кто же будет разговаривать с тобой, пьянчуга.
— Спроси у своего духовника, можно ли войти в царство Божье, перешагнув через труп мужа.
— Ты мне больше не муж, — сказала Мара, — ты никто и звать тебя никак. А к Богу я пришла бы в любом случае, даже если бы ты не пил. В молитвах я обрела покой.
— Да я сдохну в одиночестве! — проговорил Виктор, роняя на стол слюну.
— Это твои проблемы. Удачи вам, господа!
Мара встала и пошла в сторону площади Свободы. Мы смотрели ей вслед, понимая, что её походка вразвалку, как у Мэрилин Монро, не от манерности или жеманности, а от недоедания и отрешённости.
Виктор достал пачку сигарет, красную одноразовую зажигалку и закурил, глубоко затягиваясь.
— Я брошусь в Терек, — сказал он.
— Хватит дурить, — ответил я. — Только кости переломаешь. Охота тебе валяться в больнице?
— Тогда наберу воды в ванну, лягу в неё и вскрою себе вены. Умру в красном винограде.
— Ну что ты заладил? Хочешь покончить с собой, сделай это незаметно.
Виктор тряхнул головой, даже очки слетели с переносицы.
— Ты думаешь, я не могу бросить пить?
— Не знаю, браток. Тебе надо писать.
— Я просто не выношу одиночества. Почему она оставила меня, дочь настропалила?
— Тебя надо спросить.
Он надел очки, откинулся на спинку пластикового стула и стал жевать фильтр дымящейся сигареты. На проспекте по-прежнему было тихо, иногда с грохотом проносились трамваи, по аллее прогуливались мамаши с колясками, и на скамейках степенно переговаривались старики в бухарских шапках.
— Давай прошвырнёмся, — предложил Виктор.
Мы встали и неспешно двинулись за Марой, хотя её след уже простыл. Свернули на улицу Горького к мосту через Терек, потому что обычно она выбирала этот маршрут, часто останавливалась посреди моста, где на перилах висели самые разнообразные замки с надписями и без, и любовалась шумным течением реки и мечетью на набережной, а если была хорошая погода, то Столовой Горой за черепичными крышами домов. Виктор приблизился к перилам и стал перебирать нервными пальцами замки, бормоча что-то под нос, потом повернулся ко мне и спросил:
— Разве дело во мне?
— О чём ты, браток?
Он подумал немного, теребя ржавые замки, замкнувшие человеческую слабость с безумием, прячущимся за неприкаянностью и неустроенностью в быту, и осторожно ответил:
— Раньше мне казалось, что уверенность в себе зависит от личных качеств, от умения обуздать свои комплексы. Тогда и пить было в радость, потому что молодость в качестве ответов на вечные вопросы подсовывала здоровье духа и плоти. Неправда, что алкоголизм начинается с похмелья, с привыкания. Алкоголизм начинается с низведения статуса здоровья духа и плоти.
— Нельзя ли подоступней? — прервал я его.
— Можно, но зачем? Ведь важна не суть, а чутьё, запах, покалывание подушечек пальцев в предчувствии новой реальности, которая тянет с явлением, с вербализацией, боится смутить нас. Мы спиваемся от нерешительности, браток.
— Ну, Америку ты мне не открыл. Скажи лучше, почему ты обижаешь Мару?
— Я её не обижаю, — сконфузился Виктор. — За своей религиозностью она прячет нереализованную бабскую мечту о домработнице, кухарке и полном шмотья гардеробе.
— Ты наезжаешь не на Мару, а на весь женский род.
Он посмотрел на меня совершенно спокойно.
— Я не верю женщинам, которые спохватываются к концу жизни и ради спасения души бросают подыхать спившихся мужей.
— Но она имеет право на личную жизнь.
— Скажи ещё — право на молитву. Мы все имеем право. Но если твой выбор ставит близких перед лицом смерти, то лучше заткнуться и не вякать!
— Может быть, тебе попытаться бросить пить? Глядишь, часть проблем отпадёт сама собой.
— Ты не понимаешь меня, браток. Мой алкоголизм — не причина, а следствие.
— Ну! — сказал я. — В этой идиоме гораздо меньше глубины, чем придыхания.
— Пошёл ты к чёрту!
— Тогда ты останешься совершенно один.
— Да, я останусь совершенно один. — Он помолчал. — Знаешь, я проглотил слишком много дерьма, чтобы доживать свой век в одиночестве.
— Пойдём! — потянул я его за рукав.
Мы повернули обратно и поднялись вверх по Горького мимо почтамта, пересекли улицу Ленина и не спеша побрели вдоль мостовой, мимо современных и не очень магазинов с броскими витринами, мимо двухэтажного здания гуманитарного колледжа с треугольным зеркальным эркером, в котором задолго до того, как был пристроен этот самый эркер, располагалось посольство Персии и военная миссия Великобритании, мимо кирпичного особняка-модерн архитектора Шмидта, в котором нынче устроен театральный музей, и дальше — мимо известного доходного дома и школы с голубой оградой и голубыми окнами, построенной на месте разрушенного костёла, — вышли к угловому дому на Бородинской улице.
В комнате было темно, я нашарил выключатель на стене и зажёг свет.
— Зачем ты привёл меня сюда? — спросил Виктор. — Это же квартира Зины.
— Да, — ответил я, — это квартира Зины. Как видишь, она пустует. Можешь пожить здесь какое-то время.
Он бросил на меня испуганный взгляд.
— Я знаю, ты хочешь запереть меня.
— Не бойся, мы с Зиной будем навещать тебя, приносить еду. А ты будешь сидеть за этим столом и писать.
— Не бросай меня здесь, браток, я сдохну.
— Успокойся. — Я отдёрнул занавеску на маленьком окне под низким потолком, и в комнату влился слабый дневной свет. — Кстати, по преданию, за стеной жил Булгаков и писал «Белую гвардию».
— Кто тебе сказал, Зина?
— Да.
— Врёт она. Булгаков жил на улице Маяковского, там сейчас музей. Он работал заведующим литературным отделом русского театра.
— Зачем же она солгала? — Я сделал вид, будто крайне удивлён.
— Знаешь, что говорил Конфуций?
— Что?
— У женщины ум как у курицы, а у умной женщины — как у двух куриц.
Я рассмеялся.
— Это не про Зину.
— Ей просто нравится думать, что за этой стеной писал Булгаков. Она, как все экзальтированные дамы, бредит «Мастером и Маргаритой». — Виктор неторопливо закурил и добавил с ухмылкой: — Вот ты мне и заговорил зубы.
«Бедный Виктор», — подумал я, а вслух произнёс:
— Не страдай, для того, чтобы стать символом эпохи, необходимо вобрать в себя изъяны этой эпохи, быть гнойной язвой или перемолотой её жерновами трухой. Потому что, когда всё исправно и все довольны жизнью, в мире тихо и спокойно.
— Да ну тебя! — сказал Виктор, выпуская дым изо рта, отчего голос его зазвучал глуше. — Меня не трогают твои умозаключения. Значит, эпоха прогнила насквозь, если пьяницы и наркоманы не составляют её изъянов.
— Так бывает в жизни. Хотя, честно говоря, не хотел бы оказаться на твоём месте.
— Успокойся, — всхлипнул Виктор, — ты никогда не будешь на моём месте. Да ты и не знаешь всего… Жена пишет дочери эсэмэску, что если я умру, то она будет только рада. — Он помолчал немного, жуя фильтр наполовину выкуренной сигареты, и продолжил: — Каждый раз истина ускользает от слов, и это не то чтобы раздражает — я её и так чувствую нутром, — и дело даже не в том, что не удаётся накинуть на неё удавку и показать Маре, какой я классный парень и как много она потеряла, бросив меня. Всё это херня, потому что истина — движение, и слова бесполезны, если по-настоящему хочешь удержать женщину. Моё тело будет гнить на диване, потому что даже у нас хоронить чужого человека — неслыханное великодушие, от которого необходимо избавиться как от ненужной ноши. У меня и друзей-то не осталось, кроме тебя, да и ты валандаешься со мной для очистки совести.
— Хватит ныть! — прервал я его. — Тебе ещё жить и жить!
У Виктора потекли слёзы, и он не пытался их унять.
— Зачем? Кому я нужен? Она не приходит, даже жратву перестала носить, дочь настропалила. А я обманываю время тем, что сижу за письменным столом и кропаю никому не нужные тексты.
— Неправда, твои тексты нужны мне и другим.
— Хорош п…ть! Помнишь, как у Фолкнера? Кэдди пахла деревьями.
— Помню, — ответил я. — Это из «Шума и ярости». Роман дрянь, претензия на обратный гиперреализм.
— А мне нравится, — всхлипнул Виктор. — Я стал воспринимать мир как этот олигофрен Бенджамин. Причем, что самое любопытное, страх наконец исчез, вернее, получилось так, что он зачислил меня в сонм бессмысленных предметов, до отказа забивших пространство: матрас, стол, скрипящий стул, дурная репродукция «Охотников на привале», прикрывающая дырку в стене, застывшая кучка мусора на дощатом полу, будто я целую вечность безвылазно сижу в этой комнатке и никто не справляется обо мне. Тут не обида, а бегство, но никто не верит, потому что я действую на опережение, когда любое твоё высказывание — что перцовый газ в глаза, поскольку первый застолбил место и время и ждёшь, пока мир подтянется к тебе.
— По-моему, ты бредишь.
— Может быть. Жалко, что ты ни хрена не понимаешь.
— Даже не смешно, — сказал я, чувствуя подступающее раздражение.
— Очень жаль, — повторил Виктор и затушил окурок о пол.
— Не строй из себя непонятого гения. У всех свои проблемы, свои радости, настоящую ценность которых унесут с собой в могилу. Это то, чего не объять ни взором, ни мыслью, всё в прошлом, сегодня же рядом с тобой — забота о семье, о детях, правители мечут громы и молнии, внушая ужас бедным гражданам, а сами попивают кофе со сливками…
Виктор покачал головой.
— Когда?
— Что когда?
— Когда п…ть перестанешь?
Сначала мне стало неловко, а потом охватила ярость.
— Много ли прошло времени с тех пор, как простая болтовня доставляла нам радость? Что изменилось с тех пор, скажи, браток?
Он снова качнул головой, будто стряхнул какую-то букашку.
— Много ли прошло времени, спрашиваешь? Целая вечность. Есть вещи, о которых можно думать мимоходом, и этого вполне достаточно, чтобы не выпасть из временного континуума. А некоторые вещи напрочь лишены времени.
— Континуума! — передразнил я его. — Ты как ребенок, который высказывается прямо и безжалостно. Для тебя важен не смысл, а нравственная основа. А ещё смеёшься над религиозностью Мары.
— Я устал, — сказал Виктор. — К тому же ты безбожно коверкаешь мои слова! Но самое ужасное то, что ты с умным видом выдаёшь их за свои.
— Странно, — ответил я. — Но я правда так думаю.
— Не комплексуй. Человеку принадлежит только боль. Всё остальное витает в космосе вне зависимости от его сознания.
— Бедный Виктор, — произнёс я, прикрыв рот ладонью.
— Что, что ты бормочешь? — потянулся он ко мне, пытаясь заглянуть в глаза, но я увернулся, подошёл к окну и, задрав голову, стал считать шаги прохожих.
Я не прощу себе того, что запер его в квартире, не приспособленной для нормального проживания, хотя в ней были и ванная, и туалет, и кухня. Сейчас уже не так важны мотивы моих действий — хотел ли я спасти Виктора от алкоголизма или подсунул ему в качестве ёмкости для облегчения души тёмную душную комнату с письменным столом и грязным матрасом на полу заместо плоской груди его супруги Мары, чья близость, как показало время, была обратно пропорциональна писательскому таланту. Виктор умер в одиночестве, измазав стены собственными экскрементами. Он лежал на полу в позе эмбриона, спокойный и умиротворённый, как будто закончил важное дело и теперь отдыхал. Вокруг валялись скомканные листы бумаги, от которых разило, и если данным предсмертным поступком он хотел выразить своё отношение к миру, к своему таланту и окружающим, то это удалось ему в полной мере.
Комнату пришли драить его дочь с внучкой. Дочь звали Дианой, а внучку Лаурой. У них были одинаковые волосы — светлые и слегка вьющиеся. Внучке едва исполнилось три года, но она отличалась сообразительностью. Куклу свою пристроила на груди у мёртвого Виктора, сама же принялась помогать матери, которая сначала содрала остатки обоев, затем притащила ведро с водой, развела стиральный порошок и принялась мыть стены щёткой. Позже пришёл носатый маляр-армянин и стал клеить жёлтые обои с зелёными цветочками. Работал споро, не оставляя изъянов. Пока маляр обклеивал стены, Диана достала из сумки завёрнутую в фольгу варёную курицу, лаваш, чай в термосе, отодвинула пишущую машинку и, разложив всё на письменном столе, покормила дочь. Лаура ела с аппетитом. Держа в одной руке обёрнутую салфеткой куриную ножку, а в другой кусок лаваша, она носилась по комнате, предлагала отведать армянину, но тот очень вежливо отказывался и благодарил её, тогда девочка совала мясо под нос своей кукле и Виктору, за что немедленно получала взбучку от мамы. Маляра забавляло всё это, и он смеялся, высунув язык, — ды-ды-ды-ды! Виктор лежал посреди комнаты на топчане со связанными марлей руками. Закончив клеить, маляр убрал за собой мусор и ушёл, а Диана занялась полом. Она аккуратно подмела возле стены, протёрла там мокрой тряпкой и переместила топчан к стене, чтобы удобнее было мыть пол. Пока Диана передвигала сначала один конец топчана, а затем другой, — Виктор неистово качал головой, будто сопротивлялся перемещению. Закончив уборку, Диана вернула его на место. К вечеру внесли добротный гроб из лиственницы и скамейки для плакальщиц, обмотанные белой бумагой и перехваченные капроновой ниткой, комната блестела чистотой.
Когда пришла Мара, собравшиеся расступились в ожидании плача и причитаний, но ни того, ни другого не последовало, что вызвало недоумение присутствующих. Мара была в строгом тёмном платье, из-под туго повязанного платка торчали седеющие волосы. Может быть, мне показалось, но глаза её поблёскивали ехидцей, как будто она только что узнала какую-то тайну и еле сдерживала себя, чтобы не выдать её. Мара стала отдавать распоряжения: как лучше поставить гроб, сколько свечей зажечь в изголовье и какой костюм надеть на покойного. Разумеется, костюм должен быть чёрного цвета, возможно, в мелкую полоску, но дорогой и хорошо скроенный. Обувь — кожаная, тёмная, без шнурков. Бельё — хлопчатобумажное, желательно, однотонное. Туалетом Виктора, его внешним видом она займётся сама. Когда же кто-то из родственников попытался вставить, дескать, вдове не пристало заниматься подобными делами, она бросила на того холодный взгляд и добавила: обряд омовения лучше проводить в её присутствии. Родственники и знакомые покойного зашушукались, и звук был такой, будто кабанья семья пробирается сквозь заросли бурьяна. Однако никто больше не возражал.
После похорон, встречаясь с Марой, выдерживая пристальный взгляд её непривычно спокойных глаз, стараясь говорить на отвлечённые темы, я не переставал думать о Викторе, о том, что он подложил всем нам свинью, но никак не мог объяснить его поведения. Полез в интернет и просмотрел чёртову кучу статей об алкогольном психозе, о копрофилии на почве абстиненции, но так и не смог ничего уразуметь, пока сама Мара не подсказала, что это был протест. Я заметил, что всякая психическая девиация основана на неразрешимом конфликте, выливающемся в протест, но в данном случае это слишком простое объяснение. Мара не спускала с меня спокойных глаз, будто ждала какого-то подвоха, и пыталась донести до меня очевидную, на её взгляд, мысль: Виктор протестовал не против кого-то персонально, а против мира, в котором внезапно выключили свет, и он ослеп окончательно. Мир перестал принимать Виктора, и писательская рефлексия осталась единственным средством связи, поэтому он продолжал загружать его своим творчеством, зубами держась за своё место, когда же не мог писать, метил его, как старый лев.
— Откуда тебе об этом известно? — поинтересовался я.
— Откуда мне об этом известно? — переспросила Мара и впервые потупила глаза. — Всё-таки мы с Виктором прожили в браке тридцать лет, и часть испытаний, выпавших на его долю, мне пришлось добровольно взвалить на себя.
— Я хотел задать ещё один вопрос, — сказал я.
— Хочешь узнать, жалею ли я? — и, не дождавшись подтверждения, продолжила: — Последнее время я стараюсь превратить каждое своё действие в молитву. Мне не хватает времени вымолиться, поэтому вся моя сущность, связанная с внешним миром, должна превратиться в молитву. Например, считаю свои копейки в кармане, стоя за хлебом в булочной, и ловлю себя на мысли, что это молитва. Пытаюсь отвлечь от грустных мыслей бедную сестру, и это тоже молитва. Ласкаю внучку — тоже молитва. Каждый час, каждое мгновение должно стать молитвой. Ведь для этого не обязательно произносить какие-то слова.
— Прости, но я далёк от всего этого. Мне просто непонятно твоё отношение к Виктору.
— Жалость и сострадание две разные вещи.
— Да знаю я.
— Я решила выйти за пределы жалости и сострадания, внушаемые неудачной рефлексией, маетой от неподконтрольности материала и переживанием, что не пишется.
— Послушай, что он написал перед смертью, — сказал я, извлёк из внутреннего кармана мятый лист бумаги и стал читать, запинаясь: — «Все мои тексты, как герои Рабле, крутились в сумрачном пространстве неприкаянности. Карнавал заканчивался, но веселье всё ещё царило вокруг — возможно, по инерции, а, может, из-за дешёвого грима, размазанного по кривляющимся рожам, на которых проступило одиночество, поэтому смех на грани рыданий пугал, но всё-таки позволил прикоснуться к настоящей жизни. Эти слова, душа моя, что гимназисты под распахнутым настежь окном, из которого доносится лёгкое дыхание и пахнет яблоками. Зачем они ещё нужны, кроме как укрыть тебя в стужу или в зной обдать прохладным ветерком ресниц, сорвать с твоих плеч шаль, плача, и, скомкав, сунуть за пояс, и к смеху твоёму подогнать рой голубянок с хрустальными колокольчиками в лапках и каплями лазурной росы на крыльях. Я перестал в них путаться с тех пор, как Гильгамеш спустился с горы бессмертия, но так и не смог преодолеть тщеславия. Они висели на мне, как серебряные газыри, и при ходьбе звенели, что твоя заутреня, и женщины качались в такт, подобно метроному деревьев, и тонкие пальцы их сжимали пульсирующие виски, ровно траурная толпа посреди большака, а в зубах, как у заклинательниц змей, бились живые форели звуков — шшш! шшш! Тогда я пожалел этих женщин и ссыпал им в кучу все слова, они накинулись на неё, как саранча, изглодали вконец, и по тому, как рвало их, я понял, что слова были фальшивыми. Вернулся обратно, обошёл всех, пригладил им брови и покивал вместе с ними головой. Поверь, родная, метафора — пыльца вселенной на хоботке у пчелы — не казалась странной…»
Мара не ответила, ушла, даже не попрощавшись, и я её больше не видел. Зина рассказывала, будто бы она довела себя до полного истощения постом и заботой о больной сестре. Я представил Мару, по несколько раз на дню выносящую горшок из пропахшей валерианой и старческой немощью полутёмной комнаты, стены которой увешаны изъеденными молью коврами, а вечерами бьющую поклоны, и молитвы её не только о здоровье бедной сестры, но и об упокоении души раба Божьего Виктора.
ЗАПИСКИ, КОТОРЫЕ УДАЛОСЬ РАЗОБРАТЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ ДРУГА
В бреду
…Выйду в ветер, и — насколько хватит чутья — развешу по качающимся проводам, словно бельё, блуждание, и прислушаюсь, как хлопает полотно, вытесняя из памяти слабость в коленках и гнутые жестяные клавиши детской гармошки, я сижу на ступеньке и напеваю под нехитрый аккомпанемент на ходу сочинённую песню с самыми проникновенными в мире словами, и прячущаяся за углом бабка хмурит лоб, пытаясь понять, о чём поётся маленькому человечку во время болезни, но в конце концов машет рукой, решив, что это жар, я продолжаю петь, и на улице поднимается осенний ветер, подхватывает жёлтые кленовые листья и кружит их перед окном, прекрати немедленно! — говорит бабка, пугаясь, — прекрати, а то позову волосатого старика! — я перестаю петь и оглядываюсь на неё с удивлением — она развязывает платок и поправляет седые волосы, ветер улёгся, и листья опустились на землю, откладываю гармошку, не спеша поднимаюсь и плетусь в кровать в объятия бесконечности и покоя…
* * *
…Дело не в оправдании, для писателя нет хуже кухонной апологетики типа «оказывается, ты такой же лгун, как все», блокирующей чистые импульсы, хотя обвинения вполне уместны, более того, ты — неудачник, не сумевший составить женского счастья, только и делал, что ныл, как обворованная на базаре кухарка, и жизнь твоя, выцветшая в старомодное рыцарство, давно хватила через край и, несмотря на избитые слова, выжимающие слёзы, — может уместиться в портсигаре с фальшивым рубином на крышке, однако заявленная тобой скорбь выше, и женщина готова принять её, покуда сидит в удобном кресле, и грудь её вздымается в предчувствии совокупления, однако проходит время, и сомнения вытесняют из сердца ощущение сопричастности великому действу, не оставляя места для живой жизни, и несбывшиеся надежды приводят в неистовство, что даже тайно допущенный смысл происходящего, призванный разбавлять чванство и глупость, выскальзывает из-под ладони, ровно кошка, и прячется за пахнущую свежей древесиной стойку, но и это не так важно по сравнению с тем, что не удалось противостоять гордыне, и нарушен взаимообмен, и тогда обречённость и безадресность мысли грызут плоть изнутри…
Одиночество
…Последнее дело пытаться разжалобить читателя, когда есть что сказать, ритмика фраз, и запах, и изверт, ровно слова облепили тебя, как пчёлы, стали продолженьем тебя, и руки связаны за спиной, и сам ты подвешен на крюк, а потом, когда вконец выбился из сил, лопатки с хрустом отошли от спины, растянув кожу и сухожилия, что брезентовая палатка на снегу, ты всё ещё дышишь, лелея последнюю надежду, что кто-то всхлипнет украдкой, и потянет к пустыням, где ещё нет Вавилона, и язык один, и смотреть в глаза ближним не зазорно, хуже, если твои страдания исполнены мести, как будто силой окунули в преисподнюю, а ты не успел стряхнуть запаха акаций и жёлтых кленовых листьев, защитная функция коего обозначилась много позже, когда ты висел на крюке со связанными за спиной руками, и силы покидали тебя, но никто не сказал, что полностью сформировавшаяся сущность не доставляет иных ощущений, кроме оскомины, однако так хочется думать, что понимание приходит не только для освидетельствования несостоятельности и неудачи, но и для срастания рвущихся сухожилий, что всё равно принуждает к смирению, о котором забываешь под утро, потому что долг давит на плечи и грудь, и ты снова втискиваешь в гаманец недосыпа ворочающуюся под одеялом совесть, но как же обрыдло тянуть себя за волосы, как Мюнхгаузен, пинать письменный стол, не дающий сатисфакции, сгребать ошмётки несбывшихся надежд, никто не виноват! — как сигара торчит у тебя изо рта фраза, ты хочешь сплюнуть её на пол, но не получается, потому что это лучший кубинский табак, из которого скручены все сигары Малайзии и Старого Света, сострадание — вовсе не индульгенция твоей неприкаянности, хотя всегда можно подобрать слова и пустить слезу, как шекспировский Лир, впрочем, даже коварство дочерей не оправдает твою никчёмную старость, уходи с глаз…
Отец
…Ещё дождит, — сказал я, не оборачиваясь, предполагая дешёвую мизансцену, не хватало лишь бутафорского камина с развевающейся красной тряпкой над картонными дровами, — дождит как никогда, и ты проронил, что так бывает, мы выдержали классическую паузу, после чего меня охватила жалость, а может, и не жалость вовсе, может быть, люди не придумали пока названия этому чувству — просто внезапно время превратилось в заламывающую руки плакальщицу, и ветер застыл в шевелюре деревьев, и охра листопада была охмурена моими глазами — какое блядство! — ты приблизился ко мне и потрогал мой затылок тёплыми пальцами — возьми себя в руки, слова не стоят того, что происходит осенью, и тогда я так сжал кулаки, что кровь выступила из-под ногтей, и выдохнул — если бы всё было как раньше, прекрасно осознавая, что врезавшийся в память воротник фланелевой рубахи, и трогательная морщинка на шее под сединой, и худая спина, качающаяся на ходу, что твой парусник, не перешибут стыд, который не позволил мне разреветься тебе вслед, и время сучило руками, как хромая бабка, — ах, как это было печально, а твоя женщина бубнила и бубнила, дескать, кто же после тебя нас научит уму-разуму, но стыд по-прежнему не позволял мне плакать, и тогда ты просёк ситуацию, принёс в зелёной кружке воды и заставил выпить, но это не помогло, и я сказал, не отрывая взгляда от воротника фланелевой рубахи, — хуже всего, что мы не можем угнаться, хотя время застыло, и ветер застыл, и капли дождя порхают, как бабочки, однако мы никогда не насытимся этим, разве что в качестве воспоминаний, рвущих на куски сердца, наверное, в этом есть смысл, но плеваааааать на смысл, выворачивающий тебя наизнанку по ночам, а поутру сухость во рту и в груди, тогда ты обернулся ещё раз, поправил пряжку старого кожаного ремня, пригнулся и заправил шнурки в кроссовки, синие кроссовки с язычками, ботасы, как мы их называли, и стал смеяться — немного стёртые передние зубы, белые усики и печальные глаза за линзами очков, забери меня, брат, иначе я сдохну, толкаешь плечом — пошли, выпьем водки, и баба твоя всё бубнит — кто же нас научит уму-разуму, прислоняюсь лбом к стеклу, и капли за стеклом — мои капли, и ветер, застывший в жёлтых листьях, — мой ветер, и время причитает что надо, тычешь мне в зубы стакан, наполовину наполненный прозрачной жидкостью, и киваешь — сейчас полегчает, тяну ручку окна, с треском открываю створку и сую голову в пространство, что в ярмо, и смешок за спиной — наконец-то нашёл применение своей тупой башке, и тогда становится легче…
Без названия
…Ежели ранняя осень, и ты надышал в помещении, как в предбаннике, и воздух густ от лжи и лицемерия, то слова о хлебе насущном, как ни странно, не теряют библейского подтекста, однако вызывают чувство омерзения, — это прекрасное поле для разминки духа — немного заносит в сторону в ольшаник тошноты, но это даже лучше, потому что можно списать тяжесть в груди на несвежую закуску, хотя причина ясна, в поле ветрено и сыро, грудь нараспашку, ровно двигаешь мир, и дрожь её передаётся тебе, — я давно хотел сказать, что всегда надеялся на чистоту собственного дыхания, но оттого, как дурно пахнет у него изо рта, как роняет он голову мне на плечо, бессвязно бормоча и пуская слюни, понял, что это не так, что плотность воздуха не изменилась с моим появлением, и даже то, что я немного трезвее его и могу позволить себе глупую снисходительность — ну что же ты, старина, набрался опять — и он пристально смотрит на меня, будто хочет достать взглядом до дна моих глаз, — мон кошон, пьянство — верный способ воздействовать на формы мира, сама хмельная кривизна вворачивается в суть вещей, что твой буравчик, но отчего же тянет поплакать, может быть, мы виноваты в чём-то, — трясёт он головой в ожидании ответа, я треплю его по мокрой от слёз щеке и ухмыляюсь — не время для правды, время соплей и стиснутого зубами воя, так бывает, когда отказывают тормоза, и ты чувствуешь себя брошенным в поле мальцом, пойдём, брат, — говорю, — пойдём, мой бедный брат, — и громко смеюсь, чтобы всем было слышно и все подумали о том, какой я сильный и великодушный, но мир не двигается с места; внезапно он поднимает указательный палец и покачивает им из стороны в сторону — не притворяйся, мон кошон, мы с тобой одной крови…
* * *
…Посолонь, как на языческом ристалище, подбирая холопью хлуду, приметая за собой босой ступнёй смешавшуюся с пылью рубиновую коросту, кони прядают ушами и хлещут себя по бокам хвостами, чувствуя нашу слабость и опустошённость, мы приучили их к бесстрашию, которого не хватает нам самим, научили тому, чему никогда не научимся, — только болтать, будучи уверенными, что за провинность выше пояса у нас не наказывают, даже совесть заплыла жиром, а кровь и пот — атрибуты чести и рыцарства — продают на разлив в любой аптеке, я веду коня под уздцы обратно, временами, когда невмоготу, останавливаясь и припадая ноздрями к его взмыленной шее, меч мой затуплен, и копьё сломано пополам, а из шлема, вросшего в землю, голуби пьют дождевую воду…
У друзей
Он постучал в дверь костяшкой указательного пальца, выждал полминуты и вошёл в комнату, пропахшую бельём и хозяйственным мылом, и ещё чем-то, что тянет потом обратно, но мы не можем найти ему определения. Может быть, утром, — подумал он, — обычным провинциальным утром и горячими пончиками с кремовой начинкой, купленными возле вокзала. Отец в чёрном пальто и кепке на ходу обрезает ногти лезвием «Нева», а мы растягиваем удовольствие, и уже на середине моста через железнодорожное полотно проглатываем последний кусок.
Вошедший был бледен, кожа да кости, глазища в пол-лица, потёртые джинсы и коричневая вязаная кофта болтались как на вешалке, встал в дверях и улыбнулся, и это было, наверное, приветствием. Позже, когда время крутанётся вспять, заставив всех нас изрыгать в ковшик ладоней свинцовые шарики, что хлебные мякиши, мы ощутим подушечками пальцев абразивность скрытой от глаз сути, и запахи вернутся в предметы, и дыхание успокоится, слившись с пространством, на треть заполненным крысиными экскрементами.
— Это ваша грязная политика, — сказал он. — А я всего лишь писака.
Привычка забегать вперед ситуации чревата тональной тахикардией — как же иначе приспосабливаться к собственной смерти или к рождению, а паче того к отстранённости или, может быть, даже к обратной инъекции галоперидола, вытягивающей из вены последние силы. Он подсел к столу в надежде поделиться с ними опасениями. Их было трое, а может, и четверо, но разве это важно? Руки его подрагивали, и тогда он сжал ладони коленями. Хуже всего, когда твоя речь выползает из интонации, как змея из собственной кожи, а природная леность по части собирания ценной информации просто отвращает собеседников, но и в этом случае глупо врать.
— Поешь чего-нибудь, — сказали.
Он поднял глаза и понял, что вечер не удался.
* * *
…Даже если подыгрываешь, настаивая на том, что вся эта писанина спасает от бессонницы или пьянства, и преувеличение, как тучный пассажир метро с толстой книгой, уступает место домохозяйке сострадания с коротко стриженными ногтями, всё одно лелеешь мысль, что ты востребован, просто это востребование немного запаздывает, и чтобы сродниться с ним, нужно не только сочувствие, но и привязанность, граничащая с самоотречением, именно поэтому косность отбрасывает, как протухшую ветошь, твою веру, потому что в глубине души ты слаб и хочется славы, но до чего же грустно взлетать выше Плеяд за покрывалом для прикорнувшей дочери и, подобно обезумевшей Антигоне, уступать ристалище истины словам, хотя безумие — растянутая, что телеграфные провода, любовь к братьям, ты понимаешь это, паря в бесконечном пространстве прозрачного газа с незначительным удельным весом, будущего конденсата отчаяния, зная, что через тысячи лет здоровые чувства вызовут приступ рвоты, но ты будешь возвращаться к своим овцам, понуро стоящим в загоне, трепать их шерсть и выпускать на пастбища — привычной тропой междуречья, мимо кладбища Хвелиандро и дома зассыхи Ленто, каждый раз раздражаясь тому, что следы не успели высохнуть, и ступни твои сами знают, куда наступать, и всё повторяется снова…
Геометрия творчества
…Взгляд срывается с оптической оси, увлекая за собой предметы, и водоём небрежной прелести, питающий глаз, исчезает в пространстве — всё равно как мираж в пустыне, ему подумалось, что это усталость, и он даже хмыкнул и качнул головой, но разве можно объяснить внезапную пустоту в груди простой усталостью или инверсией зрительных образов, когда ждёшь нужного слова, как предрассветной поклёвки, а его всё нет и нет, и тогда все слова внезапно обрушиваются на тебя градом, втаптывая твоё могущество в землю, мне стыдно, — подумал он, — будто я обманул старика или ребёнка, стоило только взгляду сорваться с оси, как канатоходцу, и мир выскользнул из-под моей власти, поди теперь и доказывай собственную состоятельность, никакие стимуляторы не помогут, но, быть может, именно в этом дело, — он сделал движение грудью, как стайер на финише, пытающийся порвать ленту, задрал голову и зажмурился, чтобы звёзды не исцарапали глазных яблок, — видимо, только совесть, для которой безразлична точность и глубина, для которой нет разницы между звёздами и голышами, только она может служить страховкой на канате, но как же в таком случае свобода? — изумился он, — как же свобода выбора, свобода называть звёзды звёздами, а голыши голышами, и тут его окликнуло отчаяние, негромко и настойчиво, как молочница в городе детства, — утро, ветер треплет занавеску, и едва слышно позванивают серебряные кольца на деревянном карнизе, и молочница повторяет окрик, — это химера, расстояние можно измерять вздохами, а делиться печалью вовсе не обязательно с кем-то, он обернулся, но сзади не было никого — одна осока да кусты ежевики, и тогда у него подкосились ноги, и впервые за много лет он ощутил на губах солёный привкус жёлтого песка…
Габо
…Нанизанные на грубую льняную нить ореховые звёзды, окунаемые в густое виноградно-мучное варево моей души, и последняя капля, что приземлённая Меропа, застыла на оконечности отмеренной гармонии, я вышел со сна к реке Саукаба, выковырял из ушей застывший грохот голышей, из которых выложена память, пахло костром и виноградной давильней, я выдохнул тёплый пар пульсирующей крови и вжёгшегося мне в спину тугого клубка слетевших душ, окутав Плеяды, и развёл руки до хруста в плечах, лба моего коснулась щербатая овальность, за которой, как за стеной амбара, покоилось жито вселенной, немного пугающее, но родное, любви моей хватало на всех, её было так много, что роса подступила к моим босым ногам, и трава проросла между пальцами, и голос мой смешался с рёвом реки, Габо приподнялся на локте и сказал, что до восхода осталось несколько мгновений, но этого достаточно, чтобы выгнать быков на пастбище, и я пошёл к хлеву и услышал, как волкодав звякнул цепью, но посчитал ниже своего достоинства подать голос, Садул, — сказал я, — Садул, это я, и пёс отряхнулся, но по-прежнему молчал, и тогда я обернулся и увидел, как улыбка пристыла к усам Габо, что-то разливалось внутри меня — бесконечное и пузырчатое, как запущенная лихорадка, однако я не успел испугаться, потому что бессилье моё оказалось дыханьем Плеяд и урванных у Габо дней, лихорадочно стал подыскивать слова всему, что творилось со мной и с миром, но Габо, всё ещё опираясь на локоть, спросил — зачем? — и я понял, что действительно нет никакого смысла обозначать то, что было, а что будет — наполнено истомой, название коей боль; светало, и звёзды исчезали…
Парижские сны
…Нет, не успел подумать о том, что обозначение мыслительного процесса стягивает с души хлуду таланта, будто случилось напиться под мостом Клиши, и ты уснул, укрытый ветошью педераста Рембо, просто потому, что мon аme еternelle, и, вступив в царство вонючего тепла и скорби, обрёл эфемерность, как сосед по палате, когда алжирцы всё-таки пописали тебя ножом, и ты просил ваксинасьон контр ле тетано, а толстая сестра, наблюдая твою медленную смерть, смеялась — зы-зы-зы! — брызжа слюной, и не было сил воспротивиться, и тогда сосед встал с железной кровати, обнажив исполосованный живот, и закричал — мерд, он же подыхает! — и ты удивился кончиком вытянувшегося, как змея, сознания, что у него отсутствует пупок и левый сосок, то была эфемерность, когда силы на исходе, и даже страх отступил, потому что не в чем его хранить, и только жалость, сравнимая с тёплой струёй из-под крана в детстве — жара, и влажность, и ничто не спасает, и всё равно тянешься к сломанной колонке, сосед был сербом, звали его, конечно же, Зоран, и он умер через неделю, но в ту ночь он отстоял твоё право на человечность, чем выцарапал тебя у смерти, и позже, когда он бредил, ты, мучаясь болью в спине, сидел подле и с трудом подбирал слова, убеждая его, что к нему наведывалась престарелая мать, но он так крепко спал, что ей стало жаль будить сына, он не верил ни хера, но ему было приятно, что ты стараешься достучаться до него, потом он умер, и все заплакали, вошёл лечащий врач, мосье Робер, и строго спросил — ке се пасс, что тут происходит? — и, кивнув на мёртвого серба, который, казалось, просто уснул, — он же террорист, и ножом его порезали такие же террористы, и тогда саркомник Андре, похожий на молодого Ландау, взял его за грудки и вышвырнул за дверь, это было на третьем этаже госпиталя Биша, в палате, из окна которого виднелись бульвар Периферик, и светящаяся реклама на крыше дома, и двор с подстриженным газоном, умиротворение наступило внезапно, хотя опасность откинуть копыта всё ещё была реальной, в великом городе художников и педерастов, в котором однажды ночью довелось забрести на кладбище собак и на набережную Доктора Древо, где кантуются бомжи и алкоголики, они проявили трогательное сочувствие, даже поделились с тобой ветошью, и ты уснул безмятежно, смаргивая с ресниц любовь к миру, которая иссушает искусство, превращает его в богадельничий сортир, где всегда чисто, но не покидает ощущение, что там испражняются кастраты и долго подмываются потом холодной водой, ветошь пованивала тухлятиной, но было уютно, особенно когда сквозь сон ты уразумел, что бомжи отошли подальше и стали говорить тише, чтоб не мешать твоему отдыху, и только баржа стучала мотором на Сене…
Благотворительный концерт
…Как тремоло из трюма корабля, качающегося на волнах и уносящего к дальним берегам истосковавшееся по тенистым садам раболепие, восторженное единение и гордость — возьмите мою жизнь! — и ветхозаветная тайна, неряшливо укутанная в слова, дабы сострадание не было помехой познания и сопричастности, перестала восприниматься грудной клеткой, остались языческие костры окрест, имитирующие всполохи вселенной, однако сама вселенная сомкнулась прямо по курсу, как только был взят первый аккорд в фа-мажоре игрушечного органа, и серебряная флейта выдула худую голую спину и нестриженные седые пряди, опущенные в пластиковые стаканы из-под дешёвого шампанского, я знал, что через несколько минут мне припомнится Аполлинер — и ревёт она, как ураган! — хотя речь шла в иной тональности, что даже надвигающаяся катастрофа пугала меньше вспоротого придыханием пространства, — браво! — закричал я, — браво! — и спина улыбнулась органу, и тогда я понял, что в пропахшем тухлой рыбой трюме уплывает надежда, и мир окончательно отвернулся от нас…
Хвелиандро
…Три карандаша с серыми ластиками в гофрированных алюминиевых чашечках на конце, бумага, ручки, словари, ночник под фиолетовым абажуром — это инструменты воздействия на мир, имеющие обыкновение оказываться где угодно: в ящике, на краю стола, на полу, даже на обеденном столе — рядом с яичницей с беконом, они мигрируют, как евреи, чиня разруху и переполох, ломают хребты и ноги, но умудряются вставать и плестись дальше, подтаскивая за собой нехитрый скарб в виде запаха моих ладоней и следов зубов, это их доля, а мир стоит на месте, вроде как пригнувшись, что стайер на старте, изготовившийся для забега, стоит уже двадцать тысяч лет — не дёрнется, а мы снуём вокруг со своими притираниями да массажными маслами, толчёмся, как на базаре, с готовыми словами и взглядами, полными трогательных историй, мы готовы рыдать, показывая сострадание, и, пожалуй, этому можно верить, но только до тех пор, пока мир не явит настоящий ужас, лишённый логики и смысла, ужас без аристотелевского катарсиса, без мурашек на спине, но делающий круглыми глаза, и мозг в ступоре, потому что не ведает, как реагировать, и сухость во рту, и хриплый вой, башню сносит напрочь, как во время передоза, и только одна надежда — на милость Господа, пытаемся укрыться, удивляясь тому, что грудь не схватывает, как обычно, детали для дальнейшей отработки, не выцеживает сок, оставляя предметы выжатыми и сухими, как лимонная корка, а пропускает мимо, как шествующих на закланье быков и овец, и даже запаха их дерьма не слыхать — чудеса, — лишь спустя некоторое время из-за поворота на Хвелиандро, высунув голову из-за плетня, выглядывает толстый Микроб и смеётся как сумасшедший, — ну что, голубчик, удалось тебе изменить мир? — и снова смеётся, что трескаются карандаши и ручки и хруст рвущейся бумаги стоит окрест проклятием, встать босыми ногами и сплясать на собственной модели мира, так и не выросшей больше размеров салфетки, но, что хуже всего, не выдержавшей воздействия в виде страха сублимированной реальности, спустившегося откуда-то сверху и накрывшего всех с головой, а мы пищали своими пропитыми голосами — овчарня искусства, овчарня искусства! — хрен тебе, а не овчарню искусства, твоя писанина хороша, пока небо не обрушилось на голову и ужас не объял душу, хм, овчарня искусства, пожалуй, что тебе поверят, да, поверят, но только лишь потому, что в этом предназначение отчаявшейся души, однако правда не нуждается в изложении, в экзерсисах, в сравнениях с дремотной гладью моря, с заявленным пурпуром мистрали да дышащей картофелиной бесконечности, она не нужна никому, потому что нет таких регистров в груди, которые отразят её звуки и не рассыплются прахом…
Однажды в Питере
…Как бельё на верёвке под обломным дождём становится частью дождя, как взгляд в круговерти мироздания становится частью подлости, как хлипкое тщедушие поддаётся алчности, выгибаясь и скаля крошащиеся зубы, так память поспешает к прежним местам, обгоняя саму себя, пряча за пазухой краюху скорби — на случай, если придётся всё-таки держать ответ, прикидываясь дурой, потому что так проще, никто не тронет, не спихнёт с дороги, она научилась улыбаться подобострастно даже в том случае, когда перед ней внезапно появляется униженное, втоптанное в грязь высокомерие, кичащееся своим несчастьем, выставляющее напоказ, что культяпку, оскоплённое тщеславие, я ходил рядом с ней по городам и весям, держался за подол, как сын, и заглядывал в глаза, когда от голода сводило кишки, и тогда она доставала сухую краюху из-за пазухи и кормила меня, обслюнявив предварительно, поверь, мы садились под деревом или на мосту, возле парапета, где пьяный лихач пугал девчонку самоутоплением в реке, и грызли сухарь, ночь торопилась, что стадо коров, но никак не могла приблизиться, а мы продолжали сидеть на мосту, руки её пахли комодом, на дверце которого чёрно-белое фото счастливой семьи, а в ящике зелёные галифе, россыпь костяных газырей, похожих на папиросы, да зеркало в бронзовой оправе, дверца скрипела, сколько ни смазывай, в конце концов все решили, что скрип — напоминание чего-то важного, и я спросил, почему скрипела дверца комода, и она ответила, глядя на разводящиеся мосты, на собравшуюся толпу, на плывущие над головой фонари надежды, что всё зависит от самого человека, что пройдёт время и я смогу протянуть этот скрип сквозь игольное ушко, как нитку, и залатать рубаху совести, я поел вдосталь, попил воды из реки и вцепился в подол…
Раскаяние
…Они сидели втроём, как будто это было желанное будущее, окунувшееся в цинковую лоханку прошлого, в которой по субботам мылась толстая Раечка, тряся задницей, и пацаны толпились у двери с облупившейся краской и таращились на неё в щель, друзья сидели молча, без напряжения, и всё было задушевно, как поздней весной, когда никуда не нужно спешить и не слышно выстрелов, и впереди ещё много дней голубиной благодати, лишь неожиданная молодость да румянец смущали, но этим вполне можно было пренебречь, кабы не вопрос о предательстве, вопрос из чистого любопытства, поскольку все они были мертвы, и обиды остались в прошлом, и тогда он произнёс избитую фразу о страхе за свою семью, за детей, и ещё о надежде выправить ситуацию в будущем, предварительно обезопасив близких, однако этого не случилось ни после выполненных предательских обязательств, ни после смерти генерала, писатель усмехнулся, поскрёб небритый подбородок и заметил, как всегда немного печально, что отложенная кара гораздо страшней четвертования, ибо страх вытесняется из груди стыдом, вернее, страх перерождается в муки совести, что только усугубляет тяжесть вины, и сумасшедший спросил — откуда ты знаешь, и писатель ответил, что этого невозможно узнать — только почувствовать на своей шкуре, и сумасшедший засмеялся, сверкнув головешками глаз, — ах ты маленький лгунишка, ну-ка, покажи следы, и писатель задрал фланелевую рубаху, обнажил грудь и показал шрамы возле сердца, сумасшедший прекратил смеяться, словно оскорбился, и хмыкнул, дескать, он пошутил, большой чиркнул спичкой, закурил и продолжил, словно молитву, что не столько тень сбоку, будто в глаз заехали мячом, не голос — отчётливый и ровный, как ранним утром в очереди к умывальнику, и даже не запах дрянного польского одеколона, а дыхание, Господи, это дыхание — как в стетоскоп, и шуршание альвеол в лёгких, и гулкий стук сердца, и ты понимаешь, что этого не было никогда, потому что случилось благодаря тебе, посему позволяешь себе иногда слабость в двадцати метрах от дома, за углом, где и смерть родна, резко поворачиваешься назад и пытаешься схватить его за край пальто с оттопыренными карманами, в которых он таскает бутылки с пивом, но, промахнувшись, заставляешь себя улыбнуться — два ноль в твою пользу, сумасшедший задирает голову, выставив острый кадык, и желваки ходят по скулам — ему знакомо это состояние, но он профессионал, а писатель кивает головой — если ты не против, брат, я буду за твоей спиной, мне так удобнее, и большой вскакивает, роняя стул, хватает его за лицо и притягивает вплотную к себе, пытается растворить качающуюся напротив вечную грусть в собственных слезящихся глазах, разве мы с тобой мертвы, — спрашивает он, сглатывая комок, и писатель корчит рожицу — ты что, брат, что с тобой, ведёшь себя, как херовый актёр, просто в этом великая несправедливость, — отталкивает писателя большой, — нам с тобой не место в одном мире, потому что… потому что… и принимается ходить по комнате, а сумасшедший, всё ещё глядя в потолок, произносит — мы все потеряли чистоту, даже здесь от нас воняет гнильцой, а потом, словно бы вспомнив что-то сокровенное, расплывается в улыбке, — я знаю, она всё-таки нас навестит…
* * *
…Ты достал своими многоточиями, — сказал он, — какого хрена ты ставишь их везде, хочешь намекнуть на то, что ты чего-то недосказал, так доскажи, — писатель смутился и принялся было объяснять, что многоточие — вовсе не способ скрыть своё бессилие и недостаток таланта и что знаки препинания никогда не заменят слов, интонации или ритма, — и тот его оборвал на полуслове, — что ты несёшь, что за херню несёшь, ты сам себя понимаешь? — писатель провёл бледной ладонью по небритым скулам и продолжил осторожно, боясь обидеть его, — не злись, брат, иногда я правда себя не понимаю, но не потому, что теряю нить или слова не поспевают за мыслью, — ну, вот опять! — звонко шлёпнул себя толстяк по ляжкам, — ты можешь говорить чётко и ясно? — думаю, да, могу, — тогда ответь мне, — зачем тебе многоточия, если они не являются инструментом для самовыражения? — писатель усмехнулся еле заметно и ответил, — боюсь, ты этого никогда не поймёшь, — толстяк встал со стула и принялся ходить из угла в угол, — ты сведёшь меня с ума, — качая головой, произнёс он, — успокойся, — сказал писатель, — я попытаюсь объяснить, скорее всего, это трамплин для взлёта, чтобы общаться с богами, — толстяк остановился и уставился на него немигающими глазами, однако писатель продолжил, не обращая внимания на реакцию друга, — это похоже на прыжок с трамплина, а трамплин, как ты догадываешься, это многоточие, — толстяк выждал немного, потом засмеялся и вышел из помещения со словами, — пошёл ты знаешь куда со своими шуточками, ха-ха, трамплин для общения с богами, надеюсь, штаны после полёта остаются сухими, — писатель сидел не двигаясь…
* * *
…Даже если нет дороги, а если и есть, то в обратно, и это страшнее ночного крыльца с хлопающей на ветру дверью, — я приду тебя врачевать, даже если из всех снадобий у меня за пазухой утреннее дыхание Хвелиандро, — я приду тебя врачевать, даже если вместо слов принесу тебе знаурских яблок, и комната наполнится ароматом осени да сонным скрипом деревьев, — я приду тебя врачевать, и даже если мир встанет поперёк, — всё равно приду врачевать, глазницы мои — что степные колодцы, со дна которых видны далёкие звёзды, окропят лицо твоё влагой, чтоб прозрела, и раковины ушей моих, в которых зимними ночами укрываются бесчисленные табуны и отары, и пастухи высекают огонь для костра, а из глубин их окликает эхо, — отдадут тебе лучшие звуки, взгляд мой станет тебе покрывалом, чтобы уберечь от стужи, я стяну у Плеяд лучшую колыбельную, дабы сон твой был спокоен и ясен, и даже если выпадет вернуться к началу мироздания, — всё равно приду тебя врачевать, родная…
* * *
…Под утро он спрыгнул с крыши на откос холма в том месте, куда выходило запертое окно, занавешенное белым тюлем, заглянул в комнату и увидел, что она заставлена по периметру никелированными кроватями, на которых по двое, а то и по трое спят дети, из-под пуховых одеял торчат босые ступни, и изнутри несёт благодатью, у него поехали ноги по росистой траве, и он упал навзничь, и, пока падал, успел заметить, как зажглась предутренняя звезда, помигала и зажглась, и в груди стало тепло, он поднялся, стараясь не шуметь, и пошёл в гору — в сторону дикой груши, где все собирались вечерами, и от сельских шуток веяло такой чистотой, что сначала казалось, будто они прикидываются простачками, и было даже как-то неловко, но потом он допёр, что это их образ жизни и мыслей, и тогда стало уютно, как нигде и никогда, например, Венера дочь Леуана, на его глазах вырезала из газеты розу и протянула ему со словами — ежели, мол, не возьмёшь, то спрыгну с обрыва, и все засмеялись, и он засмеялся тоже, потому что не знал, как себя вести и что отвечать, а сестра её Наири, — чего застыл, она же тебе в любви признаётся, и он зарделся, и когда Иорам крикнул снизу — пригнать из дубняка свиней, он первый откликнулся и поспешил к дубняку, сейчас он вспомнил об этом и усмехнулся, за дикой грушей был родник, а выше по склону бурьян и ежевика, дальше шла грунтовка на Хвелиандро, а за дорогой — примерно в двухстах метрах — дубняк с жертвенником, увешанным овечьими шкурами, свиньи любили пастись там из-за изобилия желудей, за лесом открывалась шёлковая поляна, красивая, как сон, но попасть туда можно было только через святилище, то есть в праздник, во время жертвоприношения, по пути он напился из родника, потом пересёк грунтовку и вышел к дубняку, постоял малость возле жертвенника, ощупывая пахнущее солнцем руно, и двинулся чащей к поляне, и когда он выбрался на поляну, то забрезжили первые лучи, и почудилось, будто ангелы вспорхнули с шёлковой травы…
Хирург
…Он сказал, что, скорее всего, мне не о чем писать, что лучше бы я побывал у него в больнице и поглядел на то, что творится в палатах и коридорах, и я спросил себя — это правда? — однако не смог ответить однозначно, потому что не достиг такого же уровня цинизма, как он, светило нейрохирургии, легко, даже бровью не поведя, несколько раз бросивший на круглый обеденный стол, заставленный тарелками и бутылками, дежурную шутку — дрочу ли я, — и мы смеялись, остерегаясь выказать ханжество, хотя понимали прекрасно, что это дешёвый тест, и он может быть показателен у бедуинов в пустыне Сахара, по-хорошему ему следовало съездить по лощёной физиономии, но я смалодушничал, тем паче, когда он заявил, что на короткой ноге с известными режиссёрами и писателями, а я по тупости попросил его о посредничестве, и он сказал — пришли мне по почте свой сценарий, я посмотрю, и если что, передам Шахназарову, и я согласился, и только позже осознал свою ущербность, но меня успокоила догадка, что подобной же ущербностью маялись и Платонов, и Чичибабин, хотя были хорошими писателями, только вечная неуверенность в себе, сопряжённая с постоянным самокопанием, не позволяла им указывать наглецам место, однако самое печальное было в том, что статус врача, незыблемый, как колыбельная песня, одним своим наличием спасающий людей от болезней, был обгажен им и попран, — он с умным видом наговорил глупостей другу, даже не заглянув в его историю болезни, на что тот надеялся, потому что в последнее время его стали посещать мысли о смерти, и он нуждался в обычном утешении, а тот — засранец — просто напугал друга, потом мы брели по ночной Москве, и я судорожно подбирал слова, которых он не дождался от профессионального врача и нашего общего друга, так бывает, сказал я, так бывает часто с людьми, которые вступают в конгломерацию дорогих атрибутов, они вынуждены расставаться с простыми человеческими качествами и замещать их тупым цинизмом, потому что иначе его не пустят в Куршавель, потому что в противном случае члены конгломерации отвернутся от него, я спросил его тогда про сына, которого он вытащил с того света — как он? — и врач, ловко разрезая хинкалину на две части, ответил — стабильно, и, признаться, меня покоробил ответ, хотя понятно, что врач не имеет права распускать сопли, это может позволить себе только писатель, категорически не признающий при поедании хинкалей ножей и вилок, впрочем, и не посещавший никогда Куршавеля…
Похороны Габо
…Даже если твой народ исчезнет с лица земли, всё равно это вечность — когда пишешь об этом, сравнения оплывают, что восковые свечи, ровно тает память, и слова высыхают, как чавыча на ветру, и тленный мир рушится изнутри, заражённый беспамятством, будто вонючий водоём, в котором нечему больше отразиться, он забывает детали — следы ног на берегу, запах дикой ежевики в Хвелиандро и благодать кладбища, где покоится Феликс возле пустой могилы Габо — прости нас, что обманули тебя! — причитает Досыр, и я оглядываюсь — кого же тут обманули? — и натыкаюсь на жующего зассыху Ленто, успевшего стащить из котла мясо на кости, может быть, Ленто обманули? — так ведь грех какой — недотёпа, — а тот знай себе грызёт кость, обильно роняя слюни, и тут в брюхе ощущение причастности через мясо в руке у зассыхи Ленто со стекающим по запястью мутным соком, через слабеющий голос Досыр, оплакивающей пустой гроб с гимнастёркой, галифе и хромачами гармошкой, через благодать за оградой с пасущимися на пригорке быками и спускающейся со стороны Хвелиандро прохладой, и теперь это рушится изнутри, как тлеющий муравейник, и от бессилия вернувшегося в собственное лоно семени рассыпается прахом, я врываюсь в пропахшее покосом пространство, наваливаюсь грудью на груду ускользающей сути и дышу на разрыв лёгкими, сохранившими ещё болезненное ощущение времени, когда вхождение было сродни пропитыванию дымом от костра, и слова звучали иначе…